- Андрей Аствацатуров. Осень в карманах: роман в рассказах. — М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2015. — 287 с.
Чтение последнего романа Андрея Аствацатурова «Осень в карманах» затягивает. Оно превращается в занимательную игру в прятки, потому что читатель отправляется на поиски сюжетов, ранее ему неизвестных. Однако, чтобы найти что-то новое в букете из историй и событий, который составляет Аствацатуров, придется постараться.
Например, рассказ «Дуэль в табакерке» уже был напечатан в сборнике «Новые сказки об Италии». Некоторые эпизоды из новой книги публиковались на страницах автора в социальных сетях и даже в ветхозаветном «ЖЖ». Да и эти эпизоды, в общем-то, мало чем отличаются от подобных им из «Людей в голом» или «Скунскамеры»: рассказы о детстве, об учебе в разных заведениях, о работе, немного — о литературе. О друзьях. Об обычной жизни обычного человека, который так же, как и все мы, повторяет к месту и не к месту свои любимые шутки (обоссаться, как смешно).
Даже Петербург у Аствацатурова — обычный. Не таинственный, не страшный, абсолютно спокойный, слегка европейский, город, в котором «ровные, гладкие, прямые улицы составлены строго параллельно и строго перпендикулярно, как аккуратные таблицы» (что, в общем, не совсем справедливо — как же так, когда даже сам Невский сломан площадью Восстания посередине?):
Приятно жить в городе, где тебе ничто не угрожает. Приятно ходить по улицам, которым можно верить. Где каждый поворот, каждый перекресток продуман и организован так, чтобы город мог работать в едином ритме. С какой охотой мы предоставляемся этому городскому ритму! <…> Вся наша жизнь в городе — строгая очередность. Поэтому о настоящем можно совершенно не думать и можно смело строить планы на будущее.
В этой обыденности многим, конечно, видится особый художественный прием. Аствацатуров уделяет внимание тем репликам, жизненным деталям и описаниям, которые никогда не помещаются ни в одно литературное произведение — обычно за ненадобностью:
Наверху в небе каркают вороны. Громко и насмешливо. Наверное, скоро пойдет дождь. По-октябрьски холодный и колкий. Да он уже и начинает понемногу капать. Под таким дождем серое асфальтовое тело города скоро окончательно остынет. Поплывут в огромных стылых лужах тротуары. Размякнут мостовые. Земля превратится в черную, чавкающую под ногами жижу.
Словно бы подтверждая свою обычность, обыкновенность, автор не избегает тех лишних шагов, которые высмеивал Набоков в рассказе «Уста к устам». Только здесь, у Аствацатурова, нет пометок «вычеркнуто». В этих зарисовках для читателя всё как будто бы имеет смысл: благодаря репутации автора и нарочитая простота текста становится смыслоообразующей (разочароваться в книге специалиста по американской литературе XX века и потомственного интеллигента ни одному воспитанному человеку вроде как не хочется).
Возможно, поэтому все рецензии на его книги слегка панегиричны и похожи одна на другую: «довлатовскую иронию» догоняют упоминания о премии «НОС», а в синопсисы последнего романа обязательно входит неоднократное повторение слова «любовь». И вообще, этичнее всегда посмеяться над шуткой, от которой уже не смешно, потому что порой нет-нет, да и проглянет сквозь страницу робкая трагедия книжного человека: «Я стоял и не понимал, почему в моей жизни обернулось все не так, как в книге про Тома Сойера».
В книгах, которые читал Андрей Алексеевич, всё всегда было намного сочнее, чем в окружающей нормальной жизни. В его литературе — дороги, блюз, бит-поколение, запретная любовь и, в конце концов, дзен-буддизм. А в жизни «всё обернулось не так». Эту жизнь, знакомую только нашему времени, нашим поколениям, он и стремится увековечить, словно бы утверждая право на нее.
Поэтому вслед за Гришковцом и Толстой, с одной стороны, и за старшими коллегами Шкловским и Жолковским, с другой, вслед за воспитавшей автора литературой — Хэмингуэйем, Роб-Грийе и абсурдистами — Аствацатуров создает и воссоздает выдумано-невыдуманные истории, печатает и перепечатывает их из электронных источников, записывает и перезаписывает маленькие сценки, произошедшие со знакомыми ему людьми. По этим романам можно будет защищать вполне научные работы о концепте «интеллигенция» или конструировании литературной репутации писателя начала XXI века. Такие книги замечательны, пока их не становится слишком много.
Метка: Современная литература
Колум Маккэнн. Трансатлантика
- Колум Маккэнн. Трансатлантика / Пер. с англ. А. Грызуновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 352 с.
«Трансатлантика» — самый зрелый роман Колума Маккэнна, это глубокое размышление о том, как История поступает с людьми и как люди меняют Историю. Множество персонажей, подлинных и воображаемых, — это плотное повествование о жизнях, которые были, есть или могли бы быть, что, в общем, одно и то же.
Ньюфаундленд, 1919 год. Авиаторы Джек Алкок и Тедди Браун задумали эпохальную авантюру — совершить первый беспосадочный трансатлантический перелет. Дублин, 1845 год. Беглый раб Фредерик Дагласс путешествует морем из Бостона в Дублин, дабы рассказать ирландцам о том, каково это — быть чужой собственностью, закованной в цепи. Нью-Йорк, 1998 год. Сенатор Джордж Митчелл летит в Белфаст в качестве посредника на переговорах о перемирии между ИРА и британскими властями. Мужчины устремляются из Америки в Ирландию, чтобы победить несправедливость и положить конец кровопролитию. Три поколения женщин пересекают Атлантику ради того, чтобы продолжалась жизнь. Все линии сойдутся в одной точке, повторив изгибы мировых трагедий.Книга первая 1919
облакотеньВылет назначен на пятницу, 13-е. Так авиатор облапошивает смерть: выбери роковой день, выйди сухим из воды.
Повешены компасы, рассчитаны углы, настроена рация, оси обернуты амортизаторами, покрыты шеллаком нервюры, аэролак высушен, очищена вода в радиаторе. Все заклепки, шплинты, стежки проверены и перепроверены. И рычаги насоса. И магнето. И аккумулятор, который согревает их летные комбинезоны. Начищены сапоги. Приготовлены термосы с горячим чаем и растворимым бульоном «Оксо». Упакованы аккуратно нарезанные бутерброды. Списки тщательно размечены галочками. Солодовое молоко «Хорликс». Шоколадные батончики «Фрайз». Каждому по четыре лакричных конфеты. Одна пинта бренди — на крайний случай. В подкладки шлемов они на счастье вставляют веточки белого вереска, сажают под ветровое стекло и привязывают к подкосу за кабиной двух плюшевых зверушек — двух черных котов.
А потом на сцену с реверансом выскакивают тучи, дождь преклоняет колена над землею, и непогода отбрасывает их назад на целых полтора дня.
На почтамте в Сент-Джонсе Лотти Эрлих прыгает по классикам теней на полу, приближается к окошку за тремя перекладинами решетки, и оттуда на нее, приподняв черный козырек, взирает почтмейстер. Лотти придвигает к нему запечатанный конверт.
За пятнадцать центов покупает марку с Джоном Каботом и просит почтмейстера шлепнуть долларовый штемпель для трансатлантической пересылки.
— Ой, — говорит почтмейстер, — у нас, мисс, таких марок уже и нету. Давным-давно распродали.
Ночью Браун долго сидит в гостиничном вестибюле, шлет послания Кэтлин. С телеграфом робок — понимает, что его слова ни для кого не тайна. Посему он формален. Зажат.
Всего-то за тридцать, а по лестнице ходит медленно, сильно тыча тростью деревянные ступени. В желудке плещутся три бренди.
Странный блик играет на перилах, и в резной деревянной раме зеркала на верху лестницы Браун видит Лотти Эрлих. На миг девушка предстает призраком, является из зеркала, затем становится четче, выше, рыжее. Она в ночной сорочке, халате и шлепанцах. И она, и Браун слегка удивлены встречей.
— Вечер добрый, — говорит Браун. Язык у него отчасти заплетается.
— Горячее молоко, — отвечает девушка.
— То есть?
— Несу маме горячее молоко. Не может уснуть.
Он кивает, пальцем касается невидимых шляпных полей, шагает мимо.
— Она никогда не спит.
Щеки у Лотти горят — смущается, думает Браун, что ее застали посреди коридора в халате. Он снова касается невидимой шляпы и, проталкивая судорогу в больную ногу, взбирается еще на три ступени; бренди в клочья дерет ему рассудок. Лотти замирает двумя ступенями ниже и говорит церемоннее, чем того требует случай:
— Мистер Браун?
— Да, барышня?
— Вы готовы к объединению континентов?
— Честно говоря, — отвечает Браун, — мне бы для начала сгодилась приличная телефонная линия.
Лотти спускается еще на ступеньку, прижимает ладонь к губам, будто хочет откашляться. Один глаз выше другого, словно в голове давным-давно застрял очень упрямый вопрос.
— Мистер Браун.
— Мисс Эрлих?
— Вас не очень затруднит?
И стреляет глазом в пол. Замолкает, будто на кончике языка замерла стайка мимолетных слов, беглых пустячков, что не вытекут сами по себе и никак их не вытолкнуть. Она стоит, держит их на языке, ждет — не упадут ли. Наверное, думает Браун, она, как и все обитатели Сент-Джонса, хочет покататься в кабине, если вновь случится тренировочный вылет. Решительно невозможно; нельзя тащить в воздух кого попало, тем паче девицу. Даже когда аэроплан стоит на лугу, газетчикам в кабину хода нет. Это ритуал, это суеверие, он попросту не сможет, и вот как ей сказать? Теперь он в ловушке — жертва своих полуночных прогулок.
— Вас не очень затруднит, — говорит она, — если я вам кое-что дам?
— Ну разумеется.
Она одолевает лестницу и бежит по коридору к себе. В белизне халата движется юность ее тела.
Он щурится, трет лоб, ждет. Может, талисман какой? Сувенир? Памятный дар? Вот дурак — зря позволил ей заговорить. Надо было сразу сказать «нет». И пусть. Ушла к себе в номер. Исчезла.
Она появляется в конце коридора, шагает размашисто. В вырезе халата — треугольник белой кожи. Внезапно Брауну остро хочется увидеть Кэтлин, и он рад этому желанию, и этой заблудшей минуте, и странной извилистой лестнице, и гостинице в глуши, и излишку бренди. Он скучает по невесте, вот и все дела. Он хочет домой. Прижаться к ее стройному телу, увидеть, как ее волосы струятся по ключице.
Он сильнее вцепляется в перила; Лотти приближается. В левой руке у нее бумага. Он протягивает руку. Письмо. Всего-навсего. Письмо. Он глядит на конверт. Адресовано некоему семейству в Корке. На Браун-стрит, ты подумай.
— Это мама написала.
— Вот оно что.
— Можете положить в почтовый мешок?
— Ничуть не затруднит, — говорит он, поворачивается, сует конверт во внутренний карман.
Утром они смотрят, как Лотти выходит из гостиничной кухни — рыжие волосы наперекос, халат туго застегнут под горло. Она тащит поднос с бутербродами в мясницкой вощенке.
— С ветчиной, — торжествующе объявляет она, ставя поднос перед Брауном. — Я специально для вас сделала.
— Благодарю вас, барышня.
Она уходит из ресторана, машет через плечо.
— Это же дочка репортерши?
— Совершенно верно.
— Они чуток того, а? — замечает Алкок, натягивая летную куртку, через окно созерцая туман.
Сильный ветер неверными порывами налетает с запада. Авиаторы уже опаздывают на двенадцать часов, но минута настала — туман рассеялся, и долгосрочные прогнозы сулят добрую погоду. Безоблачно. Небо над головою точно написали маслом. Первоначальная скорость ветра высока, но, пожалуй, поуспокоится узлов до двадцати. Потом выйдет славная луна. Под недружное «ура» они забираются в кабину, пристегивают ремни, в который раз проверяют приборы. Краткий салют сигнальщика. Контакт! Алкок дергает рычаг, запускает оба двигателя на максимальной мощности. Машет — велит убрать деревянные башмаки из-под шасси. Механик наклоняется, ныряет под крыло, зажимает башмаки под мышками, выкидывает, отступив. Задирает руки. Двигатели фыркают дымом. Крутятся пропеллеры. «Вими» уставила нос по ветру. Слегка под углом. Вверх по склону. Ну давай, поехали. Дыхание греющегося масла. Скорость, движение. Невероятный рев. Вдалеке маячат сосны. С дальнего края луга дразнит сточная канава. Оба молчат. Никаких «боже правый». Никаких «выше нос, дружище». Они ковыляют вперед, втискиваются в ветер. Давай, давай. Под ними катит махина аэроплана. Как-то нехорошо. Медленно. Вверх. Тяжеловата сегодня егоза. Столько бензина тащит. Сто ярдов, сто двадцать, сто семьдесят. Слишком медленно. Будто сквозь студень ползешь. Теснота кабины. Под коленками пот. Двигатели взревывают. Гнется конец крыла. Трава стелется, рвется. Аэроплан подскакивает. Двести пятьдесят. Слегка приподымается и опускается со вздохом, полосуя землю. Боже правый, Джеки, поднимай ее уже. Край луга окаймляют темные сосны, они все ближе, ближе, еще ближе. Сколько народу вот так погибло? Тормози, Джеки. Поворачивай. Отбой. Скорей. Триста ярдов. Иисусе боже милосердный. Порыв ветра задирает левое крыло, и их слегка кренит вправо. А потом — вот оно. Холодом разрастается ветер под ложечкой. Взлетаем, Тедди, взлетаем, гляди! Легчайший подъем души на малой высоте, аэроплан в нескольких футах над землей, носом вверх, и ветер свищет в подкосах. Высоки ли сосны? Сколько народу погибло? Сколько нас пало? В уме Браун переводит сосны в шумы. Хлест коры. Путаница стволов. Тра-та-та сучьев. Крушение. Держись, держись. От ужаса сводит горло. Они чуточку привстают над сиденьями. Как будто это уменьшит вес аэроплана. Выше, ну давай же. Небо за деревьями — океанская ширь. Поднимай, Джеки, поднимай ее, бога ради, давай. Вот и деревья. Вот и они. Шарфы взлетают первыми, а затем внизу аплодируют ветви.
— Нервишки-то пощекотало! — орет Алкок, перекрикивая грохот.
Иван Зорин. Зачем жить, если завтра умирать
- Иван Зорин. Зачем жить, если завтра умирать. Три измерения. Ясновидец. — М. : РИПОЛ классик, 2015. — 448 с.
В новую книгу Ивана Зорина вошли три произведения: роман «Зачем жить, если завтра умирать» об одиночестве, изоляционизме и обществе, которое настигает при всех попытках его избежать, роман «Три измерения», в котором герой находит свое продолжение в персонажах виртуальной 3D игры, и повесть «Ясновидец», отсылающая к событиям начала прошлого века, увлечениям экстрасенсорикой и развитием своего интеллекта.
ЗАЧЕМ ЖИТЬ, ЕСЛИ ЗАВТРА УМИРАТЬ
ВОЙНА Его зовут Антон Лецке. Месяц назад он взял меня за локоть и предложил его убить.
— Зачем? — удивился я.
— Со скуки.
Это произошло после психологического тренинга, который я провожу, и мне подумалось, что он предлагает ролевую игру.
— Скука не самое страшное. С ней можно бороться и по-другому.
— Как?
Его вопрос поставил меня в тупик. Но я опытный преподаватель, и мне платят за рецепты на все случаи жизни. Он слушал внимательно, глядя мне в переносицу. Когда я дал пару советов, как бороться со скукой, он меня перебил:
— Вы не поняли, речь не обо мне. — Беззвучно пошевелив губами, он вынашивал какую-то мысль, а потом ошарашил: — Тогда, может, убить вас?
Психолог во мне мгновенно умер.
— С какой стати?
Он оскалился.
— Да вам же всё надоело!
— Что всё?
— Ну, всё это!
Он обвел вокруг рукой. На курсы приходят разные, бывает и сумасшедшие. Я выдавил улыбку.
— У меня до этого ещё не дошло. Впрочем, я подумаю.
Мы расстались, как воспитанные люди, понимающие юмор. Нет, он не сумасшедший. Я вспомнил, что Лецке — мой давний слушатель, который садится обычно на заднем ряду и всё занятие прячется за чужими спинами. До этого он был совершенно незаметен. К чему его странное предложение? Из головы не выходил насмешливый взгляд, которым он проводил меня. Дома, однако, я совершенно успокоился. А на другой день все забыл.
Занятия проводятся два раза в неделю. На следующем он бесцеремонно взял меня за лацкан пиджака.
— Надумали?
Я замялся.
— Пока ещё нет, такое со мной происходит впервые.
— Так в жизни все происходит впервые. И смерть.
Опять тот же насмешливый взгляд. Этим он меня доконал, теперь я не мог отступать. К тому же во мне проснулся бес.
— А, валяйте! Только давайте в обе стороны: вы убиваете меня, я — вас.
Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии. Зачем я так поступил? В глубине я не сомневался, что это розыгрыш. И всё же зачем? Чтобы пощекотать нервы? Или правда со скуки?
— А не боитесь, что вас загребет полиция?
Он опять ухмыльнулся:
— Сделаю всё по-тихому. И глазом не моргнёте.
В нём было что-то пугающее, и я уже пожалел, что согласился. Сроки мы не оговаривали, но, глядя на удалявшуюся спину, я почувствовал холодок на своей.
Дома, однако, я расхохотался. Это наверняка блеф. Я вспомнил сутулую фигуру, мятый пиджак. Ну, какой из него убийца? Заварив кофе, я взял с полки книгу. Но, прочитав страницу, поймал себя на мысли, что не помню прочитанное. А вдруг он всерьёз? Но не всё ли равно? Мне пятьдесят, и я одинок, как собственное надгробие. Лецке прав, мне всё осточертело. Но откуда он знает? «Жизнь одна, а у каждого своя», — пробормотал я бессмысленную фразу. Мне стало страшно. Отложив книгу, я зашагал из угла в угол. Потом заварил ещё кофе. А вдруг это не блеф? Опасность вспыхнула красным огоньком на краю сознания, не давая расслабиться. Остаток вечера я думал, какие принять меры.
Прошла неделя. На занятиях Лецке не появлялся, и я уже выбросил наш договор из головы.
День был не для смерти, ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро и думал, что москвичи не успели переодеться по сезону. Лецке вырос сбоку на последней ступеньке и, коротко замахнувшись, пырнул меня ножом. Но я был начеку.
— Грубая работа! — схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. Он выдернул руку и, что-то буркнув, растворился в толпе.
Теперь я понимаю, Лецке не остановится. В пятьдесят уже неприлично цепляться за жизнь, но я хочу, чтобы полиция знала, что произошло, если найдёт мое тело.
Меня зовут Владислав Мезряков. Я живу в Сокольниках.
Помолчав несколько секунд, Владислав Мезряков назвал адрес, потом, щёлкнув мышью, выключил веб-камеру. Переписав своё признание на флэшку, сунул её в карман.
Антон Лецке, худощавый, с высоким лбом, на котором уже наметились залысины, жил с женой и несколько раз лечился от депрессии. «Зачем жизнь, если есть смерть?» — задавал он врачам один и тот же вопрос. Вместо ответа те прописывали ему антидепрессанты. После их лошадиных доз Лецке возвращался излеченным, но жена снова вгоняла его в депрессию.
— Ты хочешь, чтобы я ходила голая? — пудрясь у зеркала, спрашивала она.
— Но у тебя же полный гардероб, — оправдывался Лецке, понимая куда она клонит.
— Лучше голой, чем в старье! — фыркала жена. И, хлопнув дверью, оставляла мужа в который раз пересчитывать в уме пособие по безработице.
Черты лица у Лецке были мягкие, женственные. Он слегка сутулился, а когда волновался, по горлу у него елозил кадык. Но он был упрям. И, вместо того чтобы устроиться на работу, записался на психологический тренинг. Ведущего он сразу возненавидел. Как игральные кости, тот перетряхивал интеллектуальные словечки, и в группе радовались, если с грехом пополам узнавали хотя бы одно из них. Лецке казалось, что Владислав Мезряков откровенно красуется, что это его рецепт выживания, способ избежать одиночества. «Позёр, — морщился Лецке за спинами на заднем ряду. — Мы ему нужны больше, чем он нам». Но слушали Мезрякова, который за это ещё и деньги получал, что было для Лецке очередным проявлением вселенской несправедливости.
— Строит из себя бог знает кого, — хмыкнул он раз после окончания занятий. Но понимания не встретил. На него покосились, предлагая продолжить беседу со спинами.
Лецке все больше злился, однако курсы не бросал. Наоборот, он получал от них какое-то мазохистское удовольствие и, возвращаясь домой, криво усмехался.
Вечерами жена Лецке смотрела телевизор. Известные любовными похождениями киноактеры рассуждали о семейной жизни, политики привычно раздавали советы, которым не следовали сами.
— Какие умницы! — восторгалась жена.
А Лецке в каждом мерещился Мезряков. «Вы лжёте! — хотелось закричать ему. — Все устроено не так, всё мерзко и глупо!» Но он только ерзал на диване:
— Да, светлые головы.
Измерив его взглядом, жена вздыхала, давая понять, что он не выдерживает сравнения. А потом вздыхала ещё раз, глубже, жалея себя, связавшуюся с неудачником, который сгубил ей жизнь.
И Лецке опять соглашался.
Москва — город победившего матриархата. Мужчины в ней умирают рано состарившимися, но так и не повзрослевшими. Матери передают их жёнам, которые, не спрашивая, делают их отцами, превращая в рабочих лошадок.
На курсах обучали поведению в коллективе. Но Мезряков, не ограничиваясь этим, позволял себе вольности. Рассказывая о психологии, он делал отступления в смежные области, и они оживляли набор правил, необходимых для успеха. Слушателям они нравились, а руководство закрывало на это глаза. Раз Мезряков говорил о беседе как бытовой форме исповеди. Соседом Лецке был лохматый угрюмый толстяк, непроизвольно напиравший плечом, сдвигая его на край стола.
— О чём он? — не выдержав, громко зашептал Лецке. — Какая, к чёрту, беседа!
Он хотел добавить, что человек для другого — река, у которой можно выговориться, а потом в неё же и помочиться. Но толстяк повернулся, будто впервые его увидел.
— Не щекочи мне ухо, выйди, скажи это всем.
Лецке смутился. Он был застенчив. Но гордость заставила его подняться.
— Что вам? — прервался Мезряков.
— Можно выйти?
Лецке не ожидал от себя такого. Ему хотелось обличать, спорить. Но вместо этого он смотрел на Мерзякова, как школьник.
— Конечно, в следующий раз не спрашивайте.
Пробираясь к двери, Лецке чувствовал на себе насмешливый взгляд толстяка. С этого мгновенья ему захотелось отомстить. Он несомненно выше интеллектуального хлыща, к которому приникли полсотни болванов! Но как это доказать? На занятиях Лецке пропускал теперь всё мимо ушей и, кусая заусенцы, думал, как унизить Мезрякова.
И вскоре его осенило.
Темой очередного занятия было всесилие современного рынка, которое, не оставляя выбора, вынуждает к себе приспосабливаться. О чём тут говорить? Но лекция Мезрякова носила бунтарский характер.
— Ницше считал, что человек стерпит любое «как», если знает «зачем». Но ему вряд ли приходило в голову, что для потомков «как» станет «зачем». — Уперев руки в бока, Мезряков расхаживал возле кафедры, производя впечатление человека, бывшего с Ницше на короткой ноге. — Прагматическая философия, породившая физику, которая как раз и отвечает на вопрос «как», отменила метафизику, веками бившуюся над вопросом «зачем». Как лучше, как удобнее, как прибыльнее. Эти задачи вытеснили цели, не оставляя ни сил, ни времени спрашивать «во имя чего?». В философском плане человечество упало в объятия (или в паутину) вульгарного эпикурейства. Сегодня философствовать не любят. Это занятие пугает. Житейские истины, повседневные заботы, обыденные слова… Забыться под их скрипучее колесо — вот рецепт счастья! Главное не сойти с оси, не допустить мыслей о смерти, не дать проникнуть внутрь вселенскому ужасу.
Лецке пристально смотрел на Мезрякова, и ему казалось, что тот упивается своей особенностью, тем, что может бесстрашно смотреть в бездну.
— Миллионы статей рассказывают нам о вещах совершенно ненужных, посвящая в тайны людей «с именем», не давая затухнуть нашему интересу к ним, актёры рассуждают о политике, футболе, религии, бизнесмены высказываются об искусстве и науке. Нашу эпоху Гессе остроумно называет «фельетонной». Главное — забыться! Согласны?
Мезряков обвёл аудиторию вопрошающим взглядом. В ответ закивали.
«И чего умничает? — подумал Лецке, уткнувшись в стол, исчерченный чернильными рисунками, которые оставляли поколения слушателей. — Мы пришли за откровенностью, а он глушит нас цитатами».
Но Мезряков блистал эрудицией, слагая попурри из избитых истин.
— Мы всецело полагаемся на разум, инструмент крайне ненадёжный и несовершенный. С его помощью мы складируем в копилке памяти знания, но в результате они, как Земля, повисают в пустоте. У них нет опоры, нет трех китов, несмотря на всю строгую аксиоматику и проверку опытом, — отсюда масса математических и физических парадоксов. В сущности, мы имеем дело с суммой наблюдений, не более того. Они мало чем отличаются от примет, мы бредём на ощупь, блуждая в хаосе разрозненных фактов, правдоподобных теорий и предположений, с которыми, свыкаясь, проводим жизнь, не отличия их от истины. Но что мы действительно знаем из того, что знаем? — Мезряков выдержал паузу. — А что нам делать с историей? Со своим временем? Мы не можем быть уверены, что кажущиеся нам усовершенствования не приведут к губительным последствиям, мы можем лишь пробовать, накапливая опыт, который для нас и есть жизнь. Но что годилось раньше, не спасает сейчас. В конце концов, устав от бесконечных метаний, мы приходим к испытанному рецепту забытья, выдумав чистый, не имеющий пределов разум, Бога, которому доступно сразу всё и которому переадресуем заботу о себе. Или выбираем другой, сопутствующий рецепт забытья — замкнувшись в супермаркете, ограничив желания потреблением, а мысли добыванием средств.
«Короче, как осознаешь, куда попал, — лучше и не жить! — переводил про себя Лецке. — Пойди и повесься!» Он обхватил пальцами шею, высунув набок язык, как удавленник. Его сосед, угрюмый толстяк, как всегда напиравший на Лецке плечом, заметив это, мгновенно отстранился.
— Наша цивилизация достигла огромных успехов. И особенно в оболванивании, — пел свою песню Мезряков. — Она не оставляет наедине с собой, она предлагает ценности как товар, не позволяя их выстрадать. Религии, путешествия, музыкальные группы — всё для тебя, только выбирай! А навязанная гонка за миллионом? К чему она? Размеры потребляемого ограничиваются телом, больше желудка всё равно не съесть. Так стоит ли охотиться за тем, что не нужно? Стоит ли принимать участие в тараканьих бегах, чтобы в качестве приза получить явные излишества?
И т.д. и т.п.
«Тоже мне, Диоген нашёлся, — думал Лецке. — Не стремиться к благополучию… А чем тогда жить?» Но против обыкновения он слушал внимательно. Ему казалось, что, в отличие от остальных в аудитории, он видит изнанку этих речей, которая сводилась к тому, что Мезряков упивается своей ролью. И Лецке решил поймать его. Он даже вздрогнул, как складно всё получалось! «Фигляр! — подумал он. — Болтать горазд, а действовать кишка тонка!» Остаток занятия Лецке решал как лучше подать своё предложение. Так, чтобы Мезряков не открутился, ведь он скользкий, этот Мезряков. Предложить сразу поохотиться друг за другом? Или предложить для начала убить себя? Лучше второе. Мезряков трус, однако гордость заставит его принять вызов.
— Счастье — это когда веришь в своё предназначение, — между тем распинался Мезряков. — Убеждённость, что надо воспитать ребенка, занять престижную должность или купить дорогую машину. И не задаешься вопросом, зачем это нужно. Или отвечаешь на него — так живут все.
Сделав паузу, Мезряков разгладил шевелюру.
«Боже, как он надоел! — снова подумал Лецке. — Все позирует, будто знает, зачем живёт».
Неожиданно для себя он с грохотом отодвинул стул и, поднявшись, демонстративно вышел. В коридоре он сел на подоконник, ожидая окончания лекции. Лецке улыбался. Да, он рассчитал всё правильно. Когда они остались наедине, взял Мезрякова за локоть, уличив его в опустошённости, в том, что и сам он не видит для себя никакой цели. Для обычного человека это, конечно, не преступление, но Мезряков претендовал на роль гуру. А тогда это выглядит лицемерием. Сцена была разыграна превосходно, Мезряков заглотил крючок. Правда, обещал подумать, но в его согласии Лецке не сомневался.
Вечером, когда жена собиралась уходить, он уже не выл от одиночества. Ему надо было многое обдумать.
— В гости? — механически спросил он, не ожидая ответа.
Каждый давно жил своей жизнью, и Лецке пожалел, что заставил жену врать.
— В театр с подругой.
Глядя, как она орудует фиолетовой помадой, слегка раскрыв рот и растягивая губы, как подводит тушью ресницы, стараясь скрыть под макияжем возраст, Лецке подумал, что у мужчин, в отличие от женщин, всё по-честному — и старость, и оргазм, и половая несостоятельность. А Мезряков больше женщина, потому что притворяется, лжёт. Но он заставит его быть мужчиной! Война, та городская война, в которую он его втянет, будет настоящей. И пусть армии противников насчитывают по одному человеку, это не помешает ей быть кровавой.
Музей одинаковых мыслей
- Алексей Варламов. Мысленный волк. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. – 508 с.
Разговорами об исключительности русского пути теперь никого не удивишь. Однако несмотря на то, что эта тема изъедена молью, отечественная литература без нее никак не может. Вот и сегодня она любит принарядиться в ветхое платье и, словно старушка, которую не покидает навязчивая идея, все время бубнит про особенность России.
Роман Алексея Варламова «Мысленный волк», прошедший в финал литературной премии «Большая книга», появился из сундука этой дамы. В центре произведения — идея о том, что в начале XX века некий загадочный зверь проник из сочинений философа Нитща в головы русских людей и вызывал череду общественных катастроф, в том числе и революцию. С опасным чудищем сражаются герои книги — вымышленные и реально существовавшие люди.
Варламов — филолог, исследователь литературы XX века, написавший биографии Пришвина, Грина, Распутина, — решил переосмыслить жизнь этих замечательных людей в художественной форме. В результате получилось весьма тяжеловесная и не вполне стройная конструкция. Хотя персонажи по-чеховски страдают от несовершенства жизни и по-достоевски мучаются философскими поисками, они остаются всего лишь музейными экспонатами. Кажется, что смотришь на них через толстое запыленное стекло. Автор, подобно строгому смотрителю, охраняет их от въедливого и любопытного читателя, прячет особенно любимых под масками и вымышленными именами. Таким героям сопереживать очень трудно. Их поступки не находят отклика, а речи настолько лишены оригинальности, что часто вызывают раздражение:
Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы — нация катастрофического сознания и образа жизни…
Подобные пассажи могут порадовать исключительно интеллигента, который на досуге только и делает, что почитывает славянофилов. Впрочем, есть в романе один более или менее живой образ. Он-то и не дает рухнуть мысленному сооружению писателя. История Ульяны Комиссаровой выделяется на общем фоне. Уля — девочка, которая умеет во сне отрываться от земли, — жаждет полной, осмысленной жизни и любви. Смелая, горячая, она планирует бежать из дома с соседским мальчишкой, а повзрослев, входит в дом самого Распутина, вступает в тесные отношения с полусумасшедшим писателем и по-своему противостоит мысленному волку. Однако и эта героиня остается до конца не понятной. Вокруг ее фигуры создан таинственный ореол. Загадка ее чудесного исцеления в детстве, странные видения, мистические события, происходящие с ней, — все это повисает в воздухе и не получает ни объяснения, ни развития. Варламов пытается создать в своем произведении ощущение страшной тайны, для чего описывает русских сектантов и ту нездоровую нравственную атмосферу, которая царила в начале прошлого столетия. В результате его герои превращаются в полусумасшедших, произносящих речи, в которых больше внешних эффектов, чем смысла:
— Мне кажется, — произнесла Вера Константиновна задумчиво, — мы, как грибы в грибнице, связаны, заражены одними мыслями <…>. Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек и мотыльков.
В мире Варламова тесно и душно. Тяжеловесный стиль повествования писателя только усугубляет положение. «Мысленный волк» — это попытка дать жанру большого романа новую жизнь. На деле — что-то среднее между историко-философским трактатом и сборником под заглавием «Сквозные темы в русской литературе». Все, о чем говорит автор, уже неоднократно обсуждалось. Все, что остается в конце, — тоска (та самая, русская) и мучительное чувство потерянности.
Это тот случай, когда не стоит верить словам на обложке. Они бы подошла к какому-нибудь историческому детективу: «Она понимала, что сделает все, о чем он попросит… Но Распутин ничего не просил». Коленки начинают дрожать, руки так и тянутся к страшной книге. А внутри — неоригинальная философская проза с мистическими вкраплениями, стремящаяся стать серьезной литературой. Одним словом, книга на любителя. На терпеливого любителя.
История сотворения мира
- Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 с.
Деликатная и немного застенчивая Гузель Яхина родом из Казани, и «Зулейха открывает глаза» — ее первый роман. Сценарист по роду деятельности, Гузель сначала собрала материал для трехчасового полнометражного фильма, но история о раскулаченных крестьянах и ссыльных интеллигентах не захотела жить по законам этого жанра и обернулась художественным произведением, которое вышло в финал крупнейшей литературной премии «Большая книга».
Главной героине романа Зулейхе Валиевой тридцать лет, половину из которых она замужем за практически стариком Муртазой. Все это время Зулейха, безропотно подчиняясь мужу, его приказам, настроениям и пожеланиям, героически трудится по дому, ходит за скотом и свекровью Упырихой, потерявшей слух и зрение, ублажает супруга и бесчисленное количество духов, которых, помимо Аллаха, почитает семейство. Вместе с четырьмя дочерями, которые все умерли в младенчестве, Зулейха потеряла и уважение Муртазы к себе как к возможной матери его детей.
Ни разу не выезжавшая за пределы поселка Юлбаша, Зулейха тревожится об одном: «Если умру — так и не увижу Казань?» Смерть в 1920-е годы в крестьянских поселениях была частым гостем, и никого не удивляла. Зулейху вообще мало что могло поразить, словно это ей было запрещено строгим мужем, не положено. Лишь гибель не желавшего расставаться с нажитым имуществом Муртазы от руки красноордынца Игнатова отозвалась в ее измученном сердце: и то не скорбью и горем, а «безмерным удивлением». Это был переломный момент, после которого у Зулейхи началась новая жизнь. Несмотря на еще более трудные испытания, — счастливая.
Были и иные новые жизни, например переселенцев из Петербурга — интеллигентов Изабеллы и Константина Арнольдовича Сумлинских, врача Вольфа Карловича Лейбе, художника Ильи Петровича Иконникова — и, конечно, коменданта Ивана Игнатова, наравне с заключенными вынужденного оставить Большую землю. Силами ссыльных в тайге на берегу Ангары был возведен многонациональный поселок Семрук, для большинства из них навсегда ставший домом.
Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце — зимой? Черт возьми, даже к этим людям — часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда — жалким, странным, непонятным. Очень разным.
Освоившие охоту и рыболовство, лесозаготовку и строительство, собирательство и сельское хозяйство, жители поселка каждую зиму боролись за выживание с честной тайгой и государством, которое отчаянно мухлевало, забывая доставлять в Семрук инструменты и продукты питания, вербуя доносчиков и выдумывая преступления и наказания.
Описания природы тайги по причине некоторой сценарности (короткие односоставные мало распространенные предложения) мелькают в воображении кадрами из роликов National Geographic. Завораживают, заставляя вместе с героями затаивать дыхание, чтобы уберечься от выбравшегося из лесу медведя или подкараулить тетерку на ужин, и вызывают трепет перед семидневной историей сотворения мира.
Переселенцы перерождаются в лесных жителей, как мифологические оборотни, чья внешность и поведение зависят исключительно от лунного цикла, а не от собственного желания. Приобретая новые привычки, подчиняясь новым правилам, они забывают о прошлом, успокаиваются. Даже война приходит в Семрук «отзвуком далекого эха».
Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, — рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.
И — бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели — не до того было.«Зулейха открывает глаза» — трагическая история экспериментов властителей, готовых ради понятных только им целей жертвовать миллионами человеческих жизней, как и в недавно вышедшей книге «Зона затопления» Романа Сенчина, повествующей о переселенцах, которые вынуждены бросать дома, расположенные в местах строительства ГЭС. Вместе с тем это очень деликатная женская проза, образец сострадания к каждому персонажу, пример невероятной чувственности, от которой заходится сердце.
Любовь — основа существования человека, единица его измерения. Проникновенная — к сыну Юзуфу, которая помогла жить, невзирая на невозможность; и опасная, но от этого не менее честная — к Ивану, с которой Зулейха боролась долгие шестнадцать лет: «Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа — и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно».
Личная история писательницы (семья бабушки Раисы была раскулачена; в Сибири в поселке Пит-Городок она прожила 17 лет), вырвавшаяся на бумагу, непременно найдет отклик у каждого взявшего в руки книгу, а динамичные эпизоды — убийство скота, побег из вагона-теплушки, затопление баржи, охота — не позволят выпустить ее ни на минуту, заставляя всюду носить за собой.
Художник Андрей Рыбаков изобразил на обложке книги Зулейху, провожающую сына. Кажется, если медленно наклонять книжку влево, то героиня перейдет сначала на шаг, а затем побежит вслед за Юзуфом, тяжело дыша и заправляя выбившуюся прядь волос за ухо; а если наклонить вправо, то развернется и медленно двинется к дому на пригорке — туда, где для нее всегда горел свет.
Ангарская гидра
- Роман Сенчин. Зона затопления. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 381 с.
Роман «Зона затопления», написанный Романом Сенчиным, новым деревенщиком, вызывает у недавних выпускниц филфака некоторый интерес, но отнюдь не желание его прочитать. Книга о далеких сибирских районах в Красноярском крае и Иркутской области, о каких-то затопляемых из-за строительства новой ГЭС (как это вообще работает?) деревнях, да еще и с выраженными аллюзиями и едва ли не копированием узловых моментов «Прощания с Матёрой» Валентина Распутина. Тема, откровенно говоря, неблизкая, бабушка какая-то с курочкой на обложке нарисована — есть ли под ней что-то, о чем не говорили на университетском курсе русской литературы?
Для того чтобы в этот роман окунуться, нужно совсем немного, двадцать-тридцать страниц. Дальше начинает свое воздействие магия текста Романа Сенчина, уроженца Тувинской области, долгое время жившего в Красноярском крае и Хакасии, который, видимо, настолько сильно любит эти места, что способен посредством своих текстов заразить переживаниями о судьбе чужих и неизвестных земель даже самого равнодушного читателя. Содержание романа действительно напоминает о знаменитой повести Распутина «Прощание с Матёрой»: на реке Ангара строится новая ГЭС. Ее начали возводить еще в 1980-е годы, но затем, в перестройку, бросили из-за недостатка финансирования. Имя у новостроя практически говорящее — БоГЭС, Богучанская гидроэлектростанция.
Строительство такого сооружения всегда становится вмешательством и в естественный ландшафт, в флору и фауну тайги, и в уклад жизни людей, населяющих окрестные территории: ГЭС требует наличия масштабных водохранилищ для исправной работы станции. Водохранилища создаются искусственным путем, то есть необходимые районы попросту затапливаются. Людей, зарегистрированных в зоне затопления, переселяют, и те, кто веками жил на одной земле, вынуждены переезжать в места, с которыми их ничего не связывает.
Здесь, в деревне, у героев романа был дом, в котором порой умещались до трех семей, они кормились от своего огорода, держали свой скот. Вместо этого они получают квартиру с прописанным метражом на каждого члена семьи — и больше ничего. И даже те, кто переехал в надежде на лучшую жизнь, в панике возвращаются: обещанные новенькие домики построены практически из картона и на деле не выдерживают суровых сибирских морозов.
Несмотря ни на что всех переселят. Личные интересы небольшой группы людей не должны тормозить прогресс:
— Они хоть кого укатают, — поддержала мать. — Мы-то люди, а они — механизьм!
Дмитрию понравилось это сравнение. Представился огромный стальной мутант с сотнями шестеренок, пил, наждаков, поршней, отверток, кувалд… Пыхтит, скрежещет и лезет, лезет на людей, не желающих сойти с дороги. Кувалды, наждаки, пилы бьют, долбят, скребут, режут…Герои романа — жители деревень из затопляемого района. Таких людей в действительности около двенадцати тысяч — конечно, это не рекордные восемьдесят тысяч человек, снятые с мест во время строительства Братской ГЭС, но это первое крупное переселение в новейшей истории России. Сенчин описывает умирающую накануне переезда старушку и ее похороны, главу сельсовета и журналистку, освещающую события в затопляемых районах. Композиция повествования складывается из различных точек зрения, которые сливаются в единый гул боли, разочарования и невозможной любви к родным местам.
Сенчин прибегает к изображению ситуации с точки зрения горожанки-журналистки: ее непонимание, сменяющееся переживанием за чужих людей и оставляемые ими земли, близко каждому читателю. Она ввязывается в борьбу за справедливость, зная, что без этой борьбы жить намного проще и спокойнее; именно ей принадлежит мысль о том, что окружающий ее мир просто отгораживается от бед и несчастий, создавая невидимую пленку, которая не защищает людей от ударов, а только еще больше подставляет их. Несмотря на слова, сказанные в аннотации к книге («люди <…> не верят, протестуют, смиряются, бунтуют»), смиряющихся — хотя и возмущенных — в книге все же больше, но именно городская журналистка Ольга — одна из немногих, кто действительно подтверждает слова: «Вам надо, чтоб нас не было, а мы — будем!» — сказанные самым стойким жителем покинутой деревни.
Так показана сплоченность людей, не знающая границ: деревня, город — для настоящих несчастий все одно. Люди пытаются пережить переселение «всем миром», и неслучайно в начале книги вся деревня сходится для того, чтобы вместе похоронить свою соседку, а в конце описывается встреча бывших односельчан уже в городе. Но и в каждый из этих эпизодов вторгается незримая противостоящая сила: похороны в деревне отменяют из-за «санитарных чисток», собрания «дедов» — из-за жалоб соседей на шум. Даже этим проявлениям силы представители деревенского мира не в силах дать отпор, а что говорить о том, чтобы сопротивляться переселению.
Жена Людмила скривилась, покачала головой:
— <…> А весь народ никогда не подниматся.
— Весь народ не поднимется, — повторил-согласился Александр Георгиевич.Сенчин пишет совсем не так, как его именитый предшественник Валентин Распутин (хотя и у его героев есть отчетливый «деревенский» говорок и в конце книги дан специальный словарик с расшифровкой диалектизмов), но эта литературная аналогия, безусловно, подтверждаемая на тематическом уровне вплоть до некоторых деталей, на самом деле важнее, чем просто источник для сравнительного анализа текстов. Посвящение, данное перед текстом романа, — это не просто условная «защита от дурака», который возьмет книгу и сразу же начнет возмущаться количеством совпадений. Распутин и сам становится героем книги — ему дают государственную премию и в этот же момент продолжают делать то, что описано в его произведении как громадная трагедия человечества.
Сенчин отдает себе отчет: то, что он делает, даже если обретет признание, останется делом бессмысленным и ничего не сможет изменить. Написание романа «Зона затопления» становится красивой демонстрацией подчинения властной силе, которая все равно сломает то, что считает нужным, во имя светлого и только ей понятного будущего. Ее не остановит никакое слово — зато это слово может привлечь к себе внимание читателей.
Заговорив немного другим языком, добавив современных реалий, Роман Сенчин дает новую жизнь и повести Распутина, которое из произведения золотого фонда русской литературы превращается в текст актуальный и сегодня. К слову, сейчас Ангарский каскад ГЭС состоит из четырех станций, а по плану их должно быть построено семь, так что о событиях, подобных описанным и в «Зоне затопления», и в «Прощании с Матёрой», к сожалению, еще не раз можно будет прочитать в средствах массовой информации.
Некоторое недовольство агрессивной социальностью этого романа разбивается в пух и прах, как только становится ясно, что книга написана «по горячим следам». Невозможно здраво оценить проект строительства БоГЭС, прочитав книгу, однако можно заразиться безумным человеколюбием, состраданием и наивной верой в то, что когда-нибудь государственным проектам, направленным на развитие страны и ее регионов, не будут приносить в жертву искалеченные человеческие судьбы. Просто потому, что любовь к людям, с которой написана «Зона затопления», не должна пропасть даром.
Жауме Кабре. Я исповедуюсь
- Жауме Кабре. Я исповедуюсь. — СПб: Азбука, Иностранка, 2015. — 736 с.
В издательстве «Иностранка» выходит бестселлер каталонского писателя Жауме Кабре. Адриа Ардевол, главный герой романа «Я исповедуюсь», в 60 лет узнает, что страдает болезнью Альцгеймера. Прежде чем мужчина окончательно утратит память, он стремится поделиться своими воспоминаниями, записывая автобиографию в виде прощального письма, адресованного единственной возлюбленной.
Адриа вырос в семье, где душевной близости не было места. Отец Ардевола был одержим страстью к старинным вещам и любил их больше, чем родного сына. С годами Адриа обнаружил, что так же, как и отец, одержим страстью обладания предметами с историей. Самым ценным экспонатом семейной коллекции была скрипка Сториони XVIII века, и ее провенанс полон ужасающих тайн. Герой романа был убежден, что именно нарушение запрета прикасаться к старинному инструменту стало причиной внезапной смерти его отца.9 В то воскресенье, запомнившееся мне потому, что отец был в хорошем настроении, родители принимали у себя профессора Прунеса — согласно мнению отца, лучшего в мире палеографа среди
ныне живущих, с супругой (лучшей в мире супругой лучшего в мире палеографа среди ныне живущих). Отец подмигнул мне, но я
ничего не понял, хотя и знал, что он намекает на некий важный
подтекст. Я не мог расшифровать этот намек как раз потому, что
контекстом не владел. Кажется, я тебе уже говорил, что был занудой. Они беседовали за кофе: о том, что такой прозрачный фарфор
делает кофе особенно вкусным, о манускриптах… Временами в беседе наступали неловкие паузы. В какой-то момент отец решил покончить с этим. Громким голосом, чтобы я услышал из своей комнаты, он отдал приказ:— Сын, иди сюда! Слышишь меня?
Еще бы Адриа не слышал! Но он боялся, что разразится катастрофа.
— Сыыын!
— Да? — словно издалека откликаюсь я.
— Иди сюда!
Выхода нет, нужно идти. У отца блестят глаза от коньяка, чета
Прунес смотрит на меня с симпатией. Мама разливает кофе и делает вид, что ее тут вовсе нет.— Да? Добрый день!
Гости откликнулись «добрый день» и перевели заинтригованные взгляды на сеньора Ардевола. Отец наставил на меня палец
и скомандовал:— Посчитай по-немецки.
— Отец…
— Делай, что я тебе говорю! — Глаза отца горели от коньяка.
Мама разливала кофе, пристально глядя в чашки тонкого фарфора, которые делают кофе еще вкуснее.
— Eins, zwei, drei.
— Не бормочи, говори внятно, — остановил меня отец. — Начни
заново!— Eins, zwei, drei, vier, fünf, sechs, sieben, acht, neun, zehn. — Я запнулся.
— Дальше? — рявкает отец.
— Elf, zwölf, dreizehn, vierzehn.
— И так далее и так далее и так далее. — Отец говорит, как падре д’Анжело. Потом сухо приказывает: — Теперь по-английски.
— Уже достаточно, Феликс, — подает наконец голос мама.
— Он говорит по-английски. — И маме резко: — Не так ли?
Я подождал пару секунд, но мама промолчала.
— One, two, three, four, five, six, seven, eight, nine, ten.
— Очень хорошо, мальчик! — сказал с энтузиазмом лучший
в мире палеограф из ныне живущих. А его супруга молча аплодировала, пока отец не оборвал их: подождите, подождите — и повернулся ко мне:— Теперь на латыни.
— Но… — восхищенно запротестовал лучший в мире палеограф
из ныне живущих.Я посмотрел на отца, потом на маму, которая чувствовала себя
так же неловко, как и я, но не отрывалась от кофе. Я начал:— Unus una unum, duo duae duo, tres tria, quattuor, quinque, sex,
septem, octo, novem, decem. — И умоляюще: — Папа…— Закрой рот! — сухо оборвал отец. И посмотрел на профессора Прунеса, который бормотал: черт возьми, просто восхитительно!
— Какая прелесть! — сказала супруга доктора Прунеса.
— Феликс… — открыла рот мама.
— Помолчи! — бросил отец. И, обращаясь к гостям: — Это еще
не все!Он тычет в мою сторону пальцем:
— Теперь на греческом.
— Heis mia hen, duo, treis tria, tettares tessares, pente, hex, hepta,
octo, ennea, deka.— Восхитительно! — Теперь чета Прунес аплодирует, словно
сидят в театре.— Хау!
— Не сейчас, Черный Орел.
Отец указал на меня, сделал жест сверху вниз, словно ловил
морского окуня, и с гордостью произнес:— Двенадцать лет. — И мне, не глядя в мою сторону: — Теперь
можешь идти.Я закрылся в комнате, уязвленный тем, что мама даже пальцем
не пошевелила, чтобы спасти меня из дурацкого положения. Я с головой погрузился в Карла Мая, дабы забыть о своих горестях. Ранний вечер воскресенья медленно перетек в поздний, а затем и в ночь.
Ни Черный Орел, ни достойный Карсон не осмелились отвлечь меня от моего горя.В один прекрасный день я узнал настоящее лицо Сесилии. Я долго старался рассмотреть его. Зазвонил колокольчик на двери в магазине. Адриа, сказав маме, что идет на тренировку школьной команды по гандболу, а сеньору Беренгеру — что делает уроки, сидел
в углу и тайком рассматривал пергаментные страницы латинского
манускрипта тринадцатого века. Он практически ничего не понимал, однако манускрипт вызывал в нем сильные эмоции. Колокольчик. Адриа решил, что это неожиданно вернулся отец из Германии
и сейчас устроит ему выволочку. Тем более что он всем наврал.
Я посмотрел в сторону двери: сеньор Беренгер, надевая пальто, что-то торопливо говорит Сесилии — это пришла она. После чего, держа шляпу в руке, выскакивает вон с недовольным лицом, даже не
попрощавшись. Сесилия осталась стоять у двери, напряженно о
чем-то думая. Я не знал, поздороваться с ней или подождать, пока
она сама меня не заметит. Лучше, наверное, поздороваться… или
промолчать? Но тогда она удивится, когда увидит меня… а что делать с манускриптом… лучше сказать… нет, спрятать и потом… или
подождать, пока увидит… Пора мысленно переходить на французский.Я решил не обнаруживать себя. Сесилия тяжело вздохнула и
прошла в кабинет, на ходу снимая пальто. Не знаю почему, но в тот
день атмосфера была давящей. Сесилия не выходила в магазин.
Вдруг я услышал, что кто-то плачет. Сесилия плачет в кабинете.
Мне захотелось сквозь землю провалиться, потому что совершенно невозможно, чтобы она поняла, что я слышал, как она плачет.
Взрослые люди плачут время от времени. А если пойти утешить
ее? Мне было ужасно жаль Сесилию, потому что она всегда так хорошо держалась, и даже мама, которая с презрением смотрела на
всех женщин около отца, отзывалась о ней хорошо. Кроме того, когда взрослый плачет, а ты ребенок — это производит большое впечатление. Поэтому Адриа хотелось исчезнуть. Женщина начала ожесточенно крутить диск телефонного аппарата. Я представлял ее —
расстроенную, рассерженную, не понимая, что на самом деле в
опасности был я: Сесилия в любой момент могла закрыть магазин
и уйти, а я бы остался, запертый в четырех стенах.— Ты — трус! Нет, дай мне сказать! Ты — трус! Пять лет ты поешь мне песню — ах, Сесилия, в следующем месяце я все ей объясню, я тебе обещаю. Трус! Пять лет кормишь меня пустыми обещаниями. Пять лет! Я уже не девочка, слышишь!
С последним я был полностью согласен. Про остальное не понял ничего. И, как назло, Черный Орел остался дома и мирно дремал на ночном столике.
— Нет, нет и нет! Сейчас говорю я! Мы никогда не будем жить
вместе, потому что ты меня не любишь. Нет, помолчи! Сейчас я говорю. Я сказала тебе — помолчи! Можешь засунуть себе в задницу
все свои красивые слова. Все кончено. Слышишь? Что?Адриа за своим столом с книгами гадал: что кончено? Он вообще не мог понять, отчего взрослые вечно так озабочены этим «ты
меня не любишь», если любовь — это жуткая гадость с поцелуями
и всем таким.— Нет. Не надо мне ничего говорить. Что? Потому что я повешу трубку, когда мне приспичит. Нет, дорогой, когда мне на то будет охота.
Первый раз я услышал такие слова — «приспичит», «охота».
Было забавно слышать такое из уст самого хорошо воспитанного
человека из моего окружения.Сесилия бросила трубку на рычаг с такой силой, словно хотела
разбить телефон. И принялась наклеивать этикетки на новые предметы, а потом делать записи в приходно-расходной книге: сосредоточенная и спокойная, словно тут не бушевала буря несколько минут назад. Мне не составило труда выскользнуть наружу через боковую дверь, а потом снова войти, уже с улицы, и сказать «привет!».
И убедиться, что на лице Сесилии, всегда тщательно ухоженном,
не осталось ни следа от слез.— Как дела, красавчик? — улыбнулась она.
А я замер, потому что передо мной вдруг оказался другой
человек.— Что ты попросил у волхвов? — поинтересовалась она.
Я пожал плечами, потому что дома у нас никогда не праздновали День волхвов1, ведь подарки детям дарят родители, и нечего
потворствовать глупым предрассудкам. Как только я узнал про волхвов, я узнал и то, что ожидание даров в моем случае сводится к ожиданию, какое решение примет отец: что
на этот раз должно стать
моим подарком (или подарками). Выбор подарка никак не зависел
ни от моих успехов в учебе, ни от моего поведения (они должны быть
образцовыми, это не обсуждалось). Но мне дарили что-нибудь подчеркнуто «детское», ярко контрастировавшее с общей серьезной
атмосферой нашего дома.— Я попросил… — Я вспомнил, как отец говорил, что подарит
мне машину с сиреной, но горе мне, если я буду играть с ней в доме
и шуметь.— Ну-ка, поцелуй меня! — сказала Сесилия, притягивая меня
к себе и приобнимая.Через неделю отец вернулся из Бремена с микенской вазой, которая потом много лет стояла в магазине, и, как я понял, с целой
кучей бумажных находок. Там было несколько настоящих жемчужин — первые издания, авторские рукописи — и манускрипт четырнадцатого века, который, по словам отца, станет украшением
его коллекции. И дома, и в магазине ему сообщили, что за время
его отсутствия было несколько странных телефонных звонков. Звонившие просили сеньора Ардевола. А ему будто было наплевать на
то, что должно было произойти через несколько дней, он сказал
мне: смотри, смотри, какая прелесть — и показал какие-то тетрадки. Это были наброски, сделанные Прустом незадолго до смерти.
Мелкая вязь скорописи, заметки на полях, отдельные предложения,
стрелки, бумажки, скрепленные скрепками… Ну-ка, прочти вот это.— Я не понимаю.
— Да боже мой, ну же! Это финал. Последние страницы, последняя фраза. И не говори мне, что не знаешь, как заканчивается
«В поисках утраченного времени».Я ничего не ответил. Отец, поняв, что переборщил, решил скрыть
неловкость хорошо знакомым мне приемом:— Только не говори, что ты все еще не понимаешь французский
текст!— Oui, bien sûr2, но мне не разобрать почерк!
Отец, видимо, не нашел что сказать. Он молча захлопнул тетрадку и спрятал ее в сейф, бормоча себе под нос: нужно наконец
принять решение — слишком много ценных вещей теперь в этом
доме. А мне послышалось, что слишком много мертвых людей в
этом доме.10 — Папа… Видишь ли, сын… Папа…
— Что? Что с ним случилось?
— Он теперь на небесах.
— Нет никаких небес!
— Папа умер.
Меня больше поразила мертвенная бледность маминого лица,
чем ее слова. Казалось, это она умерла. Она была бледна, как скрипка юного Лоренцо Сториони до того, как ее покрыли лаком. И —
глаза. Полные тоски. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила
таким голосом. Избегая глядеть на меня, она не отрывала взгляда
от пятна на стене возле кровати и шептала: я не поцеловала его,
когда он уходил из дому. Может быть, этот поцелуй спас бы его.
А потом еле слышно добавила: если он того заслуживал. Но это
мне, наверное, только показалось.Все это было невозможно понять, поэтому я закрылся в неубранной комнате со своей машиной «скорой помощи» — подарком
волхвов. Сел на кровать и тихо заплакал. У нас всегда дома было
тихо, потому что если отец не изучал манускрипты, то он либо читал, либо… умирал.Я не выяснял подробности у мамы. И не видел мертвого отца.
Мне сказали, что произошел несчастный случай: его сбил грузовик
на улице Аррабассада, которая находится далеко от Атенеу3, и что,
в общем, тебе никак нельзя его увидеть. Меня захлестнула паника:
нужно срочно найти Берната, прежде чем мир рухнет и меня посадят в тюрьму.— Малыш, зачем он взял твою скрипку?
— А? Что?
— Зачем папа взял твою скрипку? — повторила Лола Маленькая.
Сейчас все откроется и я умру от страха. Но пока мне еще хватило сил собраться духом и соврать:
— Он просто забрал ее. Не знаю зачем, он не сказал. — И прибавил в отчаянии: — Он в последнее время был очень странным,
папа.Когда я вру, что случается частенько, я уверен, что всем это
очень заметно. Кровь бросается мне в лицо, у меня чувство, что я
становлюсь красным как рак, я судорожно ищу незамеченные несообразности, которые могут обрушить здание возведенной мною
лжи, думаю, что меня сейчас разоблачат, — и каждый раз удивительным образом мне все сходит с рук. То есть мама просто ничего
не замечает, а вот Лола Маленькая, я уверен, все замечает, но притворяется, что нет. Загадочная вещь — ложь. Сейчас, став взрослым
человеком, я все еще краснею, если вру, и слышу голос сеньоры Анжелеты, которая однажды, когда я уверял, что не брал шоколадку,
просто взяла меня за руку, раскрыла мне пальцы и продемонстрировала маме и Лоле Маленькой позорные шоколадные пятна на ладони. Потом согнула мои пальцы, закрыв ладонь, словно книгу, и
сказала: все тайное становится явным, помни об этом, Адриа. Я помню, сеньора Анжелета. До сих пор, хотя мне уже стукнуло шестьдесят. Мои воспоминания высечены в мраморе, сеньора Анжелета,
и мрамором станут. Но сейчас дело не в украденной плитке шоколада. Я делаю грустное лицо, что совсем не трудно, потому что чувствую себя страшно виноватым и очень боюсь. Я начинаю плакать,
потому что отец умер и…Лола Маленькая вышла из комнаты, и мне слышно, как она
с кем-то разговаривает. С кем-то незнакомым, от кого крепко пахнет табаком. Он говорит не по-каталански, а по-испански. Он не
разделся в прихожей, шляпу держит в руках. Он вошел в мою комнату и спросил, как меня зовут.— Адриа.
— Почему папа забрал у тебя скрипку? — Эта настойчивость
утомляет.— Не знаю, клянусь!
Человек показывает обломки моей скрипки для занятий:
— Узнаешь?
— Пф… Это моя скрипка. Была моя скрипка.
— Он попросил ее у тебя?
— Да, — вру я.
— И ничего не объяснил?
— Да.
— Он играл на скрипке?
— Кто?
— Твой отец.
— Нет, что вы!
Я прячу ехидную улыбку: отец, играющий на скрипке! Человек
в пальто, со шляпой в руке, воняющий табаком, смотрит на маму
и Лолу Маленькую. Те молча слушают наш разговор. Тычет шляпой в сторону «скорой помощи», которую я держу в руках: очень
красивая машинка. И выходит из комнаты. Я остался наедине со
своей ложью и ничего не понимал. Изнутри «скорой» на меня с жалостью смотрит Черный Орел: он презирает тех, кто лжет.Похороны были мрачными, множество серьезных мужчин со
шляпами в руках и женщин, чьи лица прикрывали черные вуалетки.
Приехали двоюродные братья из Тоны и какие-то очень дальние
родственники из Боск-д’Ампоста. Первый раз в жизни я оказался
в центре внимания, одетый в черное, причесанный на косой пробор, с зализанными волосами; Лола Маленькая намазала мне на голову двойную дозу фиксатора и сказала, что я просто красавчик. И
поцеловала в лоб, чего никогда не делала мама. Говорили, что отец
лежит в закрытом гробу, но проверить это я не мог. Лола Маленькая сказала, что тело очень изувечено и лучше его не видеть. Бедный отец, целые дни проводить за изучением книги и всяких редкостей, а потом раз — и ты уже умер, а тело твое изувечено. Что за идиотская штука — жизнь! А что, если эти раны, про которые говорит Лола Маленькая, — от кинжала кайкен из магазина? Хотя нет:
сказали же, что его сбила машина.Какое-то время мы жили с опущенными шторами, а вокруг меня все шептались. Лола не оставляла меня одного, а мама проводила часы, сидя в кресле, в котором обычно пила кофе, перед пустым
креслом отца. Но она не пила кофе, потому что было не время. Все
это так сложно. Я не знал — может, сесть в пустое кресло? Но мама
меня не видела, а когда я ее окликал, брала меня за руку и при этом
молча смотрела на рисунок обоев. А я думал — ну и ладно, и не садился в отцовское кресло, полагая, что это все от тоски. Мне тоже
было грустно, но я, наоборот, смотрел по сторонам. Это были очень
печальные дни, я перестал существовать для мамы. Потом пришлось к этому привыкнуть. Кажется, с того дня мама вообще меня
больше не замечала. Должно быть, она чувствовала, что во всем виноват я, и потому не желала больше знать обо мне. Иногда она смотрела на меня, но лишь для того, чтобы дать мне какие-нибудь указания. Забота обо мне целиком перешла в руки Лолы Маленькой.
До какого-то момента.Однажды мама без предупреждения принесла домой новую
скрипку — изящную, красивую и с отличным звучанием. И отдала
молча и не глядя на меня. Словно находясь в какой-то прострации.
Словно думала о прошлом или о будущем, но только не о том, что
делала сейчас. Я изо всех сил старался понять ее. И возобновил занятия скрипкой, которые уже много дней как забросил.Как-то, занимаясь у себя в комнате, я настраивал скрипку и натянул струну так сильно, что она лопнула. Потом лопнули еще две.
Я вышел в гостиную и сказал: мама, мне нужно сходить в «Бетховен». У меня кончились запасные струны. Она посмотрела на меня.
Да, она посмотрела в мою сторону, хотя ничего не сказала. Я повторил: мне нужно купить новые струны, и тогда из-за портьеры вышла Лола Маленькая и сказала: пойдем вместе, покажешь, какие
тебе нужны: мне кажется, они все одинаковые.Мы спустились в метро. Лола Маленькая рассказала, что родилась в Барселонете4
и что ее подруги часто звали погулять в город.
Они собирались и уже через десять минут были в нижней части
Рамблы5. И шатались по бульвару вверх-вниз как дурочки, хихикая
в ладошку, чтобы мальчики не видели. По словам Лолы Маленькой, это было даже интереснее, чем ходить в кино. А еще она сказала, что в жизни не подумала бы, что в таком тесном и темном магазинчике могут продаваться струны для скрипки. Я попросил одну
«соль», две «ми» и одну — фирмы «Пирастро» 6. Лола Маленькая
заметила: а это, оказывается, просто, можно было написать мне на
бумажке и я бы сама купила. Нет-нет, возразил я, мама всегда брала меня с собой на всякий случай. Лола Маленькая расплатилась,
мы вышли из «Бетховена». Она наклонилась, чтобы поцеловать
меня в щеку, и посмотрела на Рамблу с сожалением, но рот ладонью не прикрыла и не захихикала как дурочка. В тот момент мне пришло в голову, что я, кажется, остаюсь и без мамы тоже.Спустя пару недель после похорон в дом снова пришли какие-
то господа, говорившие по-испански, и мама снова побледнела как
мел, и вновь они с Лолой Маленькой стали перешептываться, а я почувствовал себя посторонним. И тогда я набрался смелости и спросил: мама, что случилось? Впервые за много дней она посмотрела
на меня по-настоящему. И сказала: это очень серьезно, сын, очень
серьезно. Лучше не… Но тут подошла Лола Маленькая и повела
меня в школу. Я заметил, что один мальчик странно на меня смотрит, не так, как обычно. А Риера подошел ко мне на перемене во
дворе и спросил: а ее тоже похоронили? А я: кого? Он: ну, ее тоже
похоронили, да? Я: похоронили кого? Риера только самодовольно
усмехнулся: страшно небось видеть одну только голову? И настойчиво повторил: ее тоже похоронили, да? Я ничего не понял и на всякий случай отошел в залитый солнцем угол, где шел обмен вкладышами. С тех пор я стал избегать Риеры.Мне всегда стоило труда быть как все. Потому что я таким не
был. Моя проблема — серьезная и, по мнению Пужола, неразрешимая — состояла в том, что мне нравилось учиться. Мне нравилось
учить историю, латынь, французский, ходить в консерваторию; нравилось, когда Трульолс заставляла меня отрабатывать технику игры, и я разучивал гаммы, воображая, будто выступаю перед переполненным партером. Тогда эти упражнения выходили у меня чуть
лучше. Ведь весь секрет — в звуке. Руки после многочасовых упражнений двигаются сами. И временами импровизируют. Мне очень
нравилось брать энциклопедию издательства «Эспаза» 7
и путешествовать по ее страницам. И потому в школе, когда сеньор Бадиа задавал какой-нибудь вопрос, Пужол показывал на меня и говорил,
что на все вопросы уполномочен отвечать я. А мне становится стыдно отвечать, я чувствую себя дрессированной обезьяной. А они —
словно мой отец. Эстебан же — настоящий ублюдок, который сидит
за мной, — обзывает меня девчонкой каждый раз, когда я даю правильный ответ. Однажды я сказал сеньору Бадиа, что нет, я не помню квадратный корень из ста сорока четырех, и выбежал из класса, потому что меня затошнило. Пока меня выворачивало в туалете,
туда зашел Эстебан и сказал: гляди-ка, ты у нас настоящая девчонка! Но когда отец умер, он начал смотреть на меня как-то иначе,
словно я вырос в его глазах. Несмотря на то что учиться мне нравилось, думаю, я завидовал ребятам, которые плевали на учебу и периодически получали плохие оценки. В консерватории все было
иначе. Там ты остаешься со скрипкой в руках и стараешься извлечь
из нее чистый звук. Нет, нет, это похоже на простуженную утку, послушай вот это. Трульолс берет мою скрипку и извлекает звук такой
красоты, что даже притом что она довольно старая и ужасно худая,
я готов в нее влюбиться. Этот звук кажется бархатным, от него веет тонким ароматом какого-то цветка — я помню его до сих пор.— Я никогда не научусь извлекать такие звуки! Хотя у меня
и получается вибрато.— Умение приходит со временем.
— Да, но я никогда…
— Никогда не говори никогда, Ардевол.
Хотя этот музыкальный и интеллектуальный совет был и коряво сформулирован, но именно он вдохновил меня больше всех других, полученных за мою долгую жизнь и в Барселоне, и в Германии.
К концу месяца качество звука у меня ощутимо улучшилось. Этот
звук еще не имел аромата, но уже приобрел бархатистость. Хотя сейчас, когда я думаю о тех днях, то вспоминаю, что не вернулся сразу
ни в школу, ни в консерваторию. Какое-то время я провел в Тоне,
у двоюродных братьев. А вернувшись, попытался понять, как все
произошло.
1 Праздник поклонения волхвов широко отмечается в Испании 6 января. По
библейской легенде, три царя-волхва — Мельхиор, Гаспар и Бальтасар — явились
поклониться младенцу Иисусу и принесли дары — золото, ладан и мирру. В испанской и каталонской традиции именно волхвы, а не Санта-Клаус или Дед Мороз отвечают за зимние детские подарки. Непослушных детей пугают тем, что им вместо
подарка достанется уголь.2 Да, конечно (фр.)
3 Атенеу — старейший и крупнейший культурный центр Барселоны.
4 Барселонета
— старый портовый район Барселоны, который был уже за чертой города.5 Рамбла
— главный барселонский бульвар, ведущий от площади Каталонии
к морю. Традиционно — место прогулки горожан.6 «Пирастро»
— одна из старейших фирм, производящая струны, канифоль
и средства для чистки деревянных струнных щипковых и смычковых инструментов. Основана в 1798 г. в Германии.7 «Эспаза»
— издательство, основанное в 1860 г. в Барселоне, специализирующееся на издании энциклопедий, словарей, учебников, справочников.
Андрей Аствацатуров. Осень в карманах
- Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.
Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.
Третий день в Париже: Латинский квартал Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.
Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.
Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.
Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…
Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.
Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.
Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.
Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?
Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…
Искусство должно быть гармональным! С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.
— Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.
Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».
— У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.
— Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.
Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:
— Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.
Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:
— А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?
— Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…
Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.
Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».
Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.
— Вопросы? — деревянным голосом спросил он.
— Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.
— Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.
— Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?
— Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!
Все захлопали.
— Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!
Анна Матвеева. Призраки оперы
- Анна Матвеева. Призраки оперы. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.
Пожалуй, со времен Сомерсета Моэма ни один писатель так глубоко не погружался в атмосферу театра, как погрузилась в нее Анна Матвеева. Повести «Взятие Бастилии» и «Найти Татьяну» насквозь пропитаны театральным духом. Но в отличие от Моэма театр Матвеевой — не драматическая сцена, а высокая опера. Блеск дивного таланта и восторг музыкального самозабвения сменяют здесь картины горечи оставленности, закулисных интриг и торжища амбиций. По существу «Призраки оперы» — развернутая шекспировская метафора жизни, порой звучащая хрустальной нотой, порой хрустящая битым стеклом будней.
Взятие Бастилии
Надо было все же оставить Бастилию в назидание потомству, как англичане сохранили свой Тауэр — и с ним уцелели привидения маленьких принцев, и чёрные вороны — такие блестящие, как будто их начистили сапожным кремом.
А здесь, в Париже — кафельная ракушка оперного театра, и туристы вглядываются под ноги, чтобы разглядеть очертания некогда стоявших здесь суровых стен.
Опера, которую сочиняет Марианна, может называться «Взятие Бастилии». Она с детства знала наизусть все женские партии из «Онегина» и «Травиаты». Слух был такой точный, что от чужого фальшивого пения у девочки поднималась температура. В шесть лет папа отвел её в музыкальную школу, ждал под дверью, пока прослушают.
Принимали вначале холодно, но когда Марианна начала петь — забегали. Сначала в один кабинет побежали, потом в другой. Явился руководитель хора — очень элегантный мужчина, и, в конце концов, приплыла директриса, старорежимная особа в длинном бархатном платье (если вести пальцем против ворса, можно что-нибудь написать).
Ахали — какой слух, какой голос!
Все годы Марианна шла в музыкальной школе первой ученицей. То, что происходило в общеобразовательной, её мало волновало — и сама она, и родители сразу поверили, что настоящая жизнь будет проходить вблизи от музыки. Она и в ансамбле солировала, с гастролями ездили в Чехословакию, в Венгрию, даже в Австрии была! По тем временам Австрия — как сейчас Луна.
Лирико-драматическое сопрано, широкий диапазон, будущее размером с полмира — а потом умерла мама, и в тот же день пропал голос.
Возможно, голос был как-то связан с мамой — поэтому они ушли вместе.
Подружки в музыкалке злорадничали. Вторая по звёздности солистка целый месяц просыпалась с улыбкой на лице. Но Марианна была оперной героиней по самой своей сути. Все авторитеты её жизни — сумасшедшие (Эльвира, Марфа, Лючия ди Ламмермур) или самоубийцы (Дидона, Норма, Сента). У самоубийц — самые красивые партии.
Однажды вечером оставила папе безжалостную записку с цитатой: «Самоубийство входит в капитал человечества». (Даже сейчас стыдно вспомнить.) Потом надела куртку, перешла через дорогу — к шестнадцатиэтажке. Рядом с магазином «Цветы» гремели досками скейтеры, Марианна всегда смотрела на них с ужасом — а сегодня прошла мимо, ничего не чувствуя. Поднялась в лифте на шестнадцатый этаж, открыла дверь на общую лоджию. Люди внизу — маленькие и бессмысленные. В этом доме раньше проживали мамины друзья — и у них выпал кот из окна. Разбился, бедный, лежал внизу крошечным ковриком, потратил все свои девять жизней разом, как неумелый игрок. Друзья вскоре переехали отсюда — не из-за кота, конечно, просто так совпало.
Марианна представила, как через несколько минут будет лежать на месте несчастного зверя, как будет расплываться вокруг её головы блестящая, красная, лаковая звезда… Подняла голову вверх, закинула её так, что схватило шею, — и увидела дымное небо.
Год назад, в хоре, они пели песню против атомной войны, и там были такие слова:
Над землей бушуют травы,
Облака плывут как павы,
А одно, вот то, что справа,
Это я, это я, это я,
И мне не надо славы…Марианна зажмурилась, чтобы не плакать, потом открыла глаза — и вдруг уродливый городской задник превратился в прекрасную декорацию, а сама она стала героиней оперы, несчастной юной девушкой, за которой уже выехал со спасительной миссией лучший тенор региона. К третьему акту тенор будет ждать её под окном, и они исполнят для слушателей свой знаменитый дуэт.
На той лоджии с видом на помойку и трансформаторную будку с Марианной произошло истинное чудо. Если принять на веру, что тебе не надо славы, то можно прожить свою жизнь не без удовольствия.
А если повезет, то и не только свою.
Девятьсот девяносто девять жизней.
Она успела домой ещё до папиного возвращения — и разорвала предсмертную записку.
Вадим Левенталь. Комната страха
- Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.
Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.
Император в изгнании
Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.
Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.
О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.
От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)
Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.
Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.
Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.
Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.
Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.
В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.