Максим Д. Шраер. Исчезновение Залмана

  • Максим Д. Шраер. Исчезновение Залмана / Пер. с англ. автора. — М.: Книжники, 2017. — 313 с.

Максим Д. Шраер — автор более десяти книг на английском и русском языках («В ожидании Америки», «Бунин и Набоков. История соперничества», «Табун над лугом»). Получил докторскую степень в Йельском университете, был удостоен стипендии Гуггенхайма. Художественная проза Шраера, вступая в диалог с творческим наследием Бабеля, Набокова, Трифонова, Исаака Башевиса Зингера и Бернарда Маламуда, развивает традиции русской и еврейской литературы. Новый сборник рассказов «Исчезновение Залмана» — истории о жизни выходцев из России в современной Америке, об этнических, религиозных и культурных противоречиях, с которыми им приходится сталкиваться. 
 

Переправа
 

Арт и Айлин стояли на верхней палубе Сааремского парома. Арт быстро сжевал бутерброд, сложенный из серого мучнистого хлеба, масла, ломтиков наперченного крутого яйца и пряных балтийских килек, каких в Америке отродясь не было, и вот теперь опрокидывал приземистую темно-коричневую бутылочку с изображением белого замка на пивном гербе. Красный «опель», временными обладателями которого они стали благодаря усилиям до навязчивости улыбчивого менеджера в Таллиннском аэропорту, устроившего им бесплатный апгрейд, совершал во чреве парома короткую переправу с материка на остров.

Хотя дыханье южного ветра, обдувающего их с правого борта, было теплым, Айлин дрожала и куталась в угольно-серый вязаный жакет, надетый поверх двух кофт. У нее были длинные каштановые волосы «мелким бесом», как мать Арта любила говорить о женщинах средиземноморской наружности. В полуденном свете глаза Айлин казались бледнее и зеленее, а улыбка еще уязвимее. Держа белую буфетную кружку обеими руками, будто раненую птицу, Айлин потягивала слабый чай с молоком и сахаром. Врач-акушер, специалист по рискованным беременностям, наблюдавший ее в больнице Маунт Синай, заверил их, что все в полном порядке и теперь, во втором триместре, можно расслабиться и спокойно путешествовать, но они по-прежнему волновались из-за каждой мелочи. Привычка — вторая натура, часто повторял его отец, и действительно, в перерывах между выкидышами и новыми неудачными циклами оплодотворения «в пробирке» за последние четыре года Арт мог припомнить всего несколько спокойных месяцев, когда их не переполняло то нервное ожидание, то неумелое горевание.

— Знаешь что, Айли-Лили, — произнес Арт тем голосом, к которому иногда прибегал, чтобы показаться этаким простягой-американцем, провинциалом, каким при всем желании не мог бы стать. — Твоя бабушка смотрит на тебя оттуда и радуется.

— Ты правда так думаешь? — спросила Айлин.

— Вся эта вылазка на Богом забытый остров в Балтийском море — героический поступок.

— Но я всю жизнь мечтала там побывать, — сказала Айлин без тени игривости в голосе.

— Сколько они там прожили? — спросил Арт.

— Почти десять лет. Переехали туда с материка, чтобы открыть на острове аптеку. Буббе Лия попала в Нью-Йорк в тысяча девятьсот тринадцатом. Она нам рассказывала такие диковинные истории про этот остров.

— Опять забыл, сколько ей было?

— Когда они эмигрировали? Семнадцать. Ты бы мог с ней по-русски общаться.

— А ты хоть знаешь, где они жили? — спросил Арт, игнорируя слова жены о своем родном языке.

— Только название улицы. Там была крошечная еврейская община, всего пятнадцать семей, — ответила Айлин и передала ему в руки пустую кружку, прося особенным, присущим ей, мановением шеи и головы, чтобы он спустился в буфет и принес еще чаю.

— Да, я знаю, не класть пакетик в кружку. Ты сама положишь, — комедийно произнес Арт.

Они были не самой обычной парой — старший сын советских иммигрантов-технарей и старшая дочь хиппаря, который в 60-е руководил студенческими протестами в Дрейковском университете, потом выучился на раввина, вернулся в Айову и стал духовным наставником пестрой конгрегации в университетском городке посреди прерий и кукурузных полей. Сам Арт хоть и сделал обрезание через пять лет после приезда в Америку, но при этом сторонился внешних проявлений еврейства, и это было не только печатью его советского прошлого.

Когда-то, еще в ленинградской жизни, Арт звался Артемом, а мама называла его Тема или Темочка. Дочь смоленского еврея и русской крестьянки из Псковской губернии, она тянулась к своей русской половинке, хоть сама вышла за еврея, сокурсника по Лесотехнической академии. Она сердцем любила и хранила те деревенские воспоминания и традиции, которые в детстве унаследовала от матери и ее деревенской родни.

«Айли-Лили» было изобретением Арта, прозвищем с корнями в городе Индианаполис. Родители Арта, инженеры-химики, до отказа работали в ленинградских научно-исследовательских институтах. А вот в компании «Илай Лилли» в Индианаполисе они получили свою первую американскую работу. Кроме «Айли-Лили», Арт иногда называл свою жену просто «Айлз», имея в виду «Бритиш айлз» — Британские острова. На бирже он покупал и продавал сырье и полезные ископаемые, а для удовольствия перелицовывал старые шутки, и Айлин со временем научилась выносить не только его жизнь трейдера, но и его утомительные каламбуры. «I lean, you lean, we all lean», — твердил Арт, когда они занимались любовью — в том смысле, что «я лежу, ты лежишь, мы…». Это было для него естественным оживлением омертвелой шутки из чеховского рассказа («яидупоковрутыидешь…» и т.д.). Он многое успел переделать за двадцать с хвостиком лет американской жизни, включая собственное имя. «Арт — это что, сокращенное Артур?» — спрашивали его. «Арт — это просто art», — отвечал он. Но, перелицевав собственное «я», Арт почему-то не желал расстаться с другими атрибутами детства и юности, среди которых были русские бранные слова и выражения, которые он любил переводить на английский и употреблять в приличном обществе. Мать Айлин всякий раз вздрагивала и закатывала глаза, когда он на семейных сборищах нарочно употреблял русский мат в английском переводе. И только отец Айлин с радостью взирал на своего русского зятя, пряча лучезарную улыбку в рыжей Авраамовой бороде.

Арту было под сорок, а Айлин тем летом — летом ее беременности — исполнилось тридцать пять. Они познакомились в Нью-Йорке, где Айлин преподавала общественные науки в дорогой частной школе. Через год после свадьбы они купили и отремонтированный тюдоровский особняк в городке Мэйплвуд в Нью-Джерси. Особняк был расположен рядом с Мейн-Стрит, в двух шагах от игрушечной железнодорожной станции и роскошного книжного магазина, которым их городок славился на всю округу. Нельзя сказать, что юношей-иммигрантом Арт мечтал о карьере трейдера, пусть даже преуспевающего, но жизнь сама всем распорядилась. В отличие от многих нью-йоркцев его возраста и советского происхождения, Арт не культивировал свою русскость и женился на урожденной американке, пусть и с российскими корнями. По-русски он говорил в основном с отцом, и ему не раз приходилось слышать от тех эмигрантов, которые Chemical Bank называют Химическим банком, что у него заметный американский акцент, ну если не акцент, то уж точно какая-то нерусская интонация. У него не было ни малейшего желания возить Айлин в Россию или обучать ее азам родного языка. Это все было за кормой. «Я уже не живу той жизнью», — считал Арт. Багаж иммигранта остался там, где ему самое место — в багажном отделении прошлого…
 

Эмма Клайн. Девочки

  • Эмма Клайн. Девочки / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: Фантом Пресс, 2017. — 384 с.

«Девочки» — дебютный роман Эммы Клайн, ставший большим литературным событием. За сюжетом угадывается канва истории Чарлза Мэнсона и его коммуны-секты, состоявшей по большей части из юных девушек. Пронизанный атмосферой шестидесятых роман Эммы Клайн — о тайных желаниях, о глубинных комплексах, спрятанных даже от самого себя, о беззащитности и уязвимости юности, о недостатке любви, о том, как далеко могут зайти девочки в поисках этой любви и тепла.

Передо мной зияло лето — россыпь дней, парад часов, мать слонялась по дому будто чужая. Пару раз я поговорила по телефону с отцом. Для него это, похоже, было не менее мучительно. Он задавал мне до странного официальные вопросы, как какой-нибудь дальний родственник, дядюшка, для которого я была набором сведений из вторых рук: Эви четырнадцать, Эви маленького роста. Паузы в нашем разговоре чего-нибудь стоили бы, будь они окрашены печалью или сожалением, но все было куда хуже — я по голосу слышала, как он рад, что уехал от нас.

Я сидела на скамейке, одна, с салфеткой на коленях, и ела гамбургер.

Я впервые за долгое время ела мясо. Моя мать Джин мяса не ела вот уже четвертый месяц, с самого развода. Она много чего больше не делала. Исчезла мама, которая всегда следила за тем, чтобы я каждый сезон покупала новое белье, мама, которая так славно, яичками, сворачивала мои белые носки. Которая шила моим куклам пижамки — точь-в-точь как у меня, до самой последней блестящей пуговки. Теперь она готовилась заняться собственной жизнью, набросившись на нее, как школьница — на сложную арифметическую задачку. Каждую свободную минуту она делала растяжку. Раскачивалась с пятки на носок, чтобы проработать мышцы бедер. Покупала и жгла благовония в обертках из фольги, от которых у меня слезились глаза. Пристрастилась к новому сорту чая из какой-то ароматической коры и, прихлебывая его, шаркала по дому, то и дело рассеянно проводя рукой по горлу, будто оправляясь от долгой болезни.

Недуг ее был туманным, зато лечение — очень определенным. Ее новые друзья советовали массаж. Советовали чаны сенсорной депривации с соленой водой. Советовали электропсихометры, гештальт-терапию и богатые минералами продукты, высаженные в полнолуние. Не верилось, что мать последует этим советам, но она всех слушала. Ей отчаянно требовалась цель, план, вера в то, что ответ может прийти откуда угодно, когда угодно, нужно только хорошенько постараться.

Она искала ответы до тех пор, пока у нее ничего не осталось, кроме поисков. Астролог в Аламеде, на сеансе которого она расплакалась, услышав о зловещей тени в ее восходящем знаке. Терапия в обитой ватой комнате, где вместе с целой толпой незнакомцев нужно было биться о стены и кружиться, пока в кого-нибудь не врежешься. Она возвращалась домой с расплывчатыми бликами под кожей, с синяками, мутневшими до цвета сырого мяса. Я видела, как она трогает эти синяки — с какой-то даже нежностью. Заметив, что я на нее смотрю, она покраснела. От ее свежеобесцвеченных волос воняло химикатами и синтетическими розами.

— Нравится? — спросила она, проведя рукой по обкромсанным концам.

Я кивнула, хотя из-за этого цвета казалось, будто у нее желчь к лицу прихлынула.

Она менялась, день за днем. В мелочах. Покупала сережки ручной работы, которые делали ее товарки по групповой терапии, возвращалась домой — и в ушах у нее покачивались примитивные деревянные брусочки, подрагивали на запястьях эмалированные браслеты цвета мятных конфеток. Она начала подводить глаза карандашом, разогревая его над зажигалкой. Вращала кончик в огне, чтобы его размягчить, чтобы прочертить штрихи над глазами, от которых она казалась сонной и похожей на египтянку.

Собравшись куда-то вечером, она остановилась в дверях моей комнаты, на ней была помидорно-красная блуза с открытыми плечами. Она все стягивала рукава пониже. Плечи у нее были присыпаны блестками.

— Солнышко, хочешь, я и тебе глаза накрашу?

Но я-то никуда не собиралась. Кого волнует, станут ли у меня глаза больше или голубее?

— Я поздно вернусь. Так что сладких снов. — Мать наклонилась, поцеловала меня в макушку. — Нам же с тобой хорошо, правда? Вот так, вдвоем?

Улыбаясь, она меня приласкала, и от улыбки лицо ее словно бы раскололось, неудовлетворенность так и хлынула наружу. Отчасти мне и вправду было хорошо, ну или за счастье я принимала привычность. Потому что даже там, где любви не было, все это сохранялось — ячейка семьи, чистота домашнего, привычного. Мы ведь проводим дома какое-то невообразимое количество времени, так что, может, это все, на что и стоит рассчитывать, — на чувство бесконечности, как будто все ковыряешь пальцем липкую ленту и никак не можешь отыскать кончик. Ни швов, ни пробелов — одни свидетельства твоей жизни, которые и не замечаешь даже, до того они с тобой срослись. Щербатая тарелка с узором из ивовых листьев, которую я уж и сама не помню, почему любила. Такие знакомые обои в коридоре, которые другому человеку не скажут ровным счетом ничего, — все эти выцветшие рощицы блеклых пальм, все цветки гибискуса, каждому из которых я выдумала свой, особый характер.

Мать больше не заставляла меня регулярно питаться, просто оставляла в раковине дуршлаг с виноградом или приносила с кулинарных классов по макробиотическому питанию банки укропного мисо-супа. Салаты из водорослей, утопающие в тошнотворном янтарном масле.

— Ешь это на завтрак, — сказала она, — и ни одного прыщика больше не вскочит.

Я поморщилась, отдернула руку от прыща на лбу.

До поздней ночи мать заседала с Сэл, пожилой женщиной, с которой они познакомились на групповой терапии. Жадная до драмы Сэл появлялась по первому требованию матери, в любое время. Она носила туники с воротником-стойкой, очень коротко стриглась, и торчавшие из-под седых волос уши делали ее похожей на престарелого мальчишку. Мать разговаривала с Сэл про растирание тела щетками, про энергетические токи в меридианных точках. Про акупунктурные схемы.

— Мне просто нужно время, — сказала мать, — чтобы восстановиться. Слишком уж многого они требуют, правда ведь?

Сэл поерзала по стулу грузной задницей, кивнула. Примерная, как взнузданный пони.

Мать и Сэл пили этот ее древесный чай из пиал, еще одна новая причуда матери.

— Это по-европейски, — оправдываясь, сказала она мне, хотя я вообще ничего и не говорила.

Когда я вошла в кухню, обе они замолчали, мать наклонила голову.

— Детка, — поманила она меня. Прищурилась. — Убери челку слева. Тебе так лучше будет.

Я так начесала волосы, чтобы прикрыть прыщ, который расковыряла. Прыщ я намазала маслом с витамином Е, но все равно никак не могла оставить его в покое, промокая кровь обрывками туалетной бумаги.

Сэл согласилась.

— Круглая форма лица, — с видом знатока заявила она. — Ей бы лучше челку и вовсе не носить.

Я представила, что было бы, опрокинь я стул, на котором сидела Сэл, как ее туша грохнулась бы на пол. Как растекся бы по линолеуму древесный чай.

Они быстро потеряли ко мне интерес. Мать снова завела свою заезженную историю — как человек, контуженный после аварии. Передергивая плечами, словно желая поплотнее укутаться в страдания.

— А самое-то смешное, знаешь, я почему никак не могу успокоиться? — Она улыбнулась собственным рукам. — Карл начал зарабатывать, — сказала она. — На этих штуках с курсами валют.

Она снова рассмеялась.

— Это и вправду сработало. В конце-то концов. Но зарплату-то он ей из моих денег платил, — сказала она. — Из денег моей матери. Тратил их на эту девку.

Мать имела в виду Тамар, секретаршу, которую отец нанял, открыв нынешнее свое дело. Что-то там завязанное на курсы валют. Он покупал иностранные деньги, менял их туда-сюда, тасовал до тех пор, пока, как уверял отец, у него не выходила чистая прибыль, — ловкость рук в особо крупных масштабах. Вот зачем он держал в машине кассеты с уроками французского — пытался провернуть сделку с франками и лирами.

Теперь они с Тамар жили в Пало-Альто. Я ее видела всего-то пару раз — однажды, еще до развода, она забрала меня из школы. Махнула вяло из «плимута фьюри». Подтянутой и бойкой Тамар было слегка за двадцать, она вечно болтала о своих планах на выходные, о том, до чего маленькая у нее съемная квартира. Ее жизнь складывалась совершенно невообразимым для меня образом. Волосы у нее были такими светлыми, что казались седыми, и она носила их распущенными — не то что аккуратные локоны матери. Тогда я оценивала каждую женщину — жестко, бесстрастно. Измеряла взглядом крутизну грудей, воображала, как они будут выглядеть в разных непристойных позах, жадно пялилась на чужие голые плечи. Тамар была красоткой. Она заколола волосы пластмассовым гребнем, похрустывая шеей, то и дело мне улыбаясь.

— Жвачку хочешь?

Я вытащила из серебряных оберток две засохшие пластинки. Сидя рядом с Тамар, скользя ляжками по виниловому сиденью, я чувствовала нечто граничащее с любовью. Только девочки могут внимательно друг друга разглядывать, это у нас за любовь и засчитывается. Девочки замечают ровно то, что мы выставляем напоказ. Именно так я и вела себя с Тамар — откликалась на ее знаки, на прическу, на одежду, на аромат ее духов L’Air du Temps, словно одно это и было важно, словно в этих символах как-то проявлялась ее внутренняя суть. Ее красоту я принимала на свой счет.

Когда мы, хрустя гравием, подъехали к дому, она спросила, можно ли зайти в туалет.

— Конечно, — ответила я, отчасти мне даже льстило, что я приму ее у себя дома, будто какого-то высокопоставленного гостя.

Я проводила ее в приличную ванную комнату рядом со спальней родителей. Тамар глянула на кровать, сморщила нос.

— Покрывало уродское, — прошептала она.

Еще секунду назад это было просто родительское покрывало, но теперь я резко подхватила с чужого плеча стыд за мать, за безвкусное покрывало, которое она купила и которому еще как дура радовалась.

Я сидела за обеденным столом, вслушиваясь в приглушенные звуки из туалета — как Тамар писала, как шумела вода. Тамар долго не выходила. А когда наконец вышла, что-то изменилось. Я не сразу поняла, что она накрасилась маминой помадой, и, заметив, что я это заметила, взглянула на меня так, будто я помешала ей смотреть кино. Ее лицо так и горело предчувствием новой жизни.

Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия

  • Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия / Пер.с лит. Т. Чепайтиса. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017.— 368 с.

Саулюс Томас Кондротас — литовский прозаик, сценарист, автор трех романов и пяти сборников рассказов и повестей. Преподавал философию в Вильнюсской художественной академии, в 1986 году эмигрировал на запад, работал на радио «Свободная Европа» в Мюнхене и Праге, с 2004 года живет в Лос-Анджелесе, где открыл студию макрофотографии. В романе «Взгляд змия» (1981) автор воссоздает мироощущение литовцев XIX века, восприятие ими христианства, описывает влияние на жизнь человека рационально необъяснимых сил, любви, ненависти, гордыни. Роман переведен на пятнадцать языков, экранизирован в Литве и Венгрии. 

 

Ничего подобного я не испытал, услышав о намерениях дедушки покинуть сей мир. Дед, казалось мне, такой крепкий, стойкий, что и после смерти должен чувствовать себя неплохо. Просто он переселится куда-то вниз, обоснуется там, срубит избушку и станет жить-проживать жизнь вечную, выращивая капусту и разводя червей шелкопряда.

И все же его было жалко. Может, даже не его, а мир, которому суждено потерять такого человека, одинаково красиво раскидывающего навоз в полях и нюхающего жасмин. Отчего миру вздумалось отмежеваться от дедушки? Кто займет в нем его место?

Под гнетом таких мыслей и чувств (ибо у меня в голове все слепилось в серо-буро-малиновый ком, заполнивший черепушку и давивший на нее изнутри) я пошел к пчелам и сел в траву среди ульев. Насекомые кружили над моей головой, ожидая новостей, но я молчал и, прищурившись, чтобы лучше видеть, наблюдал за отцом, сидящим на бревне рядом с хлевом. Было неловко смотреть, как он ждет. Ожидание и покой схожи. И мой отец, с виду спокойный, внутренне трясся и кипел, словно бык, не могущий дождаться, когда приведут корову. Так мерзко ждать смерти своего отца, но избежать этого мой батюшка не мог. Быть может, человеку со стороны показалось бы, что отец совершенно спокоен, разве что чуть печален, но я-то его видел насквозь, хотя по малолетству не всегда понимал. Ничего не попишешь. Мы — Мейжисы.

Два последних года дедушка страдал от болезни позвоночника. Она примерно раз в три дня вызывала у него сильные боли, но потом снова отпускала. Нет таких трав, зелий и заговоров, которых бы не ведали Мейжисы и которыми не пользовали бы нашего старца, но все напрасно.

— Как бы учен ни был человек, — говаривал дедушка, — все равно многие болезни останутся неизлечимы. Мы в силах врачевать те недуги, которые на нас напускает нечистый, и обучать этому других, но супротив тех, которые нам посылает Всевышний, мы бессильны. Боли мои — не болезнь, а глас Божий, зовущий к себе.

Большую часть утра дед маялся в мокрой от густого пота кровати, и так до самого полудня. Потом боль спадала, и дедушка вновь глядел на нас блекло лучащимися янтарными глазами или читал священные книги, мирный, словно апостол в саду на склоне масличной горы. Однако два дня назад начавшийся приступ не окончился, как обычно, через несколько часов, но рвал и метал щуплое тело старого Венцловаса, примерно в два аршина пять вершков длиной, днем и ночью, снова днем и опять ночью, дедушка все укорачивался и укорачивался, его пробивал уже не пот, а крупные капли крови, стекавшие по желтой тоненькой коже в постель, мерзко ее пачкая. Теперь уже и я по сравнению с дедом выглядел мужем, сидящим у детской колыбели. дедушка усох никак не меньше, чем гефсиманский сад на склоне масличной (Елеонской) горы. На пять вершков, а весил он, на мой взгляд, всего пуда три, как овечка. Я едва мог заставить себя на него смотреть, и кабы не дедова ясность ума, очевидное доказательство того, что он — Мейжис, я бы его даже чурался. Слишком уж он напоминал иссохшего висельника, которого мы с отцом нашли однажды весной на расцветшей ветви плакучей ивы, в полуверсте от нашего пастбища: он висел там с осени.

Итак, мучения дедушкины никак не могли закончиться, и, признаюсь, мне не хватало лишь отеческого слова, чтоб окончательно поверить в неизбежность дедова конца.

Я размяк в пахнущем медом воздухе пасеки, задремал и не почувствовал, как спустились сумерки. Разбудил меня скрип травы у отца под ногами. Если б не звук, можно было бы подумать, что дедова душа пришла проститься с пчелами — так легко и незримо подошел отец.

— Вставай, Криступас, пошли домой, — сказал он приглушенным голосом.

Я вздрогнул:

— Уже?..

— Нет, — покачал головой отец. — Твой дед жив. Боль прошла, но, кажется, ненадолго.

Я поднялся, и мы пошли к дому рядом, плечо к плечу. Я вновь почувствовал головокружительную зависимость: Мы — Мейжисы, мы — род единый, и в каждом из нас живем все мы. Так, внутри меня живут и отец, и дедушка Венцловас, а я живу в них. И если даже я когда-нибудь останусь один, 20 я все равно буду мейжисом, и род наш не прейдет вовеки — неважно, умрет ли кто из нас или нет, — как не прервался он до меня. думая об этом, я захотел обсудить свои мысли с отцом, но не мог: мы — Мейжисы. Мы шли по траве сада, примерно одного роста, потому что отец ненамного выше дедушки, а я, скорее всего, заметно их обгоню, чувствуя спиной взгляды тысяч Мейжисов, обитающих в далеком прошлом. Они пришли встретить дедушку, так когда-нибудь будут ждать и нас, а наши внуки и правнуки будут чувствовать спинами их незримые глаза. Думаю, все мы встретимся в день последнего суда, и как это будет прекрасно! Ужасы конца света и Страшного суда — пустяк, если все мейжисы смогут увидеть друг друга. Думаю, мы будем смеяться, как дети, и дедушка тоже, и никого это не удивит. Но пока мы идем домой проститься со старейшим, и я, непонятно почему, тихо заплакал, отец же не бранил меня и не утешал.

Дедушка, такой седенький и тщедушный — одни кости да глаза, начинающие утопать в черепе, — лежал в постели, дожидаясь нас. Отец первым встал на колени, я за ним.

— Слушайте меня, Сципионас и Криступас, — голос чистый, ровный, словно он пел «месяц рогатый на солнце женился», — не сегодня-завтра я умру. Не хочу оставлять вам ни завещаний, ни наставлений, как себя вести и как распорядиться имуществом. Ваша кровь даст вам самый верный совет. Все остальное вы и так знаете, а коли Криступонька в чем-то усумнится, ты, Сципионас, объяснишь ему и его наставишь. Дело это нехитрое, малец не по годам мудр. Следуйте нравственным заповедям, из которых главнейшая — сохранить в чистоте и невинности сердце. Порок отличите по запаху. Это всё. Теперь насчет поминок. завтра же ты, Сципионас, заколешь двух свиней, зарежешь с десяток кур, купишь две бочки пива, доброго, чтобы в голову било, не мути какой. Купи и водки, сколько штофов — сам знаешь, но непременно ржаной. От картофельной голова болит. Завтрашний день ты посвятишь этим хлопотам, народ пусть соберется послезавтра. До тех пор я еще протяну. Когда умру, обряди меня в свой костюм, который пошил в прошлом году на Пасху.

Отец открыл было рот, но дедушка махнул ему, чтоб заткнулся.

— Костюма жалко для родного отца? — голос деда стал твердым, как кремень.

— Что вы, отец… — К своим хочу прийти ладно одетым. Пошьешь себе другой костюм. Так вот, чтобы все было на мне — сорочка, жилетка, брюки, воскресные туфли и шейный платок. Смотри не забудь. Ты, Криступас, ему напомнишь. Такова моя воля. О самих похоронах не скажу ничего. Похоронишь меня, Сципионас, по обычаю и так, как велит тебе совесть. Да не забудет никто, что провожают Венцловаса Мейжиса. Кви.

— Воистину, — прошептал мой отец; французский, на котором иногда заговаривал дедушка, вызывал у него трусливое беспокойство. (Ни бельмеса не понимая в немецком, дед на своей смеси французского с нижегородским как нельзя лучше договаривался с немцами, тогда как французы, когда он к ним обращался, лишь пожимали плечами, моргали и прыскали, не понимая, чего он от них хочет.

— Эх, не тот нынче француз пошел, — разочарованно говаривал дедушка. — Ненастоящий. Зажились они в нашем краю. Родного языка не помнют.

Так или иначе, на отца французские слова производили глубочайшее впечатление, и старый прибегал к их помощи, желая осадить батюшку или заставить его что-то сделать.)

— Хорошо. —  Голос деда стал как-то мягче, сердобольнее, само говорение утомляло его. — Больше добавить нечего. Благословляю вас на долгую жизнь. С твоей матерью, Криступас, я уже простился. — Он помолчал. — Ступайте. и дите спать. Темно уже. Не волнуйтесь обо мне. Мне еще многое надо обдумать. Пора готовиться.

Мне кажется, и отец, ложась спать, думал, что, проснувшись, мы не застанем деда в живых. Однако старец был жив, и когда его приехал соборовать священник, выглядел бодрее, чем во все последние дни.

— Не рано ли? — усомнился священник, но, увидев, как истощено тело дедушки, опустил глаза. —  Должен поздравить вас, сударь, с подобной силой духа. Господь милосерден.

—  Мы — Мейжисы, — скромно ответствовал дедушка.

Он не позволил нам присутствовать при совершении таинств, и вернуться в избу мы смогли, только когда священник уехал. Оставшуюся часть дня дед лежал тихий, умиротворенный , погрузившись в думы, иногда шевеля губами, когда бормоталась какая-нибудь старинная песнь или вспоминались кем-то сказанные слова, принесшие ему минутку — другую счастья. Ясное дело, это всего лишь мое мнение, будто он мысленно бродил по своему прошлому, в которое вскоре должен был уйти целиком, потому что думать о будущем ему было заказано, а того, что происходило сейчас, он больше не видел. Дедушкины ноздри остались безучастны к запахам вареного и жареного, доносящимся из кухни, уши были глухи к визгу закалываемых свиней, его не интересовали ни голоса пришедших помочь людей, ни путь солнца по кронам яблонь и груш, за которым он мог наблюдать из окна. Он был жив, и только. Ждал, когда все будет готово и он сможет уйти, оставляя место для других Мейжисов, которые когда-нибудь непременно появятся.

На другой день собрались гости: родные и соседи, Мейжисы и не — Мейжисы с капелькой нашей крови. Сошлись и съехались те, кто был ему знаком и близок. Дедушка отогрелся и вновь чуточку повеселел. Выпростал из-под одеяла руку и держал ее так, чтобы вошедший мог ее пожать, отвечал на приветствия, а робких приглашал за стол.

— Совсем отощал ты, Венцловас, — говорили ему одни.

— Худого глухаря резать грешно, — отвечал он.

—  Зачем умирать-то собрался? — спрашивали другие.

— Все повидал уже. Дальше будет только повторяться. Кви.

Наконец все собрались, уселись и смолкли, ожидая от дедушки или отца какого-нибудь торжественного слова, чтобы можно было начать печальный праздник.

— Ну, что же вы? — удивился дедушка. — Начинайте. Плесни и мне пива, Сципионас.

И пир начался. Кто хотел, пил пиво, кто хотел — водку, всего было вдоволь. Кушаний тоже достало каких только душеньке угодно. Свекольники с капустными ушками и французскими клецками, две ухи из осетра и одна из семги с лапшой. Фаршированные раки налезали на гренки с пармезóном. На обоих концах стола высилось по русской кулебяке, одна с рыбной, другая с грибной начинкой. Колыхался тут и холодец из свиных копыт, напоминая прохладную желтоватую гладь замерзшего пруда, а фаршированная голова хряка, казалось, не спускала с него прищуренных глаз, подернутых петрушкой. Еще лучше смотрелась красная икорка в судках из тонкого стекла. Зразы с белокочанной капусткой источали дурманящий дух майорана, а колбаса в пиве — странную смесь ароматов пчелиных сот и хмеля. Был там и судак (у нас его зовут сандоком) с перепелиными яичками, и тушеный налим, и бруккóль, начиненная рыбой, и спаржа с раками, и отменные дутые ленивые вареники. А уж как не упомянуть смородину, крыжовник и 26 малину в сиропе и без сиропа, яблочный сидр, цикорий, кофе и сыры — чешские и швейцарские, —  да и горьковатые сырки, и много еще разной снеди, всего я сейчас уже не припомню.

Часа через два лица расцвели маками. Выяснилось, что с того времени, как вся честная компания собиралась в последний раз, накопилось много новостей, и похуже и повеселее, которые было необходимо поведать любопытствующим. Люди оживились, отдельные фразы слились в нечленораздельный гул. Я закрыл глаза, и этот единый гул стал для меня голосом своих. Открыв глаза, я встретил дедушкин взгляд. Пращур понял меня.

Яна Вагнер. Кто не спрятался

  • Яна Вагнер. Кто не спрятался. — М.: Издательство АСТ:  Редакция Елены Шубиной, 2017. — 544 с.

Яне Вагнер принес известность роман «Вонгозеро», который вошел в лонг-листы премий «НОС» и «Национальный бестселлер», был переведен на одиннадцать языков и стал финалистом премий Prix Bob Morane и журнала Elle. Сегодня по нему снимается телесериал. Новый роман «Кто не спрятался» — это история девяти друзей, приехавших в отель на вершине снежной горы. Но утром оказывается, что ледяной дождь оставил их без связи с миром и недалеко от входа лежит одна из них, пронзенная лыжной палкой. Это триллер, где каждый боится только самого себя. Детектив, в котором не так уж важно, кто преступник. Психологическая драма, которая вытянула на поверхность все старые обиды.

 

Например, наступает день, когда у тебя умирает отец — нелюбимый, далекий, бог знает где. В чужом деревенском доме в Калужской области. И ты цепенеешь. Пети нет, он уже неделю торчит в Мюнхене на какой-то дурацкой ярмарке, и новость, которую ты сообщаешь по телефону (он звонит по вечерам), не кажется ему веским поводом для того, чтобы прервать командировку и вернуться. Во-первых, ты владеешь собой. Во-вторых, он знает, что вы с отцом не были близки. Не виделись двадцать лет. Эта смерть (думает Петя, отец которого еще жив) не способна выбить тебя из колеи.

Только это не совсем правда. На деле ты мечешься по пустой квартире, пытаясь нащупать источник боли; расслышать, существует ли она вообще. Для некоторых переживаний необходимы свидетели. Другие люди, аудитория. Хор. Те, кто не знает вдову и прочих детей умершего вчера человека, и потому в их глазах именно тебе эта далекая смерть нанесла самый сильный, самый значимый урон. В одиночку ты просто не знаешь, как реагировать.

Соня является в полдень, заставляет тебя одеться и собрать вещи. У подъезда — микроавтобус, за рулем — неприятный мальчик в черных очках. Это Славик, говорит она и машет рукой: неважно. Двести километров от Москвы до Калуги она курит, разговаривает по телефону и не обращает на тебя никакого внимания. В проходе ерзает картонная коробка — двадцать бутылок водки. Для похорон, говорит она, нужно только две вещи. Водка и деньги.

Сорокаградусная жара, пыльная калужская деревня лежит под солнцем навзничь, безмолвно. Тело уже увезли. В кособоком мазаном доме обнаруживается закопченная печь, провисший крашеный потолок и заплаканная незнакомая женщина, которая знает адрес калужского морга.

Сколько ты готова простить той, кто хоронит с тобой отца? Это ведь она посылает неприятного Славика вместе с микроавтобусом вон из деревни, в областной центр. В калужском морге в жару не работают холодильники; курс обмена дорогих покойников на деньги падает с каждым растущим градусом Цельсия. Два часа спустя Славик — обладатель обитого сиреневой бумагой гроба, внутри которого под плотно подогнанной крышкой, скорее всего, лежит папа. Неточно. Открыть крышку и убедиться в этом ни у кого все равно недостанет смелости. Пока ты тупо сидишь под яблоней, прикуриваешь одну сигарету от другой и боишься зайти в дом, она успевает закатать до колен брюки, выпить водки и так взбодрить оглушенную вдову, что та ненадолго прекращает плакать и принимается выгружать из буфета мутные рюмки и косые стопки разнокалиберных тарелок. Очень скоро через трещину заросшей калитки во двор начинают течь соседки, молчаливые женщины в платках. Они приносят стулья, табуретки и мятые кастрюли с рисовой кутьей и блинами, укутанные в полотенца. Воздух раскален и страшен даже в тени; от этих полотенец, по твоему мнению, нет никакой пользы.

Дверной проем выбеленного солнцем дома съежился и врос в землю, заставляя входящего смиренно пригнуть голову. Внутри — сырая глиняная прохлада, мухи, затянутые простынями зеркала и два десятка женщин за работой. На плите булькает картошка, сухо стучат ножи, ржавой струйкой из крана льется вода. Искать ее, вглядываясь в одинаковые, блестящие от пота лица бесполезно: она повязала платок, расставила колени, запачкала пальцы свеклой и погасила глаза, растворилась. Пока она не наиграется, никто в тесной кухне не признает в ней чужака. Слаженную многорукую машину, занятую приготовлением поминального стола, все равно уже не дополнить. Повернувшись спиной, толкаешь случайную дверь, и в лицо тебе неожиданно дышит беззащитная изнанка маленького дома: две неубранных стариковских постели, засиженное кошкой кресло, выпотрошенный шкаф. Слабое место, не предназначенное для посторонних глаз.

Заходить неловко, так что прямо с порога ты обшариваешь взглядом стены и полки, ища какую-нибудь мелочь. Любую. Хотя бы одну вещь, подтверждающую, что эта комната имеет отношение к человеку, бывшему когда-то твоим отцом. Которую ты смогла бы опознать. Вдова тревожно глядит тебе в спину.

На кладбище вся деревня отправляется пешком. Песчаная дорога к середине лета спеклась до каменной твердости, желтая обочина крошится под ногами. Шестеро мужчин, кренясь, быстро и неуверенно ступая, несут сиреневый гроб и каждые пятьсот метров выбиваются из сил, опускают его на землю и курят, собравшись хмурым кружком, обтекаемые нестройной жидкой толпой, чтобы затем снова ненадолго вырваться вперед. Могилы начинаются сразу, стоит войти в густой подлесок. Заросшие сорняками ограды, выгоревшие бумажные цветы. В границах кладбища женщины снова берут верх, как и всегда, когда дело касается рождения и смерти: деловито шуршат пакетами, разливают водку по красным пластиковым стаканчикам, рассыпают конфеты. Исполняют четкие, спрессованные временем ритуалы, не позволяющие слабой человеческой натуре поддаться хаосу.

Пока тяжелый ящик цвета диких фиалок опускают в свежевырытую яму, вдова вполголоса перечисляет причины, по которым похороны проходят без отпевания и священника. Основной виновник (по версии вдовы) — жара и вытекающая отсюда срочность. Подразумевается также некоторая нерасторопность Славика. Ты-то запомнила папу нерелигиозным советским инженером, и разговоры о священнике — еще один повод усомниться в том, что лежащий внизу человек вообще тебе знаком. Ошибка, думаешь ты с бессильным облегчением. Конечно. Но тут начинается церемония, сырые комья стучатся в крышку гроба, вдова принимается сдержанно выть, а в лице того, кто следующим нагибается над могилой с горстью земли в кулаке, ты вдруг узнаешь собственные брови домиком и глупый круглый подбородок. Мальчику с этими бровями и подбородком двадцать с небольшим, у него чужие бесцветные волосы, две прозрачных залысины на лбу и пухлая сердитая жена. И он, без сомнения, определенно твой брат.

Даже в эту минуту ты не плачешь. Всего лишь пропускаешь свою очередь к прощанию и замираешь в стороне, испуганная отсутствием боли — даже теперь, когда ясно, что ошибки нет. Впрочем, слез вообще немного. Женщины всхлипывают осторожно, вполсилы. Воздух плавится от жары, обжигая легкие с каждым вдохом. Лица бледны и покрыты испариной. Бедный папа, какие тусклые, какие скомканные у тебя получились похороны.

И тут та, что приехала с тобой, стягивает с головы свой платок. Делает шаг к могиле, спотыкается, разжимает горсть. Дрожит. Задыхается. Криво, страшно распахивает рот. Настоящее горе, полновесное и безбрежное, с низким нечеловеческим звуком изливается из нее и несется по крошечному лесному кладбищу, собираясь в водовороты вокруг пыльных памятников, треплет поникшие бумажные цветы, заслоняет солнце, заволакивает небо тьмой, отнимая понятные земные мысли о стынущей в подполе водке и потеющих майонезом салатах. Лишает воли, сдирает приличия.

Ы-ы-ы-ы-ы-ы, освобожденно взвывает вдова и первая отдается потоку, валится в незасыпанную яму и бьется там, царапает хлипкую цветную бумагу, пачкая глиной колени и локти. И-и-и-и-и-и, кричит ей в затылок пухлая невестка, повисая на руках своего растерянного мужа. Секунда — и два десятка отзывчивых женских душ облегченно сливаются, входят в резонанс друг с другом, взрываясь отчаянием и болью сразу, без борьбы, потому что женщинам всегда есть что оплакивать. Мальчик с круглым подбородком поднимает ладони к лицу, пачкает правую щеку землей и давится, выкашливая слезы. Плачут шестеро, которые несли гроб, и четверо с лопатами, которым предстоит его закапывать. Плачут синеватые деревенские ханыги, привлеченные простыми видами на теплую поминальную водку. О глупой своей короткой и безрадостной жизни. О том, как страшно умирать.

Она стоит в эпицентре многоголосого нестройного хора, напряженно раскинув руки, как пчеловод-фанатик посреди обезумевшего роя. Похожая на грузовой самолет на дозаправке. И смотрит тебе в глаза, поэтому ты — единственная, кто заплакать не способен. Кому, как не тебе, знать: она не была знакома с твоим отцом. Вообще ни разу его не видела.

Насытившись, она отпускает их. Разрешает забросать могилу землей. Спустя четверть часа все уже бредут вон с кладбища, удовлетворенно отдуваясь. Вытирают пот и слезы, щурятся под вновь засиявшим солнцем, как зрители, вывалившиеся на свет из сумрачного кинозала. Испытавшие катарсис, очищенные и утомленные. Все, кроме тебя.

Столы устанавливают прямо в саду, под деревьями, — в крошечном доме нет ни одного помещения, где для всех хватило бы места. Деревня рассаживается над пустыми тарелками чинно, без спешки, расставляя локти, оборачивает к дому омытые недавним плачем лица. Мужских почти вдвое меньше, чем женских. Эти люди сделали все, чего от них требовал сегодняшний день, и остаток его намерены посвятить последнему, еще не выполненному делу. Обстоятельно, по всем правилам помянуть усопшего.

Осиротевшие в маленькой кухне вдова и ее пасмурная невестка решительно отвергают твою помощь: что вы, что вы, Танечка, быстро говорит вдова, не поднимая глаз, мы прекрасно справимся, у нас уже все готово, вы идите, идите. Невестка гремит кастрюлями, повернувшись массивной негодующей спиной. Хлопоты в день похорон защищают женщин от боли. К финалу запас дел неумолимо начинает иссякать, и каждое становится на вес золота. Делиться с тобой было бы слишком расточительно. Ты не заслужила.

Спустя два часа все уместные слова сказаны, а столы уже снова разорены. В тарелках обиженно киснут мятые помидоры, жмутся друг к другу одинокие горошины. От ящика с водкой, утром катавшегося в проходе Славикова микроавтобуса, не осталось и следа, в дело давно пошли местные ресурсы. Деревня крепка. Захмелевшая безжалостно и единым духом в перерыве между первой и второй рюмками, она держит и накал, и градус, почти не сдавая позиций. Потери минимальны. К тому же очень кстати свежеет, опускаются сладкие лиловые сумерки. За забором оглушительно ревут жабы.

Вдова — растерзанная, с пунцовыми пятнами на щеках — сидит во главе стола, ошалев от спиртного, неосознанной огромной своей потери и, в равной степени, обильного участия соседей. Слушает, кивает, отвечает, плачет и гордится, одновременно успевая слоями укладывать закуску в тарелку мальчика с папиными бровями и подбородком, сидящего возле правой ее руки. Вы, две столичные гостьи, тоже усажены недалеко, по левую сторону, отделенные от вдовы одной лишь свирепой невесткой, место которой, впрочем, большей частью пустует — кто-то ведь должен обновлять салатные миски, подрезать рыхлый серый хлеб и присматривать за горячим, которое запоздало и потому обречено простоять нетронутым до утра, покрываясь пленкой остывшего жира. Вдове сейчас не до этих деталей. Горький бенефис, краткий триумф женщины, последний раз получавшей такую дозу внимания в день своей свадьбы, угрожает закончиться сразу же, как только иссякнут запасы алкоголя и силы собравшихся гостей. Вот-вот.

В отчаянную минуту вдова обращается даже к тебе, тянется поверх пустого стула. Цепляется влажной ладонью и выстреливает: Танечка, Танюша, а он ведь ждал, так ждал тебя, все это время, ты не думай, всем говорил, дочка — писатель, и книжки твои стоят. Шарит расширенными зрачками по лицу, ищет слезы. Ты каменеешь и глохнешь мигом, чувствуя неверную ноту. Отшатываешься, прячась за тугой и спасительной невесткиной спиной, славная девочка, не уходи больше никуда, к черту салаты и хлеб. Двадцать лет ни слуху ни духу, тем же робким, жалобным голосом причитает вдова, у которой сменился адресат, но не настрой, не общий посыл. Вдове всего-то нужна отдача, а вы с невесткой обе, так вышло, неподходящая аудитория, так что приходится повысить голос. Сын сколько лет ездил, кричит вдова, обращаясь к поникшему, полусонному столу. Лекарства возил, продукты, по пробкам, два раза в неделю после работы; а эта приехала, все комнаты обсмотрела, везде заглянула. А где она раньше была!

Стол слабо оживляется. Два ряда обмякших лиц фокусируются, собирают расползшиеся черты. Скандал зреет, наливаясь соками, небыстро. Вдова уже слаба, ей не обойтись без поддержки. Каждую грядку сама, всё расчистила, выполола этими руками, и кооператив на квартиру тоже я выплачивала, он сам сказал, Галочка, тут все твое, на тебя и запишем, предлагает она беспомощно. Напрасно. Драма недостаточно остра, потому что ты не оправдываешь ожиданий. Пропускаешь реплику, не даешь отпора.

К счастью для публики, ты приехала не одна.

Могучая невестка неожиданно вскакивает, опрокидывая стул. Хрустит раздавленная тяжелой ладонью посуда, раскатываются собранные под столом пустые бутылки. Хищно раздувая ноздри, невестка огибает стол, замершую на полуслове ошеломленную свекровь и решительно движется вон из непрочного круга света во тьму, в густой садовый мрак. Мгновение-другое еще видно ее тускло белеющую широкую спину, испуганно трещит неухоженный малинник.

Ты-ы-ы-ы-ы, вопит невестка откуда-то издали, на одной чистой, грозной ноте, а ну-у-у-у убери-и-и-и руки свои-и-и-и, ты-ы-ы-ы, — и совсем было загрустившая деревня наконец благодарно вскидывается, стряхивая уныние, и поднимается на ноги. Господи, господи, в радостном испуге бормочет вдова, напряженно вглядываясь в синий ночной воздух. Она еще не заметила, что место справа от нее пусто; мальчика с залысинами и мягким папиным подбородком за столом нет. Где-то я оставила сумку, надо бы найти, вяло думаешь ты и встаешь. В том, что случится дальше, для тебя-то уж точно нет никакой тайны.

Простите, пожалуйста, говоришь ты вполголоса, мы поедем, наверное. Вдова поворачивает к тебе растерянное, разом погасшее лицо; ну как же, бормочет она, а я вам на терраске постелила, — и тянет к тебе руки. Да ты ж ему в матери годишься, шмара кудрявая-а-а-а, сладко кричит невестка из малинника. Ты нагибаешься к маленькой измученной женщине, подставляешь шею, и она сцепляет ладони у тебя на затылке и виснет, прижимается влажной щекой, говорит быстро: он любил тебя, не слушай никого, правда любил, я-то знаю, и ты знай, просто гордый был, понимаешь, порода у вас такая, все гордые. Секунду вы стоите в неловком объятии, чужие, непримиренные. Потом ты осторожно расцепляешь ее руки, выпрямляешься. Невестка уже победительно гонит виноватого исцарапанного мужа назад, под очищающий круг фонаря. Деревня, восторженно гомоня, бросается навстречу, стол пустеет. В проеме калитки ты оборачиваешься. Вдова стоит на границе света и тьмы и щепотью крестит воздух у тебя за спиной.

В салоне микроавтобуса — вчерашняя безжалостная духота. Славик дремлет за рулем, спрятав лицо под утренними черными очками, как будто это маска для сна. Заводи, говоришь ты, когда он поднимает голову. Поедем сейчас.

Он снимает очки, открывает светлые глаза, обсаженные детскими белесыми ресницами. Напряженно вглядывается в темноту за тонированным стеклом. Он здесь не ради тебя.

Да придет она сейчас, произносишь ты. Куда денется. Заводи.

Микроавтобус вздрагивает, просыпаясь. Дизельно, густо тарахтит.

Господи, говорит она через минуту, падая на пассажирское сиденье. Ты видела? Ты же все пропустила. Поворачивает к тебе едва различимое, размытое в темноте лицо, тихо смеется.

Вдоль обочины пустой трассы колышутся освеженные росой сорняки. Ночная прохлада переливается через опущенные стекла, смешивается с табачным дымом. Она курит, высунув руку в окно. Красная россыпь искр, подхваченных встречным ветром, липнет к борту микроавтобуса, летящего назад, в город. Домой.

Ты лежишь в сдвоенных велюровых креслах, прижавшись щекой к холодному окну. Мимо несутся уснувшие строительные рынки, безлюдные придорожные трактиры, равнодушные посты ДПС. Не может быть, чтобы не нашлось ни одного воспоминания. Ни единого.

Знаешь, что, говорит она. Скажи спасибо. Представляешь, если бы пришлось там ночевать?

И вдруг оно наконец всплывает. Тебе пять лет. Лето, дача. Мягкая песчаная дорога, старый велосипед «Украина». Детское сиденье прикручено к раме, и ладонями ты упираешься в центр огромного рогатого руля. Желтая колея, шурша, разматывается под передним колесом, скрипит несмазанная цепь, а справа и слева от тебя, как поршни, ходят большие папины колени. Он сидит за твоей спиной, крутит педали, крепко держит прыгающий по кочкам руль. Ты — жемчужина, защищенная своей раковиной, маленькая и круглая, неуязвимая. Ты летишь, не касаясь ногами земли, подставляя лицо ветру. И чувствуешь макушкой папино размеренное жаркое дыхание.

Все время, пока ты корчишься и плачешь, она смотрит очень внимательно, молча. День выдался длинный и трудный, вы обе устали, но непритворные горькие слезы редки и потому бесценны, а она все-таки профессионал. Мгновенно чует жирную натуру. Любая твоя беспомощная гримаса, каждый выдох, малейшее твое движение когда-нибудь обязательно ей пригодятся.

Дебора Леви. Горячее молоко

  • Дебора Леви. Горячее молоко /  Пер. с англ. Е. С. Петровой. — М.: Издательство «Э», 2017.  — 288 с.

Дебютом Деборы Леви стала книга «Beautiful Mutants», после которой последовал долгий перерыв, прежде чем вышел ее второй роман «Swallowing Geography», а затем «Billy and Girl». Особенность творчества писательницы в том, что она позволяет своим читателям составить собственное мнение о прочитанном — не предоставляя никаких пояснений даже своим редакторам. «Горячее молоко» — роман-мираж, поэтичный и переливчатый. Молодая героиня София, сменившая профессию антрополога на работу официантки, приезжает с больной матерью Розой в испанский городок. Между хрупкой и не уверенной в собственном будущем Софией и властной Розой намечается конфликт: Роза относится к дочери как к служанке и недовольна ее пассивностью и холодностью. Личная драма дочери постепенно перерастает в нечто большее: Испания превращается в мифический берег, с медузами, таинственными целителями, странными предзнаменованиями.

 

Стук

 

Вечером я слышу стук в окна нашего пляжного домика. Дважды проверяю — никого. То ли это чайки, то ли ветер бросается пляжным песком. Смотрю в зеркало и себя не узнаю.

Загорелая, с отросшими непослушными волосами и сверкающими белизной зубами на фоне смуглой кожи; глаза будто увеличились, засияли — чтобы плакалось легче, когда мама на меня кричит, кричит что-то вроде «Ты даже обувь не способна туго зашнуровать». И каждый раз я бегу к ней, опускаюсь на колени, спешно наклоняюсь и опять затягиваю шнурки, а они тут же развязываются — и так до того момента, пока я, сев, наконец, на пол, не кладу ее ступни себе на колени, чтобы развязать все старые узлы и завязать новые.

Процесс долгий: ослабить, распутать, начать сначала.

Я спросила, зачем ей вообще надевать обувь. Тем более на шнуровке. Уже стемнело, да и вечерних развлечений она не планировала.

— В зашнурованной обуви лучше думается, — заявила мама.

Не отрывая взгляда от побеленной стены, она полулежала, пока я возилась со шнурками. Разреши она повернуть кресло, могла бы сейчас любоваться звездным небом. Одно малейшее движение — и совсем другой вид, но это ее не интересует. Звезды будто причиняют ей обиду. Все до единой — ее оскорбляют. Мать говорит мне, что у нее перед мысленным взором и так есть вид. Это Йоркширское нагорье. Она идет по тропе, под ногами пружинят сочные травы, ей на голову мягко падает морось — легчайший дождик, а в рюкзаке лежит булочка с сыром. Вот бы мне тоже пройтись вместе с матерью по Йоркширскому нагорью; я бы с радостью намазывала маслом булочки и ориентировалась по карте. Когда я открываюсь маме, она отвечает полуулыбкой, как будто уже отреклась от своих ног в пользу кого-то другого. Я всю ночь нервничаю. Мне до сих пор чудится стук в окна. Вероятно, это мыши — возятся в стене.

— Вечно ты где-то далеко, София.

Не исключено, что это мой отец. Вернулся к нам, чтобы позаботиться о маме и дать мне отдохнуть. Не исключено, что это североафриканская беженка, вплавь добравшаяся до здешних берегов. Дам ей приют на одну ночь. Надо бы. Думаю, я могла бы это организовать.

— София, в холодильнике есть вода?

Вспоминаю таблички на дверях общественных туалетов. Они сообщают нам, кто мы такие.

Gentlemen — Ladies
Hommes — Femmes
Herren — Damen
Signori — Signore
Caballeros — Señoras

Неужели каждый из нас тайно присутствует в соседней табличке?

— Принеси мне воды, София.

Мне вспоминается, как Ингрид протягивала мобильный к волнам. Я на пляже, Мэтти. Слышишь море? Во время разговора со своим другом она положила ступню на внутреннюю поверхность моей правой ляжки, повыше колена.

Ее мужские туфли, брошенные на водоросли, покачивало приливом, как две маленькие плоскодонки. От темных, свободно плавающих водорослей исходил соленый минеральный запах, манящий, густой.

Я на пляже, Мэтти. Слышишь море?

Море, кишащее медузами.

Море, намочившее синие вельветовые шорты.

Я продолжаю развязывать старые узлы на мами ных шнурках и завязывать новые. Нет, кто-то определенно стучится в оконное стекло. Причем теперь это не легкая дробь, а решительные удары. Сняв с колен мамины ступни, иду к дверям.

— Ты кого-то ждешь, София?

Нет. Да. Возможно. Не исключено, что я кого-то жду.

На ногах у Ингрид Бауэр серебристые римские сандалии с высокой шнуровкой; Ингрид раздражена.

— Зоффи, я стучу не знаю сколько!

— Я тебя не видела.

— Но я не отходила ни на шаг.

Она рассказывает, что обсудила мое положение с Мэтью.

— Какое положение?

— Отсутствие личного транспорта. Тут пустыня, Зоффи! Он вызвался завтра пригнать твою машину от клиники Гомеса.

— Машина была бы очень кстати.

— Покажи укусы.

Я закатала рукав и предъявила ей лиловые руб цы. Они начинали покрываться волдырями.

Ингрид обвела укусы пальцем.

— От тебя пахнет океаном, — шепнула она. — Как от морской звезды. — Палец проник ко мне подмышку. — На тебя охотились эти мелкие чудовища. — Она попросила номер моего мобильного, и я записала его у нее на ладони.

— В другой раз открывай, Зоффи, когда я постучусь.

Я сказала, что вообще не запираю дверь.

Наш пляжный домик темноват. Даже в летний зной толстые стены хранят в нем прохладу. Мы зачастую включаем свет не только вечером, но и днем. Вскоре после ухода Ингрид у нас вдруг вырубилось электричество. Пришлось мне залезть на стул, чтобы открыть щиток на стене возле ванной комнаты и щелкнуть предохранителем. Вспыхнул свет, я слезла со стула и пошла заваривать чай для Розы. Перед отъездом в Испанию она положила в чемодан пять упаковок йоркширского чая в пакетиках. В конце нашей улицы в Хакни есть магазинчик, где всегда продается такой сорт; она дошла до него своими ногами ради этой мелкооптовой закупки. Потом сама пришла домой. Вот загадка маминой хромоты. Иногда ее ноги выходят в свет как фантомные действующие конечности.

— Принеси ложку, София.

Я принесла.

Так жить невозможно. Всю дорогу на побегушках.

Время разбито, оно трескается, как мои губы. Записывая идеи для полевых исследований, я уже перестала понимать, в каком времени излагаю: в настоящем, в прошедшем или в обоих разом.

И собаку Пабло я так и не освободила.

Сергей Кузнецов. Учитель Дымов

  • Сергей Кузнецов. Учитель Дымов. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. – 413 с.  

Сергей Кузнецов — автор детективной трилогии «Девяностые: сказка», написанного совместно с Линор Горалик футурологического роман «Нет» (2004 ), который был выдвинут на соискание премии «Национальный бестселлер». Последний роман Сергея Кузнецова «Калейдоскоп. Расходные материалы» вышел в марте 2016 года. Он вошел в лонг-листы большинства литературных премий («Национальный бестселлер», «Русский Букер», «Большая Книга», «Ясная поляна»), а также в шорт-лист премий «Студенческий Букер-2016», НОС и «Новые горизонты». Герои его нового романа «Учитель Дымов», члены одной семьи, делают разный жизненный выбор: естественные науки, йога, журналистика, преподавание. Но что-то объединяет их всех. Женщина, которая их любит? Или страна, где им выпало жить на фоне сменяющихся эпох?

 

***

Аркадий Дубровин из-под черного банта смотрит, как его вдова, собираясь на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мертвому мужу, а я ведь старалась, делала что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, — чтоб она была умной, красивой, счастливой. Нелегко, разумеется, но я же старалась, правда? И где я ошиблась, скажи?

Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь — мертвая фотография, а когда-то — высокий широкоплечий красавец, улыбчивый блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжпрома, сначала Машин ухажер, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались — и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что Нинка и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила — муж на пятнадцать лет старше, считай — вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, — какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько будет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина — от кавалеров бы отбоя не было, а так — кому она нужна, с двумя девчонками? Была бы одна Оленька — еще куда ни шло, но ведь и Женька тут же…

А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серег, выбрала что похуже… пересчитала платья, отложила что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезет — и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замерзшая девочка — худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице — огромные карие глаза, те самые, Нинкины.

«Ну что, Аркаша, я могла поделать?» — спрашивает Маша мертвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! — ну и все, не выгонять же ее потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчетливая женщина, а тут — даже мигнуть не успела, как взвалила на себя еще одного ребенка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, — я страшно разозлилась, и на себя, и на Женьку, но больше всего — на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да еще, оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую-то глушь — и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.

А знаешь, Нинка, ты всегда такая была — только о себе думала. А я вот дочку-то твою вырастила, не бросила. Я ее, может, в строгости держала — но, ты пойми, я ведь очень испугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу ее в дом возьму, даже не спрошу — может, у Саши твоего родственники какие остались? А что в строгости держала — так, может, оно и лучше, жизнь-то нынче не сахар.

Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Ну, нормально, для работы сойдет — хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как раньше одевалась, легкое платье, туфли на каблуке, и чтобы все мужчины оборачивались — ах! Но мужчин-то теперь мало осталось, и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда-то она сама… им теперь совсем девчонок подавай! — и тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала, и когда про Нинкиного Сашу вспоминала, и когда про свое замужество — как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без дома, без семьи. Маша так Оленьке и говорила, раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесешь в подоле — что делать будешь? — но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле — мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоем-то не остаемся, Женька, ну скажи ей, правда?

И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроем, мы только дружим.

И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроем разговаривают на их маленькой кухне, пьют чай и смеются, — и впервые за эти годы радовалась, что когда-то взяла к себе Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоем — а дальше знамо что!

Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зеленые ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашел бы кого-нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда-нибудь!

Но нет — никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьет чай, смеется, рассказывает какую-то ерунду.

Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.

Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив — может, ты бы этого Володю отвадил? А я… что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе — где сил взять?

 

С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лед, или, перейдя Москву-реку, отправиться в Парк культуры, — а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, просто бродить по соседним улицам, глядя на еще сохранившиеся деревянные дома.

Теплой апрельской ночью Женя сквозь дрему вспоминает, как пару недель назад они втроем пошли в Новодевичий сквер, где недавно открыли для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти всё еще верят в Бога. Был ясный весенний день: Володя и Оленька о чем-то перешептывались, а Женя смотрела, как, разминая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое-то воспоминание шевельнулось в ее душе — словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям… но нет, с чего бы?

Наверно, просто померещилось — просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось. Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает ее:

— Женька, ты спишь?


— Неа, — отвечает Женя.


— А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблен?


Женя молчит, потом неуверенно отвечает:


— Не знаю… наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?


— Может, ему просто больше некуда пойти? —  тревожно спрашивает Оленька. — Ходит, например, чтобы погреться?

— Да ладно тебе, — возмущается Женя, — сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же! Они молчат.

Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:

— А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придет. Глаза закрою — и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… как будто мне кино показывают, представляешь?

Женя кивает в темноте, непроницаемой, как ее мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила, что это счастье, которое не каждому достается в жизни.

Вот, значит, Оленьке досталось. Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?

Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?

— И я все время думаю, — продолжает Оленька, — а он меня вспоминает у себя на «Каучуке» или там ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?

Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут — Володя и Оленька. Как в кино.

— Знаешь, если бы он меня позвал, — говорит Оленька, — я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!» — и все!

Две девушки еще долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, — или что он мог сказать, еще скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо… глаза, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… видит ясно, как в кино.

Пол Оффит. Смертельно опасный выбор

  • Пол Оффит. Смертельно опасный выбор / Пер. с англ. А. Бродоцкой. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 368 с. 

Пол Оффит — практикующий врач-педиатр, специалист по инфекционным болезням и вакцинам, иммунолог и вирусолог, профессор педиатрии Медицинской школы Перельмана Пенсильванского университета. Входит в правление некоммерческой организации «Каждый ребенок до двух лет», которая занимается просветительской деятельностью и помогает проводить вакцинацию в африканских странах. Автор девяти книг и более 160 статей в медицинских и научных журналах. Удостоен ряда престижных наград за врачебную и исследовательскую деятельность. В своей книге Оффит анализирует несколько антипрививочных кампаний и блестяще опровергает аргументы их активистов, доказывая, что решение не прививать ребенка может оказаться смертельно опасным. На стороне разума — наука, врачебная практика и полуторавековая история всеобщей вакцинации.

 

Глава пятая

И плачут ангелы

Если они заставят тебя задавать не те вопросы,
им не придется париться насчет ответов.
Томас Пинчон. Радуга тяготения

К концу восьмидесятых Барбара Ло Фишер была на пике популярности. Она написала книгу «Укол во мраке: почему К в АКДС может быть опасной для здоровья вашего ребенка» (A Shot in the Dark: Why the P in the DPT Vaccination May Be Hazardous to Your Child’s Health), на которую газета San Francisco Chronicle опубликовала хвалебную рецензию, где называла ее «сдержанной, достоверной, страшной и провокационной одновременно». Барбара Ло Фишер сподвигла ученых, фармацевтические компании и органы здравоохранения провести огромную работу по созданию более чистой вакцины против коклюша. Она помогла составить законопроект, который обеспечивал систему мониторинга лицензированных вакцин — систему, которая десять лет спустя выявит у одной из них редкий, но серьезный побочный эффект. И хотя причина деятельности Барбары Ло Фишер — убеждение, что прививка от коклюша вызвала у ее сына отставание в развитии, — не подтвердилась научными данными, эта замечательная женщина стала двигателем перемен, явно послуживших на пользу детям. Коротко говоря, Барбара Ло Фишер стала главным поборником чистоты вакцин в Америке. Ей верили журналисты, к ней прислушивались политики и тянулись родители. Она могла бы принести миру еще много добра.

К сожалению, в течение следующих тридцати лет она упустила эту возможность — возможность, которой добилась с таким трудом.

Когда Барбара Ло Фишер ворвалась на сцену, у нескольких вакцин были тяжелые побочные эффекты, и они ежегодно приводили к аллергическим реакциям, параличу и даже смерти. Органы здравоохранения и врачи не скрывали этих проблем. Однако, честно говоря, и не пытались исправить положение. А большинство родителей ни о чем не подозревали.

В начале шестидесятых американским детям давали вакцину против полиомиелита не в виде укола, а через рот. Ее создал Альберт Сэйбин, авторитетный врач-вирусолог и ярый соперник Джонаса Солка. Подход Сэйбина радикально отличался от подхода Солка — он не убивал полиовирус химическими веществами, как Солк, а ослаблял его. Сэйбин рассудил, что если взять полиовирус и снова и снова выращивать его в культурах клеток, взятых не у человека, а у других организмов, вирус постепенно утратит способность репродуцироваться в клетках человека. И он был прав. Вакцину Сэйбина капали на сахар и давали миллионам американских детей, и она действовала. К 1979 году полиомиелит — болезнь, от которой страдали и умирали сотни тысяч детей, — была в США полностью искоренена. К 1991 году ее не было во всем западном полушарии — поразительное достижение.

Однако существовала одна проблема.

Когда Альберт Сэйбин ослаблял полиовирус в своей лаборатории, он обнаружил, что вирус утратил способность разрушать нейроны головного и спинного мозга подопытных обезьян, и поэтому заключил, что он не будет разрушать нейроны и у детей. Однако Сэйбин не предвидел редкого осложнения — что его вакцина против полиомиелита будет вызывать полиомиелит. Такое, конечно, бывало крайне редко, в одном случае на 2 500 000 доз, однако опасность была реальной. В следующие двадцать лет каждый год шесть — восемь детей в США заболевали полиомиелитом, заразившись от оральной противополиомиелитной вакцины. А некоторые из них умирали. Осложнений от вакцины Сэйбина можно было избежать — в нескольких странах ее вообще не применяли, поскольку для успешного искоренения заболевания полагались на вакцину Солка.

Мишенью своей кампании за безопасность вакцин Барбара Ло Фишер могла бы выбрать и противополиомиелитную вакцину Альберта Сэйбина. У фармацевтических компаний не было стимула делать инактивированную противополиомиелитную вакцину, ту самую, которая никогда не вызывала паралича, а органы здравоохранения не были готовы тратить дополнительные средства на вакцину против полиомиелита в отсутствие общественного спроса. (Дело в том, что для введения вакцины Солка нужны были шприц и игла, а также специалист-медик, чтобы сделать укол, прививка этой вакциной обходилась гораздо дороже вакцины Сэйбина, которой достаточно было брызнуть в рот.) Великолепная возможность для защитника прав потребителей проявить себя. Пройдут годы, и один такой защитник заставит правительство признать, что противополиомиелитная вакцина Сэйбина хоть и редко, но вызывает необратимый паралич, и изменить государственную политику. Таким героем могла бы стать Барбара Ло Фишер. Но это была не она.

Проблемы возникали отнюдь не только с противополиомиелитной вакциной Сэйбина.

За десять лет до того, как Джонас Солк создал свою вакцину против полиомиелита, его бывший наставник Томас Фрэнсис создал вакцину от гриппа. Фрэнсис взял вирус гриппа, ввел его в куриные яйца, вырастил, выделил и инактивировал формальдегидом (мысль, что полиовирус можно инактивировать формальдегидом, Солк почерпнул, когда работал в лаборатории Фрэнсиса). Сегодня вакцину против гриппа делают точно так же. К сожалению, некоторым людям она противопоказана, поскольку у них сильная аллергия на яйца (в США таких около миллиона). Реакция может быть прямо-таки страшной — это и кожные высыпания, и падение артериального давления, и расстройства дыхания, и шок, но всего этого можно было бы избежать: фармацевтические компании вполне могли бы выращивать вирус в клетках млекопитающих, а не птиц. Процедура была бы не очень простой, но в принципе это выполнимо. Однако в отсутствие общественного протеста у фармацевтических компаний недостаточно стимулов что-то менять, а органы здравоохранения так и не потребовали этого. Опять же сложилась идеальная ситуация для защитника прав потребителей.

Тяжелые аллергические реакции вызывает не только яичный белок в составе вакцин, но и другие компоненты. Более того, яичный белок — даже не самая частая причина аллергии: на первом месте стоит желатин. Желатин готовят из коллагена, полученного из свиных костей и шкур, и применяют как стабилизатор, позволяющий равномерно распределить во флаконе малые количества живых вирусных вакцин. (Несколько десятков лет желатин в качестве стабилизатора входил в состав вакцины против кори, краснухи и паротита, но сегодня он есть только в вакцине против ветряной оспы и в вакцине против гриппа, которая выпускается в форме назального спрея.)

Обычно желатин не вызывает никаких осложнений, но у некоторых людей на него сильная аллергия . К тому же некоторые религиозные группы неохотно соглашаются применять вакцины, содержащие продукты, имеющие отношение к свиньям. Так что и желатин тоже стал бы прекрасным поводом начать разговор для всех, кто ратует за чистоту вакцин. Ведь есть и другие стабилизаторы.

Все это было бы достойной целью для защитника прав потребителей. Однако Барбара Ло Фишер решила направить движение за безопасность вакцин совсем в иное русло.

С начала восьмидесятых и в течение ближайших трех десятков лет каждый раз, когда врачи рекомендовали новую вакцину, журналисты обращались за советом к Барбаре Ло Фишер. Первой вакциной, лицензированной под надзором Барбары Ло Фишер, была вакцина против Hib-инфекции.

Американские педиатры старшего поколения еще застали ужасы болезней, вызываемых бактерией Hib. До прививок бактерия Hib была главной причиной менингита, осложнениями после которого у детей были слепота, глухота и тяжелая умственная отсталость. Кроме того, она вызывала заражение крови (сепсис) и пневмонию. Однако есть и еще одна болезнь, которую вызывает эта бактерия, болезнь еще более страшная, о которой, наверное, и не слышали современные родители, а молодые врачи знают лишь по учебникам: это эпиглоттит, воспаление надгортанника и окружающих тканей.

Надгортанник — это листовидный хрящ, расположенный до входа в гортань, ниже корня языка; когда человек глотает, надгортанник сгибается и закрывает дыхательные пути, не пропуская в легкие пищу и воду. Бактерия Hib способна поражать надгортанник. А воспаленный надгортанник может перекрыть дыхательные пути, что, в сущности, мало чем отличается от удушения подушкой. До 1990 года во всех крупных городских больницах была «эпиглоттитная бригада», всегда готовая быстро и без суеты доставить ребенка в операционную, где ему ради спасения жизни делали трахеостомию — то есть хирургическим путем проделывали отверстие в трахее. Да, именно без суеты. Если ребенок с эпиглоттитом начинал волноваться, ему гораздо чаще грозила смерть от удушения на месте. Ни одна болезнь не вызывает такого нервного напряжения. 

В 1987 году Управление по санитарному надзору за качеством пищевых продуктов и медикаментов лицензировало первую вакцину против Hib-инфекции . Для врачей по всей стране это была настоящая манна небесная. Наконец-то они могли предотвратить тяжелые болезни, ежегодно во многих случаях приводившие к инвалидности и смерти. Однако Барбара Ло Фишер не разделяла их энтузиазма. В передаче «Вечерние мировые новости с Питером Дженнингсом» она предостерегала: «Необходимо провести еще несколько независимых испытаний этой вакцины, чтобы выяснить, не вызывает ли она хронических заболеваний, например, диабета». За несколько лет до этого в своей книге «Укол во мраке» она писала: «С увеличением количества прививок, обязательных для американских детей в первый год жизни, увеличилось и число сообщений о хронических иммунных и неврологических расстройствах у детей более старшего возраста и подростков, в числе которых астма, хронический отит, аутизм, нарушение обучаемости, синдром дефицита внимания, диабет, ревматоидный артрит, рассеянный склероз, синдром хронической усталости, волчанка и рак. Пока нет ответа на вопрос, не играют ли многочисленные при- вивки, подавляющие многие болезни, особенно в раннем детстве, главную роль в возникновении хронических болезней в дальнейшем».

По мнению Барбары Ло Фишер, вакцины просто заместили инфекционные болезни хроническими и виновны во многих недугах человечества. На каждую новую вакцину Фишер находила как минимум одного врача, который поддерживал ее точку зрения. В случае вакцины против Hib-инфекции это был Барт Классен.

Классен был президентом и директором компании Classen Immunotherapies, получившей патенты на альтернативные календари прививок и альтернативные методы выявления побочных эффектов от вакцин. Чтобы установить, что вакцина против Hib-инфекции вызывает диабет, Классен показал, что финские дети, получившие три дозы этой вакцины в младенчестве, чаще заболевали диабетом, чем те, кто получал только одну дозу на втором году жизни. Выступая вместе с Барбарой Ло Фишер в «Вечерних мировых новостях», Классен сказал: «Получается, что календарь прививок заметно влияет на заболеваемость диабетом. Мы имеем в виду, что если посмотреть на картину в целом, заглянуть в будущее на пять-десять лет, окажется, что календарь прививок не идеален».

Это была сенсация. Вакцина против Hib-инфекции, которую считали одним из величайших достижений медицины, спасающим много жизней, по мнению Классена, обрекала детей на другую болезнь — неизлечимую, калечащую, а иногда и смертельную. Ученые ринулись подтверждать открытие Классена. Одна группа исследовала риск диабета у 21 000 американских детей, привитых от Hib-инфекции, и сравнила с данными по 21 000 непривитых детей. Оказалось, что риск диабета в обеих группах одинаков. Другие ученые обследовали 250 американских детей, больных диабетом, чтобы понять, больше ли среди них доля привитых, чем среди детей в целом. И снова оказалось, что прививка от Hib-инфекции не повышает риска заболеть диабетом. Более того, риск диабета не повышает ни одна вакцина. Поскольку результаты Классена так и не удалось воспроизвести, ученые были вынуждены внимательнее рассмотреть его статью. И обнаружили фундаментальные ошибки в аналитических методах Классена, что лишний раз подтвердилось, когда выяснилось, что спустя десять лет после прививки диабет у финских детей возникает с той же вероятностью, что и у непривитых, — а это прямо противоречит тому, что заявил Классен в программе Питера Дженнингса.

Барбара Ло Фишер публично критиковала вакцину против Hib-инфекции не единожды — не только выступая по телевидению вместе с Бартом Классеном. Ей предстояло поучаствовать и в другой журналистской сенсации.

Хизер Уайтстоун родилась в 1973 году в крошечном городке Дотан в штате Алабама. После школы Хизер поступила в Джексонвиллский государственный университет и начала участвовать в конкурсах красоты. Семнадцатого сентября 1994 года, в двадцать один год, она стала первой в истории Мисс Америка с тяжелой инвалидностью. «Я утратила слух в полтора года», — рассказывала она. Когда Хизер Уайтстоун получила титул, ее мать рассказала местному журналисту, что именно, по ее мнению, вызвало у дочери глухоту: прививка АКДС. Поскольку Хизер Уайтстоун стала знаменитостью, признание ее матери привело в ужас всех родителей, принимавших решение, прививать или нет своих детей. Свою лепту поспешила внести и Барбара Ло Фишер: «Как часто случается, что родители, ухаживающие за ребенком, видят, что у него сильный жар, видят судороги, шок и другие осложнения — и все зависит от того, согласится ли врач, что все это вызвано только что сделанной прививкой. [Медицинское сообщество] по-прежнему пытается замолчать такие случаи».

Мать Хизер опустила в своем рассказе существенную деталь. Тед Уильямс, педиатр из города Дотан в штате Алабама, наблюдавший и лечивший Хизер, с гордостью следил за ее восхождением к славе. Но когда мать Хизер заявила, что глухота ее дочери вызвана АКДС, Уильямс не стал молчать. Он прекрасно знал, что Хизер утратила слух не из-за прививки — она оглохла после менингита, вызванного Hib-инфекцией, более того, едва не умерла от него. Однако когда он попытался внести коррективы, Барбара Ло Фишер возмутилась: она сочла, что это заговор. «После конкурса «Мисс Америка» прошли считаные часы, а перепуганное врачебное сообщество уже спешит публично оспаривать любую связь между глухотой Хизер и вакциной АКДС и винит во всем бактериальную инфекцию, — возмущалась Фишер. — Американское врачебное сообщество идет на крайние меры, чтобы публично бросить вызов Хизер и ее матери, лишь бы уклониться от признания, какими опасностями чревата вакцина АКДС».

Американские дети получали вакцину против Hib-инфекции уже более 20 лет. За это время количество менингитов, сепсисов, пневмоний и эпиглоттитов, вызванных Hib-инфекцией, снизилось с 20 000 ежегодно до полусотни и меньше. К сожалению, некоторые родители, смотревшие вечерние новости с Питером Дженнингсом, испугались предостережений Барбары Ло Фишер и Барта Классена, что эта вакцина может вызвать диабет, и, вероятно, приняли решение не прививать детей — и этот выбор поставил детей перед угрозой заразиться инфекцией, приводящей к тяжелой инвалидности, а зачастую и к смерти.

Арно Шмидт. Ничейного отца дети

  • Арно Шмидт. Ничейного отца дети / Пер. с нем., комментарии и послесловие Т. Баскаковой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. —  648 с.

Трилогия Арно Шмидта (1914–1979) — рассказ очевидца о жизни в Люнебургской пустоши в военные и первые послевоенные годы. Клочок немецкой земли предстает как часть большого пространства мировой истории и культуры, как место, где на равных правах с людьми действуют персонажи античной, германской и кельтской мифологии. Три романа, составившие эту книгу, сперва выходили как самостоятельные произведения («Брандова Пуща» и «Черные зеркала» вместе в 1951 г., «Из жизни одного фавна» — в 1953 г.), а в 1963 г. были опубликованы как трилогия, под общим названием Nobodaddy’s Kinder (в русском переводе —  «Ничейного отца дети»).
Тексты опубликованы «Издательством Ивана Лимбаха» с сохранением особенностей авторской пунктуации.

 

I.
(Февраль 1939)

На звезды нельзя показывать пальцем; нельзя рисовать буквы на снегу; когда гремит гром, нужно дотронуться до земли : что ж, я заострил руку вверх, обвитым шерстью пальцем проломил «К» в серебряной коросте рядом со мной (грозы, к сожалению, не было, иначе я бы и для нее что-нибудь придумал !) (В портфеле хрустнул пакет с бутербродами.)

Лысый монгольский череп луны придвинулся ближе. (Дискуссии только тем и ценны, что потом, задним числом, в голову приходят хорошие мысли.)

Шоссе (к вокзалу), выложенное серебряными полосами; по краю зацементировано снегом и приподнято, diamonddiamond (макадамизировано; — Макадам, между прочим, был зятем Фенимора Купера). Гигантски-Штраммовые деревья стояли навытяжку, ноги услужливо шагали подо мной. (Сейчас лес слева отступит назад, а поля подойдут вплотную.) Луне тоже, видно, приспичило подгонять меня в спину : потому что иногда сквозь угольное ушко черноты просверкивал на удивление острый луч. Далеко впереди маленький автомобильчик вперил отечные глаза в утроночь; вздрогнув, медленно огляделся и неуклюже повернулся ко мне пылающе-красной обезьяньей задницей : хорошо, что он все-таки убрался восвояси !

Моя жизнь ? ! : вовсе не континуум ! (не просто разломана днями и ночами на белые и черные куски ! Потому что даже днем каждый раз какое-то другое из моих «я» идет на вокзал; сидит в конторе; копается в книгах; по-журавлиному пробирается через пустошь; совокупляется с женщиной; болтает с приятелями; пишет; Тысячемысленник, распадающийся веер, который бегает, курит, испражняется, слушает радио, говорит «Герр ландрат» : вот что такое я !) : поднос, наполненный блестящими фотоснимками.

Не континуум, не континуум ! : так бежит моя жизнь, и так же — воспоминания (так дрожащий видит ночную грозу) :

Пламя : скалится голый крестьянский дом в ядовито-зеленых зарослях : ночь.

Пламя : зияют белые лица, языки коклюшничают, пальцы зубятся : ночь.

Пламя : многочленно стоят деревья; гон мальчишек и обручей; женщины скуковарят; барышни шельмовничают, блузки рас-… : ночь !

Пламя : Я : с болью : Ночь ! !

Но ощущать свою жизнь как величаво текущую ленту я не могу; я — нет ! (Обосновать.)

Дрейфующий лед на небе : льдины; какое-то поле. Льдины; и поле. Черные трещины, в которых затаились звезды (морские звезды). Мерцающе-белое рыбье брюхо (луны-рыбы). Потом :

Платформа Кординген : снег на стенах вокзала слегка пощипывал; черная гибкая проволока дрожала и дышала по-гавайски; (рядом со мной возникла Волчица, вся обсыпанная серебряной крупой. Для начала сесть в электричку).

Большая Белая Волчица : пробурчала приветствие, по-дикарски устроилась на сиденье и вытащила за краешек школьную тетрадь; потом вытрясла из авторучки много зубчатых чернильных линий, наклонилась и заглянула круглыми глазами в невидимую дыру. Красный рой моих мыслей немного покружил вокруг нее — скрипящей пером, с круглыми глазами, обведенными желтым. (Но потом вылетел другой рой, черный, и я, выпятив губы — отвергнув соблазн, — уставился на грязные деревянные скамьи : поблескивали латунные винты с массивными головками, roundheads, жемчужились сквозь нас : как от такого ускользнешь ? ! Волчица процарапала в инее на окне глазок, чтобы подружка села в ее вагон : значит : уже Вальсроде.)

«Хайль, герр Дюринг !» : «Доброе утро, Петерс»; и он сразу рассказал анекдот : «Цветы, мил’стивый государь ?! : — : Спасибо, не надо. Эта дама моя жена !». Хахахихи. (Снаружи серебряная когтистая лапа высунулась из-за туч, порвала самую тонкую и втянулась обратно) : хахахихи. Его взгляды бродяжничали вокруг школьниц : накренившихся шелковых блузок; юбок, набитых тугой плотью.

Прекраснобровая : старшеклассница с гладкими лицевыми тайнами, серьезные неподвижные глаза; мальчиковые стрижки песочного цвета непрестанно вертелись на тонких шеях, тогда как ее фарфоровая рука аглицки-мелко писала что-то, в синей тетрадке. (Сейчас бы чуть-чуть утреннего солнца ! : И вот оно появилось, пунктуально, красное из желтой прорехи в тучах; Ху-гу-у — зов железной дороги, будто гортанно выдохнутый самой Вселенной, безучастный и экстрагалактический.)

Станция Такая-то : (Двери хоть закрой !. «Задраить переборки !».)

Восход солнца : и багряные копья. (Но сзади все пока оставалось стылым и льдисто-голубым, как бы высоко Он ни воздевал лососево-розовые пустотные гобелены.)

Из окна вагона : совершенно застывшие леса ! (А за ними — светло-розовое и голубое); тишина такая, что Никто не прошел бы через них (разве что, широко раскрыв глаза и согнув в локтях руки, балансировал бы на цыпочках; (и, может, все равно врос бы в землю ! Меня охватило бессмысленное желание стать этим Идущим : дернуть ручку аварийного тормоза, оставить портфель здесь, и, балансируя руками, хрустальные глаза, flint & crown…)).

Фаллингбостель : «Хайль !» : «До свидания !» : «До свидания : —» : «Хайл’иттлер !»

Окружное управление ( = скала Прометея). Коллеги : Петерс; Шенерт; (Рунге еще в партийном отпуске); фройляйн Крэмер, фройляйн Кнооп (машинистки); Отте, стажер; Гримм, стажерка.

Фройляйн Крэмер : маленькая и змеино-изящная. Она встала возле картотеки, хитро взглянула на нас и потерлась бедром о край стола; распахнула зеленый вязаный жакет — в нашем перегретом центральным отоплением воздухе, — так что выступили вперед субтильные, размером с яблоко, грудки, и в задумчивости уставилась на тонкую спаржу собственных пальцев, перебирающих каталожные карточки.

«Хотел бы я побывать в вашей шкуре, фройляйн Крэмер !» (Шенерт, тяжело вздохнув. И еще раз) : «Именно в вашей шкуре охотно бы побывал». Она недоверчиво посмотрела на него длинными сощуренными глазами (у нее небось забот тоже хватает). — «Правда-правда, — серьезно подтвердил он. — Даже если бы мне удалось проникнуть туда лишь настолько : —»; и показал : 20 примерно сантиметров. — Ее рот, сперва от удивления сложившийся в плиссе, расслабился, вокруг пробежала рябь, in eddies and dimples, и она слизисто прыснула (даже я ухмыльнулся, с начальническим достоинством : ох уж этот Шенерт, свинья. Что с него возьмешь, не женат !), а потом подошла к подруге, шепнула ей на ушко пару фраз, показала — : (разведя руки сантиметров на тридцать), и та тоже звонко и нервно рассмеялась (но, слушая про эту оферту, продолжала коммерчески-продуктивно загибать уголки бумажных листов. Потом : ее взгляды все-таки осторожно зазмеились между предметами — к нему, Шенерту).

Моли-и-итесь и труди-и-итесь, труди-и-итесь, труди-и-итесь : «Хламбауэр !» — сердито проворчал Петерс (силезец), склонившийся над актами гражданского состояния; потом пожевал карандаш, прикусил нижнюю губу и задумался. (Интересно ! Мне уже много раз доводилось слышать его допотопную речь : то, что я в ней не понимал, на поверку оказывалось либо ороговевшими славянизмами, либо французским времен наполеоновской оккупации Силезии, 1808–1813. Так, он обычно говорил : «Решили-и-сэпе» = не «себе», а cest fait, «сэфэ» : «Решили, и кончено»; «Паршив-а-а-зебла» — не «паршивая зебра», а «паршиво все вообще, как ансамбль — „ensemble“». А теперь он обозвал своего ближнего Quidam’а «хлам-бауэром». Позже, полистав словарь Закса–Виллатта, я нашел объяснение: flambart (фламбар) = «весельчак, остряк», происходит от слова «молния»).

Перерыв на завтрак (потом будет наплыв посетителей) : разговоры о фильмах, футболе, фюрере; анекдоты : «Кто по молодости ершист — сам с усам, усы щеточкой, — тому в старости гребешок без надобности» (Петерс); партийный съезд, местные интриги, полистать журнальчики, пожевать, пошептаться : «А, Шенерт ?» —

Весьма любопытно ! : Шенерт, неплохо подкованный и по классической части, зачитал вслух отрывок из «Одиссеи» XXIII, 190 сл., и оспорил возможность того, о чем там говорится : такая кровать сгнила бы очень быстро ! Даже забитый в землю столб держался бы гораздо дольше (потому что у пня по еще не поврежденным капиллярам постоянно поднимается вверх влага, как знает любой крестьянин). «Их кровать никак не могла бы сохраняться на протяжении 10 или 20 лет !» Значит : Гомер невежа ? ! Или ?

У окна : белогривые лошади стояли перед длинными телегами; выглядывали из стойл; тянулись к мальчишеской руке; били копытом о мостовую; из них выпадали зеленоватые смоквы; они думали о чем-то своем и пофыркивали. (Стянутые кожаными путами. А пестрые возчики кричали на них по-человечьи. Все это происходило зимой.)

И вразвалку крутолобые клиенты… (правда, только с 10 до 12-ти. И сегодня было спокойно). Поставить печати. На два удостоверения. «Да, вам надо пройти в комнату-э-э — 14. Этажом выше. — Да ?»

Молоденькая девушка хотела вступить в брак (красная юбка, желтый пуловер; с пышными бедрами — таким легко рожать); и я снисходительно объяснил, что ей не хватает еще некоторых «бумаг», «в соответствии с новыми распоряжениями», — например, свидетельства о рождении дедушки с материнской стороны; а вот здесь, на свидетельстве об обручении, отсутствует подпись (О, оказалось, ребенок у нее уже есть, оттого и шасси так раздались, Gran Cañon : мог ли я сказать ей : лучше не выходите замуж ? !)

Никакого взаимопонимания между поколениями ! Мои дети для меня чужие; чужими были мне и родители. Потому и в литературных биографиях родственники всегда менее значимы, чем возлюбленные или друзья. Мы все кучкуемся друг возле друга, как кельнеры в ресторане. (Дети разрушают брак еще скорее. В наших кругах.)

Еще одну печать : «А вы просто закройте дверь, фройляйн Крэмер !»

Обеденный перерыв : пора подкрепиться бутербродами. Потом — немного пройтись.

Не знаю почему (перед магазинами); не знаю : но у меня «универсальный магазин » всегда ассоциируется с «семейной баней»; эротические неоновые волны там и тут, все как-то неестественно и слишком ярко освещено.

Стайка девочек возникла откуда-то, их языки радостно порхали. (Петерс хочет к моменту выхода на пенсию купить себе пианино. И учиться играть на нем. Ну-ну.)

СА, СС, военные, гитлерюгенд и т. п. : люди ни при каких обстоятельствах не бывают докучливее, чем когда играют в солдат. (Это случается с ними периодически, раз в двадцать примерно лет, как приступы малярии, а в наши дни — еще чаще.) В конечном счете только худшие из худших выбиваются наверх : то есть становятся начальниками, шефами, директорами, президентами, генералами, министрами, канцлерами. Порядочный человек стыдится быть начальником !

Темно-красный автобус с гудением подкатил сзади, неторопливо объехал меня, и секунду я смотрел в лица : их было около десяти, все располовинены никелированной штангой, в матовых пятнах от набегающих встречных стекол, равнодушные и большеглазые. (Потом я еще прогулялся до мельницы на реке Беме и до памятника Квинтус-Ицилиусу.)

«Атас, д-р Д. идет !», — успел прошипеть Петерс и глубже запустил руки в стопку лежащих перед ним паспортов; Крэмер быстрей застучала лесбийски-тонкими пальчиками по клавишам темной «Мерседес»; а стажер Отте, нарочито закашлявшись, поднял тяжелый каталожный ящик аж на высоту подбородка; скотине хозяйский пригляд на пользу, смотрите-ка : он пришел :

Ландрат д-р фон дер Декен : рослый, седовласый и жирный; суверенный покой в крупных складках затуманенного лица; тяжелый взгляд скользнул по столам и по нам — прочим предметам. Долго смотрел на мою правую руку (которая, пока я быстро просматривал почту, непрерывно вертела карандаш : это что, пробивает вашу броню, Serenissime ?; следующее письмо : и опять верчу карандаш. Он все еще стоял в той же позе : президентской, монументальной, вельможной, игуанодонтной — божежмой, как мы друг друга ненавидели, я и этот император страны Ароматы; следующее письмо : верчу карандаш). «Который час, герр Петерс ?» : «Э-э — 15.30, герр ландрат, полпятого». «Благодарю вас» (очень тихо и на гинденбургово-низких тонах), «Благодарю». Ушел наконец… Я продолжал читать письма и вертеть карандаш; фройляйн Крэмер изящно ковыряла в носу; а стажер Отте отъял каталожный ящик от груди. («Ну и рожу он скорчил», — Петерс, ретиво : «чистая обезьяна, сосущая клей !»; и мы засмеялись над такой героической метафорой : но наверняка это опять-таки силезианизм!) 

Филипп Майер. Американская ржавчина

  • Филипп Майер. Американская ржавчина / Пер. с англ. М. Александровой. — М.: Фантом Пресс, 2017. — 512 с. 

«Американская ржавчина» — дебютный роман Майера (автора «Сына»). Это книга о потерянной американской мечте и современном отчаянии, о дружбе и верности, о любви, что вырастает на обломках разрушенной жизни, история о неуверенности в себе и в стране, о мрачной реальности, превозмочь которую можно лишь на очень личном уровне. Роман был встречен в Америке с энтузиазмом, Майеру выдали огромное количество авансов, которые он и оправдал «Сыном». Позднее он заявил, что «Ржавчина» и «Сын» — это две первые книги трилогии, которая по его задумке должна стать ретроспективным портретом Америки в моменты, когда ее история надламывается и меняет направление.

 

4. ГРЕЙС

К югу от Бьюэлла шоссе уходило в сторону от реки, и глубокую тенистую долину прорезала узкая дорога, скрывающаяся в тени деревьев. Грейс ехала мимо заброшенных деревенек, разрушенных бензоколонок, опустошенных угольных шахт с огромными полями терриконов вокруг, похожих на песчаные дюны; серые и безжизненные, и никогда ни одно зерно не прорастет здесь. Старенький «плимут» поскрипывал, перебираясь с ухаба на ухаб, Грейс думала про Бада Харриса, так и не решив, стоит ли ему звонить, не сделает ли тем самым хуже для Билли. Только бы Билли не убил никого.

В последние годы ее настиг наследственный артрит, любая перемена погоды отзывались в суставах, теперь она могла шить лишь пять-шесть часов в день, пока руки не превращались в скрюченные клешни. Как-то раз профсоюзный хмырь рыскал по мастерской, вынюхивал, дожидался за дверями до закрытия, это он тогда предположил, что все дело в «туннельном синдроме» и артрит вовсе ни при чем. Травма — обычная история, говорил он, а вот артрит в вашем возрасте — маловероятно. К сожалению, профсоюзный босс махнул рукой на их мастерскую, потому что ни одна из женщин не захотела с ним разговаривать — знали, что тут же потеряют место. Да и не так уж плохо было работать у Штайнера. Грейс понимала, что из большой фирмы ее давным-давно попросили бы, c ее-то мудреным расписанием, а вот Штайнер позволял любые вольности. Гибкий график, так он это называл. До той поры, пока ты приносишь ему прибыль. Жалованье платил по браунсвилльским расценкам, а продавал ее свадебные платья в самой Филадельфии, по ценам мегаполиса, и постепенно разворачивал бизнес в Нью-Йорке. Но весь вопрос в том, насколько этого заработка хватит Грейс, — жизнь-то дорожает, а подработать можно только в «Волмарте», дешевых забегаловках или в «Лоу», и везде нужны здоровые руки, а платят гроши. Да еще надо дожидаться, пока освободится место. Получив работу, даже самую паршивую, люди держатся за нее. Год назад она попыталась устроиться к «Венди», ради эксперимента, но продержалась всего неделю.

Надо принимать реальность как есть. Вот и мать ее надрывалась в трех местах, пока к пятидесяти шести не заработала аневризму, но Грейс, в отличие от матери, предпочитала сохранить чувство собственного достоинства. А это означает, что от тебя не должно вечно нести прогорклым жиром и тобой не должны помыкать наглые подростки, да еще за жалкие пять пятнадцать в час. Нет ведь ничего особенного в том, чтобы жить с достоинством. В остальном она не многого требовала.

Грейс ехала в Браунсвилль вдоль реки, миновала несколько мостов, и вот уже центр города. С парковкой никаких проблем. Это раньше здесь кипела жизнь, а теперь глушь и уныние, десятиэтажные офисные здания опустели, кирпич и камень заросли копотью. В центре почти как в Европе, ну, по крайней мере, какой она видела Европу по «Трэвел Чэннел»: узкие извилистые улочки, мощенные булыжником, спускаются по склону холма и теряются среди домов внизу. Красота. Направляясь к старым складам, она прошла мимо небоскреба-утюга, на котором красовалась памятная табличка. Второе такое здание находится в Нью-Йорке, только там оно, конечно, не настолько заброшенное.

К часу дня руки заныли с такой силой, что стало ясно: пора прекращать. Слава богу, подумала она, сегодня суббота. Выходной вообще-то. Но, как обычно, почувствовала себя виноватой и задержалась еще, пока не закончила два длинных шва на платье, которое шила к свадьбе в Филадельфии. Платье продадут за четыре тысячи долларов — годовая рента за трейлер Грейс. Она пошла к Штайнеру поговорить, нервничая, как всегда — всякий раз готовилась услышать, мол, все, свободна, можешь больше не приходить. Но Штайнер — стройный, не по сезону загорелый, в рубашке поло, остатки седых волос зачесаны на макушку — улыбнулся, подняв голову, и сказал: «Поправляйся, Грейс. Спасибо, что пришла». Он не сердился. Он был доволен, что они все явились в мастерскую в свой выходной день, чтобы закончить выгодный заказ. Продолжайте зарабатывать для меня бабки, ага.

Еще не выйдя на улицу, она уже вовсю мечтала о горячем полотенце, которым обернет руки, как только вернется домой, и тело ее обмякло в предвкушении, а Грейс подумала: а ведь это и есть старость, когда самое большое удовольствие — если ничего не болит. Она попрощалась с остальными работницами. В просторном фабричном помещении полы выкрашены белой краской — ради чистоты, здесь слишком много места, им столько не нужно, а холод такой, что каждая держит под скамейкой обогреватель. Они работают с дорогими тканями, это вам не джинсы шить. Дженна Херрин и Виола Графф бросили дружеское «пока», другие кивнули или приподняли мизинец. Все знали, сколько стоят платья в магазине, но предпочитали об этом не рассуждать; их работу запросто могли выполнить за пару долларов в день где-нибудь в Южной Америке. Может, качество будет и похуже, но ненамного. Просто Штайнер слишком стар и ленив, чтобы заводить там производство.

Она спустилась на грузовом лифте, медленно побрела по узким улицам, вечно скрытым в тени пустых высотных зданий, постепенно выбираясь к солнечному свету. Дойдя до вершины холма, где стояла припаркованная машина, она уже запыхалась. Оттуда открывался роскошный вид: зеленая долина, холмы, река, пробившая себе путь между крутых утесов. Грейс задержалась, разглядывая длинный караван барж, не меньше дюжины, ползущий под двумя высокими мостами, переброшенными над тесниной. Прекрасное место для жизни. Но пейзажем не заработаешь, и вообще Штайнер в любой момент может перенести бизнес куда-нибудь еще.

В прошлом году она наведалась в университет в Калифорнии, городке за рекой, посоветовалась с куратором, он прикинул, что до бакалавра ей учиться четыре года — если по вечерам, по два предмета в семестр, и она вообще не уверена, что потянет. И чем платить за обучение? Кредит дают, если учишься очно, а она и так вечно опаздывает с оплатой счетов. Забудь, приказала Грейс себе. Живи безмятежно.

Она села в машину и направилась в Бьюэлл по лесной извилистой дороге. На скале, нависающей над трассой, стоял здоровенный черный медведь, густая весенняя шерсть лоснилась на солнце. Зверь лениво проводил взглядом машину. Да, медведи возвращаются в эти места, как и олени с койотами. Похоже, только у зверья дела идут прекрасно.

На окраине Бьюэлла, в широкой речной долине, все еще стояли старые заводские корпуса; она проехала мимо дома, в котором выросла, — полуразрушен, окна выбиты, черепица осыпалась. Грейс отвернулась. Она помнила, как звучал гудок, означавший конец смены, как улицы тут же заполняли толпы мужчин и встречавших их жен, еще двадцать лет назад жизнь в Бьюэлле кипела, даже не верится; никто и помыслить не мог, что все рухнет настолько стремительно. Грейс вспомнила, как подростком верила, что обязательно уедет из Долины, что не станет женой сталевара, — нет, уедет в Питтсбург или еще дальше. В детстве, бывало, выйдешь из школы, а воздух серый от копоти настолько, что зажигали фонари среди дня, и машины ездили с включенными фарами. И белье нельзя вывесить на улице — снимешь с веревки совсем черное.

Она планировала отъезд, ни о чем другом думать не могла. Но когда ей исполнилось восемнадцать, вернулась со школьного выпускного бала и обнаружила на дорожке перед домом новенький «пинто» и стопку зарплатных чеков. Чья это машина? — спросила она у отца. И тот ответил: твоя. В понедельник начинаешь работать в «Пенн Стил». Прихвати с собой аттестат.

И тогда, и сейчас — всегда находится мужчина, который все решает за тебя. Год она отработала в прокатном цехе, где и познакомилась с Верджилом. Потом забеременела, они поженились. Она иногда задумывалась, а не затеяла ли это, чтобы сбежать с завода. Впрочем, о чем тут думать-то. Едва выйдя замуж, она пошла учиться, сначала беременная, потом с младецем под мышкой. Но перед самыми экзаменами начались сокращения на заводе. Верджил продержался целых шесть заходов, но потом настал и его черед. В те времена, чтобы сохранить работу, надо было иметь солидный стаж — сначала десять лет, потом пятнадцать. У Верджила было пять. Он так гордился своим статусом квалифицированного рабочего — выбился в люди единственный из семьи, родня у него типичная деревенщина, из поселка-«заплатки», отец ни дня в жизни не работал.

Все полетело под откос. Они все ждали и ждали, пока заводы опять откроются. Но увольнения все продолжались, по всей Долине, а потом производство совсем остановилось, а у Грейс был маленький ребенок, и на этом ее учеба закончилась. И работы никакой, вообще. И ни гроша за душой. Кузен Верджила, оттрубивший девять с половиной лет на заводе, имевший приличную зарплату, чудесный дом с бассейном во дворе, он в один день потерял и дом, и жену, и дочь. Банк отобрал жилье, жена увезла дочь в Хьюстон, а кузен Верджила ворвался в свой собственный дом, взломав замки, и застрелился в кухне. Кого ни спроси в Долине — у каждого наготове похожая история, просто фильм ужасов. Вот тогда-то Верджил опять начал общаться со своим семейством. И стал потихоньку меняться. Постепенно приходил к мысли, что и сам он ничуть не лучше той грязи, из которой вырос.

Страшные времена настали. Трейлер изъяли за неуплату кредита, но тут люди принялись пикетировать распродажи имущества должников, держать винтовки в багажниках автомобилей, а как-то раз, когда коллектор принялся качать права и наезжать на шерифа, мужчины перевернули его «кадиллак» и подожгли. Чтобы предотвратить самоубийства, судья наложил мораторий на конфискацию имущества. А позже мораторий стал законом. Так им удалось сохранить трейлер, а кормились за счет благотворительной еды и оленей, которых незаконно добывал Верджил. Вот почему она не выносит даже запаха оленины. Два года они питались исключительно дичью.

Эти два года Верджил изучал робототехнику на курсах переподготовки, но в итоге знания нигде не пригодились — такой работы в городе попросту не существовало. Потом он нашел место на судостроительной верфи, где строили баржи, но и это предприятие закрылось — баржи и речные суда теперь клепали в Корее, где всем бизнесом заправляли наши правительственные шишки.

Жизнь в трейлере стала проклятием. Мы могли бы хоть переехать куда-то, размышляла она, начать все заново. Но трудно принять решение, понять, куда выгоднее ехать. Мужчины перебирались в Хьюстон, Нью-Джерси, Вирджинию, жили вшестером в комнатках мотелей и посылали семьям деньги, но в конце концов почти все вернулись. Уж лучше бедствовать и маяться среди своих.

Сто пятьдесят тысяч безработных не оставляли шансов на перемены к лучшему, но у них с Верджилом не было родственников в других штатах. Замкнутый круг: чтобы сняться с насиженного места, нужны деньги, но чтобы их заработать, надо переехать. Заводы стояли закрытыми, время шло, и в итоге почти все снесли. Грейс помнила, как люди приходили поглазеть, как взрывали динамитными зарядами новенькие, в двести футов высотой, доменные печи по прозвищу Дороти Пять и Дороти Шесть. Это было как раз вскоре после того, как террористы взорвали Всемирный торговый центр. Никакой связи, понятное дело, но отчего-то одно напомнило ей другое. Да, некоторые места и люди гораздо важнее других. На восстановление Бьюэлла и цента не потратили.

Грунтовка закончилась, и Грейс свернула к своему трейлеру. Верджил обещал быть дома к двум, а сейчас уже почти четыре. Опять не держал слова. Ты знала, что так и будет, напомнила она себе. Она позвонила в Кризисный центр для женщин в Чарлрой, сообщить, что на этой неделе не сможет поработать там волонтером, и ощутила короткий укол горечи, это была ее «линия жизни», спасательный трос, связывающий с остальным миром; там работали разные люди — учительница, пара юристов из Питтсбурга, финансовый аналитик. Вот кем она хотела стать, если бы смогла закончить образование, — социальным работником.

А почему бы и нет, подумала она. Даже если потребуется шесть или семь лет, ты могла бы начать прямо сейчас. Грейс прошла в кухню, приготовила согревающий компресс, сунула его в микроволновку, включила. Потом взяла стопку старых газет и разожгла огонь в печке — сначала растопка, сверху деревяшки потолще. Звякнул таймер, она достала из микроволновки свернутое полотенце, обжигающе горячее, дала ему остыть с полминуты, села на диван и обмотала руки теплой тканью. Сначала немного пекло, но уже через несколько секунд наступило долгожданное облегчение. Она откинула голову на спинку дивана и отдалась ощущениям. Это почти как секс. По телу разлилась истома. Грейс проваливалась в дрему. Она понимала, что рискует очнуться с холодным мокрым полотенцем на руках, но оно того стоило. Мечтала о Бадди Харрисе, что странно и стыдно сейчас, когда вернулся Верджил. Вибратор остался под кроватью у Бада, они несколько лет то сходились, то расходились, дважды она чуть было не ушла от Верджила к Баду, но в итоге не решилась, он был такой нескладный, неуклюжий тихоня, какая с ним может быть совместная жизнь. Или она просто использовала беднягу Бада? Хотя нет, вряд ли. Десять лет назад он стал шефом полиции, но, как сам всегда говорил, это не то же самое, что быть полицейским комиссаром в настоящем городе, у него в подчинении было всего шесть офицеров, да и то из-за всех этих финансовых кризисов половину из них пришлось отправить в отставку. Как бы то ни было, она все еще думает о нем; они с Верджилом расставались столько раз, она встречалась с дюжиной других мужиков, но вот почему-то продолжает вспоминать только старого доходягу Бада Харриса.

Людмила Петрушевская. Странствия по поводу смерти

  • Людмила Петрушевская. Странствия по поводу смерти. — М.: Издательство «Э», 2017. — 320 с.

Писательница Людмила Петрушевская — признанный литературный классик, автор множества прозаических произведений и пьес. В 1996 году в издательстве «АСТ» вышло ее первое собрание сочинений. В книге «Странствия по поводу смерти» собраны истории, так или иначе связанные с нарушениями закона, хотя иногда человек просто может ошибиться — или посчитать закон несправедливым. Но заглавная повесть сборника, «Странствия по поводу смерти», — это детектив, причем с элементами триллера, редкий для автора жанр.

 

Как Пенелопа

 

Жила-была девушка, обыкновенная, ничем не примечательная, никому особенно не нужная, кроме мамы. Никто на эту девушку не обращал внимания, не дарил ей цветов (мама на день рождения не в счет).

Девушка к этому привыкла. Она была какая-то несуразная, слишком высокая, но не такая как модель; чего-то не хватало.

Может быть, сказывалась ее сдержанность, даже какая-то суровость. Она училась в малоизвестном университете на факультете, как она выражалась, «ёлок и палок». Туда на бесплатное место было поступить много проще, и в дальнейшем наша незаметная девушка должна была затеряться в лесах, работать по учету этих ёлок-палок и сидеть в какой-нибудь конторе, оформлять бумажки.

Они пока что жили с мамой в своей маленькой квартире в блочном доме на четвертом этаже.

Все было как у всех, нормальное существование, только одна дверь на третьем этаже, под ними, вела как бы в страшную пещеру — там жила семья настоящих разбойников, они держали в ужасе всех соседей. Там происходили вечные войны, даже стены и полы дрожали от стуков и грохота.

Девушка проходила мимо сильно помятой железной двери нижней квартиры всегда с бьющимся сердцем.

Тамошняя мать со своим кипящим семейством без перерыва справляла ежедневные праздники жизни, и иногда этот бешеный карнавал вываливался, как из мясорубки, на лестницу с песнями, драками и криками «убивают!».

Девушка боялась их, и на улице тоже всех боялась, одевалась потемнее, шапку натягивала до бровей, сутулилась.

Приходилось ведь поздно возвращаться с языковых курсов, у них в ёлочном университете завели такое довольно недорогое обучение в расчете на мировой авторитет родных лесных запасов и на их дальнейшую распродажу за кордон.

Девушка восприняла этот дар судьбы с полной серьезностью и зубрила английский каждую свободную минуту.

Мама ей помогла, рассказав о методе обучения дедушки Ленина — сначала этот малоизвестный Ленин переводил полстраницы на русский, а затем, тут же, переваливал переведенный кусок обратно на иностранный.

Данный метод пригодился нашей девушке, которую звали Оксана. Имя у нее было торжественное и красивое, но сама девушка считала, что она ему не соответствует, ей больше бы подошло простое «Лена» или «Таня». Или, на худой конец, церковное «Ксения».

Оксана пыхтела, переводя лесотехнические тексты туда-сюда, осваивала английские названия пород деревьев, все эти «дубы» (oaks), «березы» (birches) и «ивы» (willows), а также искала такие редкостные для англичан термины, как «сплав», «трелевка» и «лесоповал».

Ни больше ни меньше как учащихся готовили к каторжной работе в лесах Англии, чтобы потом гнать бревна по Темзе, а там и без нас безработица, роптали другие посетители курсов, которые хотели освоить прежде всего разговорную речь.

Мама ее пока что пребывала без работы, хотя уже не претендовала на то, чтобы быть редактором, а пыталась устроиться хотя бы корректором.

Она пробовала звонить по объявлениям, и ей предлагали рукописи для редактирования на испытательный срок, полагалось все сделать быстро, за две недели — в первом случае перевод романа в двух томах, затем фантастический боевик нашей авторши мелким шрифтом пятьсот страниц и, наконец, перевод учебника по фармакологии, часть первая и вторая.

Мама Оксаны сначала хохотала над этими тек- стами и цитировала самые удачные места Оксане (особенно отличался фантастический боевик со словами «по улице шла прохожая» и «он сел на стул за стол»).

Потом мама пыхтела, не спала ночей, исправляла всё до запятых, а как же.

А затем каждый раз ей приходилось вызвани- вать заказчиков и выслушивать одно и то же от их секретарш: «Спасибо, вы не прошли испытательный срок».

Оксана плохо относилась к этим издательствам, справедливо подозревая, что таким образом они вообще обходятся бесплатной и высокопрофессиональной редактурой. А ее мама, наоборот, горевала, что утратила профессиональный уровень.

Чтобы как-то прокормиться, мама Оксаны, Нина Сергеевна, устроилась уборщицей-охранницей в какой-то учебный центр для детей и проводила там время у дверей в фанерном закутке, вместе с большой перекормленной дворняжкой, которая в основном лежала на ватном одеяле и нервно брехала в ответ на каждую повышенную интонацию педагогов в процессе обучения. «А теперь, дети, все смотрим на меня, я говорю, на меня!»

А потом даже и эта небогатая, не очень веселая жизнь резко изменилась в худшую сторону: в один прекрасный вечер раздался междугородний трезвон и слова: «Будете говорить с Полтавой». Это оказалась мама первого мужа Нины Сергеевны, погибшего еще в молодости. То есть бывшая свекровь с Украины. С которой много слез было пролито и которая иногда приезжала навестить свою бывшую невестку, даже когда та вышла замуж и родила Оксаночку.

На такой случай Клавдия эта Ивановна явилась в Москву и привезла в качестве подарка рюкзак мальчиковых вещей на вырост и самое дорогое — одеяльце своего десятилетнего внука Миши.