Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия

  • Саулюс Томас Кондротас. Взгляд змия / Пер.с лит. Т. Чепайтиса. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017.— 368 с.

Саулюс Томас Кондротас — литовский прозаик, сценарист, автор трех романов и пяти сборников рассказов и повестей. Преподавал философию в Вильнюсской художественной академии, в 1986 году эмигрировал на запад, работал на радио «Свободная Европа» в Мюнхене и Праге, с 2004 года живет в Лос-Анджелесе, где открыл студию макрофотографии. В романе «Взгляд змия» (1981) автор воссоздает мироощущение литовцев XIX века, восприятие ими христианства, описывает влияние на жизнь человека рационально необъяснимых сил, любви, ненависти, гордыни. Роман переведен на пятнадцать языков, экранизирован в Литве и Венгрии. 

 

Ничего подобного я не испытал, услышав о намерениях дедушки покинуть сей мир. Дед, казалось мне, такой крепкий, стойкий, что и после смерти должен чувствовать себя неплохо. Просто он переселится куда-то вниз, обоснуется там, срубит избушку и станет жить-проживать жизнь вечную, выращивая капусту и разводя червей шелкопряда.

И все же его было жалко. Может, даже не его, а мир, которому суждено потерять такого человека, одинаково красиво раскидывающего навоз в полях и нюхающего жасмин. Отчего миру вздумалось отмежеваться от дедушки? Кто займет в нем его место?

Под гнетом таких мыслей и чувств (ибо у меня в голове все слепилось в серо-буро-малиновый ком, заполнивший черепушку и давивший на нее изнутри) я пошел к пчелам и сел в траву среди ульев. Насекомые кружили над моей головой, ожидая новостей, но я молчал и, прищурившись, чтобы лучше видеть, наблюдал за отцом, сидящим на бревне рядом с хлевом. Было неловко смотреть, как он ждет. Ожидание и покой схожи. И мой отец, с виду спокойный, внутренне трясся и кипел, словно бык, не могущий дождаться, когда приведут корову. Так мерзко ждать смерти своего отца, но избежать этого мой батюшка не мог. Быть может, человеку со стороны показалось бы, что отец совершенно спокоен, разве что чуть печален, но я-то его видел насквозь, хотя по малолетству не всегда понимал. Ничего не попишешь. Мы — Мейжисы.

Два последних года дедушка страдал от болезни позвоночника. Она примерно раз в три дня вызывала у него сильные боли, но потом снова отпускала. Нет таких трав, зелий и заговоров, которых бы не ведали Мейжисы и которыми не пользовали бы нашего старца, но все напрасно.

— Как бы учен ни был человек, — говаривал дедушка, — все равно многие болезни останутся неизлечимы. Мы в силах врачевать те недуги, которые на нас напускает нечистый, и обучать этому других, но супротив тех, которые нам посылает Всевышний, мы бессильны. Боли мои — не болезнь, а глас Божий, зовущий к себе.

Большую часть утра дед маялся в мокрой от густого пота кровати, и так до самого полудня. Потом боль спадала, и дедушка вновь глядел на нас блекло лучащимися янтарными глазами или читал священные книги, мирный, словно апостол в саду на склоне масличной горы. Однако два дня назад начавшийся приступ не окончился, как обычно, через несколько часов, но рвал и метал щуплое тело старого Венцловаса, примерно в два аршина пять вершков длиной, днем и ночью, снова днем и опять ночью, дедушка все укорачивался и укорачивался, его пробивал уже не пот, а крупные капли крови, стекавшие по желтой тоненькой коже в постель, мерзко ее пачкая. Теперь уже и я по сравнению с дедом выглядел мужем, сидящим у детской колыбели. дедушка усох никак не меньше, чем гефсиманский сад на склоне масличной (Елеонской) горы. На пять вершков, а весил он, на мой взгляд, всего пуда три, как овечка. Я едва мог заставить себя на него смотреть, и кабы не дедова ясность ума, очевидное доказательство того, что он — Мейжис, я бы его даже чурался. Слишком уж он напоминал иссохшего висельника, которого мы с отцом нашли однажды весной на расцветшей ветви плакучей ивы, в полуверсте от нашего пастбища: он висел там с осени.

Итак, мучения дедушкины никак не могли закончиться, и, признаюсь, мне не хватало лишь отеческого слова, чтоб окончательно поверить в неизбежность дедова конца.

Я размяк в пахнущем медом воздухе пасеки, задремал и не почувствовал, как спустились сумерки. Разбудил меня скрип травы у отца под ногами. Если б не звук, можно было бы подумать, что дедова душа пришла проститься с пчелами — так легко и незримо подошел отец.

— Вставай, Криступас, пошли домой, — сказал он приглушенным голосом.

Я вздрогнул:

— Уже?..

— Нет, — покачал головой отец. — Твой дед жив. Боль прошла, но, кажется, ненадолго.

Я поднялся, и мы пошли к дому рядом, плечо к плечу. Я вновь почувствовал головокружительную зависимость: Мы — Мейжисы, мы — род единый, и в каждом из нас живем все мы. Так, внутри меня живут и отец, и дедушка Венцловас, а я живу в них. И если даже я когда-нибудь останусь один, 20 я все равно буду мейжисом, и род наш не прейдет вовеки — неважно, умрет ли кто из нас или нет, — как не прервался он до меня. думая об этом, я захотел обсудить свои мысли с отцом, но не мог: мы — Мейжисы. Мы шли по траве сада, примерно одного роста, потому что отец ненамного выше дедушки, а я, скорее всего, заметно их обгоню, чувствуя спиной взгляды тысяч Мейжисов, обитающих в далеком прошлом. Они пришли встретить дедушку, так когда-нибудь будут ждать и нас, а наши внуки и правнуки будут чувствовать спинами их незримые глаза. Думаю, все мы встретимся в день последнего суда, и как это будет прекрасно! Ужасы конца света и Страшного суда — пустяк, если все мейжисы смогут увидеть друг друга. Думаю, мы будем смеяться, как дети, и дедушка тоже, и никого это не удивит. Но пока мы идем домой проститься со старейшим, и я, непонятно почему, тихо заплакал, отец же не бранил меня и не утешал.

Дедушка, такой седенький и тщедушный — одни кости да глаза, начинающие утопать в черепе, — лежал в постели, дожидаясь нас. Отец первым встал на колени, я за ним.

— Слушайте меня, Сципионас и Криступас, — голос чистый, ровный, словно он пел «месяц рогатый на солнце женился», — не сегодня-завтра я умру. Не хочу оставлять вам ни завещаний, ни наставлений, как себя вести и как распорядиться имуществом. Ваша кровь даст вам самый верный совет. Все остальное вы и так знаете, а коли Криступонька в чем-то усумнится, ты, Сципионас, объяснишь ему и его наставишь. Дело это нехитрое, малец не по годам мудр. Следуйте нравственным заповедям, из которых главнейшая — сохранить в чистоте и невинности сердце. Порок отличите по запаху. Это всё. Теперь насчет поминок. завтра же ты, Сципионас, заколешь двух свиней, зарежешь с десяток кур, купишь две бочки пива, доброго, чтобы в голову било, не мути какой. Купи и водки, сколько штофов — сам знаешь, но непременно ржаной. От картофельной голова болит. Завтрашний день ты посвятишь этим хлопотам, народ пусть соберется послезавтра. До тех пор я еще протяну. Когда умру, обряди меня в свой костюм, который пошил в прошлом году на Пасху.

Отец открыл было рот, но дедушка махнул ему, чтоб заткнулся.

— Костюма жалко для родного отца? — голос деда стал твердым, как кремень.

— Что вы, отец… — К своим хочу прийти ладно одетым. Пошьешь себе другой костюм. Так вот, чтобы все было на мне — сорочка, жилетка, брюки, воскресные туфли и шейный платок. Смотри не забудь. Ты, Криступас, ему напомнишь. Такова моя воля. О самих похоронах не скажу ничего. Похоронишь меня, Сципионас, по обычаю и так, как велит тебе совесть. Да не забудет никто, что провожают Венцловаса Мейжиса. Кви.

— Воистину, — прошептал мой отец; французский, на котором иногда заговаривал дедушка, вызывал у него трусливое беспокойство. (Ни бельмеса не понимая в немецком, дед на своей смеси французского с нижегородским как нельзя лучше договаривался с немцами, тогда как французы, когда он к ним обращался, лишь пожимали плечами, моргали и прыскали, не понимая, чего он от них хочет.

— Эх, не тот нынче француз пошел, — разочарованно говаривал дедушка. — Ненастоящий. Зажились они в нашем краю. Родного языка не помнют.

Так или иначе, на отца французские слова производили глубочайшее впечатление, и старый прибегал к их помощи, желая осадить батюшку или заставить его что-то сделать.)

— Хорошо. —  Голос деда стал как-то мягче, сердобольнее, само говорение утомляло его. — Больше добавить нечего. Благословляю вас на долгую жизнь. С твоей матерью, Криступас, я уже простился. — Он помолчал. — Ступайте. и дите спать. Темно уже. Не волнуйтесь обо мне. Мне еще многое надо обдумать. Пора готовиться.

Мне кажется, и отец, ложась спать, думал, что, проснувшись, мы не застанем деда в живых. Однако старец был жив, и когда его приехал соборовать священник, выглядел бодрее, чем во все последние дни.

— Не рано ли? — усомнился священник, но, увидев, как истощено тело дедушки, опустил глаза. —  Должен поздравить вас, сударь, с подобной силой духа. Господь милосерден.

—  Мы — Мейжисы, — скромно ответствовал дедушка.

Он не позволил нам присутствовать при совершении таинств, и вернуться в избу мы смогли, только когда священник уехал. Оставшуюся часть дня дед лежал тихий, умиротворенный , погрузившись в думы, иногда шевеля губами, когда бормоталась какая-нибудь старинная песнь или вспоминались кем-то сказанные слова, принесшие ему минутку — другую счастья. Ясное дело, это всего лишь мое мнение, будто он мысленно бродил по своему прошлому, в которое вскоре должен был уйти целиком, потому что думать о будущем ему было заказано, а того, что происходило сейчас, он больше не видел. Дедушкины ноздри остались безучастны к запахам вареного и жареного, доносящимся из кухни, уши были глухи к визгу закалываемых свиней, его не интересовали ни голоса пришедших помочь людей, ни путь солнца по кронам яблонь и груш, за которым он мог наблюдать из окна. Он был жив, и только. Ждал, когда все будет готово и он сможет уйти, оставляя место для других Мейжисов, которые когда-нибудь непременно появятся.

На другой день собрались гости: родные и соседи, Мейжисы и не — Мейжисы с капелькой нашей крови. Сошлись и съехались те, кто был ему знаком и близок. Дедушка отогрелся и вновь чуточку повеселел. Выпростал из-под одеяла руку и держал ее так, чтобы вошедший мог ее пожать, отвечал на приветствия, а робких приглашал за стол.

— Совсем отощал ты, Венцловас, — говорили ему одни.

— Худого глухаря резать грешно, — отвечал он.

—  Зачем умирать-то собрался? — спрашивали другие.

— Все повидал уже. Дальше будет только повторяться. Кви.

Наконец все собрались, уселись и смолкли, ожидая от дедушки или отца какого-нибудь торжественного слова, чтобы можно было начать печальный праздник.

— Ну, что же вы? — удивился дедушка. — Начинайте. Плесни и мне пива, Сципионас.

И пир начался. Кто хотел, пил пиво, кто хотел — водку, всего было вдоволь. Кушаний тоже достало каких только душеньке угодно. Свекольники с капустными ушками и французскими клецками, две ухи из осетра и одна из семги с лапшой. Фаршированные раки налезали на гренки с пармезóном. На обоих концах стола высилось по русской кулебяке, одна с рыбной, другая с грибной начинкой. Колыхался тут и холодец из свиных копыт, напоминая прохладную желтоватую гладь замерзшего пруда, а фаршированная голова хряка, казалось, не спускала с него прищуренных глаз, подернутых петрушкой. Еще лучше смотрелась красная икорка в судках из тонкого стекла. Зразы с белокочанной капусткой источали дурманящий дух майорана, а колбаса в пиве — странную смесь ароматов пчелиных сот и хмеля. Был там и судак (у нас его зовут сандоком) с перепелиными яичками, и тушеный налим, и бруккóль, начиненная рыбой, и спаржа с раками, и отменные дутые ленивые вареники. А уж как не упомянуть смородину, крыжовник и 26 малину в сиропе и без сиропа, яблочный сидр, цикорий, кофе и сыры — чешские и швейцарские, —  да и горьковатые сырки, и много еще разной снеди, всего я сейчас уже не припомню.

Часа через два лица расцвели маками. Выяснилось, что с того времени, как вся честная компания собиралась в последний раз, накопилось много новостей, и похуже и повеселее, которые было необходимо поведать любопытствующим. Люди оживились, отдельные фразы слились в нечленораздельный гул. Я закрыл глаза, и этот единый гул стал для меня голосом своих. Открыв глаза, я встретил дедушкин взгляд. Пращур понял меня.

Одиссея веры

  • Ривера Летельер Эрнан. Искусство воскрешения / Пер. с исп. Д. Синицыной. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 264 с.

В современном мире разговоры о вере подобны упоминанию Волан-де-Морта: слишком провокационно. С этой точки зрения, Ривера Эрнан Летельер решился на отчаянный шаг: в романе «Искусство воскрешения» он затрагивает само нутро веры, можно даже сказать, мастерски ее препарирует. И как хорошо, что автор не оступился — на выходе у него получилась трогательная, в чем-то анекдотичная, в чем-то печальная история-притча о том, что вера не обижается и не обижает до тех пор, пока она не делится на «твоя», «моя», «их», а пребывает «нашей».

Ривера Эрнан Летельер — яркое имя в новой чилийской литературе, обладатель многочисленных национальных и международных литературных премий, Кавалер Ордена Искусств и литературы Франции (2001). Известность ему принес дебютный роман «Королева Исабель распевала ранчеры» (1994). В «Искусстве воскрешения» главный герой Доминго Сарате Вега, более известный как Христос из Эльки, — «народный святой», проповедник и мистик, один из самых загадочных чилийцев ХХ века отправляется на поиски благочестивой блудницы Магалены Меркадо,чтобы просить ее стать его ученицей. На пути герой cтанет свидетелем таких непохожих друг на друга человеческих судеб, а также придет к переосмыслению того, в чем назначение его собственной.

Первое, что удивляет: у романа получается говорить о серьезных вещах в несерьезной манере таким образом, что, балансируя на грани пошлости и вызова, история приобретает абсурдный, однако ламповый оттенок. На фоне человеческих пороков перед читателями разворачивается чистая и светлая история о вере. Вожделение и нецензурные выражения в повествовании о «божественном» предстают не в виде грехов, а в виде безобидных человеческих потребностей. Действующие герои, «святые» несвятые в целом рассматриваются лишь как частички Бога, иными словами, однажды низвергнутые из Рая создания помнят о своем доме, но не предают своей земной личины — остаются людьми: порой ошибаются и совершают низкие поступки.

И вот еще одно, которое Отец Предвечный открыл мне давеча, когда я облегчался посреди пампы: «Чтобы не впадать в гордыню, человеку иногда полезно оглянуться и посмотреть на собственное говно».

В целом «Искусство воскрешения» напоминает одиссею. Летельер представляет веру как кочующую субстанцию: кого-то она озаряет, кого-то покидает, где-то оправдывается, а где-то присутствует лишь призрачно. Она не имеет четких очертаний и границ: кто-то ищет ее через другого человека (Христосу из Эльки постоянно приходилось доказывать, что божественная сила существует), кто-то вообще верит не в Бога, а в вещи или принципы. Именно поэтому роман безобиден: веру не разделишь как собственность, о ней не спорят, она либо есть, либо ее нет.

У обоих главных персонажей — Христоса из Эльке и Магалены Меркадо есть чем поделиться с читателем. Мы не сразу узнаем их, поэтому можем поддаться искушению и поспешить с выводами. Но роман словно паззл: недостающие части в конце концов вписываются в историю и открывают глаза на истинные мотивы героев. Самое большое откровение книги — личные исповеди персонажей, в которых они рассказывают, как они стали теми, кем являются.

— У вас голова болит, Учитель?

И Христос из Эльки, не отрывая ладоней от висков, а взора — от небосклона, торжественно ответил:

— У меня болит вселенная.

Есть книги, которые при прочтении представляешь в черно-белых тонах, а есть те, которые видишь цветными. «Искусство воскрешения» определенно относится ко вторым. Автор с особой щепетильностью отнесся к художественным деталям: сюда хорошо вписываются и прозрачный обольстительный халат, и черные трусы, и очеловеченная курица, и медный колокольчик. Фантасмагория читателю обеспечена, заскучать ему не суждено.

Концовка романа прелестна в своей неутешительности и неоднозначности. Потерял ли себя персонаж в новообретенном одиночестве? Что стало с его верой? Куда он отправится? Книга оставила много вопросов, но даже если читатели и найдут на них ответы, наверняка для всех они будут разные.

«Искусство воскрешения» — легкая и мудрая история, лишенная занудных нравоучений. Пропитанная самоиронией, добром и состраданием, она представляет жизнь такой, какой та является. «У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее чем может», — сказал Жан-Поль Сартр. А Летельер словно добавляет: человек становится чем-то большим, когда впускает веру в себя. И, сам того не ведая, он отправляет ее в свое самое сложное путешествие — путешествие по мирозданию.

Александра Сырбо

Арно Шмидт. Ничейного отца дети

  • Арно Шмидт. Ничейного отца дети / Пер. с нем., комментарии и послесловие Т. Баскаковой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. —  648 с.

Трилогия Арно Шмидта (1914–1979) — рассказ очевидца о жизни в Люнебургской пустоши в военные и первые послевоенные годы. Клочок немецкой земли предстает как часть большого пространства мировой истории и культуры, как место, где на равных правах с людьми действуют персонажи античной, германской и кельтской мифологии. Три романа, составившие эту книгу, сперва выходили как самостоятельные произведения («Брандова Пуща» и «Черные зеркала» вместе в 1951 г., «Из жизни одного фавна» — в 1953 г.), а в 1963 г. были опубликованы как трилогия, под общим названием Nobodaddy’s Kinder (в русском переводе —  «Ничейного отца дети»).
Тексты опубликованы «Издательством Ивана Лимбаха» с сохранением особенностей авторской пунктуации.

 

I.
(Февраль 1939)

На звезды нельзя показывать пальцем; нельзя рисовать буквы на снегу; когда гремит гром, нужно дотронуться до земли : что ж, я заострил руку вверх, обвитым шерстью пальцем проломил «К» в серебряной коросте рядом со мной (грозы, к сожалению, не было, иначе я бы и для нее что-нибудь придумал !) (В портфеле хрустнул пакет с бутербродами.)

Лысый монгольский череп луны придвинулся ближе. (Дискуссии только тем и ценны, что потом, задним числом, в голову приходят хорошие мысли.)

Шоссе (к вокзалу), выложенное серебряными полосами; по краю зацементировано снегом и приподнято, diamonddiamond (макадамизировано; — Макадам, между прочим, был зятем Фенимора Купера). Гигантски-Штраммовые деревья стояли навытяжку, ноги услужливо шагали подо мной. (Сейчас лес слева отступит назад, а поля подойдут вплотную.) Луне тоже, видно, приспичило подгонять меня в спину : потому что иногда сквозь угольное ушко черноты просверкивал на удивление острый луч. Далеко впереди маленький автомобильчик вперил отечные глаза в утроночь; вздрогнув, медленно огляделся и неуклюже повернулся ко мне пылающе-красной обезьяньей задницей : хорошо, что он все-таки убрался восвояси !

Моя жизнь ? ! : вовсе не континуум ! (не просто разломана днями и ночами на белые и черные куски ! Потому что даже днем каждый раз какое-то другое из моих «я» идет на вокзал; сидит в конторе; копается в книгах; по-журавлиному пробирается через пустошь; совокупляется с женщиной; болтает с приятелями; пишет; Тысячемысленник, распадающийся веер, который бегает, курит, испражняется, слушает радио, говорит «Герр ландрат» : вот что такое я !) : поднос, наполненный блестящими фотоснимками.

Не континуум, не континуум ! : так бежит моя жизнь, и так же — воспоминания (так дрожащий видит ночную грозу) :

Пламя : скалится голый крестьянский дом в ядовито-зеленых зарослях : ночь.

Пламя : зияют белые лица, языки коклюшничают, пальцы зубятся : ночь.

Пламя : многочленно стоят деревья; гон мальчишек и обручей; женщины скуковарят; барышни шельмовничают, блузки рас-… : ночь !

Пламя : Я : с болью : Ночь ! !

Но ощущать свою жизнь как величаво текущую ленту я не могу; я — нет ! (Обосновать.)

Дрейфующий лед на небе : льдины; какое-то поле. Льдины; и поле. Черные трещины, в которых затаились звезды (морские звезды). Мерцающе-белое рыбье брюхо (луны-рыбы). Потом :

Платформа Кординген : снег на стенах вокзала слегка пощипывал; черная гибкая проволока дрожала и дышала по-гавайски; (рядом со мной возникла Волчица, вся обсыпанная серебряной крупой. Для начала сесть в электричку).

Большая Белая Волчица : пробурчала приветствие, по-дикарски устроилась на сиденье и вытащила за краешек школьную тетрадь; потом вытрясла из авторучки много зубчатых чернильных линий, наклонилась и заглянула круглыми глазами в невидимую дыру. Красный рой моих мыслей немного покружил вокруг нее — скрипящей пером, с круглыми глазами, обведенными желтым. (Но потом вылетел другой рой, черный, и я, выпятив губы — отвергнув соблазн, — уставился на грязные деревянные скамьи : поблескивали латунные винты с массивными головками, roundheads, жемчужились сквозь нас : как от такого ускользнешь ? ! Волчица процарапала в инее на окне глазок, чтобы подружка села в ее вагон : значит : уже Вальсроде.)

«Хайль, герр Дюринг !» : «Доброе утро, Петерс»; и он сразу рассказал анекдот : «Цветы, мил’стивый государь ?! : — : Спасибо, не надо. Эта дама моя жена !». Хахахихи. (Снаружи серебряная когтистая лапа высунулась из-за туч, порвала самую тонкую и втянулась обратно) : хахахихи. Его взгляды бродяжничали вокруг школьниц : накренившихся шелковых блузок; юбок, набитых тугой плотью.

Прекраснобровая : старшеклассница с гладкими лицевыми тайнами, серьезные неподвижные глаза; мальчиковые стрижки песочного цвета непрестанно вертелись на тонких шеях, тогда как ее фарфоровая рука аглицки-мелко писала что-то, в синей тетрадке. (Сейчас бы чуть-чуть утреннего солнца ! : И вот оно появилось, пунктуально, красное из желтой прорехи в тучах; Ху-гу-у — зов железной дороги, будто гортанно выдохнутый самой Вселенной, безучастный и экстрагалактический.)

Станция Такая-то : (Двери хоть закрой !. «Задраить переборки !».)

Восход солнца : и багряные копья. (Но сзади все пока оставалось стылым и льдисто-голубым, как бы высоко Он ни воздевал лососево-розовые пустотные гобелены.)

Из окна вагона : совершенно застывшие леса ! (А за ними — светло-розовое и голубое); тишина такая, что Никто не прошел бы через них (разве что, широко раскрыв глаза и согнув в локтях руки, балансировал бы на цыпочках; (и, может, все равно врос бы в землю ! Меня охватило бессмысленное желание стать этим Идущим : дернуть ручку аварийного тормоза, оставить портфель здесь, и, балансируя руками, хрустальные глаза, flint & crown…)).

Фаллингбостель : «Хайль !» : «До свидания !» : «До свидания : —» : «Хайл’иттлер !»

Окружное управление ( = скала Прометея). Коллеги : Петерс; Шенерт; (Рунге еще в партийном отпуске); фройляйн Крэмер, фройляйн Кнооп (машинистки); Отте, стажер; Гримм, стажерка.

Фройляйн Крэмер : маленькая и змеино-изящная. Она встала возле картотеки, хитро взглянула на нас и потерлась бедром о край стола; распахнула зеленый вязаный жакет — в нашем перегретом центральным отоплением воздухе, — так что выступили вперед субтильные, размером с яблоко, грудки, и в задумчивости уставилась на тонкую спаржу собственных пальцев, перебирающих каталожные карточки.

«Хотел бы я побывать в вашей шкуре, фройляйн Крэмер !» (Шенерт, тяжело вздохнув. И еще раз) : «Именно в вашей шкуре охотно бы побывал». Она недоверчиво посмотрела на него длинными сощуренными глазами (у нее небось забот тоже хватает). — «Правда-правда, — серьезно подтвердил он. — Даже если бы мне удалось проникнуть туда лишь настолько : —»; и показал : 20 примерно сантиметров. — Ее рот, сперва от удивления сложившийся в плиссе, расслабился, вокруг пробежала рябь, in eddies and dimples, и она слизисто прыснула (даже я ухмыльнулся, с начальническим достоинством : ох уж этот Шенерт, свинья. Что с него возьмешь, не женат !), а потом подошла к подруге, шепнула ей на ушко пару фраз, показала — : (разведя руки сантиметров на тридцать), и та тоже звонко и нервно рассмеялась (но, слушая про эту оферту, продолжала коммерчески-продуктивно загибать уголки бумажных листов. Потом : ее взгляды все-таки осторожно зазмеились между предметами — к нему, Шенерту).

Моли-и-итесь и труди-и-итесь, труди-и-итесь, труди-и-итесь : «Хламбауэр !» — сердито проворчал Петерс (силезец), склонившийся над актами гражданского состояния; потом пожевал карандаш, прикусил нижнюю губу и задумался. (Интересно ! Мне уже много раз доводилось слышать его допотопную речь : то, что я в ней не понимал, на поверку оказывалось либо ороговевшими славянизмами, либо французским времен наполеоновской оккупации Силезии, 1808–1813. Так, он обычно говорил : «Решили-и-сэпе» = не «себе», а cest fait, «сэфэ» : «Решили, и кончено»; «Паршив-а-а-зебла» — не «паршивая зебра», а «паршиво все вообще, как ансамбль — „ensemble“». А теперь он обозвал своего ближнего Quidam’а «хлам-бауэром». Позже, полистав словарь Закса–Виллатта, я нашел объяснение: flambart (фламбар) = «весельчак, остряк», происходит от слова «молния»).

Перерыв на завтрак (потом будет наплыв посетителей) : разговоры о фильмах, футболе, фюрере; анекдоты : «Кто по молодости ершист — сам с усам, усы щеточкой, — тому в старости гребешок без надобности» (Петерс); партийный съезд, местные интриги, полистать журнальчики, пожевать, пошептаться : «А, Шенерт ?» —

Весьма любопытно ! : Шенерт, неплохо подкованный и по классической части, зачитал вслух отрывок из «Одиссеи» XXIII, 190 сл., и оспорил возможность того, о чем там говорится : такая кровать сгнила бы очень быстро ! Даже забитый в землю столб держался бы гораздо дольше (потому что у пня по еще не поврежденным капиллярам постоянно поднимается вверх влага, как знает любой крестьянин). «Их кровать никак не могла бы сохраняться на протяжении 10 или 20 лет !» Значит : Гомер невежа ? ! Или ?

У окна : белогривые лошади стояли перед длинными телегами; выглядывали из стойл; тянулись к мальчишеской руке; били копытом о мостовую; из них выпадали зеленоватые смоквы; они думали о чем-то своем и пофыркивали. (Стянутые кожаными путами. А пестрые возчики кричали на них по-человечьи. Все это происходило зимой.)

И вразвалку крутолобые клиенты… (правда, только с 10 до 12-ти. И сегодня было спокойно). Поставить печати. На два удостоверения. «Да, вам надо пройти в комнату-э-э — 14. Этажом выше. — Да ?»

Молоденькая девушка хотела вступить в брак (красная юбка, желтый пуловер; с пышными бедрами — таким легко рожать); и я снисходительно объяснил, что ей не хватает еще некоторых «бумаг», «в соответствии с новыми распоряжениями», — например, свидетельства о рождении дедушки с материнской стороны; а вот здесь, на свидетельстве об обручении, отсутствует подпись (О, оказалось, ребенок у нее уже есть, оттого и шасси так раздались, Gran Cañon : мог ли я сказать ей : лучше не выходите замуж ? !)

Никакого взаимопонимания между поколениями ! Мои дети для меня чужие; чужими были мне и родители. Потому и в литературных биографиях родственники всегда менее значимы, чем возлюбленные или друзья. Мы все кучкуемся друг возле друга, как кельнеры в ресторане. (Дети разрушают брак еще скорее. В наших кругах.)

Еще одну печать : «А вы просто закройте дверь, фройляйн Крэмер !»

Обеденный перерыв : пора подкрепиться бутербродами. Потом — немного пройтись.

Не знаю почему (перед магазинами); не знаю : но у меня «универсальный магазин » всегда ассоциируется с «семейной баней»; эротические неоновые волны там и тут, все как-то неестественно и слишком ярко освещено.

Стайка девочек возникла откуда-то, их языки радостно порхали. (Петерс хочет к моменту выхода на пенсию купить себе пианино. И учиться играть на нем. Ну-ну.)

СА, СС, военные, гитлерюгенд и т. п. : люди ни при каких обстоятельствах не бывают докучливее, чем когда играют в солдат. (Это случается с ними периодически, раз в двадцать примерно лет, как приступы малярии, а в наши дни — еще чаще.) В конечном счете только худшие из худших выбиваются наверх : то есть становятся начальниками, шефами, директорами, президентами, генералами, министрами, канцлерами. Порядочный человек стыдится быть начальником !

Темно-красный автобус с гудением подкатил сзади, неторопливо объехал меня, и секунду я смотрел в лица : их было около десяти, все располовинены никелированной штангой, в матовых пятнах от набегающих встречных стекол, равнодушные и большеглазые. (Потом я еще прогулялся до мельницы на реке Беме и до памятника Квинтус-Ицилиусу.)

«Атас, д-р Д. идет !», — успел прошипеть Петерс и глубже запустил руки в стопку лежащих перед ним паспортов; Крэмер быстрей застучала лесбийски-тонкими пальчиками по клавишам темной «Мерседес»; а стажер Отте, нарочито закашлявшись, поднял тяжелый каталожный ящик аж на высоту подбородка; скотине хозяйский пригляд на пользу, смотрите-ка : он пришел :

Ландрат д-р фон дер Декен : рослый, седовласый и жирный; суверенный покой в крупных складках затуманенного лица; тяжелый взгляд скользнул по столам и по нам — прочим предметам. Долго смотрел на мою правую руку (которая, пока я быстро просматривал почту, непрерывно вертела карандаш : это что, пробивает вашу броню, Serenissime ?; следующее письмо : и опять верчу карандаш. Он все еще стоял в той же позе : президентской, монументальной, вельможной, игуанодонтной — божежмой, как мы друг друга ненавидели, я и этот император страны Ароматы; следующее письмо : верчу карандаш). «Который час, герр Петерс ?» : «Э-э — 15.30, герр ландрат, полпятого». «Благодарю вас» (очень тихо и на гинденбургово-низких тонах), «Благодарю». Ушел наконец… Я продолжал читать письма и вертеть карандаш; фройляйн Крэмер изящно ковыряла в носу; а стажер Отте отъял каталожный ящик от груди. («Ну и рожу он скорчил», — Петерс, ретиво : «чистая обезьяна, сосущая клей !»; и мы засмеялись над такой героической метафорой : но наверняка это опять-таки силезианизм!) 

На расстоянии близости

  • Бото Штраус. Она/Он / Пер. с нем. Натальи Гончаровой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 368 с.

Каждый день мы проходим мимо друг друга, обмениваясь взглядами. Кому-то даже невольно удается подобраться вплотную: соприкосновение рукавов, подолов юбок, а порой и голой кожи совершенно чужих людей зачастую так и остается единственным мерилом близости. Ведь никто не ходит с сердцем нараспашку. «Она/Он» Бото Штрауса — тонкое и трогательное объяснение того, почему позволить своему сердцу говорить — не только сложная авантюра, но и откровение, которое может быть доверено только страницам книги.

Центральные персонажи сборника отличаются особой ранимостью, уязвимостью и чувственностью. Многие из них словно намеренно избегают, игнорируют окружающий мир, а некоторые находят целый мир в самом себе. Каждая рассказанная история отличается своей философией и подтекстом, но отнюдь не напоминает урок нравственности. Все персонажи заняты другим, самым значимым уроком в их жизни — как научиться быть счастливым, в одиночестве или рядом с близким.

Однако счастье в рассказах Штрауса — не настоящее, а лишь перспектива. На первый взгляд может показаться, что почти все персонажи книги — меланхоличные создания с потухшие глазами и томными вздохами, тщетно ищущие противоядие своему страданию — будь то в жестах любимого, или книгах, или своем творчестве. Но развязка каждого рассказа помогает понять: чтобы стать счастливым, каждой «ей» и каждому «ему» просто нужно быть услышанным, принятым и любимым.

Название романа, как и его аннотация, мнимо акцентирует внимание на том, что вся книга посвящена взаимоотношениям между мужчиной и женщиной. Любопытно — для чего, ведь персонажи рассказов не только «он» и «она», но и «она и она», «мы», «я», «вы». Все границы между лицами, полами стираются, остаются только говорящие души, среди которых нет никакой дискриминации, зато есть единство — способность чувствовать.

И все те нашептывания, реплики, крики, которыми они когда-то обменялись, сливаясь, превращаются в морскую волну, накрывающую ее, и она, отяжелевшая, набитая камнями невысказанных фраз, идет ко дну. Наверху, вдали, там, где пляшут блики света, существует язык, изнеженный воздухом и солнцем; словно парус, он ловит дыхание понимающих друг друга людей.

Бото Штраус — не только прозаик, эссеист и критик, но и драматург. Он переводил и перерабатывал для сцены пьесы Шекспира, Мольера, Горького. Драмы Штрауса берутся за основу в постановках крупных режиссеров на различных сценах мира. Русскому читателю Штраус может быть знаком по сборнику избранных пьес «Время и комната». Однажды он сказал про свои пьесы: «Есть пассажи, пронизанные высокой литературной страстью, и другие, абсолютно тривиальные». То же можно сказать и про его рассказы. Некоторые из них разворачиваешь как обертку, при этом иногда так и не добираешься до конфеты: скитания по рефлексии героев создают впечатление, будто постичь смысл прочитанного тебе удастся то ли с возрастом, то ли с опытом. А некоторые из рассказов и вовсе можно уместить в одно предложение — прописную истину, которую мы знаем с детства, например «уважай старших». Одни персонажи порой озабочены совершенно примитивными вещами, в то время как другие предаются экзистенциальным размышлениям и не могут остановиться. И было бы весьма интересно узнать у составителя сборника, чем тот руководствовался, решив поместить именно эти рассказы под одну обложку.

Это мы сами, сами окутываем наших любимых или просто тех, в ком мы остро нуждаемся, завесой удовлетворенности, таинственности, дружественной сдержанности. Никакое «я» не вынесет неприкрытой близости другого. И каждый знает, каково это, когда завеса внезапно рвется; достаточно одной лишь фразы, сказанной наперекор, некой бросившейся в глаза небрежности, как вершина таившегося за облаками пика несовместимости внезапно озаряется: кого это я тут люблю?

Наблюдая за жестами и движениями персонажей, читатель становится свидетелем перформанса, полного эстетики и завораживающей красоты. Штраус уделяет очень много внимания перемещениям или попыткам перемещения, описание которых можно сравнить с прокручиванием фотопленки. Физиология и физика в рассказах сборника добавляет шарм и трепет всему, что происходит на глазах читателя. Чего стоит, например, такое желанное прикосновение к близкому человеку в «Запоздалой робости» или отчаянная попытка запечатлеть другого в кадре в рассказе «Одна и другая».

Настроение рассказов образует золотую середину: им изумительно хорошо удается сочетать в себе комичность и грусть. Так что поклонникам творчества Милана Кундеры или Уильяма Сарояна рассказы из «Она/Он» обязательно придутся по душе.

Если бы про книгу можно было сказать «уходит красиво», то у автора «Она/Он» определенно получилось поставить эффектную точку — или многоточие. То, что читатель встретит в конце, можно назвать одой любви – чувству прекрасному, но причиняющему боль. «Я люблю тебя» — чтобы услышать эти слова, нужно мужество. Такое же нужно и тому, кто их говорит. А в целом Штраус, похоже, солидарен с Ричардом Флэнаганом, который в одном из своих произведений сказал: «Любовью делятся с другими, иначе она умирает».

На первых страницах сборника рассказчик встречает Книжную фею, которая навязчиво пытается отвлечь его от чтения, привлекая к миру реальному. Но об одной книге фея Гермеция определенно не знает. «Она/Он» — хороший выбор для тех, кому кажется, что что-то в его жизни упущено. И, вопреки заверениям мифического существа, обратиться за ответом к литературе порой просто необходимо.

 

Александра Сырбо

Йоан Петру Кулиану. Эрос и магия в эпоху Возрождения. 1484

  • Йоан Петру Кулиану. Эрос и магия в эпоху Возрождения. 1484 / Пер. с фр.; науч. ред. М. М. Фиалко; Вступит. ст. О. В. Горшуновой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 592 с.

Йоан Петру Кулиану — румынский специалист по истории религий, ученик Мирчи Элиаде. Его труды переводились на многие языки, но в России о нем и о его работах ранее было почти ничего не известно.
«Эрос и магия в эпоху Возрождения. 1484» — историческое исследование проблемы магии и фигуры мага. Автор отмечает, что всякая магия основана на эросе, в том числе магия социальная или политическая, что между магией и эротическим влечением существует инструментальное сходство: маг, как и влюбленный, выстраивает вокруг интересующего его объекта разнообразные ловушки, а искусство любви или обольщения структурно схоже с задачей мага.

Глава VIII
1484
1. Бескрылая муха

Можно ли разобраться в причинах Второй мировой войны, не имея представления об идеологии немецкого национал-социализма? Разумеется, есть историки, которые дальше экономической составляющей ничего не видят. И все же достаточно ли одной этой составляющей, чтобы объяснить, почему Германия не удовлетворилась ограниченной экспансией в Центральной Европе и в Африке? Те же историки замечают, что Германия никак не могла быть довольна дележом колониальных владений после Первой мировой; но тогда почему она не напала на колонии более благополучных стран и не попыталась их аннексировать? Выходит, что экономический подход сам по себе наименее убедительно проясняет причины Второй мировой. Если бы нацистская Германия преследовала лишь экономические и стратегические задачи, война изначально шла бы совсем по-другому.

То же самое относится и к Французской революции. Фридрих Энгельс в своем хрестоматийном письме видел ее причины в обнищании масс и несправедливом распределении национальных богатств. А ведь, судя по всему, накануне 1789 года благополучие во Франции стало едва ли не всеобщим, и даже если это утверждение кому-то покажется спорным, все равно революцию подготовили интеллектуалы, и ее цели были не столько экономическими, сколько идеологическими. Она действительно виделась как renovatio (обновление) религиозного порядка и стремилась распространиться на все сферы общественного бытия; иначе как объяснить культ Верховного Существа и богини Разума, а также странные изменения в календаре, в формах приветствия — во всем, чем было отмечено наступление новой эры? И это во многом справедливо и для «советской» революции. Не будем забывать, что Россия фактически не видела революции «буржуазной», происходившей с характерной неспешностью. Черты renovatio по-советски во многом взросли на французской почве, беря начало в renovatio 1789 года.

Историки слишком часто склонны придавать «фактам» и хронологии событий решающее значение, забывая, что причины этих «фактов» весьма сложны и не сводятся к чисто экономическому знаменателю.

У нас нет намерения возвращаться в этой книге к тому, о чем уже подробно говорилось в других публикациях. На этот раз в центре нашего внимания стремительный взлет современной науки. Однако, убедившись, что сегодня наука предполагает совсем не тот тип мышления, который доминировал в «науках» Возрождения, специалист в области истории идей не только имеет право, но и обязан задуматься над причинами, обусловившими гигантский переворот в человеческом воображении, который привел к изменению методов и задач, присущих наукам о природе.

Безусловно, на этот принципиальный для истории на шей культуры вопрос есть немало поверхностных ответов. Мол, если бы не усовершенствовали астрономическую трубу, Галилей не внес бы свою лепту в создание более точной картины Солнечной системы. В то же время, не имея оптических инструментов, Коперник гораздо раньше говорил о геоцентрической (или гелиостатической) Вселенной, опираясь на пифагорейскую модель. А Николай Кузанский, исходя из собственных метафизических представлений, еще до Коперника пришел к выводу, что мироздание бесконечно. Это легко доказывает, что техническое развитие сыграло в формировании современной научной мысли лишь побочную роль.

Другая, столь же поверхностная, гипотеза утверждает, что ренессансные науки со всей очевидностью обнаружили отсутствие в них «практической ценности». И нет ничего удивительного в том, что им на смену пришли науки, полезные достижения которых — в виде современных технологий — навязывают эту «практическую ценность» всем подряд. Таким образом, сам принцип новых наук превратил в ничто такие предметы Возрождения, как астрология, медицина, алхимия и магия. Невозможно отрицать, что в отдельных случаях, и нередко, эти «науки» терпели крах. Тем не менее нет причин сомневаться, что в прежние времена доверие к ним было всеобщим.

Астрология не могла похвастаться непогрешимостью, но многие ее предсказания так или иначе оказывались верны, или же их подправляли постфактум, корректируя связь с недавними событиями. Как чьи-то персональные ошибки не могли подорвать веру в фигуру астролога, так же и его предсказания — точные или приблизительные — могли создать ему несправедливую репутацию. Правда это или нет, английский астролог Джон Эшенденский утверждает, что предсказал эпидемию чумы 1347–1348 годов, немецкий астролог Лихтенбергер — рождение и деятельность Лютера, а другой астролог XVI века, Карион, которому приписывают множество ложных прогнозов, как будто бы точно предрек Французскую революцию 1789 года… Так что в XVI веке астрология как наука была далека от заката, и веры к ней в целом было куда больше, чем она несла действительной пользы. Впрочем, проверить это можно лишь a posteriori; в эпоху Возрождения значимость астрологии превосходила ее практическую ценность в той же степени, в какой сегодня для нас значимы теории радиоактивности или относительности.

Основы астрологической медицины — науки, слишком сложной и строгой, — были, можно сказать, примитивными, зато натуральные средства в некоторых случаях приносили эффект, так что в плане практической ценности эта сфера знания всяко не уступала астрологии. Что касается самих врачевателей, то у них не было причин пренебрегать собственным теоретическим и практическим багажом, а значит, нет и повода сомневаться, что они были не менее решительными и самоуверенными, чем их современные собратья, и в некоторых наименее сложных случаях этого должно было хватать для исцеления пациентов. Те же чаще всего оказывались настолько невежественными, что методы врачевания для них не имели значения — была бы вера в самого лекаря. В этом смысле сегодня ситуация толком не изменилась, и если бы каким-то чудом место всех наших докторов заняли ятроматематики или ятрохимики, большинство больных этого бы даже не заметили.

Из всех наук Возрождения алхимия чаще всего сталкивалась с неудачами. Впрочем, она внесла немалую лепту в создание снадобий ятрохимии и даже астрологической медицины, так что в практической пользе ей не откажешь. Пока алхимия существовала в симбиозе с науками, в полезности которых мало кто сомневался, ее основы также оставались защищены. Конечно, ее дискредитировали многочисленные шарлатаны; но алхимические занятия Ньютона говорят о том, что и эта сфера не переставала привлекать самые просвещенные умы XVII века. Некоторые специалисты в области истории наук задаются вопросом: если алхимия представляла для Ньютона фундаментальный интерес, почему тогда он опубликовал все свои работы, кроме записей, относящихся к своим алхимическим опытам? Ответ так прост, что постоянство, с которым все пытаются от него уйти или ответить неопределенно, кажется удивительным: Ньютон жил в эпоху, ознаменовавшуюся в политическом плане триумфом пуританства. А пуританство презирало оккультные науки, ибо они чужды духу Библии. Ньютон не предал огласке свои алхимические опыты, поскольку имел голову на плечах и не хотел ее терять. Его молчание не говорит и об особенностях нрава — разве что об осторожности, диктуемой обстоятельствами. Ведь психологические и даже физические ограничения, практиковавшиеся при реформировании института Церкви — как протестантской, так и католической, — мало отличаются от почерка Французской революции в момент ее разгара или — mutatis mutandis — от революции Советов.

При этом магия по своей практической значимости в эпоху Возрождения, несомненно, находилась на одном уровне с астрологией. Не будем забывать, что под видом «природной магии» бытовали разнообразнейшие специфические навыки — от изготовления животных и растительных красителей до пиротехники и оптических приемов, — равно как теургические и целительные практики, методы криптографии, стенографии и связи на расстоянии; не будем также забывать о способах индивидуального и массового манипулирования, нашедших широкое применение в наши дни. Между тем искусство памяти проявляло себя столь успешно, что даже странно, как оно могло прийти в упадок в XVII веке.

Совершенно очевидно, что ренессансные науки, какой бы ни была их действительная польза, приносили также и относительную пользу на практике. Свидетельства современников, указывающие на обратное, в большинстве своем не заслуживают доверия, поскольку оставлены авторами, искавшими простые средства, чтобы произвести впечатление на публику. Твердо убежденный в этом Джордано Бруно решительно высмеял в своей комедии II Candelaio («Подсвечник») теорию духа Фичино; но вложил он ее в уста бессовестного шарлатана. Аналогичные пассажи, взятые у итальянских авторов, ничего не добавляют по существу: это все равно что судить о личности Сократа только по пьесам Аристофана. При этом круг тех, кто во времена Возрождения увлекался сатирой на современные науки, был отнюдь не таким многочисленным и влиятельным, как организованные группы, которые в наши дни протестуют против применения современных технологий.

Другая сфера, в которой у нас сложилось ложное представление о Возрождении, связана с обучением и передачей знаний. А ведь в те времена были прославленные университеты, которые гордились своими традициями, и их дипломы всюду высоко ценились. Наличие диплома являлось настолько жестким требованием для занятий тем или иным делом, что Корнелий Агриппа Неттесгеймский, например, приписывает себе фиктивные титулы, чтобы занять должность, для которой они были обязательными даже при наличии королевской привилегии, как правило освобождавшей ее обладателя от всех ограничений. Несомненно, диплом Сорбонны или Университета Падуи служил некоторой гарантией, поскольку знания, передаваемые этими высшими учреждениями, считались непреложными — так что сомневаться в их относительной практической ценности в определенном социуме не приходится, как и оспаривать абсолютную.

Большинство специалистов по истории культуры допускают принципиальную ошибку, отрицая вес этих знаний и дипломов с позиции дня сегодняшнего. То есть ни один университет в мире, разумеется, не доверил бы вести курс теоретической физики или медицинской диагностики обладателю диплома Сорбонны 1500 года. Но, рассуждая столь странным образом, не следует думать, что если знания дипломанта XVI века ныне никому не нужны, то их так же недооценивали и его современники — не говоря о том, что есть гуманитарные дисциплины, в которых диплом, выданный пять веков назад, зачастую внушает больше доверия, чем «корочка», полученная в 1980-м.

В ренессансном обществе почти не заметно признаков упадка: оно не пребывает «в кризисе» и если дает повод для скептицизма в отношении его институтов и истин — с идеологической или практической точки зрения, — то лишь условный. Тезис о недостатке «практической ценности» наук Возрождения придется отвергнуть. Он несет в себе лишь апостериорное объяснение перемен в научном мышлении и сам по себе неубедителен.

Напротив, при желании хоть как-то разобраться в этой исторической загадке — явлении современной науки (возникшей как раз тогда, когда в этом не было потребности), — для начала следует проникнуть в само существо ренессансных наук, среди которых астрология, в силу своей универсальности, была наиболее значимой (магию, медицину и даже алхимию можно в некотором смысле рассматривать как астрологические дисциплины). Другой основополагающий фактор всей идеологии Возрождения обусловлен христианской доктриной и институтом Церкви, которая никогда до конца не соглашается с доводами «науки»: истина откровения превыше любой преходящей истины, которая по отношению к ней всегда относительна.

Современная наука рождается во взаимодействии довольно сложных идеологических сил, и этот процесс во многом напоминает естественный отбор в межвидовой борьбе. То есть мы знаем, что науку определяет не закон провидения, а непредвиденные ситуации в заданных обстоятельствах — те самые, которые Жак Моно, быть может, ошибочно назвал «случаем».

Много ли шансов у бескрылой мухи выжить в нашем климате? Никаких, потому что, не имея ни средств, чтобы быстро перемещаться, ни надежного убежища, как у земляных червей, она станет легкой добычей птиц. Этот генетический мутант в ходе естественного отбора будет истреблен. Однако на одном из обдуваемых ветрами островов Галапагосского архипелага тот же отбор полностью уничтожил «нормальных» крылатых мух, которые в борьбе с ураганами были обречены. Вот почему там сохранились лишь бескрылые мухи, которые перемещаются по земле: птицам сложно их ловить.

Бескрылая муха — по определению, «больной» вид, мутация должна была отнять у нее способность к выживанию. Тем не менее в особой экологической нише лишь такие мутации, аномалии природы, оказываются защищены.

То же самое произойдет и с современным научным мышлением — экспериментальным, отвергающим незыблемые постулаты, но способным только на индуктивные умозаключения. Ведь в поисках альтернативы бесполезным и утратившим привлекательность наукам Возрождения высшая воля и законы исторического триумфа гегельянства (несуществующие, впрочем) породили вовсе не райскую птицу. Наоборот, современное научное мышление, так же как бескрылая муха, умудрилось незаметно проскочить сквозь мощные вихри истории XVI века, не став жертвой сурового естественного отбора. А ведь этот отбор с такой силой ударит по ренессансным наукам, что не оставит им шанса воспрянуть.

 

Голоса в его голове

  • Антуан Володин. Бардо иль не Бардо / Пер. с фр. В. Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 256 с.

ХХ век не остался позади. Он непременно должен был закончиться концом света: слишком уж много страшных событий принесло прошлое столетие. Распадаясь на призрачные голоса, оно остается в каждом, как полузабытый ночной кошмар.

Переводчик с русского и с языка призраков, Антуан Володин появился в 1985 году. Человек, называющий себя этим именем, — примерно в 1950-м.

Оба они выбрали направлением творчества постэкзотизм. «Пост» вовсе не означает, что явлению предшествовал экзотизм без приставок. Это, скорее, передает своеобразную концепцию мира, кое-как собранного на руинах ушедшего. Постапокалиптическое мышление постэкзотизма отменяет привычные системы координат: нет больше национальности, времени, религии, гендера, жанра.

Их коллеги по перу, Мануэла Дрегер, Лутц Бассман, и даже Элли Кронауэр, автор историй про героев с непривычными западному читателю именами — Ilia Mouromietz, Aliocha Popovitch, также причисляют себя к постэкзотистам.

Все их произведения вполне умещаются в рамки магического реализма, а все эти писатели — заключены в одно тело.

Тем не менее множественные умы человека, творящего под всеми этими псевдонимами, создают «иностранную литературу на французском языке», литературу непростую для восприятия, как недавно вышедшая в отечественном переводе «Бардо иль не Бардо».

«Бардо Тхёдол» — тибетская книга мертвых, путеводитель для усопших. Монахи читают ее в течение семи недель перехода сознания между мирами, и потому книга принципиально диалогична: это наставление умершему.

Основу священной книги «Бардо Тхёдол» составляет знание: на каждом из этапов монах объясняет покойному, что с ним происходит. В романе Володина же, напротив, изначальная заданность действий сменяется хэппенингом. Само повествование строится на границе двух литературных родов — эпоса и драмы. Антуан Володин включает как отдельные драматические элементы (к примеру, ремарки), так и вставные тексты, обозначенные как «бардические пьесетты».

Семь историй, составляющих книгу Володина, так или иначе связаны с переходом в Бардо. Но главной проблемой романа становится не смерть героев и даже не пресловутая смерть автора — «Бардо иль не Бардо» провозглашает смерть диалога.

Антуан Володин часто вводит в повествование героя-комментатора, периодически подменяющего повествователя. Эта роль может достаться и журналисту, получившему донельзя скучное задание — передавать репортаж из мира мертвых, и женщине-птице, «должно быть, исследовательнице из другого сна»:

Ее звали Мария Хенкель, как и меня. И находилась она там для того, чтобы описывать действительность, а вовсе не для того, чтобы стать ее частью.

Комментатор необходим, чтобы внести хоть какую-то иллюзию объективного взгляда со стороны на мир разрозненных голосов. Герои не слышат друг друга: они дублируют фразы, говорят что-то в пустоту. Важным становится не смысл сообщения, а сам факт говорения, возможность быть услышанным — но чаще всего непонятым.

Чтения и песнопения рассыпались на отголоски, которые не удавалось ни воспринимать, ни связывать воедино. Текст был неживой, он не отсылал ни к чему узнаваемому и представлял собой тотальную муть, чья невнятность страшно огорчала слушателей.

Сообщение искажается в процессе передачи. Это может происходить намеренно, если так хочет говорящий. Жертва насилия вместо «Бардо Тхёдол» произносит обвинительную речь, чтобы причинить посмертные страдания своему мучителю. Пьяный клоун, упростив священную книгу до комического выступления, напротив, пытается адаптировать текст, чтобы умерший товарищ лучше его понял. Главным становится намерение, а не его реализация. Так, в открывающей книгу истории двое стараются удержать в сознании умирающего коммуниста. При этом один читает «Бардо Тхёдол», другой — «Изысканные трупы», антологию сюрреалистических тирад:

— Когда ты предстанешь перед Чистым Светом, — вещает Друмбог, — не отступай, не отступай ни на йоту, думай лишь о том, как с ним слиться, иди к нему и растворись в нем, ни о чем не жалея.

— По карельским стрекозам артиллерист выбирает тину, — читает Штробуш. — Если любовь уходит, красивая пианистка строит волшебную хижину… Повторяю… Если любовь уходит, красивая пианистка строит волшебную хижину…

Они читают на ухо Коминформу.

Даже когда его сердце останавливается, они продолжают читать.

Нарочитая искусственность, абсурдность происходящего служит отражением внутренних переживаний героев: подобно Бардо, это одновременно и мир, и состояние. Невозможность слышать и быть услышанными напрямую связана с проблемой самоидентификации героев. «Еще не мертвые, но, без сомнения, тронутые», с необычными именами Фрик, Шлюм, Пюффки, Коминформ, герои Володина, чем только не занятые в странной своей повседневности (от убийств до еженощных разговоров со зверями в зоопарке), все как один маргинальны, потеряны и бесконечно одиноки:

Получеловек, полуживотное. Все такие. Ты, я… Ведь я тоже… Я не могу на сто процентов быть уверен, что я личность. Откуда мне знать.

На смену собственному «я» приходит «мы». Множество отдельных голосов сливаются в гудящий хор, ведь услышать историю каждого — слишком страшно.

Мария Лебедева

Спрыгнуть с нацистского корабля

  • Себастьян Хафнер. История одного немца. Частный человек против тысячелетнего рейха / Пер. с нем. Н. Елисеева. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. — 448 с.

Читатели с опасливым любопытством заглядывают под обложку цвета ржавой немецкой каски — какие мысли там скрываются? Смелее, любители истории! Вы будете захвачены живым потоком, в котором смешались подлинные исторические события в Германии и других странах Европы 20−30-х годов прошлого столетия, парадоксальные факты частной жизни, лица, спрятанные за вымышленными именами, и емкие характеристики политических деятелей. Автор назвал свое произведение романом, характеризуя сюжет как дуэль одного человека с тоталитарным режимом и даже с самим собою. «История одного немца» — умный и честный взгляд юноши, решившегося на отчаянный шаг: покинуть родную Германию, зараженную нацизмом.

Стоит оговориться, что собственно роман занимает только центральную часть книги, а «самое важное место» находится в ней ровно посередине. Первая треть издания — почти сто страниц — это пролог, расстановка фигур на шахматной доске, гневная песнь, не дающая заскучать даже тем, кто не очень разбирается в истории. Книга снабжена богатыми подробными комментариями, которые занимают ее последнюю треть — так что вам понадобится сразу две закладки, потому что в комментарии придется заглядывать часто. И не потому, что издатель сомневается в эрудированности читателя, — нет, даже если вы знаете о Розе Люксембург или Версальском мирном договоре, все равно изучать статьи комментариев интересно и познавательно. Иногда они поясняют Хафнера, иногда спорят с ним с «высоты» нынешнего века.

Пролог — это хронологическое изложение событий детства автора, описанное с позиции взрослого человека, с горечью понимающего то, чего ребенок не осознавал. Это художественное полотно, развернутое прежде всего в сторону Европы, написанное для Европы. Громкое предупреждение из 1939 года тем, кто не верит в силу нацизма, не воспринимает его всерьез, считая, что умные не откликнутся на истеричные призывы, несмотря на погибшие к тому времени Испанию, Австрию и Чехословакию. Здесь проведены убедительные параллели между Германией накануне Гитлера и Европой накануне войны:

И все же тогда, как и сейчас, в самый последний, опаснейший, отчаянный миг распространялся болезненный, блаженный оптимизм, оптимизм игрока, беспричинная вера, надежда на то, что волосок выдержит, не оборвется…

Тогда, как и сегодня, тешились мыслью о том, что худшее — позади…

Но все эти слова оттуда, из глубины истории, адресованы и нам: «История одного немца» актуальна как никогда, и для русского человека тоже. Предостережения звучат современно и своевременно:

Далеко не каждый в Германии, кто стал нацистом, ясно осознавал, кем он на самом деле стал… Многие из таких сторонников нацизма были бы всерьез напуганы, если бы их спросили: согласны ли они на государственную организацию погромов, или на создание постоянно действующих государственных пыточных камер? Еще и сегодня встречаются нацисты, которые делают испуганные глаза, когда им задают такие вопросы.

Уже пролог дает читателю представление о том, что перед ним — прежде всего художественное произведение, а уже потом публицистика. Эмоциональность, искренность, яркие образы, фактура материала и жесткий каркас, собирающий все это вместе, — история. Чего стоит, к примеру, сравнение традиционного немецкого карнавала с тесной галдящей каютой в тяжело ползущем в открытом море лайнере, который давно решено затопить; или немецкого народа — с кашеобразным тестом, без труда принимающим любую форму, с субстанцией, в которую без труда внедрился нацизм.

Удивительно, что книга написана чистокровным немцем, — уж слишком безжалостен он к собственному народу. Это напоминание о том, что первая страна, пострадавшая от нацизма, — сама Германия: «Не Австрия и не Чехословакия были первыми оккупированными нацистами странами; сначала нацисты оккупировали Германию».

Главное действующее лицо книги — один из многих таких же немцев, довольно заурядный молодой человек, за «обычность» которого автору даже приходится извиняться. Но в этом и главная идея произведения: по мнению Хафнера, революции и перевороты происходят не в кабинетах, а в душах простых людей — солдат, чиновников, лавочников. И живая, настоящая Германия — не в фамилиях политических деятелей, не в нацистских парадах, а за шторами гостиных, «в семьях, литературных кружках и дружеских компаниях, в редакциях журналов и газет, театрах, концертных залах, издательствах, в самых разных центрах общественной жизни, от церкви до кабаре». Хотя стоит признать, что истории известных личностей, сыгравших важную роль в период становления нацизма и борьбы с ним, очень увлекательны. В комментариях, как в картинной галерее, читателя ждут яркие портреты не только главных действующих лиц Третьего рейха, военачальников и министров, но и писателей, актеров и даже кабаретистов.

В середине книги вас ждет небольшой спиритический сеанс — вы переворачиваете страницу и читаете:

Я заблуждаюсь — или и впрямь слышу шелест — это мой читатель, до сих пор одаривавший меня своим благосклонным вниманием, нетерпеливо перелистывает страницы. Этим он хотел бы сказать: «Что все это должно означать? Какое нам дело до того, что в 1933 году в Берлине молодой человек NN боялся за свою подружку, если она опаздывала на свидание, малодушно вел себя со штурмовиками, общался с евреями…»

Но именно это и есть самое главное в «Истории одного немца» — личная жизнь одной-единственной души, вобравшей в себя и крупные события, и секунды страха, и унижения среди бела дня, и мучительные ночные размышления.

Послесловие переводчика Никиты Елисеева полно уважения и благодарности к автору. Это рассказ о том, что в истории одного немца выдумано — имена, люди, факты, а что подлинно — пронзительная человечность. Благодаря ей читатель к концу повествования вдруг понимает, что этот роман — и о нем тоже.

 

Надежда Каменева

Антуан Володин. Бардо иль не Бардо

  • Антуан Володин. Бардо иль не Бардо / Пер. с фр. В. Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 256 с.

Антуан Володин — французский писатель, переводчик с русского. Лауреат множества престижных европейских литературных премий, а также первый лауреат премии Андрея Белого (2015 год), не пишущий на русском языке. Псевдоним «Антуан Володин» — одна из масок-гетеронимов, за которыми скрывается самый загадочный писатель современной Франции. «Бардо иль не Бардо» — это семь историй об особом пространстве-состоянии, «Бардо», которое, согласно буддизму, в течение сорока девяти посмертных дней проходит человеческое «я».

VII. В баре Бардо

Ночами, когда машины мчатся по бульвару, от потоков воздуха трясутся оконные стекла бара. Днем, поскольку зал наполняется постоянным гулом разговоров и шумом шагов, звяканье дрожащего в раме стекла не слышится. Зато ночью — да. С заходом солнца все гораздо спокойнее. Посетители расходятся, автомобильное движение становится менее оживленным. Урча, проезжает грузовик, стекла вибрируют, затем восстанавливается ночная тишина. Это пустынный район, перед выездом из города, которым мало кто пользуется, вдали от жилых кварталов, рядом с зоопарком. Здесь чисто и, хотя есть деревья, длинные черные изгороди, рычащие хищники, все равно пусто. В окрестностях, если не считать питейное заведение, единственное жилое строение — буддистское. Буддистское или, точнее, ламаистское, — если углубиться в нюансы, выраженные бесполезными названиями, — примыкает к бару. Бывшая автомастерская, переделанная в храм. Недавно переделанная в храм силами полудиссидентской Ассоциации красношапочников. Но эта религиозная активность почти не привлекла к барной стойке дополнительных ночных посетителей. Время от времени заходит какой-нибудь святоша, высасывает через соломинку стакан кислого молока и уходит. Расширение клиентуры этим и ограничивается. Подытоживая, можно сказать, что в вечерние часы, когда ворота зоопарка закрыты, народу здесь почти нет.

Перед баром, тарахтя, проезжает грузовик. Стекла позвякивают. И вновь воцаряется тишина. За стойкой бармен вытирает блюдца, стаканы, чашки, чайные ложки и убирает их на место. Снаружи видны фестоны многоцветной гирлянды, которая была подвешена, как на фасаде пиццерии, в шестидесятые годы. В зале свет обыкновенный и яркий. За час до этого звучала фоновая музыка, непримечательный рок, какой вот уже два века можно слышать во всех публичных местах, но бармен, заступив на смену, убавил звук и начал искать другую, более экзотическую станцию. Он поймал передачу о корейской музыке. В ней, похоже, крутят по кругу одну и ту же кассету, на которой сменяются отрывки из пхансори и традиционных танцевальных мелодий. Иногда музыка уступает место комментариям, которые корейская ведущая долго лепечет на своем языке с чарующим произношением, погружая бармена Ясара в глубокие грезы. Слушаешь это под сурдинку и грезишь.

Все спокойно. А еще в тишину просачиваются звуки из соседнего ламаистского храма. Мелопеи, лишенные разнообразия ритмы, низкий голос проповедника, колокольчики: по другую сторону перегородки началась церемония.

— Ясар, сваришь мне еще кофеину?

Фрик сидит на табурете у стойки. Он единственный клиент. С первого взгляда понимаешь: чтобы быть человеком, ему чего-то не хватает. Для недочеловека он слишком красив, но его тело вызывает ощущение какой-то странности. Неуловимый налет аномалии смещает его в те маргинальные края, куда человеческое бессознательное не может заходить без отвращения. Он это знает, он старается не делать из этого никаких выводов, но все равно страдает. Что вовсе не облегчает ему общение с окружающими. Когда он говорит, его голос часто взволнован, как у всех чрезмерно чувствительных людей. Этот взволнованный голос также несколько странный.

Бармен прерывает процесс вытирания. Стучит фильтром, вставляет его в держатель кофеварочной машины, крепко закручивает и, не закрывая крышку, нажимает на кнопку для подачи кипятка. Его движения спокойны, фигура внушает доверие.

— Фрик, это уже четвертая чашка, — говорит он. — Тебе будет плохо.

— Мне нельзя спать, — объясняет Фрик. — Я должен вернуться в зоопарк. Звери меня ждут. Я должен с ними поговорить. Они беспокоятся и не спят. Боятся смерти.

— А, — отзывается Ясар.

— Я должен их успокоить, — помолчав, продолжает Фрик. — Они чуют запах смерти. Боятся умереть, как клоун, как як.

Ясар поворачивается и ставит перед Фриком чашку горячего кофеина. Фрик благодарит его.

— Какой еще клоун? — спрашивает Ясар. — В зоопарке умер какой-то клоун? Расскажи, Фрик. — Нет. Сейчас там умирает як. Я должен пойти в зоопарк из-за него. Як — старый и больной. Приходил ветеринар и сказал, что ему осталось жить день или два. Для яка это последняя ночь. В зоопарке и такое бывает. Решетки защищают, но не от смерти.
Фрик выдерживает паузу. С Ясаром, который относится к нему по-дружески, он общается без проблем. Скорее наоборот: кажется, он не может сдержаться и не говорить. Он обмакивает губы в слишком горячий кофеин, затем подхватывает нить своей речи.

— За решетками звери печальны, — говорит он. — А печаль очень утомляет. Они в убежище, они защищены, но стареют так же быстро, как если бы были на свободе и подвергались опасности. Як начал стареть. И очень скверно пахнуть. Звери рядом с ним тревожатся, они чуют запах смерти. Приходил ветеринар и сказал, что яку осталось жить день или два. Сказал это в присутствии яка, как будто як глухой. Потом достал шприц, сделал ему несколько бесполезных уколов против старости и против смерти. И ушел. А сейчас ночь. Запахи распространяются. Звери в клетках их чуют. И пугаются. Я должен пойти туда и их утешить. Ночью в зоопарке ни один зверь не спит. Им нужно, чтобы кто-то был рядом. Мои слова их успокаивают. Яку тоже нужно, чтобы кто-то был рядом и, разговаривая с ним, помог ему провести эту ночь. Я должен говорить с яком, если он борется со смертью и даже если он уже не дышит.

В соседнем помещении раздается звук колокола, очень низкий голос произносит слоги, малопонятные для тех, кто не владеет литургическим тибетским языком. Затем все смолкает, из транзистора, стоящего позади бармена, доносится корейская мелодия. Эту песню поют, когда наступает усталость, когда судьба вновь неблагосклонна, когда трудно найти в себе силы, чтобы не сдаваться. Женский голос выпевает безутешность с пронзительностью, присущей певицам пхансори, пронзительностью, лишенной какой-либо слезливости, затем хор подхватывает мелодию и делает ее призывной, словно коллективная причастность уводит печаль прочь, на поиски чего-то иного, ради чего стоит вместе держаться и бороться.

— Извини, Фрик, — говорит бармен. — Я вспомнил, что ты говорил до этого. Ты упомянул о каком-то клоуне.

— Да, — говорит Фрик. — Еще и это. Зверей это тоже страшно напугало. После ухода зрителей в вольер к хищным птицам положили клоуна. Труп клоуна. Это тоже не дает им спать. Останки клоуна в клетке. С темнотой запахи усиливаются. Звери их чуют. Все звери зоопарка. Они волнуются, пугаются. Ходят по кругу или забиваются в угол. Они думают о яке, о смерти, о старости. Думают о клоуне. Я должен пойти в зоопарк, чтобы их успокоить. Чтобы к ним вернулся сон, чтобы они забылись.

Ясар облокачивается о стойку перед Фриком. Он перекинул через плечо тряпку, которой вытирал посуду. У него грубое лицо настрадавшегося человека, изрытые оспой щеки, пронзительные глаза. На груди видна татуировка, возможно, на память о путешествии или о страсти, а может, о тюрьме. Ведь изрядную часть своей жизни он провел за решеткой.

— Фрик, я так и не понял эту историю с клоуном, — говорит он. — Пытаюсь представить в образах то, что кроется за твоими словами, но подробности от меня ускользают.

— А, — произносит Фрик.

— Да, — продолжает Ясар. — Тебе все ясно, потому что ты ходишь в зоопарк когда вздумается, как если бы ты был… как если бы ты принадлежал к миру, который… (Он вздыхает.) Но клоун… Мне трудно представить его в этой обстановке. Не понимаю, почему он оказался ночью в клетке. Ты должен мне объяснить.

— Клоун работал в цирке. В цирке Шмуля. Знаешь такой?

— Нет.

— Он покончил с собой, — говорит Фрик. — Его принесли в зоопарк через час после закрытия. После того, как ушли все посетители, дети. Они так делают. Члены общества ламаистской взаимопомощи. Туда нужно записываться. Думаю, клоун был его членом. Это специальная услуга. Они получают разрешение в муниципалитете. Есть правила. Они их соблюдают. Заходят в клетку только после согласования с директором зоопарка. Заносят тело. Их трое. Одеты как могильщики, которым нечего терять. Горемыки вроде нас, понимаешь?

— Не очень.

— Вроде нас. В штатском. Они заносят тело в вольер. Небесные похороны, так они это называют. Небесные похороны.

— Они скармливают тело птицам? — спрашивает Ясар.

— Ну, не целиком, — торопливо уточняет Фрик. — Иначе им пришлось бы ждать несколько дней в присутствии грифов, орлов, кондоров. Они остаются там недолго. Смотрители зоопарка говорят, что это скорее символически. Они отрезают от трупа несколько кусочков плоти и кидают грифам. Тонкие полоски, крохотные кусочки. Всего ничего. Птицы боятся, не приближаются. Птицы едят не всякое мясо и не при любых условиях. А те трое потом выносят тело, грузят его на тележку и покрывают клеенкой. На аллеях никого нет. Администрация зоопарка при этом не присутствует. Зоопарк пуст. Ночь. Тело увозят, чтобы сжечь, но запахи мертвого клоуна продолжают переходить из клетки в клетку. Они усиливаются в большом вольере, но не только там. И еще долго витают по всему зоопарку. И всех от этого трясет. Если никто не приходит поговорить со зверьми, они всю ночь дрожат от страха…

Молчание. Музыкальный фон сменяется аплодисментами, затем корейская ведущая пускается в плотный, без выдоха, монолог, который не интересует ни Ясара, ни Фрика.

— Небесные похороны… — задумчиво протягивает Ясар. — Очень, очень древний обычай. Должно быть, с доисторических времен. Я о нем слышал, но не знал, что его практикуют до сих пор. Даже представить себе не мог, что это может происходить здесь, прямо в городе. Сегодня. В каком-то километре отсюда.

— Есть правила, — говорит Фрик. — Это делается под патронажем общества взаимопомощи; нужно, чтобы ламы дали разрешение. А главное, требуется разрешение муниципалитета и письменное согласие директора зоопарка. А вот мнение грифов никого не интересует. Грифы сотрудничают не очень охотно. Они боятся людей, которые заходят в вольер, чтобы скормить им мясо клоуна. Они не любят кушать цирковых артистов. Грифам я тоже должен сказать несколько слов, чтобы их успокоить. Чуть позже пойду в вольер.

— А этот клоун, ты о нем что-нибудь знаешь? — спрашивает Ясар.

— Он покончил с собой, — говорит Фрик. — Они выступали вдвоем, всегда вместе. Блюмши и Грумшер. Блюмши и Грумшер, короли смеха. Маленький и большой. Месяц назад я ходил смотреть на них в цирк. Захудалый цирк, бедный цирк для бедной публики. Клоуны выходят на арену между номерами и громко разговаривают, кричат, жестикулируют, падают. Говорят в пустоту. Зрителей немного, и они скучают. Они ждут акробатов, хотят увидеть, как акробаты падают на посыпанную опилками арену и ломают себе кости. Они ждут укротителя, хотят присутствовать при несчастном случае с медведем, хотят, чтобы медведь оторвал руку укротителю или его дочке. Клоуны их не забавляют. Никто не смеется. Я хохочу, но это потому, что я не… потому, что я другой… Я хохочу, а остальные — нет.

Ведущая продолжает говорить. Она вещает под сурдинку, но мы бы все равно предпочли, чтобы она сократила текст и оставила микрофон и что бы вновь зазвучала музыка. Спектакль транслируется по радио в прямом эфире. Ведущая — где-то там, в зале, прямо перед публикой; публике нравятся ее шутки, ее лесть, публика громко смеется и аплодирует, когда ведущая этого хочет. Она словно укротительница: послушные слушатели пресмыкаются перед ее голосом и хотят показать, что они очарованы. Наконец она замолкает, слушатели опять хлопают, в репортаже возникает пауза, возможно, потому, что музыканты уходили со сцены и теперь снова собираются. Именно в этот момент, во время паузы, слышится буддийский голос.

В поиске вопросов

  • Мангель Альберто. Curiositas. Любопытство / Пер. с англ. А. Захаревич. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 472 с.

На обложке новой книги Альберто Мангеля красуется латинское слово. «Что оно значит?» — могут спросить некоторые. Отлично сыгранный издателями трюк с оформлением названия — многообещающее начало путешествия в книгу об искусстве вопрошания.

Альберто Мангель — исследователь, литератор и публицист, чей круг интересов охватывает едва ли не все культурное наследие человечества от античности до наших дней. Автор более двадцати исследований, нескольких десятков антологий и пяти романов. В 1992 году роман «Новость пришла из далекой страны» удостоился британской литературной премии МакКиттерика. Русский читатель может быть знаком с автором по таким произведениям, как «История чтения» и «Гомер. “Илиада” и “Одиссея”».

Мангель посвящает «Curiositas» близкому человеку, которого с очевидной нежностью называет именем героя сказки Киплинга — Слоненком, что не может не тронуть даже самого сдержанного читателя. В предисловии автор отсылает к сюжетам из младенчества и напоминает: первое, что мы начинаем так искусно использовать в речи — это вопрос «почему?». Мы хорошо помним, как сильно нас интересовало все: начиная с того, почему небо голубое, заканчивая тем, почему нам сегодня не достанется та дорогая красивая кукла с витрины. Ностальгические воспоминания о детстве задают эмоциональный фон с первых страниц книги.

Всем известная разница между терминами «любопытство» и «любознательность» предстает перед читателями в новом свете. Точнее, Мангель говорит этой разнице «нет», а взамен представляет свое новое «любопытство», играя его значениями, словно солнечным зайчиком, и отправляя нас из одной плоскости в другую. Сначала любопытство предстает перед нами как обычная тяга к познанию. Однако, говорит Мангель, не стоит забывать о грани дозволенного, перешагивая которую, мы ни больше ни меньше оказываемся на пороге грехопадения. Другими словами, знаниям должен быть предел. И если человек пользуется правом на тайну, то такое же право имеет и все окружающее.

Неубедительна задумка автора назвать главы в форме вопросов: «Глава 5. Как мы рассуждаем?», «Глава 7. Что есть я?». Складывается впечатление, что тебя ждет погружение в один из философских трактатов, которыми обычно любят мучить профессора на первых курсах университета. Но стоит отдать должное писателю: разбавляя свой научный труд личными воспоминаниями и мыслями, он позволяет нам узреть кого-то помимо Аристотеля, Данте и Сократа. И этот кто-то — он сам, Альберто Мангель — оказывается наиболее близким читателю персонажем.

Несмотря на то, что в целом книгу сложно назвать практически значимой (вряд ли после ее прочтения мы научимся задавать правильные вопросы и получать нужные ответы), автору все же удается удивить своими интересными наблюдениями. Так, например, любопытна его идея о том, какую роль в познании играет чтение и письмо:

Искусство чтения во многом противоположно искусству писания. Чтение — мастерство, которое обогащает текст, придуманный автором, углубляет его, делает более сложным, ориентирует на отражение личного опыта читающего и расширяет до самых дальних границ читательской вселенной, а то и выводит за их пределы. Письмо же, напротив, — искусство смирения. Писатель должен принять тот факт, что окончательный текст окажется лишь расплывчатым отражением задуманного им труда, менее поучительным, менее тонким и пронзительным, менее определенным. Воображение писателя всемогуще и способно порождать самые необычные творения во всем их желанном совершенстве. Когда же приходится снизойти до языка и обратиться от замысла к выражению, многое, очень многое теряется. Вряд ли из этого правила есть исключения. Написать книгу — значит обречь себя на неудачу — пусть и достойную, насколько достойной может быть неудача.

Мангель затрагивает такие вечные понятия, как «начало» и «конец», и приятно удивляет своей проницательностью, отмечая, что наше желание возвратиться к началу порождается полным отсутствием страха перед финалом, откуда возвращения нет:

Финал — нечто само собой разумеющееся; порой мы даже готовы до бесконечности его откладывать. Финалы обычно служат нам утешением: они позволяют подвести призрачный итог; потому мы и нуждаемся в memento mori — чтобы не забывать, что мы и сами не вечны. Проблема начала волнует нас изо дня в день. Мы хотим знать, где и как все начинается, ищем смысл в этимологии, нам нравится быть свидетелями рождения: видимо, причина этому в чувстве, будто пришедшее в этот мир первым оправдывает или объясняет все, что появляется следом. И мы создаем истории, в которых находим отправную точку, и, оглядываясь на нее, чувствуем себя увереннее, каким бы трудным и спорным ни был дальнейший ход событий.

«Сuriositas» можно считать переосмыслением того, что уже в какой-то степени известно каждому из нас. Автор на протяжении всей книги обращается к памятникам культуры (литературным произведениям, скульптуре), наследию эпохи географических открытий, религии и социальным институтам. Деньги, истина, образование, язык, «мужское» и «женское» — ничто не ускользнуло от «микроскопа» Альберта Мангеля. Другими словами, все это откровенно напоминает попытку разгадать тайну жизни, открывшуюся мужчине на закате лет. Неоспоримо, попытка стоила того: книга способна не только порадовать своей изумительной обложкой, но и, как это ни удивительно, пробудить любопытство к жизни.

Можно смело предположить, что «Любопытство» было задумано для того, чтобы отдать дань «Божественной комедии» Данте — произведению, которое Мангель считает для себя книгой книг. Сюжеты известной поэмы являются отправной точкой для всех размышлений в «Curiositas». Именно поэтому, прежде чем садиться за книгу с красивыми птицами на обложке, стоит, пожалуй, ознакомиться с самой «Божественной комедией». Понимать ее необязательно, но нужно попытаться полюбить, чтобы проникнуться впоследствии тем, о чем пишет Мангель.

Альберто Мангель убежден: каждый из нас открывает любую книгу с надеждой найти в ней ответы. Но мы заведомо обречены на разочарование, потому что вместо ответов возникают лишь очередные вопросы. Станет ли «Сuriositas» в руках читателей книгой книг, как стала «Божественная комедия» для писателя, — вопрос не только времени. Важна и вера в то, что ответ будет найден. Нужно лишь правильно задать вопрос.

Александра Сырбо

Время читать, или Неочевидные новинки Петербургского книжного салона

В четверг в Петербурге открылся XII Международный книжный салон – самое крупное мероприятие подобного рода в литературной жизни города. Он продлится четыре дня. Журнал «Прочтение» изучил, какие новинки на салон привезут издательства и составил свой список, решив обойтись без самых очевидных.

  • Это футбол! Писатели на стадионе. — Издательство «Лимбус Пресс»

Уже в середине июня Петербург ждет наплыва футбольных болельщиков — в городе пройдут матчи Кубка конфедераций, который является «репетицией» Чемпионата мира 2018 года. Так что сборник рассказов, повестей и даже двух поэм о футболе придется кстати. В списке авторов обнаруживается как давний любитель московского «Динамо» Дмитрий Данилов с нарративом о матче с «Арсеналом», так и Анна Матвеева с рассказом «Минус футбол», где главной становится судьба одного голкипера. Открывается книга рассказом Ильфа и Петрова «Честное слово болельщика» — своего рода манифестом футбольного фаната.

Книга, в которой под одной обложкой собраны тексты советских классиков и современных — вплоть до самых молодых — писателей. Не для того, чтобы уравнять одних с другими. А чтобы впервые в истории русской литературы читатель мог нетерпеливым взглядом окинуть ее: ну, а где у вас тут про футбол? Вот, дорогой читатель, вот. Про футбол — есть. (Из предисловия составителя Вадима Левенталя)

  • Даниил Дондурей, Лев Карахан, Андрей Плахов. Каннские хроники. 2006–2016: Диалоги. — Издательство «Новое литературное обозрение»

«Каннские хроники» — это сборник бесед трех критиков, ранее рассуждавших об одном из самых престижных фестивалей на страницах журнала «Искусство кино». К сожалению, один из авторов, Даниил Дондурей, скончался незадолго до выхода книги. Тем ценнее становятся эти стенограммы дискуссий специалистов о парадоксах, отчаянии и выходах за пределы нормы, ставшие основой сборника. Книга отслеживает десятилетие из жизни фестиваля, а также подводит промежуточные итоги: специально для этого издания «Каннских хроник» Дондурей, Карахан и Плахов написали по статье.

Одна из важнейших фестивальных тем этого года — противостояние рутине. Но не только рутина, жизненный застой являются балластом для современного человека. Потребительское и лояльное поведение, разные виды автоматизма, обеспечивающие качество жизни и отношений с начальством, мужьями, детьми. Переосмыслить все эти нормы, хотя бы просто осмыслить их без эмоционального выхода за их границы, без определенной доли безумия — невозможно. (Даниил Дондурей. За пределы нормы. Канны—2016)

  • Антуан Володин. Бардо иль не Бардо. — Издательство Ивана Лимбаха

Антуан Володин — французский писатель и переводчик с русского — публикует произведения под разными псевдонимами и не желает, чтобы его тексты соотносили с какими-либо литературными течениями. Потому создает в них абсурдную вселенную, населенную шаманами, революционерами и другими маргиналами. Все так и в «Бардо иль не Бардо», который критики называют одним из самых смешных романов Володина. Смешного в привычном понимании тут, правда, мало: в каждой из семи частей умирает один герой, он попадает в место под названием Бардо, где будет двигаться к своему перерождению — и даже может стать буддой.

Временами автомат разряжал обстановку, пересказывая онирические оперетки, действие которых происходит в преисподней, параллельной тому аду, что существует в материнском чреве и на поверхности. Так, в виде трагикомического дополнения он одарил слушателей приключениями, которые испытали эгалитарист Абрам Шлюм, недочеловек Фрик Шлюм и прочие разноименные поэты того же пошиба, еще более презренные и мелкие.

  • Леонардо Шаша. «Дальняя дорога» и другие истории. — Центр книги Рудомино

Сборник итальянского писателя Леонардо Шаши посвящен в первую очередь Сицилии — это неудивительно, потому что сам автор родом с этого острова и прожил там большую часть жизни. Однако тексты посвящены не мафиозным разборкам, с которыми принято ассоциировать эти территории, а жизни во время Второй мировой войны, восприятию Америки и СССР у сицилийцев, быту простых итальянцев. Сам Шаша считал Сицилию, вобравшую проблемы не только Италии, но и всей Европы, метафорой мира. Глядя на это из 2017 года, особенно убеждаешься в правоте автора.

Калоджеро читал «Войну и мир», Сталин рисовался ему Кутузовым из романа Толстого, через месяц после начала войны Сталин принял командование армией: Калоджеро представлял себе военные советы в крестьянских домах, волнение и растерянность генералов рядом с мудрым спокойствием Сталина, крестьянское угощение — черный хлеб и мед — перед этим отечески улыбающимся человеком.

  • Олег Ермаков. Песнь тунгуса. — Издательство «Время»

Роман Олега Ермакова — пятисотстраничный сложный и стилистически интересный текст, действие которого происходит в окрестностях Байкала. Один из главных героев — мальчик-эвенк Мальчакитов, тунгус, бегущий от цивилизации, города, промышленности. Его судьбой обеспокоен лесничий Олег Шустов, по случайности не вернувшийся в Смоленск. Эта пара героев дополняется и другими — животными Сибири. У них тоже есть имена, однако это не придает книге сходства со сказкой, а скорее обостряет различия между двумя типа жизни — в городе и на природе.

Ему ведь, ну не прямо ему самому, а его родственникам, роду его — все здесь принадлежало. Тунгусы здесь обитали и царили и царя не знали. Ну, где-то там в Иркутске этот, губернатор, соответствующе, казаки, полиция, железная дорога. А здесь — закон-тайга. Сам себе хозяин тунгус. У него олени, берданка, а вокруг соболя прыгают, в море нерпа, на полянках боровая дичь. Летом тунгус к вершинам кочует, зимой спускается обратно, соболя бьет, рыбачит, на своих нартах по Байкалу — ух! — лётает, соответствующе.

Елена Васильева