Александр Гранах. Вот идет человек

  • Александр Гранах. Вот идет человек / Пер. с нем. Ксении Тимофеевой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 456 с. 

5

Времена года приходили в наше село и уходили, словно люди. Весна появлялась, как верный друг, которого давно ждут в гости и знают как родного. Но когда он приходит, ты все равно удивляешься. Он еще приятнее, еще приветливее, еще теплее, и каждый день он дарит тебе новые подарки. Где-то в чемодане у него припасен еще один маленький гостинец, еще один сюрприз, и тебе уже даже неловко принимать все эти подарки. Сначала появляется ласковое желтое солнце, потом подсыхают тропинки и дороги, и по ним уже можно ходить. Потом по лугам и полям расстилаются желто-зеленые ковры, а на деревьях и кустах распускаются нежные, мягкие листочки, и тогда наконец весна перестает быть гостем: ты успеваешь сдружиться с ней, словно с дорогим тебе, близким человеком, и дружба ваша с каждым днем становится все сердечнее, все теплее. И вместе с ней, сам того не замечая, ты вступаешь в лето, гуляешь на свадьбе, строишь планы, строишь целую жизнь! Потом наступает пора всеобщего созревания: все вокруг развивается, растет, приходят счастье и успех, урожай и богатство; все подходит к своему завершению, и уже видны первые предвестники осени — лысая, голая земля стыдится, что все раздала. Люди начинают складывать, считать, экономить. Потом наступает пора дождей, ветров и холодов, и жители села вставляют двойные рамы. Снаружи стены домов обкладывают охапками соломы или кукурузными стеблями. Потом вдруг наступают холода, воздух становится чистым и прозрачным, и однажды ты просыпаешься утром, а вокруг белым-бело. Снег. Снег и мороз. Все сидят дома, кроме тех, у кого есть теплая обувь: они могут кататься на санках или в сапогах по льду.

В один из таких зимних дней мы стояли с нашей маленькой мамой у окна; уголком своего фартука она всегда очищала ото льда небольшой кружок на замерзшем стекле, и мы смотрели из окна на холм, где была маленькая деревянная церковь с куполами-луковками и где жители нашего села шли за крестным ходом с зажженными свечами, которые то и дело норовил задуть легкий ветерок. Впереди кто-то нес большой железный крест с деревянной фигурой распятого человека, за ним шли и пели дети в белых одеждах, следом шел сельский священник, а потом уже — все село, очень торжественное и нарядное. Это было Рождество.

Нам это было не просто чуждо. Всю неделю до этого мы были друзьями, помогали друг другу. У нас были одни и те же заботы, одни и те же печали, одна и та же корь, одна и та же ветрянка, одни и те же лекарства, мы плескались в одних и тех же ручьях или катались по льду на одном и том же пруду. Но каждую субботу мы вспоминали о том, что мы евреи. И каждое воскресенье они вспоминали о том, что они христиане. Между двумя этими понятиями были только вражда, холод и ненависть. На следующий день после того, как мы праздновали Пейсах или Симхастойре, соседские дети передавали нам, что говорили им их родители, а говорили они о том, какое это несчастье и какая глупость ничего не знать о спасении, о воскресении и, самое главное, о вкусе свиного мяса. А когда у них был праздник, нам рассказывали, как ужасно быть гоем, который никогда не сможет попасть на небеса к учителю нашему Моисею, Мойше-рабейну, и доброй праматери Рахили и никогда не отведает мяса Шорабора и Левиафана. А кому придет в голову сравнить Левиафана со свининой?

Вот и теперь наша маленькая мама стояла рядом с нами и потешалась над процессией, священником и прихожанами. Да, говорила она, наш Господь всемогущий сидит на небесах на огненном троне, Он послал на землю Мойше-рабейну, повелев ему раздвинуть перед нами бушующее море, и вывел наш народ из страны, где было еще хуже, гораздо хуже, чем нам сейчас, и привел нас в Землю обетованную, где течет молоко и мед и где каждый мог есть и пить столько, сколько захочет, а в придачу дал нам Тору и всю мудрость мира. А эти целуют статуи и молятся деревянным болванам. И тогда наша маленькая мама начинала рассказывать, и в рассказе ее не было ни начала, ни конца. Окно уже давно заледенело, но ей было не до того. На дворе уже стемнело, а она все говорила о духах и бесах, о заблудших душах и чертях, незримо кишащих вокруг нас, о ведьмах и привидениях, подстерегающих нас повсюду, и о том, что никто не может про себя сказать, что он достаточно благочестив, и о том, что нужно непрерывно молиться нашему Господу Богу, единому истинному Богу, молиться с чистым сердцем. Ибо только Он может вывести нас из тьмы. А в комнате между тем было уже совсем темно, и от страха у всех нас мурашки бежали по коже, а волосы на голове стояли дыбом, да и сама маленькая мама боялась сдвинуться с места, чтобы зажечь лампу. Мы теснились вокруг нее, словно цыплята вокруг наседки. Внезапно дверь с тихим скрипом отворилась, мы окаменели от ужаса, а мама крикнула: «Кто там?» Брат Янкл, который всегда шутил, чиркнул спичкой, закатил глаза и сказал, не открывая рта: «Я пришел с того света», — зажег лампу и рассмеялся. Мы все еще дрожали от страха и терли кулачками глаза, ослепленные внезапным светом. Мама уже ругалась и разводила огонь, но никто не решался выйти в сени за водой и дровами. Даже маме было страшно. Что ж, пришлось идти Янклу. Пора было готовить еду. На ужин в тот день был фасолевый суп с полентой.

Домой вернулись отец и старшие братья. Шахне Хряк раздал нам разноцветные леденцы. Но чувство страха нас не покидало. Мы быстро и тихо поужинали, и все были рады поскорее улечься в кровать, закрыть глаза и не думать обо всех тех жутких историях, что рассказывала наша маленькая мама. Молитву перед сном, которую мы обычно бормотали в полудреме, сегодня мы произносили с особым рвением. Но это не помогло.

Посреди ночи нас разбудил громкий мамин голос: «Нет, нет, не отдам своего ребенка. Арон, смотри, смотри, Арон, вон уже другая ведьма лезет через камин, смотри, как она цепляется руками, как свисают ее длинные черные волосы! Ведьма! Помогите! Арон! Дети, вставайте! Мы благочестивые люди! Нет! Нет! Я не отдам своего ребенка! Помогите! Помогите! Арон! Арон! У нас в доме две ведьмы!» Отец вскочил с кровати, зажег свет. Проснулись все дети, отец облачился в молитвенное покрывало, и вот тогда нам стало по-настоящему страшно. Мама продолжала выкрикивать непонятные слова, малыши вторили ей громкими рыданиями. Глаза у мамы были открыты, а своего младшенького она двумя руками крепко прижимала к груди, как будто кто-то хотел его у нее отнять. Отец начал петь псалом: «Ашрей оиш ашер лой oлах баацас решоим»1. Время от времени он подходил к дверному косяку, целовал мезузу и говорил с монотонной напевностью: «Чист и благословен наш дом, и быть не может нечистых в нем, священные книги нас хранят, на дверях мезузы — свидетели наши и защита». Теперь мы тряслись от страха еще больше, чем во время маминого приступа. Потому что отец был для нас очень важным человеком, и когда он становился таким серьезным, вот тогда мы по-настоящему боялись.

Но тут весельчак Янкл неожиданно спокойно, сонно и едва ли не позевывая произнес: «Отец, не хочешь ли скрутить себе папироску? Мне сегодня проспорили пачку табака». И тогда Шахне сказал: «Ты слышал, отец? У него есть табак. Я бы тоже не отказался покурить». Отец резко оборвал молитву, сложил молитвенное покрывало, скрутил себе папироску и прикурил от лампы. Янкл и Шахне — единственные, кому было позволено курить в присутствии отца, — тоже скрутили себе по папироске. И пошел обычный разговор о самых повседневных вещах: о том, что Юз Федоркив хочет продать свою кобылу, что кукурузу надо бы засыпать в амбар, что для картошки в погребе нужно побольше соломы, а то она может и замерзнуть, что корову пора вести к быку, и еще много о чем. И все постепенно забыли про мамин сон, младшие уже посапывали, но отец на этот раз не погасил лампу, а только уменьшил фитиль и тоже лег спать. Он еще пару раз позвал маму, но она, бедняжка, уже спала, и отец сказал, словно про себя: «Да уж, послал Господь сон… Спокойной ночи».

6

На следующий день мы сгорали от нетерпения поскорее рассказать всем о том, что произошло. С утра старшие занялись обычными делами, а на всю ораву младших, как всегда, была только одна пара сапог. И взять их мог лишь тот, кто делал что-то полезное: шел за водой с бочкой, прикрученной к санкам, или за дровами, или в один из трех еврейских домов, чтобы что-то одолжить или, наоборот, вернуть. Сегодня мы едва ли не дрались за эту пару сапог: все готовы были делать что угодно, лишь бы поскорее выскочить из душной, затхлой комнаты на морозный воздух, встретить друзей, скользить с ними по льду и скатываться с горок, узнать их новости, а самое главное, рассказать о нашем небывалом происшествии. Младшие рылись в старом хламе в поисках хоть каких-то обрывков кожи — того, что осталось от давно изношенных сапог, и пусть они уже не подходили друг к другу, все, что когда-то было на ногах, теперь приматывалось к ним веревками, проволокой или старыми тряпками. Лишь бы вон из дому! Из комнаты, которая уже не способна защитить от ведьм и привидений!

Каждый рассказывал о пережитом по-своему, что-то приукрашивая, что-то выкидывая, что-то добавляя, в зависимости от темперамента рассказчика, — но каждый из нас имел огромный успех.

В еврейских семьях это нашествие считали доказательством того, что мы недостаточно благочестивы, а главный грех нашей семьи в том, что дети в ней не учат основ веры и не воспитываются в нравственной строгости; вместо этого носятся целыми днями с украинскими детьми — и этот случай должен послужить уроком для всех. Украинцы — бабы, мужики и дети, собравшиеся на площади перед трактиром в своих белых овчинных тулупах и нарядных одеждах, чтобы идти в церковь, — тоже не без злорадства усматривали в этом предупреждение Господне: «Столько детей в семье Арона, — причитала соседка Юза Федоркива, — а в Бога не верят. Но в наши праздники Господь предупреждает и неверующих, которые еще, быть может, не совсем потеряны…». 

Вот и сейчас старый Юз Федоркив пришел к нам домой, пил чай и молчал. Его густые усы сурово нависали над верхней губой, седые волосы на голове были взлохмачены, а сквозь раскрытый ворот льняной рубашки виднелась волосатая грудь.

Уже много лет они с отцом вели один и тот же разговор. Разговор с продолжением. Начинали они всегда точно с того момента, на котором остановились в прошлый раз. «Арон, — говорил один, — вчера, или позавчера, или неделю назад ты утверждал то-то и то-то». А другой отвечал: «Юзик, не я, я никогда ничего не утверждаю, я только говорю, что если бы кто-нибудь стал утверждать то-то или то-то, то ему можно было бы возразить то-то и то-то…». И вот уже их было не остановить. Вертелся этот вечный разговор вокруг вопроса о том, почему Господь Бог, которого признают и почитают все народы и все религии и который сам, будучи отцом всего сущего, тоже признает и принимает всех живых существ, включая дождевых червей, почему же Он не создал один народ, большой единый народ и одну религию? Говорили они и о Его всемогуществе, чудесным проявлением которого был каждый аист, возвращающийся весной из теплых краев, и каждая полевая мышка. И что Он мог бы, если бы захотел, загнать в одну яму всех чертей и злых духов и замучить их до смерти, но почему-то Он их создал, этих духов и чертей, которым иногда удается сбить нас с толку? Последнее время их разговор вертелся вокруг шести дней творения, которыми оба они благочестиво восхищались. Бог только и сказал: «Да будет!» — и явилось. Из ничего, даже не из пустого кармана, ведь, чтобы в кармане было пусто, сначала у тебя должен быть карман!

И все же один маленький скромный вопрос не давал покоя нашему соседу Федоркиву: у мышки есть норка, у аиста есть гнездо, у лошади есть хлев, у собаки — конура, у льва — пустыня, у помещика — поместье, у нас есть наши дома, уголки и закоулки, а у Бога есть небо! И этот мудрый глубинный порядок — это самое прекрасное, что только есть на свете, но небо-то, небо Он создал лишь в первый из шести дней творения. Где же Господь Бог жил до того, как создал небо?

Это были очень серьезные разговоры, ни на секунду не становившиеся циничными или кощунственными. Потому что не верить или даже только сомневаться означало бы почти то же самое, как не верить или сомневаться в том, что твердая, надежная земля у тебя под ногами сможет тебя удержать, или что солнце взойдет и на следующее утро, или что после ледяной зимы снова наступит весна, или что, когда растает снег, взойдут озимые!

Сегодня они говорили о событиях прошлой ночи. Отец сказал, что и сам хотел бы поехать к своему ребе, обладавшему чудодейственной силой и мудростью, за советом. По его личному разумению, это был лишь знак, предупреждающий, что молодежь стала слишком легковерной. «На прошлой неделе я ехал из Городенки домой с твоим сыном, студентом, и он о своей собственной вере говорил кощунственные вещи, а на перекрестке у каменного распятия даже не снял шапку и не перекрестился».

«Да-да, — отвечал старый Федоркив, — тут ты снова прав, мои не крестятся, твои не молятся, отсюда все эти знаки и знамения».

Отношения между нашей семьей и семьей Федоркива были очень близкими. Жили мы по соседству, а отец и Юз Федоркив являли собой пример самой крепкой дружбы. И для каждого из нас в их семье находился приятель-одногодка. Мама рожала в то же время, что и Юзиха, и все малыши беспрепятственно ползали то по одному дому, то по другому, делили по-братски все, что им перепадало из еды, а совсем маленькие сосали грудь обеих мам.

Дружба связывала Ивана Федоркива, который учился в Городенке в гимназии, и мою четырнадцатилетнюю сестру Рохл. Когда Иван приезжал из города домой, он первым делом появлялся у нас — под предлогом что-нибудь купить или заказать у отца. Но все знали, что на самом деле он приходил поболтать или хотя бы переглянуться с Рохл. Однажды я увидел, как он незаметно подсунул ей тоненькую книжечку. Рохл каждый раз краснела, когда он приходил, а когда она ждала его прихода, то всегда вплетала в волосы красную или зеленую ленту или надевала новый передник. Старшие братья сразу подмечали ее приготовления, отпускали обидные шутки и даже грозились поколотить ее. Впрочем, на такое они не решились бы, потому что Рохл была единственной девочкой в семье, избалованной отцом и очень красивой, высокой и стройной. У нее были черные глаза, мерцавшие, словно две крупные вишни, груди маленькие и упругие, как яблочки, и две длинные темные косы ниже пояса. Она часто шутила и смеялась со своими украинскими подружками, а те завидовали ей, потому что за ней ухаживал Иван Федоркив. Смеялась она и над братьями, считая, что те просто завидуют: сами они люди простые и недалекие, а молодой Федоркив учится в гимназии, читает книги и совсем по-другому думает обо всем на свете, не так даже, как его собственные братья, которые тоже его не понимают. Сам же он знает и понимает больше, чем сельский учитель или священник, и даже больше, чем ученые евреи. И ей он всегда приносит книги, где рассказывается о прекрасных, смелых и умных людях, которые оказывались в ситуациях посложнее нашей, но всегда находили какой-то выход. Они бы и не подумали слушаться братьев, которые ничего не знают, а решали бы сами, с кем им разговаривать и гулять. Впрочем, не только нашим братьям, но и старшим братьям Ивана не нравилась его дружба с Рохл. Они бранили и высмеивали его за то, что он связался с еврейкой. Его они называли «фертиком» и «Иваном-жиденком», а он на них даже не обижался и говорил только, что они — как сыновья Арона и нужно просто набраться терпения, потому что когда-нибудь они и сами всё поймут, раскаются в своем дурном поведении и будут просить у него, младшего брата, прощения.

Стало быть, две наши семьи связывало уже три большие дружбы: нашего отца и Юза, нашей мамы и Юзихи, нашей сестры и студента Ивана.

Но была между нашими семьями и еще одна, очень важная дружба.

Был у Федоркивых слабоумный мальчишка, которого все звали Благодарение-Богу. Лет четырнадцати от роду, он был широкоплечим, коренастым, с непропорционально большим девичьим лицом и выпученными стеклянными глазами. Когда его о чем-то спрашивали, он всегда улыбался, что-то бормотал, а потом преданно смотрел в глаза и говорил: «Благодарение Богу, благодарение Богу, благодарение Богу». Некоторым злым и глупым людям это давало повод для разных шуток. Они, к примеру, спрашивали: «Неужто ты и в самом деле скоро женишься на сельском священнике?» А в ответ только: «Благодарение Богу, благодарение Богу». «Неужто твой отец скоро помрет?» А он: «Благодарение Богу, благодарение Богу». «Правда, что твои братья забьют тебя на Пасху?» А он, как всегда, преданно глядя своими телячьими глазами и дружелюбно улыбаясь: «Благодарение Богу, благодарение Богу, благодарение Богу».

Подшучивали над ним только тогда, когда поблизости не было никого из Федоркивых, потому что братьев Федоркивых все боялись. Однажды они услышали, как сын старосты дразнил Благодарение-Богу, и избили его до полусмерти.

Мать, отец и братья Федоркивы очень любили Благодарение-Богу и всегда подкармливали его, а он все ел, ел и постепенно стал толстым, как откормленный поросенок.

В нашей семье был мальчик одного возраста с Благодарением-Богу, его молочный брат. В детстве он упал вниз головой с яблони, потерял речь и слух и с тех пор с одной стороны рос быстрее, чем с другой. Прошло несколько лет, и одно плечо у него было ниже другого, одна рука короче другой, и даже одна половина лица была меньше, чем другая. Как-то само собой получилось так, что он не участвовал в наших играх, несмотря на напоминания отца всегда брать его с собой. Характер у него сделался невеселым. Он смотрел на всех своими большими карими глазами, словно нищий, и все его жалели. Так его и прозвали: Рахмонесл, что означает «сострадание». И без какого-либо содействия со стороны вышло так, что Благодарение-Богу и Рахмонесл стали неразлучными друзьями. Где бы они ни находились, они всегда были вместе. Они могли часами сидеть и молчать, словно две лошади, а потом вдруг обнимались, начинали дурачиться, валяться по земле, иногда даже смеяться, а потом снова успокаивались и подолгу сидели молча. Друг с другом они делились всем, что имели, и иногда Рахмонесл приходил домой в рубашке Благодарения-Богу или Благодарение-Богу возвращался домой в курточке Рахмонесла. Время от времени их можно было видеть в хлеву или на навозной куче рядом со скотиной. Иногда они поколачивали друг друга, но по-своему, с остановками: один пинал другого, тот хватался за больное место, ждал какое-то время, а потом наносил ответный удар. Бывало, что они кусали друг друга за руку, ухо или нос, но не по злобе, а скорее из любопытства, потому что лица их при этом всегда оставались добрыми. Но самой любимой их забавой было стоять над колодцем и смотреть на свое отражение, строить рожи, смеяться и плевать в воду — плевать им очень нравилось.

Выходило, что две наши семьи были крепко связаны четырьмя дружбами: между старшими мужчинами, которые уже двадцать лет вели один и тот же разговор; между двумя женщинами, которые на протяжении тех же двадцати лет рожали детей и помогали друг другу их растить, так что у каждого ребенка было по две матери и по две кормилицы; между студентом Иваном и сестрой Рохл и между Благодарением-Богу и Рахмонеслом. Младшие дети всегда беспрепятственно играли во дворе у нас и у Федоркивых, делились друг с другом едой и говорили на одном языке.

Однако между взрослыми детьми наших семей, где-то от восемнадцати до тридцати лет, отношения были натянутыми. Нельзя сказать, чтобы они были врагами, но всегда присутствовали какие-то разногласия, всегда достаточно было искры, чтобы пороховая бочка взорвалась. По воскресеньям и в праздники все парни обычно собирались в трактире: сначала мирно шутили, потом кто-то ненароком отпускал бранное словечко, кто-то хвалился силой, кто-то подначивал. Потом уже мерялись мускулами и боролись друг с другом — поначалу в шутку, но вот уже кого-то ударили кулаком, кого-то схватили за чуб — и начиналась настоящая драка. Поначалу не в полную силу, со смехом, но потом становилось все жарче и жарче, в дело шли кружки и бутылки, стулья и лампы, подсвечники и ножки столов. Наконец вся эта куча-мала вываливалась на улицу, привлекая внимание зевак и увеличиваясь в размерах, словно снежный ком. Дрались стенка на стенку, лилась кровь, визжали бабы.

Староста всегда появлялся лишь по прошествии часа, когда наиболее благоразумные уже начинали успокаиваться и брататься друг с другом. Заключалось перемирие, и вскоре все снова оказывались в трактире: мирились, пили водку и пиво, со знанием дела обсуждали захваты и удары и с гордостью демонстрировали ссадины, порезы, раны, царапины и синяки. И снова все от души радовались друг другу, напивались и расставались друзьями — и оставались ими до тех пор, пока в один из воскресных или праздничных дней все не повторялось в точности так, как это было сегодня.


1 Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых (древнеевр.).

Лабиринт Перека

  • Жорж Перек. Исчезание / Пер. с фр. В. Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 400 с.

Смелые лингвистические эксперименты Жоржа Перека сделали его эпохальной фигурой не только во французской литературе, но и во всем мире. Панграммы, палиндромы, гетерограммы, моновокализмы, анаграммы — лишь малая часть безумной языковой игры, в которую на протяжении всей жизни играл Перек.

В 1967 году был написан «Человек, который спит» — история, где главный герой постепенно отрешается от реальности, становится тенью, почти бесплотным духом, перед которым, как в полусне, мелькают люди, парижские улицы, машины, скамейки, деревья — час за часом, день за днем. Апатия. Медленное самоубийство. Вычеркивание себя. Вероятно, то, о чем писала Марина Цветаева в стихотворении «Прокрасться»:

А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтобы не оставить тени

На стенах…
Может быть — отказом
Взять? Выписаться из зеркал?..

Тему исчезновения, присутствующую почти во всех произведениях Перека, критики склонны связывать с трагичной смертью его отца и гибелью матери в концлагере.

Спустя два года после «Человека, который спит» был написан роман «Исчезание» — огромная, изобильная работа, требующая немалой концентрации внимания читателя. На этот раз Перек полностью исключил из текста букву «е». Интересно, что в разных переводах отсутствуют разные буквы: в испанском переводе — буква «а», в японском — звук «l»; в русском переводчик Валерий Кислов упразднил букву «о». Созданная автором липограмма как гигантский лабиринт Дедала — извилистый, запутанный и безвыходный. Читатель — Тесей, который должен распустить нить и снова собрать ее в клубок, не один раз прочитав роман.

…самурай без меча,
курящий удав, играющий в керлинг,
сверкающий мрак, слепящая тьма,
крик резкий навзрыд в псалмах кафедральных,
ласка тарантула,
десять купчих, плюющих на груду златую,
триумф неудачи,
самум, пыль несущий чрез финский туннель,
глубины платка
сумели бы наверняка указать спасительный
путь для Антея Гласа…

Главный герой Антей Глас, страдающий бессонницей и периодически впадающий в полубредовые состояния и галлюцинации, внезапно исчезает и оставляет после себя дневник с непонятными и странными записями. Друг Гласа бросается его искать, далее все превращается в абсурдную метафизически-мистическую кашу, в которой один за другим гибнут или исчезают люди, ближе всех подобравшиеся к разгадке тайны. Такова цена знания. Неслучайно Перек множество раз упоминает в романе Сфинкса. В книге завуалированы не только мифы и легенды, но и различные классические романы, такие как «О дивный новый мир» и «Моби Дик»; вскользь упоминаются герои романа Достоевского:

— Ты Карамазьева знаешь?
— Ага, знаменитые братья?
— Нет. Я имею в виду их кузена, Рене Карамазьева, таксиста из Клинянкура. Раньше Рене слегка халтурил на Гласа и на меня. Следует узнать, известен ли ему факт исчезания Антея.

Перек отвлекает читателя, ведет по ложному следу, интригует. Эти умелые манипуляции сдобрены кровосмесительными и романтичными историями, черным юмором, который, как считает лингвист и исследователь франкофонии Сирил Асланов, «может понять только француз».

Можно предположить, что техника и виртуозность несколько ослабляют содержание и смысл произведения, загоняют его в жесткие рамки и заставляют подчиняться своим законам. Но в романах Перека этого не замечаешь: его тексты настолько приятно тягучи и цельны, что читатель и не задумывается, какой титанический труд стоит за естественным, на первый взгляд, словесным водоворотом.

Натали Трелковски

Альберто Мангель. Curiositas. Любопытство

  • Альберто Мангель. Curiositas. Любопытство / Пер. с англ. А. Захаревич. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 472 с.

Многие века потребность совершать открытия побуждала людей двигаться вперед. Импульс, выраженный латинским словом CURIOSITAS, заставляет пытливый ум постоянно задавать вопросы, подталкивая к поиску ответов: зачем мы здесь? что всем движет? что потом? Curiositas как «желание знать» — это естественное любопытство, вовлекающее нас в бесконечный и кропотливый процесс познания.

Вниманию читателя предлагается экскурс в историю любознательности, рассказ о способах осмысления мира, нашедших отражение в литературе, философии и древних памятниках письменности.

 

Глава 4
Как увидеть то, о чем мы думаем?

 

С понятием «перевод» я познакомился в подростковом возрасте, причем даже не в раннем. Воспитывали меня на двух языках — английском и немецком, и в детстве переход с одного из них на другой никак не связывался у меня с попыткой передать на разных языках один и тот же смысл; это зависело от того, с кем я говорил. Одна и та же сказка братьев Гримм, прочитанная мною на двух языках, становилась двумя разными произведениями: в немецкой версии, напечатанной жирным готическим шрифтом и сопровождавшейся мрачными акварельными иллюстрациями, рассказывалась одна история; в английской, светлой, большого формата, с черно-белыми гравюрами — другая. Очевидно, что это не могла быть одна и та же история, потому что выглядела она в книгах по-разному.

Со временем я обнаружил, что меняющийся текст — по сути один и тот же. Точнее сказать, один и тот же текст из разных уст мог звучать по-разному, и в этом процессе менялось все, из чего он состоит: лексика, синтаксис, грамматика, мелодика, а также его культурные, исторические черты и эмоциональная окрашенность. В лингвистическом трактате «De vulgari eloquentia» («О народном красноречии»), написанном на латыни, но защищающем идею распространения местных языков, Данте перечисляет изменяемые при переходе из уст в уста элементы речи, показывая, из чего она складывается: «Во‑первых, из распределения ее напева; во‑вторых, из расположения частей; в‑третьих, из счета стихов и слогов».

Но как эти беспрестанные вариации сохраняют индивидуальное единство? Что позволяет мне сказать, что разные переводы сказок братьев Гримм, или «1001 ночи», или «Божественной комедии» Данте в действительности остаются одной и той же книгой? Существует старый философский парадокс: если у человека заменить все части тела на искусственные органы и конечности, будет ли это тот же человек? В каком из наших членов заложено индивидуальное начало? В каком из элементов заложена сущность стихотворения? В этом, как мне казалось, была суть загадки: если литературный текст — это вся совокупность черт, позволяющих назвать его сказками братьев Гримм или «1001 ночью», то что остается, когда каждая из этих черт заменяется другой? Быть может, перевод — это другое облачение, позволяющее тексту обращаться к тем, кто не вхож в его круг, как бедняцкие одежды, в которых халиф Харун аль-Рашид смешивался с толпой простолюдинов? Или это обман, подобный тому, что совершила камеристка в сказке о говорящем коне Фалладе, заняв место своей госпожи, чтобы незаконно выйти замуж за принца?1 На какую долю исходной неповторимости может претендовать перевод?

Любая форма письма в каком-то смысле является переводом слов, произносимых мысленно или вслух, в их зримое, наглядное отображение. Выводя свои первые слова по-английски с их скругленными ns и ms или по-немецки с их заостренными, как гребни волн, Ns и Ms, я начал осознавать, что текст становится другим, не только когда меняется словарь: он зависит и от формы воплощения. Когда я прочел рассказ Киплинга о любовном письме, отправленном в виде россыпи предметов, смысл которых должен разгадать возлюбленный, ведь каждый из них — это слово или несколько слов2, мне стало ясно, что мои каракули не единственные придают словам материальность. Существует иной способ — с помощью камушков, цветов и прочих мелочей. А значит, — думал я, — есть и другие. Так могут ли слова, отображая наши мысли, делать их зримыми как-либо еще? 

 

…Он человеку
Дал слово, а из слова мысль родилась,
Что служит измерением вселенной.
Перси Биши Шелли. «Освобожденный Прометей»

Ведет ли нас вопрос вперед по садовой тропе, порой зависит не только от слов, выбранных, чтобы его задать, но также от их вида и способа их представления. Нам давно уже ясно, как важен материальный аспект текста, а не только его содержание, чтобы донести желаемый смысл. В «Житии Адама и Евы», созданном между III и V веками н. э. (текст вошел в апокрифы, существующие во многих версиях на различных языках), Ева просит своего сына Сифа записать то, что произошло с ней и с его отцом, Адамом. «Выслушай, дитя мое! — говорит она. — Изготовь таблицы из камня, а другие — из глины и опиши на них всю мою жизнь и жизнь твоего отца, и все, о чем слышал от нас или видел сам. Если воду нашлет на наш род Всевышний, глиняные таблицы растворятся, а каменные останутся; но если огонь — каменные таблицы расколются, а глиняные обожжены будут [и затвердеют]». Любой текст зависит от свойств носителя, будь то глина или камень, бумага или экран компьютера. Не бывает сугубо виртуальных текстов, не зависящих от материального аспекта: любой, даже электронный текст характеризуется как словами, так и пространством, в котором эти слова существуют.

В небе Марса предок Данте, носящий имя Каччагвида, рассказывает ему о старых добрых временах, когда Флоренция была образцовым, достойным местом для жизни, и пророчит поэту скорое изгнание. Затем взволнованный этой встречей Данте направляется за Беатриче к небу Юпитера. Строй встречающих его там душ начинает образовывать слова, которые Данте постепенно с восторгом прочитывает:

И как, поднявшись над прибрежьем, птицы,
Обрадованы корму, создают
И круглые, и всякие станицы,

Так стаи душ, что в тех огнях живут,
Летая, пели и в своем движенье
То D, то I, то L сплетали тут.

Души образуют тридцать пять букв, из которых складываются слова DILIGITE IUSTITIAM QUI IUDICATIS TERRAM («Любите справедливость, судьи земли»), составляющие первую строку Книги Премудрости Соломона. Небо Юпитера — обитель законотворцев: латинское слово «lex», «закон», этимологически связано с «lego», «читаю» — на латыни, и с «leggere», «читать» на итальянском. То есть души законотворцев позволяют «прочесть» суть закона — того закона, который, в свою очередь, есть предмет любви и атрибут высшего блага. Затем финальная M превратится сначала в геральдическую лилию, а после — в орла. Фигура орла, изображенная душами праведников, сложившими прежде слова наставления, — это символ имперской власти, призванной вершить Божественное правосудие. Подобно птице Симург из персидской легенды, орел представляет собой единство всех душ, и каждая из них — это он. Древняя традиция, заложенная Талмудом, рассматривает мир как книгу, которую мы пишем и в которую сами вписаны: души в небе Юпитера олицетворяют это возвышенное представление. Орел, многообразный и неповторимый, обращается к Данте и говорит о высшем правосудии, столь непохожем на земное; и если нам не постичь справедливость божественных деяний, упрекать в этом следует себя, а не Творца.

Как соотносятся между собой явленное слово и человеческий язык — главный вопрос «Божественной комедии». Язык, как известно, — наиболее эффективный инструмент общения, но он в то же время препятствует исчерпывающему пониманию. Однако Данте убеждается, что язык — необходимое средство, даже если то, к чему мы стремимся, не облекается в слова. В появлении блаженных душ еще не предугадывается финальное откровение: язык должен пресуществиться в них, прежде чем Данте проникнется высшим смыслом происходящего.

До этого эпизода «Божественной комедии» язык дважды обретал осязаемость, становился «зримой речью». Сначала в эпизоде, когда Вергилий ведет Данте к вратам Ада, встречается триумфальная арка с эпитафией, которая безмолвно сообщает страннику в девяти стихотворных строках «сумрачного цвета»:

Я УВОЖУ К ОТВЕРЖЕННЫМ СЕЛЕНЬЯМ,
Я УВОЖУ СКВОЗЬ ВЕКОВЕЧНЫЙ СТОН,
Я УВОЖУ К ПОГИБШИМ ПОКОЛЕНЬЯМ.

БЫЛ ПРАВДОЮ МОЙ ЗОДЧИЙ ВДОХНОВЛЕН:
Я ВЫСШЕЙ СИЛОЙ, ПОЛНОТОЙ ВСЕЗНАНЬЯ
И ПЕРВОЮ ЛЮБОВЬЮ СОТВОРЕН.

ДРЕВНЕЙ МЕНЯ ЛИШЬ ВЕЧНЫЕ СОЗДАНЬЯ,
И С ВЕЧНОСТЬЮ ПРЕБУДУ НАРАВНЕ.
ВХОДЯЩИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ. 

Данте способен прочувствовать эти строки, когда читает их, но он далек от их понимания и потому говорит Вергилию, что их смысл ему «страшен». Вергилий советует отринуть сомнения и страх, ведь поэту предстоит увидеть место, где «томятся тени, / Свет разума утратив навсегда». И предостерегает: Данте не должен попасть в их число. Слова на вратах воплощают божественную идею и, в отличие от деяний Всевышнего, кои бывают неисповедимы, даны для постижения человеческим разумом. Вергилий вводит поэта «в таинственные сени». Странствие начинается.

Во второй раз язык обретает материальность, когда ангел, стерегущий Чистилище, острием своего меча семь раз выводит на лбу Данте букву P, символизируя семь смертных грехов (от итальянского peccati). Сам поэт не может видеть эти буквы, но, покуда он, уступ за уступом, взбирается на священную гору, они одна за другой начинают исчезать, и, пройдя очищение, странник достигает вершины, где расположен райский сад. Начертание семи букв P и их постепенное стирание составляют непременный ритуал, который надлежит совершить перед небесным вознесением. У входа — три ступени: это, по мнению некоторых толкователей, аллегория сердечного покаяния, признания грехов и искупления в трудах; дальше — отвесный путь вверх, и во время подъема ангел предостерегает Данте, чтобы тот не оглядывался. Вторя наказу, данному жене Лота, он велит забыть прежнее греховное бытие:

Войдите, но запомните сначала,
Что изгнан тот, кто обращает взгляд. 

Буквы P на челе Данте, которые сам он прочесть не может, хотя знает о них, воплощают язык предостережения.

Письмо — это всегда искусство материализации мысли. «Когда слово пишется, — учил Августин, — то пишется знак для глаз, при помощи которого приходило бы на ум то, что относится к слуху». Письмо относится к «заклинательным» искусствам, связанным с визуализацией и передачей мыслей, переживаний, предчувствий. Живопись, пение и чтение в полной мере принадлежат к этому особому роду деятельности, возникшему из способности человека познавать мир, воображая его. В один прекрасный день, давным-давно, наш далекий предок впервые вдруг понял, что ему (или ей) вовсе не обязательно совершать действие, чтобы получить о нем представление; действие само происходит в голове, его можно наблюдать, изучать, размышлять над ним, здесь и сейчас видеть, как оно складывается. То, что возникает в воображении, следует как-то назвать — преобразовать зримое явление в звучащий эквивалент, чтобы при произнесении этих звуков можно было вновь возродить образ вещи — как по волшебству. В некоторых обществах звук заменял материальное представление — отметки на глине, насечки на дереве, рисунки на полированном камне, каракули на листе. Опыт, почерпнутый из реальности, теперь мог быть зашифрован посредством языка или руки и дешифрован ухом или глазом. Как фокусник, показывающий в ящике цветок, который затем по его воле исчезает и снова появляется на глазах у изумленной публики, наш предок подарил нам возможность творить чудеса.

К какому бы обществу ни принадлежали читатели, это будет общество письменного слова; как и положено в подобных социумах (хотя не всеми исполняется), каждый 100 пытается усвоить коды общения своих сограждан. Не в любом обществе необходима визуальная расшифровка языка: часто достаточно звучания. Выходит, что древнее латинское выражение scripta manent, verba volant, что означает «написанное остается, слова улетают», несправедливо для устных обществ, в которых смысл высказывания можно трактовать так: «написанное умирает и остается на листе, произнесенное вслух обретает крылья и улетает». Читатели же понимают это так: оживить написанные слова способно только чтение.

Две школы мысли предлагают конкурирующие теории языка. Подробности их дискуссии выходят далеко за рамки этой книги, но обобщенно скажем так: номиналисты издавна настаивают на том, что уникальные вещи существуют лишь в реальности — то есть они не зависят от нашего сознания, и слова выражают нечто существующее, только если соотносятся с определенными предметами или явлениями, — в то время как реалисты, также соглашаясь с тем, что мы живем в мире, существующем независимо от нас и от наших мыслей, считают, что некоторые категории вещей, так называемых «универсалий», не обязаны своим существованием индивидуальным явлениям, которые они символизируют, и могут наравне с этими явлениями обозначаться словами. Язык радушно вбирает оба представления и дает наименования как индивидуальному, так и всеобъемлющему. Быть может, оттого, что в обществах письменного слова подобная вера в прочность языкового синкретизма выражена слабее и их члены полагаются на материализацию слова как упрочение животворной силы языка. Verba мало, нужны scripta3.


1 Речь идет о сказке братьев Гримм «Гусятница»
2 Имеется в виду рассказ Редьярда Киплинга «За чертой».
3 Verba — слова, scripta — тексты (лат.).

Нора Боссонг. Общество с ограниченной ответственностью

  • Нора Боссонг. Общество с ограниченной ответственностью / Пер. с нем. Д. Андреевой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2017. — 304 с.

Семейное дело существует вот уже три поколения: прадеды наживали состояние, деды — сохраняли, отцы — разбазаривают. А что достанется на долю четвертому? Луизе Титьен 27 лет, и она наследует то, чем никогда не жаждала заниматься, — фирму «Титьен и сыновья», одновременно и связующее звено, и яблоко раздора между близкими людьми.

Нора Боссонг родилась в 1982 году в Бремене. Изучала искусствоведение, философию и компаративистику в Университете имени Гумбольдта в Берлине, в Потсдамском университете и в Университете «Ла Сапьенца» в Риме. Автор нескольких романов и книги стихотворений. Лауреат премии Берлинской академии искусств.

I

Эссен остался в шести тысячах километров: девять часов, два люфтганзовских обеда, три газеты. Мировой океан отделил Луизу Титьен от фирмы «Титьен и сыновья», но жила она мыслями о деле, которому принадлежала, которому наконец-то хотела принадлежать.

Годовой оборот — 38 миллионов евро, снижение оборота в минувшем году — 2,7 процента, 14 миллионов изделий из махровой ткани продано.

В этот день, посреди заснеженного Бруклина, на плечи Луизы легла вся тяжесть 8,9-миллионного состояния: 226 сотрудников, балансовые убытки, как и прежде, превышают акционерный капитал, тенденция к снижению сохраняется. Курт Титьен твердо вознамерился уничтожить все, что будет после него, надеясь освободиться от того, что было до него, — а Луиза в свои двадцать семь лет оставалась главной наследницей отца.

Самолет приземлился в Ньюарке в 16.30. Едва Луиза включила телефон, пришло сообщение:

Луиза, Ваш отец совсем плох. Еду к нему. Буду держать Вас в курсе. Пока НЕ надо лететь в Нью-Йорк. КфВ

Кисберт фон Вайден, старый товарищ отца, который последние несколько месяцев сидел в правлении фирмы, не знал, что она уже прилетела — что Курт вызвал ее впервые после многомесячного молчания.

На сообщение Луиза отвечать не стала, выкатила чемодан из здания аэропорта и остановилась, ослепленная белым солнечным светом. Сугробы по краям дороги. В вышине вьется флаг Соединенных Штатов. Луиза не испытывала к этой стране никаких чувств, но каждый раз, прилетая в аэропорт Ньюарка, поражалась неизменности голубого неба над головой.

Навязчивый оптимизм. Она пару раз вдохнула свежего воздуха — и села в такси. Вскоре она въезжала на Манхэттен через тоннель Холланда.

За те недели, что Луиза проводила в Нью-Йорке, когда ее сюда вызывал Курт — ведь она всегда, как только Курт звонил, паковала вещи и, нервничая, неслась в аэропорт, — она так и не поняла, почему он требовал к себе именно ее. Пока она была маленькой, отец ее едва замечал, и только после совершеннолетия она стала для него человеком, которому он однажды передаст семейное имущество, а вместе с ним и ответственность (которая висела на нем, куда бы он ни бежал, в какой бы дыре ни прятался), а заодно и все деньги, вложенные в акции, недвижимость — да куда только не вложенные.

Луиза ходила с Куртом гулять, и он показывал ей свои любимые места: не так уж много их было; Бэттери-парк на самом юге Манхэттена, старое заводское здание и склады, отданные под галереи, квартал ABC, где некоторые дома напоминали о стародавних временах, когда на этих улицах располагались содовые заводы, нанимавшие на работу только что приехавших нищих иммигрантов. Он показывал ей здание, в котором находилась швейная фабрика «Трайангл», где почти сто лет назад окурок упал на стопку ткани и вспыхнул большой пожар. Некоторые работницы еще сидели за пишущими машинками, когда их нашли — пятнадцать обугленных трупов, рассказывал Курт. Не очень-то приятное зрелище, добавлял он, — девчонки, которых даже смерть не избавила от служебных обязанностей.

Два года назад, приехав сюда впервые, Луиза решила, что он часами гуляет с ней по городу потому, что хочет разузнать, как обстоят дела в Германии.

Он никогда бы не признался ни в чем подобном, ни себе, а уж тем более никому другому, например, Вернеру, который ждал отречения Курта, аки коршун, чтó бы это отречение ему ни сулило. Курт Титьен наверняка предполагал или, по крайней мере, опасался, что разговоры с ним Луиза передает другим членам семьи, которые всё ожесточеннее объединялись против него. Ведь родимые дурачки, как Курт однажды выразился, только и мечтали услышать, что он решился отойти от дел. Однако Курт снова и снова приглашал Луизу к себе, невзирая на опасность, что она все разболтает. Неужели пересуды стали ему безразличны? Может быть, он даже находил в этом какую-то выгоду, которой Луиза не видела? То, что он рассказывал дочери о финансовом положении фирмы, редко соответствовало фактам, а если и соответствовало, то лишь частично; его планы, его прогнозы, его мнения вели, по умыслу или по недомыслию, к убыткам. И Луиза не могла сказать, видел в ней отец союзницу или троянского коня, с помощью которого он надеялся развалить родное предприятие изнутри.

Только в разбитом на соты чреве Манхэттена, пока за окном медленно плыли снежные груды, Луиза подумала, что на этот раз ей предстоит увидеться с отцом в Бруклине. Она может опоздать на каких-нибудь полчаса — на те самые полчаса, на которые такси застряло в непрерывно сигналящей пробке между Западной 20-й улицей и тоннелем Мидтаун.

Поскольку смотреть на пробку было невыносимо, она глазела на яркий экран, где крутился рекламный ролик одного из дорогущих ресторанов Сохо.

Конечно, я могу вас довезти прямо до порога, сказал таксист. Если вы весь день хотите просидеть в машине. Он высадил Луизу, не доезжая двух улиц до нужного дома. Из-за снега город словно онемел. Уборочные машины сгребали белую массу в валы вдоль проезжей части. Таков был Бруклин в тот день: скорости упали, машины ползли по улицам почти бесшумно, словно сани. Почта опаздывала, если вообще доходила — так же, как сегодня опоздала Луиза.

Нью-Йорк. Город, куда Курт, ее отец, сбежал два с половиной года назад, — словно можно сбежать насовсем, ведь можно только убежать подальше. Она пересекла улицу, проходившую через убогий бруклинский квартал. Опущенные ржавые жалюзи, Linen Store, Bed Bath Gifts (магазин в аренду). Многоэтажки, муниципальные квартиры, которые не ремонтировались годами. Domino’s Pizza. Продуктовый магазин. Beauty Supply. Реклама на заборе из профнастила — агентство недвижимости «Димокритос Пропертис». На ограде распылено из баллончика слово «продано», непонятно, к чему относится. Окна соседнего дома закрыты картонками, горы мусора стынут в черных мешках. Женщины с фиолетовыми тенями на веках провожали Луизу взглядами, Луиза смотрела на их гладкие прически, словно бы пахнувшие горелыми волосами. Местные жители с балконов предрекали стихийные бедствия, продолжение снегопада, гололед, ураган. И метро работать не будет! И поезда не ходят в такой холод!

Трое подростков пробежали мимо, перебрасывая друг другу баскетбольный мяч, вытаращились на нее: даже если Луиза опускала голову, она выделялась самой манерой двигаться.

Почему Курт выбрал именно этот квартал, спрашивала она себя, квартал, где он чужой, и всякий должен был это видеть, и не в последнюю очередь маклер. Ведь этот квартал подходил Курту еще меньше, чем его предыдущее место жительства в рабочем районе. Чтобы снять здесь квартиру, он мог, чего доброго, переодеться или послать вместо себя знакомого; это было Луизе тем непонятнее, что сейчас она стояла на улице и понимала, насколько она здесь чужая, насколько ее отец здесь чужой, пришелец, искавший того, что ему не полагалось, — покоя, доставлявшего всем остальным только беспокойство.

В эту квартиру Курт въехал пять месяцев назад, в августе 2011 года, и из нее окончательно перестал подавать признаки жизни — игра, которую он затеял двумя годами ранее, но в которую до поры до времени не втягивал дочь. В августе ее лишили этой привилегии, и она оказалась, равно как дядя Вернер, мать и любой другой человек из прежней жизни Курта Титьена, одной из пешек в партии, где все они охотились за призраком, который являлся главой фирмы «Титьен», но уже много лет не занимался делами, а только наблюдал, как фирма хиреет.

С тех пор как Курт Титьен сбежал в Америку, Луиза оставалась единственным человеком, через которого еще можно было с ним связаться. Вернер поручил ей вернуть отца из ссылки, а если не вернуть, то хотя бы разыскать. Подпись — вот и все, что нам от него нужно, после этого он может делать со своей жизнью что пожелает, объяснял Вернер, и она регулярно летала к отцу. Курт звонил ей, звал к себе, и она садилась на ближайший рейс до Нью-Йорка.

Просто и надежно — по крайней мере, она так считала. Сначала она навещала его, потому что так они договорились с дядей — их союз она скрывала от отца; но после каждой поездки она рассказывала Вернеру все меньше, пока и вовсе не перестала отчитываться. Она видела, как отец превращается из предпринимателя в человека, который выглядел ничуть не лучше бездомного, осунувшийся и обносившийся, запущенный вконец. Она встретилась с его подругой, Фанни, и та все взяла на себя, ведь Луиза не могла позволить отцу совсем опуститься. А когда она поняла, что недостаточно владела им, чтобы его потерять, что отец сблизился с ней лишь на время, пока она ему полезна — старая метода Титьенов, в которой Курт упрекал собственных отца и деда, — когда Луиза все это поняла, хотя лучше было бы не понимать, решительность, с которой она навещала Курта, только окрепла, ибо она вознамерилась вернуть то, чего этот человек годами ее лишал.

И тут он перестал ее вызывать. Порвалась последняя ниточка, соединявшая отца с семьей. Это случилось в августе. Восемь недель она тщетно дожидалась от него весточки, а в начале октября попыталась связаться с ним сама. Письмо, отправленное на его почтовый ящик, осталось без ответа. По новому адресу, который Курт сообщил ей в последнем их разговоре, на его имя не было зарегистрировано телефонного номера. После того как она доняла даму из жилищного ведомства, выяснилось, что и адреса такого не существует.

Разыскать Фанни оказалось проще. Она жила в районе, где некоторое время прожил и Курт. Луиза разузнала телефон Фанни и с третьей попытки дозвонилась. Но толку вышло мало. Нет, она тоже не знает, куда подевался Курт, заявила Фанни; последнее, что она видела, это груда хлама, которую он оставил в прежней квартире и за которую ей пришлось отвечать перед консьержем. Нет, твердила Фанни, больше она от Курта вестей не получала и что адрес, который он оставил в домоуправлении для окончательных расчетов, ненастоящий, узнала от консьержа. С нее хватит, она не хочет снова оправдываться за то, к чему не имеет отношения.

Курт Титьен сам за себя отвечает, они расстались, discharged, как выразилась Фанни.

Луиза снова написала на почтовый ящик Курта. Хотя она была не столько раздражена, сколько задета, она никогда бы ему в этом не призналась. Он махнул на нее рукой (так, по крайней мере, Луиза считала), окончательно и бесповоротно, так же как махнул рукой на остаток собственной жизни.

Третье письмо, обеспокоенное. В конце концов, Курт уже немолод, и он вряд ли знал хоть одного человека из своих новых соседей. Если с ним действительно неладно (а то и вовсе приключилась какая-нибудь беда), возможно, он просто-напросто не в состоянии ответить.

Луиза раздумывала, не полететь ли в Нью-Йорк, — писать еще одно письмо представлялось ей бессмысленным. Кто-то отговорил ее, кто-то якобы видел, как Курт кормил белок в парке на юге Манхэттена, хотя Луиза была убеждена, что там это запрещено.

Четвертое письмо, беззаботное. Словно не было трех предыдущих писем, она интересовалась, гуляет ли он по Манхэттену. Пятое письмо написалось само собой — ведь приближалось Рождество. В шестом письме она попыталась спровоцировать его, в седьмом выдумала, будто бы в Эссене решается некий важный вопрос. На это письмо она наконец-то получила ответ, но того, о чем она писала, он не коснулся ни словом. Ей велели приехать в Нью-Йорк, причем безотлагательно. Вот оно, то самое известие о несчастье, которого она давно страшилась;

Луиза ожидала чего-то подобного, но не думала, что время пришло.

Луиза Титьен сличила номер дома с адресом, который был написан неровным отцовским почерком.

Имя отца значилось в списке жильцов, дверь со скрипом распахнулась, все совпадало, но Луиза чувствовала себя не в своей тарелке. Человек в полицейской форме открыл дверь квартиры на третьем этаже — исцарапанную железную дверь.

You are — ? May I see your ID, Miss?1

Он смотрел на нее, а она видела лишь его щеки, чересчур мясистые, — и протянула водительские права. Нет ничего странного, попыталась уговорить себя Луиза, что, пока не приехал врач, в квартире ждет полицейский. Ничего странного, что в такой снегопад врач до сих пор не добрался до глухого уголка Бруклина. Ничего странного. Все это лишь означало — неоспоримо, неотвратимо, — что в квартире кто-то умер.

Около полудня, узнала она от полицейских, Курт Титьен вырвался из затхлого запаха старых комнат, из суеты приходящего в упадок города. Полчаса, которые Луиза потеряла в вечерних пробках, не имели никакого значения. Женщина, которая, лежа на диване, потягивала диетическую колу, была единственным человеком, который находился подле Курта Титьена, когда тот умер.

Через открытую дверь в гостиную Луиза видела Фанни. Значит, она снова, вопреки всем заверениям, ворвалась в жизнь Курта, — ну естественно, подумала Луиза, подобные люди не могут долго жить в одиночестве.

Фанни куталась в банный халат, модель Sunshine Sally, скорее всего, подарок Курта, ведь никто кроме Курта, не мог купить в Штатах модель Sunshine Sally, хотя она создавалась специально для Штатов — промах фирмы, один из многих. Уронив голову на грудь, Фанни утирала щеки махровым рукавом.

Полгода назад, когда Луиза прилетала в последний раз, они мимоходом виделись в холле отеля, в котором Луиза жила. Фанни запомнилась ей, потому что эта женщина выбивалась из гостиничного интерьера, все в ней выглядело дешево, причем это была дешевизна секонд-хенда. Луиза посмотрела на нее удивленно — курьез, на котором на миг задерживаешь взгляд, а потом забываешь в суматохе дней.

Однако Фанни не осталась стоять на месте, как Луиза надеялась, а пошла навстречу, цокая высокими шпильками.

Луиза Титьен? — спросила она, и Луиза содрогнулась, как содрогаются от чего-то неприличного.

Она огляделась, опасаясь, не услышал ли Фанни кто-то из гостей, и, разумеется, все взоры были устремлены на эту женщину, которая была здесь неуместна, жестянка среди серебряных монет. Луизе хотелось ответить, что Фанни ошиблась, хотелось убежать, но ее не отпускало чувство, что та слишком хорошо знала, кто такая Луиза, чтобы стерпеть ее «нет».

Она представилась как Фанни, просто Фанни, словно фамилия в ее семье еще не появилась.

Мол, она подруга Курта Титьена, girlfriend, как она выразилась, и прозвучало это очень странно, ведь отцу Луизы было почти шестьдесят. Луиза слышала о ней от отца, однажды он назвал ее «эта Фанни», this Fanny, и Луиза поняла это как this funny и ждала, что он доскажет, о чем таком забавном речь. Вне всякого сомнения, эта женщина не могла всерьез сблизиться с ее отцом. Она была из тех достойных сожаления созданий, которые верили, будто поймали на крючок миллионера, а на самом деле оказывались на крючке сами и трепыхались, пока не задохнутся. Отец, думала Луиза, слишком незаурядная личность, чтобы жить с такой женщиной.

Впрочем, Луиза представляла себе человека, которого давно уже не существовало. С тех пор как отец сбежал в Нью-Йорк, он производил жалкое впечатление, как те рабочие, которые в обеденное время сидят за пластиковыми столиками возле касс супермаркета и едят разваренные овощи из алюминиевых мисок. Одевался он невзрачно и небрежно. Носил трехдневную щетину, которая придавала ему неухоженный вид. Он выглядел как безработный, который не знает, куда приткнуться. А иногда и того хуже.

Словно бездомный, думала Луиза. Да ведь он и был бездомным, разве нет? Человек, который приехал в Нью-Йорк и не имеет ни постоянного жилья, ни устоявшейся жизни?

Две женщины сели в холле, Луиза попросила принести два стакана воды, посмотрела на тонкие девчоночьи пальчики, которыми Фанни поддернула слишком широкие брюки.

С вашим отцом творится неладное, сказала Фанни. Я поначалу думала, что это просто сплин, но он перестал себя контролировать. Я не знаю, почему он так ненавидит вашу фирму. Он рассказывает мне о сделках, о которых я знать не хочу. Я даже не могу сказать, чтó из этого правда. И разбираться не желаю. Фирма меня не касается. Это ваше дело.

Луиза пожала плечами. Выслушивайте его или оставьте. Я уж точно не принуждаю вас заботиться о моем отце.

Но он-то принуждает, возразила Фанни.

Что вы хотите сказать? Он дает вам деньги? Он заботится обо мне, вот и все, он ни цента мне не платит.

Луиза взглянула на Фанни, на ее растрепанные волосы, на ее поджатые губы, покрытые блеском.

С точки зрения Луизы, проблема заключалась вовсе не в историях, которые рассказывает Курт, а в том, что эта женщина сумела к нему приблизиться.

Луиза, я ничего не понимаю в этих делах, повторила Фанни, словно Луиза сомневалась — уж тут-то у нее ни тени сомнения не было. И понимать не желаю, добавила Фанни. Я хочу сказать вам, что я не уверена, смогу ли остаться с вашим отцом.

Так проблема только в этом? — заметила Луиза.

Неужели вы не видите, что это значит для вашего отца? — спросила Фанни.

Простите, а что вы вообще знаете о моем отце? — поинтересовалась Луиза. Не воображайте, будто вы способны постичь, кто мы такие.

Луиза поднялась и кивнула официанту, чтобы принес счет. Эта женщина с плохо покрашенными светлыми волосами, в застиранном свитерке (fruit of the loom2, и лет ему не меньше пятнадцати) — такой человек не имел права судить о ее отце, о самой Луизе

и уж точно — об отношениях между ними. Луиза никогда не искала с ней встречи. Для нее Фанни была только раздражающим фактором, на таких людей она время не тратила.


1 А вы… Могу я взглянуть на ваши документы, мисс? (англ.).
2 Американская фирма недорогой одежды в спортивном стиле.

Монаху снятся новые побеги

  • Рейнальдо Аренас. Чарующий мир / Пер. с исп. и коммент. Д. Синицыной. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. – 336 с.

Испанист Дарья Синицына перевела название романа кубинского писателя Рейнальдо Аренаса как «Чарующий мир». Есть и другой, не издательский вариант названия, менее благозвучный: «Сновиденный мир» – тот, что явился на пограничье между сном и реальностью. Кубинская исследовательница Дамарис Пуньялес-Альписар в статье, приведенной в послесловии к книге, также называет роман «сновиденным» и «сюрреалистическим».

Аренас написал книгу в 1966 году, после чего оказался в опале на родной Кубе и сел в тюрьму из-за нелегальной публикации произведения за рубежом. Похожая участь постигла и его героя – реальную личность, монаха Сервандо Тересу де Мьера, жившего в XIX веке. Однако наказание для брата Сервандо было более суровым: в общей сложности за всю жизнь он провел в застенках 30 лет; заключение Аренаса длилось два года. Вся жизнь брата Сервандо – это череда бегств и неволь, необязательно тюремных – например, монаху также пришлось бежать из свиты Бонапарта. Свой побег организовать смог и Аренас, после чего его поймали и поместили в гаванскую крепость Эль-Морро (в которой несколько лет провел и брат Сервандо); освободившись, Аренас вновь бежал – в США.

Писатель в предисловии называет брата Сервандо «неугомонной жертвой». Параллелизм судеб автора и выбранного им героя бросается исследователям в глаза. Аренас будто бы увидел собственное будущее, ведь роман написан до того, как он сам попал в тюрьму (хотя конфликт с социалистической властью не удивителен: Пуньялес-Альписар указывает, что у писателя и до этого были проблемы с законом). Автор заявляет, что он и Сервандо – это «один и тот же человек». Другими словами, судя по книге, Аренас – это реинкарнация брата Сервандо.

Но ты непримирим и лукав с самим собою, а значит – подавляешь самые востребованные чувства. Потому-то ты и бросился наутек, что прекрасно знаешь: зло – не в том мгновении, которым хотелось наслаждаться, а в рабстве, сковывающем это мгновение, в его постоянной зависимости. Неустанный поиск, извечная неутолимость найденного… И ты сбежал скорее от себя, чем от них. И твердил себе «я спасся», «я спасся». И впервые спасся, а это уже означает – спастись навсегда.

Повествователь то обращается к брату Сервандо («ты»), то идентифицирует себя с ним («я»), то смотрит на происходящее с героем со стороны («он»). Иногда текст и вовсе превращается в диалог двух рассказчиков:

А теперь, о великий монаше, ты поведаешь о твоем прибытии в Рим, о гладе, снедавшем тебя на этих дорогах, покуда ты не попал на аудиенцию к папе, который, не сходя с места, сделал тебя придворным прелатом и позволил сложить наконец окаянный монашеский сан.
<…> Я не буду говорить о моем бегстве из Рима и о том, как мне жилось там, ибо не хочу ворошить в памяти неприятное.

Смена ракурса происходит прихотливо и бессистемно. Столь же логически не обосновано и чередование повествовательных стилей: от парцеллированных фрагментов до пространных предложений, соединенных между собой единоначатием.

Лето. Птицы, расплавившись в полете, льются, словно кипящий свинец, на головы зазевавшихся прохожих и убивают их на месте.
Лето. Остров, будто длинная металлическая рыба, мерцает и испускает искры и обжигающие огненные пары.
<…> Лето. Лихорадка зноя взбеленила тюремщиков; разгневавшись на мои крики, они входят в камеру и задают мне перцу. Я молю Бога доказать, что Он существует, послав мне смерть. Но сомневаюсь, что Он слышит. Бог здесь уже давно сошел бы с ума.

Монах, реинкарнировавшийся в писателя, опробует и поэтический формат, переходящий в стихотворную прозу. Позже ему по плечу окажется и жанр дневника: его он начнет вести в Париже, исполняя заветы салонной жизни. Реальный Сервандо де Мьер тоже оставил после себя литературный след – «Мемуары», на которые во многом и опирается Аренас. Но в целом роман, несмотря на стилистическое разнообразие, уместнее всего сравнить с житиями святых.

Брат Сервандо страдает за веру. Когда-то он стал неугоден мексиканским властям за неканоническую проповедь о Святой Деве Гваделупской. Гонения из религиозных превращались в политические, так как Сервандо выступал за независимость Мексики от Испании, а впоследствии выказывал недовольство пришедшими к власти силами. Во время регулярных побегов то из тюрем, то из дворцов с Сервандо случались чудеса. Однажды он не разбился, хотя клетка, в которой узник был подвешен, находилась очень высоко над полом. Окончательно спастись из этого заточения монаху удалось, укрывшись в телеге под грудой мелкого стекла. Чуть позже Сервандо, как самого страшного преступника, приковали цепями к столбам. Но как! Прикованы оказались не только его конечности, для каждой ресницы была выделена отдельная цепочка. В результате

… все лицо было так плотно заштриховано металлической тканью, что не получалось определить местоположение черт, поэтому алькайд приказал давать преступнику только суп, вливаемый прямо через цепи. Суп опрокидывали над тем местом, где должно было находиться лицо, и он просачивался через сложную сеть, почти никогда не попадая в рот. И монах научился втягивать его ноздрями.

Сервандо, конечно, спасся. Мимоходом он в своем «панцире» из цепей «докатился до Мадрида и сровнял его с землей».

При этом жанрово роман не укладывается в житийные рамки. После смерти тело монаха хотя и осталось нетленно, но лишь потому, что было мумифицировано. С его мощами не происходили чудеса, мумию использовали то в качестве экспоната на выставке жертв инквизиции, то в цирке. Монах никого не излечил от болезни – если, конечно, не назвать пациентом мексиканское государство, в том числе благодаря усилиям Сервандо получившее независимость и республиканский строй.

Наряду с чудесами и абсурдностью в повествовании есть реальные исторические герои. Салонную жизнь Парижа представляют писатель Рене де Шатобриан, хозяйка салона мадам Жюли Рекамье, венесуэльский освободитель Симон Боливар, писательница мадам де Сталь, ученый Александр фон Гумбольдт. В некоторых приключениях монаха сопровождает поэт Жозе Мария де Эредиа. В Англии Сервандо встречает леди Гамильтон. Большинство этих героев ведут себя по меньшей мере необычно: намеренно придуманная эротическая составляющая есть в сюжетных линиях, связанных с мадам де Сталь и леди Гамильтон. Так, последняя в силах предаваться любовным утехам, только если слышит рассказы о благочестивой гибели своего возлюбленного, адмирала Нельсона.

Монах Сервандо привлекает не только женщин, но и мужчин. От начала романа, где падре Теренсио пытается совратить героя в юношестве, и на протяжении всего сюжета разворачиваются весьма откровенные картины гомосексуальной любви – а некоторые женщины и вовсе превращаются в мужчин, чем ужасно пугают монаха. Он же противостоит всем искушениям – хотя, возможно, хотел бы поддаться некоторым из них: в книге есть скрытые намеки. И если Аренас находит в себе черты своего героя, то почему бы ему не наделить Сервандо некоторыми, свойственными ему самому: уже живя в США, он занял позицию гей- и квир-активиста.

Всю жизнь мне приходится делать вид, будто я не понимаю этих постоянно преследующих меня намеков. Всю жизнь я изображал дурака или несгибаемого святошу.

Во многом и эти картины повлияли на сложную судьбу книги и ее автора: на Кубе в 1960-м году гомосексуализм считался уголовным преступлением. Кстати, «Чарующий мир» на родине так до сих пор и не издали.

В России книгой занималась переводчица, удостоенная в 2016 году премии «ИсЛа-Hispanica» за лучшее за последние три года переложение испанских книг на русский язык, а также ставшая лауреатом премии журнала «Иностранная литература» за 2010 год. Это Дарья Синицына, которая уже не первый раз сотрудничает с издательством Ивана Лимбаха. В ее переводе в 2014 году там же вышли романы Гильермо Кабреры Инфанте «Три грустных тигра» и Эрнана Риверы Летельера «Фата-моргана любви с оркестром». Качество переводов этих сложнейших текстов позволяет говорить о том, что в России определенно должны появиться не только поклонники абстрактной латиноамериканской литературы, но и конкретно переводов Дарьи Синицыной.

Елена Васильева

Жизнь и смерть Поля-Эмиля Луэ

  • Жан-Луи Байи. В прах. – СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. – 184 с.

Жан-Луи Байи – достаточно известный у себя на родине прозаик и поэт, член «Коллежа патафизики», известного объединения деятелей культуры, в которое входили такие именитые участники, как Марсель Дюшан, Эжен Ионеско и Борис Виан.

Работы Байи во многом близки к тому, что принято называть французским новым романом (или антироманом). Представители этого течения противопоставляли свои произведения традиционному роману бальзаковского типа, отказываясь от разветвлённого сюжета в пользу новаторской формы. Схожи методы работы писателя и с творческими установками группы «УЛИПО» (сокращение от французского Ouvroir de littérature potentielle ‒ Цех потенциальной литературы), участники которой создают произведения с какими-либо искусственными ограничениями в области формы. Так, Жану-Луи Байи принадлежит самая длинная на данный момент липограмма (текст, написанный без использования какой-либо буквы) на французском языке.

Формальное решение романа «В прах», пожалуй, не столь радикально, но не менее интересно. Каждая из 19 небольших глав книги состоит из двух частей. Первая часть представляет собой последовательное описание посмертного распада тела главного героя, гениального пианиста Поля-Эмиля Луэ. Эти отрывки зачастую нагружены научной терминологией, а иногда и вовсе имитируют академический стиль.

Как вы можете заметить, глаз утратил свою прозрачность. <…> Дело в том, что их заполнил калий; чтобы стекловидное тело — объясняют нам ученые — оставалось прозрачным, в нем должно быть очень мало ионов (ион калия — экие мы невежды! — это такой большой катион). После смерти клеточная мембрана, утрачивая былую непроницаемость, начинает постепенно пропускать ионы, которые попадают в стекловидное тело и делают его мутным.

Байи протоколирует каждую стадию распада, обращая внимание на все детали, вплоть до того, какие насекомые трудятся над трупом на той или иной ступени разложения.

Вторая часть каждой главы повествует о жизненном пути протагониста. Гениальностью герой не обделён, но в остальном ему не везёт с самого рождения. Луэ обладает уродливой внешностью (впоследствии его фото даже отказались помещать на обложку диска), простые земные радости вроде дружбы для него недоступны. Заканчивается череда неудач предательством любимой женщины, после которого герой окончательно теряет интерес к миру. От наукообразия в этой части нет и следа: жизнь, в отличие от смерти, невозможно зафиксировать в точных терминах. После финальных страниц о кончине пианиста можно снова открыть первую главу и читать о начале распада его тела: композиция закольцовывается.

Сюжет книги – далеко не самая сильная её сторона. Местами намечающаяся интрига весьма банальна. Автор, впрочем, и сам в этом честно признаётся в интервью с Андреем Самохоткиным для портала Colta.ru: «Что касается обновления сюжета, это не было моей первостепенной задачей: оригинальность моего романа, как я надеюсь, лежит в его структуре». Действительно, произведение достойно прочтения именно благодаря своей форме.

Ещё одна интересная особенность романа – постоянные размышления автора о процессе создания текста, вкраплённые в повествование. Так, Байи сам указывает на банальность описываемой любовной интриги. Или же, например, рассуждает о литературе в целом:

Никогда французский писатель не признается в своей беспомощности: он скорее спасует и воздержится: найдите мне хотя бы одно описание мушиного яйца в современной литературе. А Пьер Меньен превосходен еще и тем, что в своем отношении к пристально рассматриваемым насекомым позволяет причем нередко проявиться симпатии и даже восторженности.

Характерно, что сам Байи мушиное яйцо также не описывает.

Сергей Васильев

Жан-Луи Байи. В прах

  • Жан-Луи Байи. В прах / Пер. с франц. Валерия Кислова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. — 184 с.

В романе французского писателя-патафизика Жана-Луи Байи (р. 1953) чередуются история жизни гениального, но уродливого пианиста и подробная хроника посмертного распада его тела. Восхождение к трагическим вершинам исполнительства и превращение бренных останков в сияющей белизны скелет составляют парадоксальную рифму, способную примирить читателя с существованием его самого и ему подобных.

XII. Писатель

Забудьте, что это муха. Дамы, достаньте надушенные платочки, приложите их к своим очаровательным ноздрям, ибо если Lucilia нашла путь к Полю-Эмилю, то это значит, что от него уже начал исходить ощутимый запах смерти. Но оставьте свои предубеждения: разве окрас луцилии, красивый блестящий зеленый цвет металла, камня, эмали, не погружает вас в мечтания, как если бы речь шла о каком-нибудь украшении?

Мы не можем сказать то же самое о ее коллеге, другой мухе по имени Sarcophaga: эдакой вытянутой махины с мохнатыми сяжками, мрачно-серого цвета, в пятнышках и полосках, которая вряд ли обольстит вас с первого взгляда. Чтобы оценить ее красоту, надо, подобно Реомюру и де Гееру, приблизиться к ее чудесной матке, образованной из очень нежной, обычно спиралевидно изогнутой мембраны, в которой уложены молодые личинки иногда числом в двадцать тысяч, каждая в отдельном тонком мешочке (заметьте, как Меньен, весьма сдержанный в отношении внешнего вида, оживляется, рассматривая насекомых вблизи).

Влюбленные в свое дело луцилии и саркофаги накинулись на Поля-Эмиля, отдавшегося гниению, и отложили в нем личинки. Через две недели — на самом деле чуть больше, ибо температура, несмотря на явное потепление в начале января, не благоприятствовала быстрому вылупливанию, — в этой сказочной житнице появились молодые мушки, и жизнь показалась им столь прекрасной, что они тут же предались радости воспроизводства (все та же западня! а ведь в нее попадаем и мы!). И начала она плодиться, эта муха, очень быстро, ведь следующее поколение следовало примеру предыдущего. В тех, что польстились на Поля-Эмиля, я вроде бы признал представительниц вида Sarcophaga canaria: желтоватая головка, полосатая грудка, крапчатое брюшко, мохнатые задние лапки.

Гипотеза: Меньен не любил трупы. Он оставлял эту сомнительную склонность своим товарищам патологоанатомам. Поразмыслим дальше: вид трупа вызывал у него отвращение. А значит, он вел себя, как и мы в данную секунду: смотрел в сторону или, точнее, смотрел с такого близкого расстояния, что целостность трупа пропадала. Когда мы, уткнувшись носом в надушенный платочек, наблюдаем головку или брюшко Sarcophaga canaria, то ландшафт, по которому она передвигается, которым она питается и в котором она утоляет свою эфемерную страсть, принимает столь абстрактный вид, что в нем мы никогда не распознаем человека, утолявшего — на других страницах — страсть не менее эфемерную (исключая любовь к музыке).

Так прошло несколько месяцев, может быть, четыре, пока из тела Поля-Эмиля не улетучились все жирные кислоты. Мы знаем, что еще при жизни Поль-Эмиль — несмотря на суховатую конституцию, выраженную в щуплом теле и впалой груди, — в отсутствие регулярных физических упражнений и при плотном питании, которое ему обеспечивала Жозефина, — успел раздобреть. И набрал достаточно жира, чтобы в этой влажной среде образовался жировоск или трупный воск. Этот жировоск как раз и источает легкий, но весьма характерный аммиачный запах.

Испарение жирных кислот стало сигналом для третьего звена. Мухи, ваше время прошло. Вскоре мы будем приветствовать выход на сцену ваших трудящихся товарищей, Жесткокрылых и Чешуекрылых бабочек.

Поль-Эмиль удаляется в свой сарай с кипой нот. Он работает, как обычно в таких случаях, сидя на табуретке за пластиковым столом, оставшимся от кузины Фермантана. Сидя прямо, не сгибаясь, он пробегает глазами лежащий перед ним клавир. Его левая рука свисает вдоль туловища. Правая, облокотившись о стол, занята переворачиванием страниц и шевелится только для этого.

Жозефина в сарай не допускается. Она его видела, ей разрешили его посетить, но на этом Поль-Эмиль остановился, категорически отказавшись преобразовать свое логово, пусть даже один раз, даже на час, в храм любви, где в тени листвы он был бы фавном, а Жозефина дриадой.

Итак, утром Жозефина нежится в ванне. Раздается звонок в дверь.

Она открывает, прелестная в своем пеньюаре и усеянная тысячью капелек воды, которые так и хочется снять языком, она открывает Жюльену Бюку.

Простите извините мадам меня Мсье вам вас беспокоить открыть ну я не я не предупредил не представлен…

Жюльен Бюк, писатель, очень хотел бы встретиться с господином Луэ.

Господин Луэ возвращается из сарая около полпервого, его желудок срабатывает как часы. Жозефину можно наконец-то рассмотреть, они с Бюком уже познакомились. Ставятся — впервые — три тарелки.

Телевизионный репортаж, посвященный молодому пианисту-лауреату, вызвал некоторый интерес. Он создавал образ чрезвычайно робкого, но поразительно уверенного персонажа: его речь была затруднена, слова как будто читались с подсказки умирающего суфлера, но содержание — для того, кто согласился бы приноровиться к этой раздражающей манере изложения, — отличалось масштабным видением и убежденностью. Молодой человек не сомневался в своей гениальности и обреченности на беспрецедентную карьеру, но понимал также, что одной жизни ему не хватит для того, чтобы выразить всю музыку, которую он в себе несет, чтобы открыть миру все тайны, которые день за днем поверяют ему композиторы прошлых столетий. Слушая его, многие задавались вопросом, являет ли он собой пример чудовищной гордыни и бахвальства или же прозорливости, лишенной всякого тщеславия. Было непонятно, движет ли им безупречное понимание музыки и инструмента, или же речь идет о некоем образчике тех ученых идиотов, которые не способны дать сдачу с десяти евро, но запросто извлекают корень тринадцатой степени из непомерных чисел или, не задумываясь, заявляют, что если вы родились 7 декабря 1853 года, то это была несомненно среда.

Жюльен Бюк — автор нескольких романов для узкого читательского круга, которые завоевали уважение собратьев и одобрение требовательных критиков, обеспечили всякие приятности и лестности, но не дают возможности себя прокормить. Увидев репортаж о Поле-Эмиле Луэ «Музыка до мозга костей», он почувствовал, что нашел свой сюжет. Предстояло лишь встретиться с этим Луэ; встреча гения музыкального с гением литературным не может не выбить плодотворную искру.

Обрадованная Жозефина устраивает ему спальню на первом этаже, в просторной комнате с массивным письменным столом, старыми книгами, словарями, розеткой для его «Макинтоша» и большой кроватью.

Бюк и Луэ взаимно очарованы. Луэ садится за рояль, играет Бюку Третий этюд и исполняет его трансцендентально; Бюк никогда еще не слышал за столь считаные минуты так много фортепианных звуков. Бюк излагает Луэ свои предчувствия и проекты; Луэ никогда еще не слышал за такое короткое время так много незнакомых слов.

Очередная серия концертов, к которым Поль-Эмиль готовится в трудовом уединении, начинается через месяц. Месяц, хорохорится Бюк, за это время можно написать целую книгу. По крайней мере, черновик. Здесь есть все, что надо: время, спокойствие, музыка, красота — последнее слово сопровождается красноречивым жестом, охватывающим дом, сад, окружающую сельскую природу, рояль, Жозефину, которая краснеет, и Луэ, который куда меньше ее привычен к таким комплиментам.

 

Относительно формы, которую примет его произведение, Бюк пока еще колеблется. Роман, настоящий роман, который вел бы читателя от рождения героя до его смерти, повествовал бы о потрясающем призвании, учебе, успехе, концертах. Но на этом, предупреждает он, я не могу остановиться. Для романа такого рода нужны неожиданные перипетии, драмы, предательства, несчастливый — или, по крайней мере, двусмысленный — конец, который оставляет читателя со слезами на глазах. Как ни прискорбно, дорогой Поль-Эмиль, мне придется как бы покинуть реального персонажа и придумать ему судьбу не столь однообразно-счастливую, как ту, которую я желаю вам.

В такой фразе, как эта, Поль-Эмиль слышит лишь тройное как. Общий смысл ему не совсем ясен, и он доверчиво улыбается.

Честно говоря, я не думаю, что для особых случаев больше всего подходит традиционный роман. Я бы скорее склонялся к тому, что осмелюсь назвать автофиктивностью другого.

Улыбка Поля-Эмиля застывает, Жозефина делает сосредоточенное выражение лица. Бюк поясняет.

Правило автофиктивости, как вы знаете, очень простое: все должно быть истинно, кроме того, что выдумано. Персонажи удостоверены, они носят свои настоящие имена — исключая, разумеется, случаи, когда требуется изменить их по юридическим соображениям, вы меня понимаете, следует избегать судебных разбирательств, даже если суд хорош в коммерческом отношении, но это уже другой вопрос. Среди этих аутентичных персонажей втискиваешь выдуманных: они — часть вымысла. Чудно наблюдать за тем, как настоящие персонажи реагируют при встрече с фиктивными! Воображение заставляет реальность раскрываться. Когда это срабатывает. То же самое с фактами. Изначально они истинны, но принимаешься подрезать, перекраивать, преобразовывать, множить. Цитируешь действительно произнесенные фразы, но — это уже часть вымысла — приписываешь их другим устам. Возможностей бесконечное множество. И самое главное — говоришь о себе, только о себе, всегда только о себе. С удовольствием себя очерняешь, посыпаешь пеплом, но любишь. Выказываешь себя злым, неблагодарным, трусливым, извращенным эгоистом и жуиром, шалеющим от нарциссизма, — нарциссизма, который достигает апогея и в то же время нейтрализуется благодаря признаниям автора.

Очень увлекательно, шепчет Жозефина, интеллектуально очень возбуждает. Так пишет эта, ах как же ее зовут, Катрина… Кристина…?

Да, она самая, говорит Бюк.

Но автофиктивность другого?

Бюк ликует.

Здесь в игре начинается самое увлекательное. Исходное правило остается неизменно строгим: все, что не выдумано, истинно. Но центральный и почти единственный персонаж, этот я, как идиосинкразическая призма, через которую проходит, преломляется и раскрывается мир, этот я становится вами, Поль-Эмиль! Я беру вашу фамилию, более того, ваше имя. Я, не будучи музыкантом, становлюсь им по шаманской воле письма, в силу внутренней сосредоточенности и погруженности в письмо. Ни на миг не теряя писательского сознания, я устраняю себя до небытия, дабы возродиться в вашей личности. Мы одновременны: целостный я или, если вам угодно, я в своей писательской целостности и кто-то совершенно другой. Я похищаю вас у вас, Поль-Эмиль, я похищаю вас, чтобы лучше представить вас своим читателям, которые увидят вас не таким, каким вас вижу я, а таким, каким вы увидите себя в этой словесной спекулятивности. Мой язык ваяет вас таким, каким вы себя не ведаете, но каким, сами того не ведая, являетесь. Таким образом, я являю вас вам самому, — что, не буду спорить, весьма банально, — но тем самым являю себя себе самому, поскольку должен знать, каков я сам, если хочу исключить себя из себя, дабы стать кем-то другим, ой, блин, нашел! вот он, этот роман! Блин!

Блин, повторяет Жозефина.

В подобной вульгарности Поль-Эмиль всегда себе отказывал, но услышанное его все же поразило.

 

Бюк и его проект приняты с восторгом. Отныне Жозефине предстоит опекать двух гениев. Двух! Окрыленная преданностью и проникнутая важностью миссии, она бегает на рынок. Готовит. Накрывает и подает. Затем ублажает Поля-Эмиля. Она, бывшая журналистка раздела культуры, безудержно отдается хозяйственным и супружеским обязанностям, раздуваясь от гордости всякий раз, когда думает о собственной самоотверженности. Когда она слышит, как Поль-Эмиль работает, то знает, какое участие принимает в этой счастливой работе. Когда она видит, как Жюльен задумчиво прогуливается по саду, когда угадывает, как он сидит за письменным столом, когда боится сделать лишний шаг, чтобы не помешать его фразе, она счастлива от одной мысли, что он не думает о ней и даже не помышляет о благодарности по отношению к ней, поскольку — благодаря ей —полностью погружен в свое творчество. А когда ей случается вообразить, что гений номер два работает над прославлением гения номер один и она, Жозефина Добини, возможно, появится на страницах его книги, ее сердце готово разорваться.

 

В один прекрасный день — когда писатель отправился в город за газетой, а пианист уединился для работы над очередной программой, — Жозефина не смогла удержаться; раздираемая любопытством и угрызениями совести, она заходит в комнату Бюка и открывает лежащую на письменном столе папку с рукописью. Объем озадачивает: всего три страницы. Она читает. На трех страницах, не без виртуозности и с минималистской точностью, описывается лишь один персонаж, молодая женщина, и воссоздается лишь одна ситуация: неотразимая красавица, нежась в теплой ванне и щедро одаривая себя изысканными ласками, слышит звонок; спешно накидывает пеньюар и открывает дверь автору книги, которую читатель собирается читать.

Главное, ничего не нарушить. От смущения не помять странички. Решить, что, наверное, следующие десятки страниц доверены компьютеру. Заняться приготовлением обеда, размышляя об идее автофиктивности другого, столь увлекательной, столь интеллектуально возбуждающей.

Неисчезнувший Пригов

В контексте идеи о смерти автора переход того или иного постмодерниста в статус post mortem вызывает размышления о реальном влиянии его жизни на восприятие его творчества.

В случае Дмитрия Александровича Пригова это размышление осложняется тем, что его тексты создавались не им самим, а через художественный проект под названием «деятель культуры Дмитрий Александрович Пригов». Этот проект состоял из целого ряда масок, ликов, применяемых хитроумным поэтом-трикстером на протяжении десятилетий.

Теперь, когда появилась возможность взглянуть на этот проект ретроспективно, можно трактовать его наследие как целостную систему, результат многолетнего труда.

Работа над этим уже ведётся. НЛО издаёт собрание сочинений Д. А. Пригова, по его творчеству защищаются диссертации, проводятся конференции… В свете этих фактов переиздание книги «Советские тексты» кажется крайне уместным.

Впервые сборник вышел 19 лет назад при ещё живом авторе и в каком-то смысле подводил итог огромного этапа в творчестве Д. А. Пригова. Само название «Советские тексты» констатирует, что Пригов образца 1997 создаёт уже постсоветские тексты и творит в каком-то ином, новом дискурсе.

Ещё тогда издание делало работу, которой сейчас активно занимаются исследователи. Работа эта заключалась не просто в констатации факта жизни и творческой активности Пригова, но в попытке осмысления и упорядочивания для читателя текстов и картин этого незаурядного художника. Иными словами, продолжая цитату Льва Рубинштейна с форзаца книги, «Пригов после Пригова» в этом издании отсутствует. Это подчёркивается, например, отсутствием фирменного авторского предуведомления. Пригов-97 просто неуместен для сборника, презентующего Пригова-79-84.

И вот эта книга приходит к нам снова. За 19 лет после её издания и 9 лет после смерти самого Пригова родилось уже два поколения новых читателей, одни из которых не застали Пригова советского, вторые — в принципе Пригова творящего. Более того, исчез и сам контекст, в котором создавались советские тексты. Четверть века прошла с распада СССР. Люди, родившиеся тогда, сейчас вступают в стадию acme, цветения.

Нет контекста, нет авторской маски, нет самого автора. Но есть сборник. И сборник переиздан именно сейчас. Пригов по какой-то причине оказался нужен не только узкому кругу почитателей (им больше приглянется увесистое собрание сочинений), но и новому, неподготовленному читателю. Чтобы разобраться в этом, стоит внимательнее взглянуть на главного персонажа советского приговского мира.

Бытие и сознание основного героя Пригова определяется сухим канцелярским языком советской газеты. Графомания, управляющая этой трагикомичной фигурой, побуждает его производить и производить тексты, в которых практически полное отсутствие мысли с лихвой компенсируется речевыми клише и штампами.

 

Вот избран новый Президент
Соединенных Штатов
Поруган старый Президент
Соединенных Штатов

А нам-то что — ну, Президент
Ну, Съединенных Штатов
А интересно все ж — Прездент
Соединенных Штатов

 

У маленького человека, порабощённого языком, есть и свой эпос. В государстве, где люди рождены, чтоб сказку сделать былью, сама повседневность пронизана героикой. Вот и превращается ночная охота за комаром в битву на извод, а травля тараканов — в полномасштабную войну. Вчера в кромешной тьме средь ночи Комар меня безумный мучил

 

 

То пел виясь, то пил присев
Я бился с ним в ночи как лев

Под утро же в изнеможенье
Мы оба вышли из сраженья

С потерями в живой силе и технике

 

Вообще, агрессия и поиск врага — неотъемлемые характеристики этого персонажа. Пусть враг этот — фантом, пусть причины его существования неясны, но сам факт его существования обязателен.

 

 

Друзья — они ведь люди сложные
Вот, скажем, тот же взять Китай
Уж как вредил нам невозможно он
А все ведь друг, а все ведь свой

Да и враги ведь люди сложные
Вот тех же мериканцев взять —
Продукты шлют нам всевозможные
А все — враги, едри их мать

 

Казалось бы, с крахом тоталитарной системы должен был умереть и тоталитарный язык. Человек, изображённый в приведённых стихотворениях, — скромно потупить глазки и испариться в новой речевой среде. Сам Пригов — скрыться в энциклопедиях и академических изданиях для специалистов с комментариями, разъясняющими советские реалии и непонятные имена. Однако тексты его волнуют и зовут к размышлению, а ситуация речевой агрессии никуда не исчезла, а только начинает свой новый ренессанс.

 

К этому можно было бы подвести политические разглагольствования: мол, Пригов актуален потому что власть (или оппозиция) лютует, проправительственные (или антиправительственные) СМИ превратились в средства пропаганды, а глава государства (или глава либеральной партии) совсем охамел. Но хотелось бы верить, что поэзия Пригова — нечто более сложное, чем примитивная гражданская лирика. Его тексты — это не только критика определённого режима, но в принципе критика шаблонного, пустого сознания, не желающего сопротивляться вторжению в область языка. Какая-то вневременная космическая тоска по мыслящему человеку, такому же неординарному и всеохватному мыслителю, как и сам Пригов — вот что делает актуальным его творчество, его новый старый сборник.

Валерий Отяковский

Всеволод Петров. Турдейская Манон Леско. Коллекция рецензий

Повесть «Турдейская Манон Леско» искусствоведа и писателя Всеволода Петрова была написана в 1946 году и стала одним из первых произведений о Великой Отечественной войне. Содержание ее, однако, меньше всего похоже на традиционную военную прозу. Название текста отсылает к роману аббата Прево «История кавалера Де Гриё и Манон Леско» (1731) и необъятной культуре XVIII столетия. В Турдее, небольшой железнодорожной станции в Тульской области, разворачивается кульминация повести. Герой, рафинированный петербуржец, едет с фронта в санитарном составе, страдает от сердечных приступов и страха смерти и наблюдает жизнь своих товарищей по поезду: военврачей, медсестер, сандружинниц. В одну из сандружинниц, Веру, чье лицо встречалось ему на полотнах Ватто, он влюбляется, и эта любовь становится его маленькой, личной утопией, позволяющей герою погрузиться в обожаемый им миф XVIII века.

О том, как культурный контекст позволяет затмить обыденность гибели и отчаяния и что в повести дарит ощущение счастья, рассуждают критики и литературоведы.

Олег Юрьев / Новый Мир
«Турдейская Манон Леско» предстает нам сначала как утопия, или, точнее, идиллия (что, конечно, подвид утопии) посреди войны, своего рода бегство от всех ее ужасов. Но это не только индивидуальная утопия Всеволода Петрова. Многим людям того же происхождения — не из интеллигентских семей, а из семей дореволюционного образованного слоя: ученых генералов, «реакционной профессуры», как это называлось у демократически настроенной общественности, юристов и т. д., оказавшихся изгоями в собственной стране, война показалась очистительной волной, которая смоет с Советской России советское и оставит Россию. За это они пошли воевать с немцем, радуясь каждому слову «русский», «Россия» в официальных тостах, а потом и новым-старым званиям и погонам на плечах.

Андрей Самохоткин / Colta.ru
Если помнить, что повесть создавалась в условиях идеологического и героического восприятия Второй мировой войны, то станет понятно, что «Турдейская Манон Леско» — завуалированная провокация. Фактически Петров втайне расторгает общеизвестный негласный договор между литературой и государством, который подразумевает, что литература непременно что-то кому-то должна. Петров — в свойственной ему манере — избегает этого и разыгрывает драму «под восемнадцатый век», стилизацию, которая является почти незаметным вызовом (а иные сказали бы, что и кощунством). Миф о войне рассеивается, как дым от снаряда, обнажая воронку, какую-то голую рану, которой отмечены все. Петров постоянно обозначает разрывы: с прошлым, с советским миром, наконец, с девушкой Верой. Ведь, порывая с чем-нибудь или кем-нибудь, мы становимся свободными, и свобода вовсе не обязательно должна быть сладкой, что не отменяет стремления к ней.

Анна Наринская / Коммерсант.ru
Текст Петрова действует вне смычки со временем, которое он описывает. Он не про противостояние советского-несоветского, а про вечную оппозицию «я и другие», про то самое разделение «я — мир», осознание которого так ценимый Петровым Михаил Кузмин считал важнейшим моментом в жизни человека. Это текст про необходимость — несмотря на это разделение — прикосновения к другому человеку и про убийственность такого прикосновения.

Андрей Урицкий / НЛО
Петров наследует Михаилу Кузмину, но, доверив повествование герою, мотивирует родовые признаки стиля фигурой рассказчика — образованный и несколько отстраненный от реальности, он смотрит на мир сквозь страницы прочитанных книг, видит в «русской гризетке» Вере сходство не только с Манон Леско, но и с Марией-Антуанеттой (Всеволод Петров «поддавливает», нагнетает предчувствие трагического финала) и со всеми лукавыми дамами с полотен Ватто. Он живет в двойном мире, в котором казарма соседствует с галантным XVIII веком, память о кавалере де Грие — с падающими бомбами, танцульки и нары — с возвышенными размышлениями. Он то ли судит жизнь по законам искусства и поэтому предвидит будущее, то ли превращает жизнь в искусство, а судьбу придумывает, невольно призывая смерть к новой Манон. Любовь героя подпитывается его фантазией и связана с ней неразрывно.

Александр Марков / Новый мир
Важно, что Вс. Н. Петров прекрасно понимает тогда, чем был портрет в европейской культуре. Это вовсе не способ узнать или угадать характер по глазам. Европейский портрет — это не разоблачение, но и не прямой показ характера, это ritratto — трактовка, умение увидеть характер в портрете, когда человек приготовился действовать. Только у Петрова трактуется пейзаж, который может оказаться «шекспировским», тогда как портрет сразу описывается, прежде чем мы его охарактеризуем. Он не то, что не признает готового чувства, обескураживая своим явлением и приобщая непостижимой красоте, той страшной области женственности, к которой мы привыкли, читая Бунина или Набокова, но он не имеет готовых имен, и хочет подобрать себе имена из музея.

Всеволод Петров. Турдейская Манон Леско

  • Всеволод Петров. Турдейская Манон Леско. Воспоминания. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016.

     

    Воспоминания Всеволода Петрова, искусствоведа, ученика Николая Пунина, собеседника Михаила Кузмина и друга Даниила Хармса, вбирают в себя образы жизни начала ХХ века, образы войны, страх исчезновения и тоску очарования. Жизнь, в которой санитарный поезд блуждает между фронтами, соединяется с поэзией, свободной от времени. Книгу дополняют воспоминания В. Н. Петрова о Николае Пунине, Анне Ахматовой, Михаиле Кузмине, Данииле Хармсе и Николае Тырсе.

     

    Часто бывая на дневных чаепитиях у Михаила Алексеевича, я познакомился, вероятно, почти со всеми людьми, окружавшими его в последние годы жизни.

    Самыми близкими друзьями Кузмина были в ту пору Радловы. Кузмин очень любил Анну Дмитриевну Радлову, называл ее «поэтом с большим полетом и горизонтами» и восхищался ее внешностью, в которой находил черты сходства с Линой Кавальери*, но вместе с тем и что-то лошадиное: «Помесь лошади с Линой Кавальери». Дружба распространялась на все семейство Радловых, то есть на Сергея Эрнестовича, известного режиссера, а также на его брата Николая Эрнестовича, очень образованного и остроумного человека, превосходного критика, но неважного художника. Впрочем, ирония Михаила Алексеевича не щадила и друзей. Про Анну Дмитриевну ему случалось говорить, что она «генеральша бестолковая», а на Николая Эрнестовича он досадовал за портрет, написанный в двадцатых годах, а позднее находившийся в Пушкинском Доме. Кузмин изображен там держащим в руках свою книгу «Нездешние вечера».

    Мне, по службе в Русском музее, пришлось однажды взять этот портрет из Пушкинского Дома на какую-то выставку. Автомобиля мне, естественно, не полагалось, и я шел с Васильевского острова пешком с портретом в руках. Когда я рассказал об этом Кузмину, он посмеялся, а потом проговорил полушутя, полувсерьез, и как-то совсем по-детски:

    — А я-то думал, что вы мне друг. Только подумать, вы несли в руках эту гадость, шли с ней через мост и не выбросили в Неву!

    — Почему вы считаете портрет таким плохим? — спросил я.

    — Вы же его видели. Что уж тут комментировать! — ответил Михаил Алексеевич. — К тому же что за нелепая мысль изображать меня с моей собственной книгой! Я никогда не читаю моих книг. Я в них вижу одни только недостатки.

    И, помолчав, прибавил:

    — Впрочем, если бы эти стихи написал кто-нибудь другой, они мне, может быть, нравились бы.

    Знакомые Радловых становились знакомыми и посетителями Кузмина. Это были артисты, люди театра, художники. Кузмин часто говорил, что всю свою жизнь прожил среди художников. В молодости он был близок с Сомовым и со всем кругом старшего поколения «Мира искусства», позже — с Судейкиным и особенно с Сапуновым. Все они так или иначе отразились в поэзии Кузмина, а иные имели на нее немалое влияние.

    <…> Однако большинство посетителей кузминского дома все-таки составляли поэты. Очень разные, непохожие друг на друга, и по большой части далекие от той поэтической культуры, носителем которой был сам Кузьмин, они все тянулись к нему, потому что высоко ценили его мнение, свойственную ему тонкость понимания стихов, точность и молниеносную быстроту его реакций и умение дать верный совет.

    Я не застал того времени, когда Кузмин дружил с Хлебниковым или, позже, с Пастернаком. Но я перевидал у него немало поэтов — кажется, из всех живших тогда поколений. Выше я уже назвал Бенедикта Лившица и Анну Радлову. За чайным столом у Михаила Алексеевича я встречал Сергея Спасского, Рюрика Ивнева, Виссариона Саянова и Сергея Нельдихена. Вагинов, Хармс и Введенский приходили читать Кузмину и слушать его советы. Представите- ли поэтического авангарда тех лет, особенно самого крайнего левого фланга, подчеркнуто выделяли Кузмина из среды поэтов старшего поколения и, кажется, только с ним одним и считались. Это, впрочем, относится не только к поэтам авангарда.

    Однажды, поднимаясь по лестнице, я заметил тучного и, как мне показалось, не очень молодого человека, который, пыхтя и отдуваясь, с трудом забирался на пятый этаж.

    В первую секунду я принял его за Пипкина, описанного выше жильца кузминской квартиры. Но он окликнул меня:

    — Вы идете к Кузмину?

    — Да, — сказал я.

    — Подождите. Пойдемте вместе. Я Багрицкий.

    За столом у Кузмина не было принято читать стихи. За чаем шел только общий разговор. Мне запомнилось, с каким вниманием и почтительностью Багрицкий обращался к Кузмину и слушал его. Тогда мне думалось, что это странно. Казалось бы, что общего между ними?

    В другой раз Михаил Алексеевич пригласил меня прийти не в обычные дневные часы, а вечером, чтобы познакомиться с поэтом, которого он особенно ценил. Это был Андрей Николаевич Егунов, поэт, прозаик и ученый-эллинист, выступавший в литературе под псевдонимом Андрей Николев. Он жил тогда где-то в ссылке, за стоверстной зоной, и потому очень редко появлялся у Кузмина.

    Егунов был, пожалуй, единственным человеком и едва ли не единственным поэтом, в котором я замечал что-то общее с Кузминым. Эти неуловимые черты сходства проявлялись не только в стихах Егунова или в его блистательной прозе, лирической и насмешливой, но и в самом стиле мышления, даже в манере говорить и держаться. Он и за столом сидел как-то похоже на Кузмина, так же уютно и с такой естественной и непринужденной грацией. Впрочем, ни в его манерах, ни в его творчестве не было ничего подражательного.

    Ю. И. Юркун стал показывать свое собрание репродукций.

    — Я тоже собираю картинки, — сказал Егунов. — И делаю с ними некоторые эксперименты. Иногда прихожу к интересным результатам.

    — Каким? — спросил Юрий Иванович.

    — Я комбинирую, — объяснил Егунов. — Например, вы помните картину Репина «Не ждали»? Там в двери входит бывший арестант, вроде меня, возвращенный из ссылки. Я подобрал по размеру и на его место вклеил Лаокоона со змеями.

    Мы вообразили картину Репина с Лаокооном.

    — Да, — сказал Михаил Алексеевич. — Действительно не ждали!

    Среди поэтов еще более молодого поколения самыми заметными были Иван Алексеевич Лихачев и мой университетский товарищ Алексей Матвеевич Шадрин. Оба они писали хорошие стихи, а позднее стали очень известными переводчиками. Они уже тогда знали множество языков и обладали необыкновенной начитанностью. Я упоминаю об этом, потому что вся атмосфера кузминского дома характеризовалась поразительно высоким уровнем образованности. Недосягаемым примером был сам Михаил Алексеевич. Нельзя назвать ни одного сколько-нибудь значительного явления европейской духовной жизни, искусства, литературы, музыки или философии, о котором он бы не имел собственного, ясного, вполне компетентного и самостоятельного мнения.

    <…> Нетрудно представить себе, какое впечатление могла производить эта эрудиция на людей моего непросвещенного и невежественного поколения. Мне она казалась всеобъемлющей. Но когда я однажды сказал об этом Кузмину, он очень серьезно и скромно ответил мне, что это не так.

    — По-настоящему я знаю только три предмета, — сказал Михаил Алексеевич. — Один период в музыке: XVIII век до Моцарта включительно, живопись итальянского Кватроченто и учение гностиков. А, скажем, античную литературу, да и вообще античность Адриан Иванович Пиотровский знает лучше, чем я. А Смирнов** лучше меня знает шекспировскую эпоху. <…>

     

    * * *

    В начале моих воспоминаний я говорил об атмосфере волшебства, в которую входил каждый, переступив порог кузминского дома. Здесь все казалось особенным и несхожим ни с чем, ранее виденным и пережитым, — и люди, и разговоры, и круг интеллектуальных интересов, и прежде всего сам Михаил Алексеевич — живое воплощение духа искусства. Волшебством была поэзия, которой он дышал, как другие люди дышат воздухом. Поэзия пронизывала весь строй его мысли и уклад его жизни, одухотворяла действительность и открывала перед внутренним взором поэта то, чего другие не умели увидеть.

    Силу поэтического прозрения, свойственную Кузмину, я почувствовал особенно остро, когда впервые услышал его замечательные стихи о переселенцах. При всей моей тогдашней неопытности я не мог не понять, что сюжет и декоративная обстановка, навеянные, быть может, романом Диккенса «Мартин Чезлвитт», обладающие, правда, необыкновенной изобразительной силой и гипнотизирующей реальностью, — все же представляют собой нечто внешнее, что дело не в Америке и ее первых поселенцах, что стихи эти Кузмин написал о себе самом и обо всех нас, о том, что нас окружает и ждет в будущем. Ведь Кузмин и сам был невольным переселенцем в чужую эпоху. Я не побоюсь сказать, что в его стихах есть нечто пророческое. Ниже я еще вернусь к ним.

    В тот вечер Кузмин пригласил меня остаться после обычного дневного чаепития. Гости разошлись. За бутылкой белого вина мы остались втроем — Михаил Алексеевич, Ю. И. Юркун и я. По моей просьбе Кузмин сначала играл на рояле и пел слабым, необыкновенно приятным голосом «Александрийские песни» и отрывки из «Курантов любви». Потом он начал читать.

    В устах Кузмина чтение стихов ничем не напоминало выступления с эстрады. Он читал очень просто, даже несколько монотонно, лишь изредка подчеркивая голосом какое-нибудь слово или оборот речи, без аффектации и распева, совсем не похоже на Мандельштама и Ахматову. Я впервые услышал тогда стихи двадцатых годов, не вошедшие ни в один сборник (в том числе и поразительных «Переселенцев»), а также пьесу «Смерть Нерона» и третью главу «Златого неба». Читая эту главу, Кузмин пожаловался, что роман о Вергилии пишется гораздо труднее и медленнее, чем «Калиостро».

    — Раньше я умел импровизировать, — говорил Михаил Алексеевич. — Мне почему-то никак не удавалось сесть за стол и начать писать «Калиостро». Все что-нибудь мешало. Издатель Беленсон стал приставать ко мне — когда же будет рукопись. Чтоб отвязаться, я сказал, что уже пишу. Беленсон пришел ко мне. Я взял чистую тетрадку и, глядя в нее, прочел ему всю первую главу. А потом написал ее именно так, как тогда читал. Почти слово в слово.

    В тот удивительный вечер, о котором я сейчас говорю, Кузмин читал мне чуть ли не до середины ночи. Я не решаюсь рассказывать о своих впечатлениях. Литературная критика не составляет здесь моей цели. Любое описание было бы ниже и слабее тогдашних ощущений. Михаил Алексеевич, должно быть, устал и несколько взволновался после продолжительного чтения. Он вышел проводить меня в прихожую и остановился в дверях, маленький, седой, очень изящный, одетый в короткий меховой тулупчик. Мне навсегда запомнился его силуэт в прямоугольной раме двери. Он напоминал угодника со старой русской иконы — побледневший и истончившийся, почти как бесплотный дух.

    Это было 1 декабря 1934 года. Мы не знали тогда, что в тот день переломилась эпоха. В Смольном был застрелен Киров. Вскоре поднялась первая большая волна арестов и высылок. Люди стали бесследно и неожиданно исчезать. Едва ли не в каждой семье были жертвы. Из числа постоянных посетителей кузминского дома исчез кн. П. А. Гагарин. Больше я никогда его не видел. Я думаю теперь, что судьба проявила благосклонность к Кузмину, послав ему смерть накануне бури 1937 года, которая погубила стольких близких ему людей, начиная с Ю. И. Юркуна, и, конечно, не пощадила бы и Михаила Алексеевича. Он мог бы стать одной из первых жертв. Ведь даже его вполне аполитичные и невинные, но все-таки еже- дневные чаепития с гостями настолько противоречили нравам эпохи, что должны были казаться властям если не преступными, то, по крайней мере, весьма подозрительными.

    Кузмин умер в Куйбышевской районной больнице ранней весной 1936 года. Когда-то он сам себе напророчил:

    Я знаю, я буду убит
    Весною, на талом снеге…
    Как путник усталый спит,
    Согревшись в теплом ночлеге,
    Так буду лежать, лежать,
    Пригвожденным к тебе, о мать.
    Я сам это знаю, сам,
    Не мне гадала гадалка…

     

    Он похоронен на Волковом кладбище. В гробу он лежал строгий, странно помолодевший и похожий на Данте. Серебряные пряди волос, которыми он обычно прикрывал лысину, легли ему на лоб как лавровый венок.

    В день похорон с утра дул пронзительный петербургский западный ветер и падал мокрый снег. Погребальные дроги почему-то не могли въехать во двор больницы и остались на Литейном, где еще стоял тогда памятник принцу Ольденбургскому. Вчетвером — А. А. Степанов, И. А. Лихачев,

    А. М. Шадрин и я на руках вынесли нетяжелый гроб. Проводить Михаила Алексеевича пришли почти все те, кого я встречал в его доме. Из родных был только его племянник С. А. Ауслендер, приехавший из Москвы. А. А. Ахматова была нездорова и не присутствовала на похоронах. Приехал ее муж Н. Н. Пунин. Шагая рядом со мной в процессии, он сказал:

    — Хороним Кузмина, как Моцарта, в снежную бурю.

    Церковной службы не было в тот день. Нечто вроде гражданской панихиды состоялось на кладбище перед открытой могилой. Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, до- вольно известный в те годы поэт В. Р***. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне — да и не мне одному — представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить.

    На следующий день самые близкие друзья пришли на панихиду в Спасо-Преображенский собор. Церкви пустовали в те годы, и старенький священник, по-видимому, заинтересовался непривычной группой молодых людей, пришедших слушать панихиду. Он очень истово молился об упокоении души новопреставленного раба Божия Михаила. (Назвать его «боярином Михаилом» мы не решились.) А прощаясь с нами, священник сказал:

    — Живите долго, и живите весело!


    * Лина Кавальери (1874–1944) — итальянская оперная дива, актриса кино, фотомодель.

    ** Александр Александрович Смирнов (1883–1962) — литературовед, переводчик, критик; редактор полного собрания сочинений Шекспира («Academia», 1937–1949).

    *** Всеволод Рождественский.