Кража жизни со взломом личности

  • Дмитрий Глуховский. Текст. — М.: АСТ, 2017. — 320 с.

Представьте, что у вас крадут айфон. В нем откровенные и не очень фотографии и видеозаписи, скопленные за пять лет бережного пользования, конечно неотсортированные. Там ваши сообщения, заметки, доступ к кредитке, телефонные номера, соцсети. Представьте, что вор подсмотрел или подобрал пароль. И все ваше личное перестало быть таковым. В аккаунте «ВКонтакте» теперь не вы, друзьям отправляете сообщения тоже не вы, сослуживцам звоните снова не вы. И до кучи — вы уже никогда не будете вами. Ночной кошмар. Уж лучше разбить айфон вдребезги, правда?

Писатель-фантаст Дмитрий Глуховский после успешного создания нескольких антиутопий взялся изобразить реальность. Безжалостно уничтожая обычного студента филфака МГУ Илью Горюнова сначала морально, потом духовно, ну и напоследок физически, Глуховский разворачивает перед нами историю агонизирующего после освобождения из тюрьмы паренька, семь лет просидевшего за решеткой по вине непорядочного мента Петра Хазина.

Вернувшись домой, Илья увидел, что все изменилось: мать покинула его — устала, девушка Вера, из-за которой все началось, вышла замуж, лучший друг тоже обзавелся семьей — и стал практически неузнаваем. Да и мир вокруг не стоял на месте. Даже любимая Москва, изображенная в романе донельзя настоящей, глядит теперь на Илью настороженно.

Москва стояла сейчас как голое ноябрьское дерево – влажная, темная; раньше вся она была обросшая яркими вывесками, киосками для торговли чем попало – а теперь посуровела, стряхнула с себя разноцветицу, разделась до гранита.

А Илья обожал ее раньше, когда она притворялась сплошным галдящим базаром – ему казалось, что на этом базаре он сможет купить себе любое будущее…

А сейчас она как будто ему снилась – она ведь часто ему снилась там, на зоне. Она стала строже и прилизанней, серьезней, официальнее – и выглядела от этого по-понедельничному похмельной. Он узнавал ее и не узнавал; чувствовал себя в ней чужим, туристом. Туристом из Соликамска, и еще из прошлого.

Совсем не повезло Илье — и фамилия «горькая», и судьба тоже. Но город тут ни при чем, да и друзья Ильи тоже не виноваты. Спрос был с другого человека, с Суки — так называл Илья мента, который, не моргнув глазом, сломал ему жизнь. Горюнов даже не представлял, что скажет Суке, когда найдет его. Вспомнит ли тот Илью, раскается ли в том, что сделал?

В замочной скважине «Текста» Глуховского встречаются два взгляда: свой и Ильи Горюнова. И это поистине высшая степень смущения. Книгу тошно читать. Она заманчивая, как все запретное, и вязкая, как болото. Переворачивая страницы — погружаешься в трясину еще глубже, а выбраться удастся, только если кто-то подаст палку. Потом еще долго будет стекать с тебя жижа подсмотренного и отваливаться налипшая на кожу тина подслушанного. Это история, от которой не отмыться и не спрятаться, пока не уверишься в ее невозможности. Только так можно продолжать каждый вечер ставить айфон на зарядку, постить фотографии в инстаграм и думать, что ватсап — безопасный мессенджер.

Глуховский грамотно выстроил повествование (развел читателей): все события кажутся последовательными и логичными, на каждое «доброе утро» найдется свой «привет», — но все-таки писатель, как и все эти горе-мошенники в интернете, посыпался. Ну не получится так долго обманывать родителей и невесту, отписывая извинительные эсэмэски за свое отсутствие, не выйдет размер в размер влезть в шкуру другого человека и не нарваться на «особые приметы», по которым можно опознать любого, не хватит наглости встречаться с его приятелями лично. Несколько уточняющих вопросов — и тебя уличили.

Финал романа наспех приправлен «голливудом». «Текст» концовка не красит, но становится той самой палкой, позволяющей выдохнуть и сказать: «Чувак, да ты гонишь! Здорово водил нас вокруг пальца! Не было никакого Горюнова, да?» — и с надеждой заглянуть в глаза автору.

«Вроде все и правильно сделал, а все равно — в ад. На земле жизнь так организована, чтобы все люди непременно в ад попадали. Особенно в России», — выносит себе вердикт Горюнов. Мы же молча стоим понятыми: в замочную скважину уже не посмотришь — двери больше нет.

Очень удобно нам живется с телефонами, но кое-что все-таки лучше держать при себе. На случай, если жизнь окажется хитрее. На случай, если Глуховский не врет.
 

Анастасия Бутина

Ненависть к спагетти

  • Томмазо Маринетти. Как соблазняют женщин; Кухня футуриста / Пер. с ит., предисл. И. Ярославцевой. — М.: Текст, 2017. — 189 с.

Фигура Томмазо Маринетти вызывает в нашей стране неослабевающий интерес. Это понятно: основанный им футуризм принес блестящие плоды на русской почве, и такое родство поэтических направлений закономерно привлекает внимание. Вместе с тем хорошо известно, что будетляне быстро отринули идеи ниспровергателя: весь пафос Маринетти 1910-х был нацелен именно на уничтожение, а русские авангардисты стремились к новому созиданию. Ими были восприняты только ранние тексты итальянца, соответственно и переводятся в основном манифесты до 1914 года. Поэтому так важно новое издание двух эссе под одной обложкой: первое из них написано в 1916-м, а второе — в 1932-м, и это редкая возможность прикоснуться к более поздним творениям футуриста.

Термин «авангард» пришел в искусствоведение из военной терминологии. Пожалуй, одно это характеризует все творчество Маринетти. Прославление вражды, огня, титанического напряжения сил как единственного двигателя людей — то, чем запоминаются его тексты. Христианская мораль падает первой жертвой этой войны, и эссе «Как соблазнять женщин» показывает противоположный пол как существо, чье существование определяется заветом «прелюбодействуй!».

Воспевающий сексуальное раскрепощение Маринетти рассказывает миллион баек о своих похождениях, даже не стараясь сделать их правдоподобными. Размышления о женщинах напоминали бы бездарную пародию, если бы не совпадали с общим пафосом его творчества. Первый же пункт авторского свода моральных правил звучит так: «женщина влюбляется в сильного и мужественного добровольца, отправляющегося на фронт, что не мешает ей изменить ему с первым встречным, даже если он окажется недозрелым, освобождённым от военной службы или старым, — лишь бы только он сумел воспользоваться удобным случаем».

Содержание эссе не исчерпывается набором историй, напоминающих фабулы дешевых романов. Название обещает целую инструкцию по соблазнению, и Маринетти честно расписывает стратегию вплоть до пункта 19: «Каждый лысый соблазнитель должен прежде надеть воротничок, а затем носки». Стоит ли упоминать, что этот гимн сексуальной объективации то и дело сплетается с гомофобией, национализмом и выпадами в сторону интеллектуалов?

Маринетти не стесняется воспроизводить любые стереотипы женского поведения, но в мире адюльтера, футуристического будущего без института семьи, не работает одно из самых распространенных в нашем обществе клише — «женщина у плиты». Это происходит потому, что на футуристической кухне и не нужна плита. И вообще, кухня футуриста — это ресторан, где лакеи приносят причудливую еду, вокруг звучит авангардистская музыка, а хорошо одетые дамы в восторге пищат. Именно так изображаются трапезы будущего во втором эссе сборника. По этому тексту особенно ярко видна деградация футуризма, растянувшаяся на полтора десятилетия.

Безусловно, трактат по соблазнению женщин идейно был кошмарным текстом, противоречащим европейской системе ценностей. Но эта инструкция написана пламенным языком, который возмущает именно потому, что хочет эпатировать. Пуритански-буржуазное мировоззрение повержено в прах в эссе «Как соблазнять женщин», но оттого оно вдвойне торжествует в «Кухне футуриста».

Мечты о сильной, молодой Италии привели футуриста к фашизму, и эссе начинается со слов Муссолини. Итальянский фашизм — своего рода апогей национального капитализма: это мещанское сознание, доведенное до абсолюта. Революция, которую предлагает Маринетти, больше похожа на аттракцион для скучающей аристократии. Кухня футуризма — это безумные смеси продуктов (обязательно с дорогим алкоголем), экстравагантные условия (во время еды «осязать тактильный столик») и, конечно же, утверждение итальянского духа. Последнее ярче всего выражается нападками автора на… спагетти. Этот жуткий враг не оставляет мыслей футуриста, и он подробно описывает его негативное влияние на соотечественников: «спагетти не годятся для итальянцев. Например, они не сочетаются с живостью и страстной, щедрой интуитивной душой неаполитанцев». Поисковой запрос «Marinetti spaghetti» выдаст вам фотографию 1930-х, где футурист поглощает столь ненавидимое им блюдо. Пожалуй, невозможно найти лучшего комментария к «Кухне футуриста».

Оценивая пропасть между двумя текстами Маринетти, осмелюсь дать инструкцию-рецепт в духе футуриста. Чтобы испытать ощущения, похожие на те, что остаются от этого сборника (но на куда более талантливом материале), перечитайте поэму Маяковского «Облако в штанах», а сразу после этого полистайте его агитки советских времен. Это та разница, о которой Елена Шварц говорила: «Поздний он [Маяковский] — мертвая и уродливая ветвь того дерева, которое и сейчас живо». Эссе «Как соблазнять женщин» хочется опровергать и оспаривать, а от «Кухни футуриста» — только развести руками.

Маринетти создал очень удобный для нашего времени футуризм. Для современного читателя в нем нет формальных выкрутасов в духе «дыр бул щыл кукси кум мук». Но этот футуризм беспощаден к людям другого пола, национальности и гастрономических предпочтений. Маринетти дает блестящий урок языка вражды, и издание его сборника становится грустным злободневным событием.

Валерий Отяковский

Дмитрий Глуховский. Текст

  • Дмитрий Глуховский. Текст. — М.: АСТ, 2017. — 330 с.

«Текст» — первый реалистический роман Дмитрия Глуховского, автора серии антиутопий о московской подземке. Это книга на стыке триллера, романа-нуар и драмы, история о столкновении поколений, о невозможной любви и бесполезном возмездии. 

— Станция Лобня!

На одном пути остановилась электричка, другой был по горизонт занят товарным составом: заиндевевшие цистерны с нефтепродуктами. Поверх инея шла роспись пальцем — «Крым наш», «Обама чмо», «14/88», «Виталик + Даша», «Мая радзiма — Мiнск», и что-то еще. Илья читал механически, пока шагал к переходу. Крым случился, когда Илья был на зоне, и случился как-то мимо него. Зэки к Крыму были равнодушны, завоевания вертухайского государства их не колыхали. Зэки — оппозиция по определению. Поэтому колониям на выборах и голоса не дают.

До дома от станции решил пройти ногами. Нужно было все это в первый раз ногами пройти. Хотелось. Да и быстрей получится, чем маршрутку ждать.

В Лобне погода была другая. Это Москва жаром дышала, растопленная машинной гарью. В Лобне воздух был прозрачней, морозней; с неба тут сыпало холодной солью, секло щеки. Тротуары не протаяли, вместо асфальта был всюду утоптанный снег. Облепленные машины месили колесами бурую смесь. Блочные дома швами наружу стояли обветренные, невеселые. Люди были настороже. Накрашенные бледные женщины чесали с решимостью куда-то, студя обтянутые колготками ноги.

Полчаса всего электричкой от Москвы, а казалось — в Соликамск приехал. Москва за семь лет постарела, а Лобня вот не изменилась ничуть: та же, что и когда забирали Илью. Та же, что и в его детстве. И Илья в Лобне был родной.

С Ленина свернул на Чехова. Там три улицы шли обрезками, с одной стороны в Ленина упираясь, а с другой — в Промышленную: Чехова, Маяковского и Некрасова. На Чехова стояла материна школа, восьмая. Материна — и его, Ильи.

Она его, конечно, к себе устроила, хотя рядом с домом — во дворах — была другая школа, четвертая. Туда удобнее было бы, ближе: до восьмой детскими шагами полчаса. Но мамка взяла под крыло. До седьмого класса вместе до школы ходили. Потом девчонки начали смеяться, и Илья стал сбегать из дома на десять минут раньше матери, чтобы доказать взрослость и независимость. С сигаретами тогда же началось.

Напротив школьного подъезда Илья замер. Желто-белая, блочная, трехэтажная, окна трехчастные, как дети у домиков рисуют — такая же школа, как у всех остальных в стране. Ее, кажется, ни разу не ремонтировали за последние лет двадцать, хранили для Ильи в первозданном виде. Чтобы легче все вспомнить было.

Дохнул поглубже. Посмотрел на окна: во втором этаже мелкие бегали. Продленка.

Времени было три дня.

Мать из школы уже ушла.

Можно было бы прямо тут ее встретить, у ограды, если б поезд пораньше прибывал. И вместе обратно до дома по снегу, обычной дорогой — по шоссе, через переезд. Но вместе с ней бы ведь и другие училки выходили бы. Завуч, мымра. Узнали бы Илью, конечно, несмотря на землистую кожу и обритые волосы. Столько лет вдалбливали ему в голову свои буквы и цифры… Узнали бы точно.

И что тогда? Как мать своим коллегам его посадку объясняла? Как он сам ей объяснил? Ей-то пришлось поверить: не в то же верить, что сын — наркоман и наркотиками торгует. А теткам всем этим школьным… Им верить в него без надобности. В глаза — покивают, поохают, а за глаза? Опозорил он мать перед всеми? Стали бы они с ним здороваться? А Илья — с ними?

Сунул руки в карманы, нахохлился, заспешил дальше. Чтобы не увидели, в самом деле. Встретимся попозже с ними со всеми, когда придумаем, что говорить и как себя подавать. Встретимся рано или поздно. Маленький город — Лобня.

По Промышленной вдоль русских бетонных заборов он выбрался на Букинское шоссе, и двинул по обочине наперекор снегу, оскальзываясь, но не падая. Брезжил сквозь снег МФЮА, Вера тут училась.

У двадцать седьмого дома остановился еще раз.

Верин.

Серая шестнадцатиэтажка с желтыми застекленными лоджиями: так люди балконы называют, когда пытаются себе у жизни еще пару квадратных метров урвать. Илья насчитал седьмой этаж. Там Вера еще, интересно? Или уехала в Москву, как собиралась? Ей сейчас двадцать семь, как и Илье. Вряд ли еще с родителями живет.

Таких обшарпанных панельных шестнадцатиэтажек, как Верина, тут было три, они стояли особняком на краю массива. Снизу к ним прилепилось похожее на самострой небольшое красное кирпичное здание: совершенно неуместный здесь театр. Поверх второго этажа шли огромные, почему-то готические буквы — «КАМЕРНАЯ СЦЕНА».

Илья прощупал их взглядом. Криво улыбнулся новому смыслу старого названия. Театр всегда тут торчал и всегда так назывался, сколько Илья себя помнил, сколько ходил к этому дому Веру провожать и встречать. Репертуар: «Ваал», «Пришел мужчина к женщине», «Пять вечеров». Скоро новогодние елки.

Поежился. Среди этих панельных-кирпичных декораций накатывало его застиранное прошлое в полном цвете. Четче вспоминалось, чем хотелось бы вспомнить.

В десятом классе, в апреле, он сюда Веру пригласил. На «Горе от ума». Родители отпустили. Весь спектакль он гладил ее по коленке, слушал, как она дышит — рвано. Слушал и плыл. Сердце колотилось. Актеры бубнили что-то неслышно.

А Вера отвела его ладонь, и в искупление этого сцепилась с ним пальцами. Сладкие духи были у нее, со специей какой-то острой.

Позже он узнал: эта острота в приторном коктейле — это она сама была, Вера, ее мускус. Карету мне, карету.

И потом в подъезде ее глупо поцеловал. Пахло кошками и текущим паровым отоплением: уют. На вкус ее язык оказался такой же, как и его собственный. Поцелуй ничем на книжные похож не был. Ломило внизу живота, было стыдно за это, и не было сил остановиться. Вера шептала. Когда ее крикнул в лестничный колодец с седьмого этажа отец, Илья ключом накарябал на том самом месте: «Вера + Илья». Наверное, никуда это признание с тех пор не делось.

Ходит она мимо него каждый день — и плевать. А после каникул, когда все уже очень повзрослели, она позвала его к себе в гости. Родителей не было. Давай уроки поделаем. Диван полосатый, продавленный. Мускус. Оказывается, не духи. Светло было, и от света очень неловко. На полу стояла полная наполовину двухлитровая бутылка «Фанты». Потом они — потные, тощие — пили жадно по очереди оранжевое колючее, и смотрели друг на друга, не зная, как дальше жить.

Ну и дальше. Дальше все-таки как-то еще три года. Жили-были. Илья прищурился на ее балкон, на окна: не мелькнет силуэт?

Было непроглядно. Да нет там Веры, наверное. Уехала в Москву. Пустой безглазый балкон. Стекло мутное, а за ним — велосипед, банки с соленьями, удочки отцовские. Перешагнул через переезд, двинул дальше по Букинскому, пытаясь нарисовать себе на снежном темнеющем шоссе лето, и летние их с Верой тем же маршрутом гуляния. Не рисовалось. Вместо этого назойливо, как сигаретный дым, который рукой не разогнать, висела перед глазами картина из «Рая». Той ночью. Танцпол. Сука. Все, что случилось. Висела и выедала глаза дымом, до слез. Все он правильно тогда сделал? Да. Да? А она потом? И все равно — да?

Ничего. Теперь все кончилось. Скоро семь лет забудутся. Будет обычная жизнь. Он оставил по левую руку лобненский скверик: четыре скамейки квадратом у подножия гигантской опоры ЛЭП, и кучкующиеся неподалеку березки, чахлые и калечные от соседства с высоким напряжением. Несмотря на ледяную соль, на скамейках дежурили мамочки с колясками, питали младенцев кислородом.

Свернул на Батарейную. Прошел памятник самой Батарее, которая Лобню обороняла во время войны: постамент с древней зениткой, установленный как будто в обложенный гранитом огромный окоп. По внутренним стенам окопа — таблички с фамилиями павших героев. Один туда узенький заход с улицы, а больше окопного нутра ниоткуда не видно. Тут с Серегой курили обычно после школы, а рядом бомжи травились водкой с нечеткими этикетками. Илья с Серегой читали фамилии на табличках, искали: у кого ржачней, тот выиграл. Бомжи трудно говорили о жизни в своей параллельной вселенной. Илья запоминал слова.

Потом шли к Сереге рубиться в плейстейшн, пока родаки не вернутся. А потом еще по улице ходил один, выветривал дым. Если бы мать поймала его на куреве, хана бы ему была.

От Батареи перебежал улицу — и вот уже начало Деповской. Защемило. Двор сложен из хрущевок: бурый кирпич, белые рамы. Перекошенная карусель припорошена. Голые березы шестиэтажные. Уже и дом показался, Илья даже окно свое нашел, торцевое. А мать видит его сейчас? Ведь бегает наверняка смотреть его, пока еда греется. Он ей помахал. Прошел гаражами. Помойка разрисована персонажами «Союзмультфильма»: Львенок, Черепаха, Винни-Пух, Пятачок. Поблекли, шелушатся, смеются.

Над гаражами колючка натянута: там сзади — территория железнодорожного депо, в честь которого и улица. Старуха крошит замерзшим помоечным голубям хлеб и за бесплатный хлеб их воспитывает.

Девчонка незнакомая выбежала в плюшевом домашнем костюме мусор вынести. Заметила Илью: пришлось бы встретиться у мусорных баков. Развернулась от греха подальше и засеменила через холод на дальнюю свалку со своими пакетами. Илья только руки в карманы поглубже засунул.

Подъезд. Поднял палец к кнопкам домофона. Голова закружилась. Кнопки были те же, что и семь лет назад. Дверь та же была. Палец вот был другой совсем. Но подъезд — внутри — он ведь такой же? И квартира. И мама.

Нажал: ноль, один, один. Вызов. Заверещало. И заворочалось сердце. Не думал, что будет волноваться. Чего волноваться? Он столько себе этот день представлял. Столько думал о нем. Когда приходилось в колонии терпеть — думал об этом подъезде, об этом домофоне. О возвращении. Были вещи, которые приходилось жрать — ради того, чтобы вернуться. Чтобы снова стать нормальным. Как?

Доучиваться пойти. Мать по телефону говорила: ты не должен им позволить себя искалечить. Они у тебя отобрали столько лет, но ты все еще молодой. Мы все наладим. Один раз смог без взятки в МГУ поступить, подготовились мы с тобой как-то, сможешь и вернуться. Не филфак, не МГУ, так другое что-нибудь. Ты талантливый, у тебя ум гибкий, ты только не дай ему окостенеть, закоснеть. Не позволяй себе озвереть. У тебя защитный слой. Он все отталкивает, всю мерзость. Что бы там с тобой ни происходило, в тюрьме, не пускай внутрь. Пусть это не ты там как будто. Как будто это роль, которую ты должен играть. А настоящий ты во внутреннем кармане спрятался и пересиживаешь. Не пытайся только, ради бога, там героя играть. Делай, что сказано. А то сломают, Илюша.

Сломают или совсем убьют. Систему не перебороть, а зато можно незаметным сделаться, и она про тебя забудет. Надо переждать, перетерпеть. Вернешься, и мы уж все наладим. Соседи косо смотреть будут — переедем в твою чаянную Москву. Там никто никого не знает в лицо, там у людей памяти на один день хватает. И девушку еще найдешь себе, ладно с ней, с Веркой, ведь и ее понять можно. Только живым вернись, только здоровым. Да хоть рисовать, ладно с тобой, иди уж! Двадцать семь лет — все только начинается! Домофон молчал.

Так, еще раз. Ноль. Один. Один. Может, за продуктами вышла? Сметаны нету или хлеба. Илья растерянно оглянулся: ключа от дома у него не было. Без матери он назад попасть не мог. Подергал за ледяную ручку.

Отступил на несколько шагов назад. Нашел свое окно на третьем. Форточка открыта черным провалом — проветривает кухню — а в остальных стеклах небо текучим цементом отражается. Густеет. Не пора свет зажечь? У соседей вон уже загорелось.

— Ма! Мааам!

Вышла все-таки, что ли? И сколько ему теперь стоять тут? Или надо обходить все окрестные продуктовые? Нет хлеба — и черт бы с ним! Можно было дождаться его, он и сам бы сбегал. Двое суток в пути, башка чешется, живот скручен, да к тому же еще и приспичило, пока от станции шел.

— Мам! Ма-ма!!! Ты дома?!

Окна были свинцовые.

Стало вдруг страшно.

Ноль-двенадцать.

— Кто? — сипло оттуда.

Слава богу.

— Теть Ир! Это я! Илья! Горюнов! Да! Мать не открывает что-то! Вернулся! Отпустили! Все отбыл! Откроете?

Соседка сначала разглядела его в дверной глазок. Илья специально под лампочку встал, чтобы тетя Ира могла его сердцевину опознать сквозь наросшие годовые кольца.

Скрежетнул замок. Она вышла на площадку: брюки, остриженные волосы, отечное лицо, дамская сигаретка. Деповский бухгалтер.

— Илья. Илюшка. Как тебя они.

— А мама — не знаете, где? Дозвониться не могу, и сейчас вот…

Тетя Ира чиркнула зажигалкой. Чиркнула еще. Запали щеки. Посмотрела на мусоропровод между этажами — мимо Илюшиных глаз.

— Позавчера она… С сердцем ей плохо стало. Куришь?

— Курю. А то я звоню… В больницу увезли, да? В какую? А телефон не взяла с собой?

Тетя Ира выдала ему тонкую белую сигарету с золотым ободком.

— .Скорая. сказала — инфаркт. Обширный.

Она втянула в себя с треском всю сигаретку. Прикурила одну от другой.

— Это… — Илья мотнул головой. Курить воздуха не хватало. — Это?.. В реанимации? Поэтому?

— И тут они ее… В общем, пытались. Но ехали долго. Хотя ехать-то тут.

Она помолчала. Не хотела вслух говорить, хотела, чтобы Илья сам все понял.

Время читать, или Неочевидные новинки Петербургского книжного салона

В четверг в Петербурге открылся XII Международный книжный салон – самое крупное мероприятие подобного рода в литературной жизни города. Он продлится четыре дня. Журнал «Прочтение» изучил, какие новинки на салон привезут издательства и составил свой список, решив обойтись без самых очевидных.

  • Это футбол! Писатели на стадионе. — Издательство «Лимбус Пресс»

Уже в середине июня Петербург ждет наплыва футбольных болельщиков — в городе пройдут матчи Кубка конфедераций, который является «репетицией» Чемпионата мира 2018 года. Так что сборник рассказов, повестей и даже двух поэм о футболе придется кстати. В списке авторов обнаруживается как давний любитель московского «Динамо» Дмитрий Данилов с нарративом о матче с «Арсеналом», так и Анна Матвеева с рассказом «Минус футбол», где главной становится судьба одного голкипера. Открывается книга рассказом Ильфа и Петрова «Честное слово болельщика» — своего рода манифестом футбольного фаната.

Книга, в которой под одной обложкой собраны тексты советских классиков и современных — вплоть до самых молодых — писателей. Не для того, чтобы уравнять одних с другими. А чтобы впервые в истории русской литературы читатель мог нетерпеливым взглядом окинуть ее: ну, а где у вас тут про футбол? Вот, дорогой читатель, вот. Про футбол — есть. (Из предисловия составителя Вадима Левенталя)

  • Даниил Дондурей, Лев Карахан, Андрей Плахов. Каннские хроники. 2006–2016: Диалоги. — Издательство «Новое литературное обозрение»

«Каннские хроники» — это сборник бесед трех критиков, ранее рассуждавших об одном из самых престижных фестивалей на страницах журнала «Искусство кино». К сожалению, один из авторов, Даниил Дондурей, скончался незадолго до выхода книги. Тем ценнее становятся эти стенограммы дискуссий специалистов о парадоксах, отчаянии и выходах за пределы нормы, ставшие основой сборника. Книга отслеживает десятилетие из жизни фестиваля, а также подводит промежуточные итоги: специально для этого издания «Каннских хроник» Дондурей, Карахан и Плахов написали по статье.

Одна из важнейших фестивальных тем этого года — противостояние рутине. Но не только рутина, жизненный застой являются балластом для современного человека. Потребительское и лояльное поведение, разные виды автоматизма, обеспечивающие качество жизни и отношений с начальством, мужьями, детьми. Переосмыслить все эти нормы, хотя бы просто осмыслить их без эмоционального выхода за их границы, без определенной доли безумия — невозможно. (Даниил Дондурей. За пределы нормы. Канны—2016)

  • Антуан Володин. Бардо иль не Бардо. — Издательство Ивана Лимбаха

Антуан Володин — французский писатель и переводчик с русского — публикует произведения под разными псевдонимами и не желает, чтобы его тексты соотносили с какими-либо литературными течениями. Потому создает в них абсурдную вселенную, населенную шаманами, революционерами и другими маргиналами. Все так и в «Бардо иль не Бардо», который критики называют одним из самых смешных романов Володина. Смешного в привычном понимании тут, правда, мало: в каждой из семи частей умирает один герой, он попадает в место под названием Бардо, где будет двигаться к своему перерождению — и даже может стать буддой.

Временами автомат разряжал обстановку, пересказывая онирические оперетки, действие которых происходит в преисподней, параллельной тому аду, что существует в материнском чреве и на поверхности. Так, в виде трагикомического дополнения он одарил слушателей приключениями, которые испытали эгалитарист Абрам Шлюм, недочеловек Фрик Шлюм и прочие разноименные поэты того же пошиба, еще более презренные и мелкие.

  • Леонардо Шаша. «Дальняя дорога» и другие истории. — Центр книги Рудомино

Сборник итальянского писателя Леонардо Шаши посвящен в первую очередь Сицилии — это неудивительно, потому что сам автор родом с этого острова и прожил там большую часть жизни. Однако тексты посвящены не мафиозным разборкам, с которыми принято ассоциировать эти территории, а жизни во время Второй мировой войны, восприятию Америки и СССР у сицилийцев, быту простых итальянцев. Сам Шаша считал Сицилию, вобравшую проблемы не только Италии, но и всей Европы, метафорой мира. Глядя на это из 2017 года, особенно убеждаешься в правоте автора.

Калоджеро читал «Войну и мир», Сталин рисовался ему Кутузовым из романа Толстого, через месяц после начала войны Сталин принял командование армией: Калоджеро представлял себе военные советы в крестьянских домах, волнение и растерянность генералов рядом с мудрым спокойствием Сталина, крестьянское угощение — черный хлеб и мед — перед этим отечески улыбающимся человеком.

  • Олег Ермаков. Песнь тунгуса. — Издательство «Время»

Роман Олега Ермакова — пятисотстраничный сложный и стилистически интересный текст, действие которого происходит в окрестностях Байкала. Один из главных героев — мальчик-эвенк Мальчакитов, тунгус, бегущий от цивилизации, города, промышленности. Его судьбой обеспокоен лесничий Олег Шустов, по случайности не вернувшийся в Смоленск. Эта пара героев дополняется и другими — животными Сибири. У них тоже есть имена, однако это не придает книге сходства со сказкой, а скорее обостряет различия между двумя типа жизни — в городе и на природе.

Ему ведь, ну не прямо ему самому, а его родственникам, роду его — все здесь принадлежало. Тунгусы здесь обитали и царили и царя не знали. Ну, где-то там в Иркутске этот, губернатор, соответствующе, казаки, полиция, железная дорога. А здесь — закон-тайга. Сам себе хозяин тунгус. У него олени, берданка, а вокруг соболя прыгают, в море нерпа, на полянках боровая дичь. Летом тунгус к вершинам кочует, зимой спускается обратно, соболя бьет, рыбачит, на своих нартах по Байкалу — ух! — лётает, соответствующе.

Елена Васильева

Все правда и все ложь

  • Шарль Нодье. Сказки здравомыслящего насмешника / Пер. с фр. В. Мильчиной. — М.: Текст, 2015. — 320 с.

    Библиофил, библиотекарь, критик и выдумщик Шарль Нодье в детстве видел отрубленные головы, вылетающие из-под лезвия гильотины, и это зловещее видение осталось в нем на всю жизнь. Ужас и восторг, восхищение и удивление перед жизнью и смертью, человеческой мудростью и глупостью проросли в текстах самого оригинального и несколько недооцененного французского писателя первой половины XIX века. Сам Нодье писал о себе: «Я согласен удивляться; для меня нет ничего приятнее, чем удивляться, и я охотно верю даже тому, что кажется мне совершенно удивительным».

    Повести и «библиофильские» сочинения Шарля Нодье издавались на русском языке и в советское, и в постсоветское время; выходила и самая известная его вещь «Фея хлебных крошек». А вот короткие истории, представленные в новой книге «Сказки здравомыслящего насмешника» (так себя называл сам Нодье), открывают иные грани творчества писателя, который, как говорит в предисловии переводчик и исследователь французской культуры XIX века Вера Мильчина, «особенно хорош там, где соединяет две стихии: возвышенного морализма и злой насмешки над общественными „психозами“».

    Нодье, по словам Мильчиной, «всегда и писал, и, главное, мыслил наособицу». Он был, прежде всего, «другим» и «разным». «Другим» — потому что «мысль его развивалась совершенно не так, как у современников». Пока остальные увлекались прогрессом и позитивизмом, Нодье изобретал собственную теорию человечества и верил, что однажды люди будут крылаты без помощи машин, а вся мудрость — не в науках и изобретениях, а в старых добрых сказках. А вот каким «разным» мог быть Нодье, как раз и демонстрирует этот сборник: здесь есть и пронзительная притча о смерти, приходящей без разбора к добрым и злым, хитрым и наивным, и волшебная история с хорошим концом, и почти классические сказки о животных («почти» — потому что у Нодье нет ничего по-настоящему классического, и каждый его текст обладает неповторимым печально-ироническим флером), и цикл из трех фантастических рассказов, представляющих собой острую, безжалостную социальную и политическую сатиру.

    Понятно, за что современники обожали и обижались на истории, притчи и фельетоны Нодье, появлявшиеся в газетах едва ли не каждый день. Соединяя в оригинальных текстах мудрость старых книг и острый язык, а также неуемную фантазию, писатель собирал причудливую мозаику, укладывающуюся в традиционную французскую смеховую культуру в духе Рабле, в которой в то же время слышалось мрачное эхо фантасмагорий Свифта, Стерна и Гофмана и воскресали голоса писателей-насмешников Дидро и Вольтера.

    «Я, как известно, люблю точность и никогда ничего не преувеличиваю», — говорит автор устами одного из своих героев. «Сказки» Нодье отличаются от привычных нам волшебных, детских, даже страшных народных сказок одним важным нюансом: несмотря на яркие фантазии, на традиционные для этого жанра незамкнутые пространство и время, на подчеркнутый романтизм, его истории предельно реалистичны. В них живет печальная ностальгия по прошлому, которого не вернуть: «На что мне весь мир, мир, который состоял для меня из лачуги и бобовых грядок, а их ты мне не вернешь, зеленая горошинка, — прибавил он, вынимая ее из стручка, — ибо счастливая пора детства не повторяется вновь», и мудрость человека многажды обманутого: «Несчастные влюбленные всегда продолжают надеяться на лучшее, особенно когда говорят, что не надеются ни на что». Все те свойства героев — доброта, щедрость, открытость миру, великодушие, которые в обычных сказках помогают им все преодолеть, у Нодье встречают ту реакцию, какую встретили бы в реальной жизни: их используют, обманывают, обкрадывают; они оборачиваются для героев потерями, страхами, неуверенностью в себе.

    Нодье свойственен смелый, честный и открытый взгляд на человеческую суть, и в этом смысле он действительно любит точность и никогда не преувеличивает: «Бобовый Дар… остановился и содрогнулся от ужаса, ведь он был существом мужественным, а настоящие храбрецы не чужды страхов, свойственных простым смертным, и обретают уверенность в себе лишь по здравом размышлении».

    В сказках Нодье живет та же амбивалентность, что была свойственна их автору — одновременно полнейшее недоверие к человеку и безоговорочная вера в лучшие его стороны, смех над малейшими недостатками и бережное любование важнейшими его достоинствами, ненавязчивая назидательность под маской развлекательности и замечательного вневременного юмора:

    Мне в самом деле сорок пять, не больше и не меньше, с милостивого позволения вашего Султанского высочества, а если вы соблаговолите мысленно вычесть из этого срока то время, когда я был младенцем и у меня резались зубы, когда я болел коклюшем, учился ходить, посещал коллеж и Сорбонну, несносно долго болел и спал, дежурил в гвардии и участвовал в военных смотрах, принимал и отдавал визиты, страдал несварением желудка, понапрасну являлся на свидания, слушал публичные чтения, любительские концерты, разговоры литераторов и речи на заседаниях восемнадцати академий, то вы в бесконечной мудрости своей непременно поймете, что на мою долю, как и на долю всех прочих смертных, придется в результате остаток, равный одному-единственному году, и не больше.

    Истории Нодье, одна из героинь которого призналась за него в том, что здесь одновременно «все правда и все ложь» — тонкое, многогранное чтение и для ума, и для сердца. Для честного ума и смелого сердца. Для ума незашоренного, открытого фантазиям и мечтам, и для сердца огромного, готового прощать, любить и верить несмотря на все потери и обманы.

Дарья Лебедева