Саймон Кричли. Книга мертвых философов

  • Саймон Кричли. Книга мертвых философов / Пер. с англ. П. В. Миронова. — М.: РИПОЛ классик, 2017. — 448 с.

Саймон Кричли — английский  философ, публицист, профессор Новой школы социальных исследований (Нью-Йорк). Автор ряда книг, таких как «Этика деконструкции: Деррида и Левинас» (1992), «Надежда отчаявшихся» (2012), «О самоубийстве» (2015). В 2017 году вышел перевод сборника его эссе о творчестве Дэвида Боуи. «Книга мертвых философов» также сборник коротких эссе примерно о 200 мыслителях, охватывающий все основные философиские школы, начиная от классических греческих и китайских ученых и заканчивая христианскими святыми и теоретиками нынешних дней. В свойственной ему провокационной и развлекательной манере Кричли делится интересными историями как о том, что думали философы о смерти, так и о том, как именно они умирали.

Долгий XX век. II

Аналитики, континенталисты, немного агонии и околосмертельный опыт

Ганс-Георг Гадамер (1900-2002)

Гадамер — единственный философ в этой книге, умерший почти на моих глазах. Дело было в Перудже, в Италии, в 1986 году, в летней школе, посвященной Хайдеггеру (в то время я был аспирантом). Гадамер должен был произнести речь о своем бывшем учителе, и около 40 человек собралось в ожидании услышать его историю о недавно опубликованных лекциях Хайдеггера (которые он сам, к слову, посещал в Марбурге в 1920-е годы).

Ослабевший с возрастом, передвигающийся с палочками вследствие перенесенного в 22 года полиомиелита, Гадамер спускался по лестнице в аудиторию. Внезапно он упал. Громыхание палочек и стук ударяющегося о каждую из двадцати пяти ступенек итальянского мрамора тела отдавался эхом в каждом из нас.

Мы ожидали худшего. Приехавшая по вызову скорая отвезла его в больницу. Необычайно быстро он поправился, и уже через несколько дней произносил свою речь. Синяки на голове были прикрыты бинтами.

Эта история как нельзя лучше иллюстрирует упорство этого человека и гуманизм, который он защищал на поприще философа. Гадамер был весьма впечатляющим человеком. Помню, как несколько студентов сидели с ним вечером на улице в те же времена, наслаждаясь умбрийскими ночами и обсуждая Платона — предмет страсти Гадамера. Мы пили красное вино (если говорить совсем честно, то очень много красного вина), и Гадамер сказал: «Платон считал, что вино крайне важно. Оно приводит кровь в движение». К счастью, медицина недавно подтвердила изыскания Платона.

На 102-м году жизни Гадамера спросили, что он думает об атаке на Всемирный торговый центр. Он ответил по-немецки: «Es ist mir recht unheimlich geworden», что означает, что мир превратился в странный и необъяснимый даже для него. «Люди не могут жить без надежды, и это — единственное утверждение, которое я буду защищать безусловно». Однако, когда его ученик и преемник Дитер Генрих в последний раз приезжал к нему в Гейдельберг, Гадамер вновь повторил, что человек не может жить без надежды, но при этом добавил, что надежды осталось «вот сколько», показывая крошечный зазор между большим и указательным пальцем.

Когда Гадамера спрашивали о смерти, он язвительно замечал, что «это одна из самых неприятных частей жизни». Когда же журналисты допытывались, мучается ли он, он отвечал: «Не слишком, все просто стало очень сложно». Подвижность Гадамера в последние годы жизни была изрядно ограничена, и он часто шутил: «Слава Богу, что люди думают не ногами».

Незадолго до смерти Гадамер жаловался на боли в желудке и перенес операцию, после которой как будто полностью оправился, что было удивительно для человека его возраста. День выписки он отпраздновал чашкой супа и бокалом вина. На следующее утро у него случился сердечный приступ, он потерял сознание и умер тем же вечером.

Жак Лакан (1901-1981)

Пожалуй, во всей современной континентальной философии нет фигуры более противоречивой, чем Жак Лакан. Кому-то он представляется мракобесом и шарлатаном, прикрывающимся одежками софистов; другие же благоговеют перед ним и считают его слова не менее пророческими, чем текст Писания.

Мне кажется, что, прежде всего, Лакан был учителем психоанализа. Он сформировал концептуальную философскую основу, повлиявшую на клинические факторы дисциплины. Лакан развивал свое учение перед сотнями людей, проявляя большую эрудицию, юмор и оригинальность, на семинарах, которые он проводил с 1953 по 1979 год.

В первую сессию своего двадцать шестого и последнего семинара 21 ноября 1978 года Лакан открыл рот и не смог произнести ни слова. Зрители тоже молчали, не в силах поверить в происходящее. Лакан утратил голос, пленявший французских интеллектуалов на протяжении последней четверти века.

Он повернулся к доске и начал рисовать крючки, узелки и другие топологические символы, все больше занимавшие его в последние годы. Затем он запутался, повернулся к публике, что-то пробормотал о совершенной им ошибке и вышел из аудитории.

По словам его верного, хотя иногда и язвительного биографа Элизабет Рудинеско, кто-то в зале сказал: «Это не важно, мы все равно вас любим».

Преподавание Лакана в последние годы во многом характеризовалось паузами. Некоторые списывали их на глубину ума и дальновидность философа, другие считали, что все дело в частичном параличе или нарушениях кровообращения в сосудах головного мозга. Как бы то ни было, чуть позже Лакан сам диагностировал у себя рак толстой кишки, но отказался от операции из-за страха перед хирургическим вмешательством.

В последний год жизни Лакан был все больше сбит с толку и одинок. Окружавшие его члены семьи контролировали расформирование основанной им школы психоанализа и спешили открыть новую, во главе которой стояли дочь и зять Лакана. Рак толстой кишки неумолимо развивался, и философ согласился на операцию. Ему наложили швы, которые внезапно разошлись, и вскоре Лакан начал страдать от перитонита, а затем и от сепсиса.

Как и его кумиру Фрейду, Лакану прописали морфий, и прежде, чем он сработал, Лакан произнес свои последние слова: «Я упрям… я умираю».

Теодор Адорно (1903-1969)

Я много думал об Адорно, Тедди, как его называли друзья, или «нашем старине Тедди», как он подписывал личные письма мне. Во время вынужденного изгнания из родного Франкфурта в период Второй мировой войны Адорно провел почти восемь лет в Брентвуде, в Западном Лос-Анджелесе, в пяти кварталах от места, где я пишу эти строки. С декабря 1941 по октябрь 1949 года семья Адорно жила в комфортабельном доме на Саут-Кентер-авеню, неподалеку от дома, где О. Джей Симпсон «якобы» убил свою бывшую жену.

Годы, проведенные Адорно в Лос-Анджелесе, оказались для него чрезвычайно продуктивными. В соавторстве с Максом Хоркхаймером он написал «Диалектику Просвещения», закончил «Философию новой музыки», принял участие в проекте «Исследование авторитарной личности» и набросал основные содержательные фрагменты своей наиболее читаемой книги «Минима Моралиа». По правде говоря, сложно представить себе размышления Адорно об индустрии культуры и потребительском капитализме в отрыве от зажиточной залитой солнцем пустыни Западного Лос-Анджелеса. Солнце пустыни отбрасывает четкие темные тени, так удачно показанные в лучших голливудских фильмах того периода в стиле «нуар».

По тону прозы Адорно того периода (писавшего, к примеру, что каждая поездка в кино отупляла и портила его) можно судить, что Тедди и его многострадальная жена Гретель вели в Брентвуде счастливую жизнь. Много времени они проводили с Хоркхаймерами и Томасом Манном, жившим неподалеку. Также они были активными членами голливудского общества, встречались со звездами вроде Греты Гарбо. Тедди как обычно крутил романы. Чарли Чаплин пригласил Адорно на частный показ своего фильма 1947 года «Месье Верду». После ужина Адорно играл на фортепьяно, а Чаплин показывал пародийные сценки.

Возможно, именно слово «No» в имени Адорно ускорило его гибель (Тедди Визенгрунд взял лишь корсиканскую фамилию матери, подавая в Калифорнии заявку на американское гражданство). В разгар политической драмы вокруг студенческого движения во Франкфурте в 1968 леворадикальные студенты атаковали Адорно за его критику. Его «Нет!» воспринималось, как противодействие, отрицание революционной политики действия. Адорно писал в письме Сэмюэлу Беккету: «Во всяком случае, в том, что тебя со всех сторон атакуют как реакционера, есть элемент неожиданности».

22 апреля 1969 года в начале его последнего лекционного курса произошел инцидент, изрядно потрясший Адорно. Двое студентов взобрались на платформу и потребовали от него публично покаяться за то, что он вызвал полицию для разгона студентов, оккупировавших Институт социальных исследований, и за то, что он принимал участие в судебном преследовании бывшего студента Ганса-Юргена Краля (чье нашумевшее дело было в то время на слуху у всех левых радикалов).

Один студент написал на доске: «Если Адорно оставить в покое, капитализм никогда не прекратит существовать». Затем его окружили три студентки, которые посыпали его лепестками цветов, обнажили груди и начали эротическое представление. Тедди никогда не был ханжой, и, при других обстоятельствах, скорее всего, оценил бы происходящее, но в этот раз он сбежал в панике.

Больше он лекций не читал. Находясь в состоянии физического и морального истощения, он отправился в отпуск в Швейцарию с Гретель. После интенсивного восхождения на 3000-метровую гору Адорно почувствовал учащенное сердцебиение. На всякий случай Гретель отвезла его в местную больницу и вернулась в отель. На следующий день она узнала, что утром он скончался в результате сердечного приступа.

Те, кому знакома безжалостная критика, свойственная работам Адорно, оценят иронию: он родился 11 сентября и умер 6 августа, в годовщину бомбардировки Хиросимы.

В 1970 году, вскоре после публикации «Эстетической теории» — последней, незаконченной работы Адорно, Гретель попыталась покончить с собой, выпив снотворного. Попытка не увенчалась успехом, но до самой своей смерти в 1993 году она нуждалась в постоянном наблюдении.

Эммануэль Левинас (1905-1995)

В серии автобиографических высказываний, опубликованных под общим названием «Подпись», Левинас рассказывает о том, что всю его жизнь предопределили воспоминания об ужасах нацизма. Во время Второй мировой войны Левинас, уроженец Литвы, получивший французское гражданство в 1930 году, потерял большую часть близких и дальних родственников. Вероятно, нацисты убили их во время погромов, прошедших в июне 1940 года при активном участии литовских националистов.

После падения Парижа немцы захватили Левинаса в плен в июне 1940 года в Ренне и отправили в лагерь в Магдебург, на севере Германии. Левинас был офицером французской армии, поэтому вместо концентрационного лагеря попал в лагерь для военнопленных, где в течение пяти лет работал в лесах. Его жена и дочь изменили имена и прятались в католическом монастыре в окрестностях Орлеана. После войны Левинас поклялся никогда больше не ступать на немецкую землю.

В своем втором по счету философском трактате «Инобытие, или По другую сторону сущности» (1974) Левинас пишет посвящение на иврите, перечисляя всех убитых членов своей семьи. Во втором посвящении, на французском языке, он сосредотачивается на войне во Вьетнаме и вспоминает всех тех, кто погиб от того же антисемитизма, от той же ненависти к другим. Антисемитизм в понимании Левинаса — это антигуманизм, и главный урок, который можно извлечь из Холокоста, — научиться брать на себя ответственность за другого человека. Именно об этой ответственности во время Второй мировой, да и многих других войн, совершенно забыли.

Жизнь Левинаса-философа в той же мере была предопределена воспоминаниями об ужасах нацизма, как и его личная жизнь. В 1928 году он учился во Фрайбурге, где проводил презентацию на последнем семинаре Гуссерля, и посетил первую лекцию преемника Гуссерля Хайдеггера. Будучи во Фрайбурге, Левинас активно читал «Бытие и время» Хайдеггера. Спустя много лет он вспоминал: «Я отправился во Фрайбург за Гуссерлем, но нашел Хайдеггера».

В последующие годы, вернувшись во Францию, он планировал написать ознакомительную книгу о Хайдеггере, первую в своем роде.

Представьте, как был шокирован Левинас, узнав, что в 1933 году Хайдеггер вступил в НСДАП. Спустя годы он писал: «Многих немцев можно простить, но есть те, которых простить тяжело. Тяжело простить Хайдеггера». Левинас забросил книгу о Хайдеггере и провел следующие несколько лет, анализируя свой подход к философии и иудаизму.

Принимая во внимание, что между философией Хайдеггера и его политическими воззрениями есть фатальная связь, Левинас задался вопросом, как философия может существовать, не совершая подобной ошибки. Как мы уже заметили в случае с Эдит Штайн, основная концепция, требующая переосмысления — это смерть. В «Бытии и времени» Хайдеггер пишет, что смерть — это «возможность невозможности».

Таким образом, смерть есть ограничение жизни, которое необходимо осознать для того, чтобы познать самого себя.

Левинас попросту выворачивает это высказывание наизнанку и заявляет, что смерть есть «невозможность возможности», то есть явление, которое не может быть предсказано, представлено и понято.

Смерть — это не явление, позволяющее появиться истинной личности, а, скорее, непознаваемое событие, разбивающее жизнь, и оставляющее человека пассивным и беспомощным. Другими словами, по Левинасу, смерть не принадлежит человеку, но является чем-то совершенно иным. На основании этого утверждения он выстраивает этическую проблематику, открытую влиянию Другого. Наиболее убедительное воплощение Другого здесь — другой человек.

По иронии судьбы, великий еврейский философ скончался в канун Рождества 1995 года. Прощальную речь на похоронах четыре дня спустя произнес Жак Деррида. Причиной смерти, скорее всего, стала болезнь Альцгеймера, но это так и осталось неподтвержденным из-за того, что сын и дочь Левинаса яростно спорили из-за наследства.

Марат Басыров. Сочинения

  • Марат Басыров. Сочинения. — Казань: ИЛ-music, 2017. — 462 с.

Проза Марата Басырова (1966–2016) — настоящий клад, который непросто отыскать среди многочисленных полок современной литературы. Автор ударом ноги открывает дверь, ведущую на нулевой, мистический, этаж реальности. В настоящий сборник вошли полярные по духу романы «Печатная машина» и  «Жэ-Зэ-эЛ», а также «Божественные рассказы». Вот и все наследие, одобренное самим писателем, строгим к себе и безжалостным к своему читателю.

 

Убей в себе рыбу

 

Хочется дойти до сути вещей, проникнуть в их глубину.

— Ты ж рыбак, так? — говорю я.

— И что дальше? 

— Женя не смотрит на меня, он занят.

— Какую самую большую рыбу ты поймал?

Мой напарник работает шуруповертом, ласковое прозвище «шурик», — металлический крепеж его стараниями с противным скрипом входит в дерево.

— Щуку — три восемьсот.

— На живца?

— На блесну.

— Ну-у-у-у, — тяну я окончание, делая вид, что разочарован.

— Чтоб ты понимал, — Женя тоже кривится, но презрительно. Мы словно два актера на сцене, у каждого своя роль. Я играю, он подыгрывает. Зрителей нет, но нас это мало колышит. Мы поборники чистого искусства.

— Если бы на живца, — продолжаю я подкалывать.

— Много ты в этом понимаешь! — повторяет он.

— Ни черта. Научи меня рыбачить.

— Давай еще, — не отвечая, он протягивает руку в перчатке, и я вкладываю в нее оцинкованный шуруп с шестигранной головкой. Брезентовая ткань перчатки задубела, Женя не успевает зажать шуруп. Он скользит по скату и, пролетев с десяток метров, исчезает в снегу.

— Сорвалась рыбка, — говорю я.

— Мы так весь крепеж похерим, — беспокоится мой напарник. — Будем потом в снегу ковыряться.

— Так ты ж держи, — я лезу в карман куртки за новым шурупом. Вынимаю все, что есть. — На, чтоб больше не передавать.

Вся горсть весело звенит по крыше. Для апло- дисментов это жидковато, скорее, напоминает зубовный скрежет.

Женя изумленно глядит на меня.

— Тихо, спокойно, — предупреждаю я. — Только не ори.

Ухватившись за привязанную к кирпичной трубе веревку, я начинаю спускаться по скату. Перебирая руками, сползаю вниз по оцинкованным листам, к самому краю, куда прислонен конец деревянной лестницы. Кровля гладкая, только торчат крепежные головки.

Ногой нащупываю верхнюю перекладину. Затем следующую.

— Женя! — кричу я наверх. Из-за конька со стороны противоположного ската появляется голова в зеленой вязаной шапке.

— Ну?

Я отпускаю веревку и перехватываюсь за лестницу. Мне хочется сказать ему что-то ободряющее, но я не нахожу нужных слов.

— Держись, — говорю я.

— Давай быстрее, — просит он. — Холодно тут сидеть.

Да, холодно, это правда. Мороз градусов за двадцать. Мы тут пятый день. Сегодня должны закончить, и завтра — домой. Оттого у меня прекрасное настроение, хотя я замерз не меньше Жени.

Я оббегаю дом, отхожу на несколько метров, чтобы скат открылся мне весь.

Женя сидит на самом верху, на маленьком прямоугольном островке обрешетки. Осталось положить последний лист, чтобы ее закрыть.

— Красота, — говорю я, любуясь ровными кровельными рядами. Ниже ярко горят гроздья рябины — единственного деревца, которое удалось сберечь вблизи строительства.

— Ну, чего ты там вылупился? — кричит Женя. — Тащи крепеж!

Он заикается, но когда кричит, это не заметно.

Я захожу в баньку, где мы живем, и шарю под полоком в поисках крепежа. В маленьком помещении натоплено, ярко горит электрический свет. Не найдя ничего похожего, я снова выхожу на мороз.

— Нету там крепежа! — кричу я Жене.

— Не может быть!

— Может!

— Тогда ищи там, куда уронил! — взрывается он.

Я уронил, ага. Вот сволочь. Умеет все вывернуть наизнанку. Так, спокойно. Примеряясь взглядом, я подхожу к дому.

Снег возле стены утоптан, везде разбросан разный строительный хлам. Попробуй, найди тут хоть что-нибудь.

— Ну что? — Женя, похоже, и правда, замерз.

— Трех хватит? — я нахожу только три шурупа. Остальные куда-то сгинули.

— Четыре! Как минимум!

Больше нет. Хватит ему трех! Но, зная Женю, я шарю по карманам, и нахожу еще один. Последний, контрольный, пиф-паф ему в голову!

Обогнув дом, подхожу к лестнице. Деревянные перекладины скрипят под моим весом. Женя тяжелее меня, под ним они стонут. Забравшись наверх, я хватаюсь за веревку и встаю на скат. Перехватывая руками, делаю шажок и поскальзываюсь.

Сбитая моей ногой лестница исчезает из поля видимости. Как будто ее не было.

Ошеломленный случившимся, я добираюсь до конька.

— Принес?

Женя аккуратно принимает у меня крепеж, прячет в карман. Затем вытягивает из-под обрешетки последний лист. Выгибаясь, металл издает клекот гусиного косяка, словно прощаясь с вольной жизнью.

Надо ему сказать о лестнице, но я почему-то молчу. Мне не хочется сейчас портить себе настроение. Это глупо, но не в этом ли желании проявляется моя суть? 

Женя обвязывается веревкой и спускается ниже, выравнивая лист по ряду. Я рулю, сидя на коньке.

— Как там у тебя? — спрашивает он.

— Нормально, — отвечаю я.

— Тогда держи.

Я держу. Женя вгоняет шурупы.

— Ну вот и все, — приторочив к поясу инструмент, он ползет по веревке ко мне. Если бы.

— Женя, — говорю я. 

— Лестницы нет.

— Как нет? А где она?

— Упала.

Он делает резкое движение и шуруповерт срывается с пояса. Нехотя едет вниз с противным звуком, потом бесшумно исчезает.

— Бля-а-ать! — кричим мы будто ошпаренные, проявляя завидное взаимопонимание.

Сейчас начнется!

Садоводство. Середина декабря. Вокруг ни души — елки, сосны и снег. Много снега, много елок. Над головой — небо, похожее на замерзшую грязь. До земли — метров двенадцать. Мы на вершине этого затерянного мирка.

Женя выпаливает в морозный воздух целую тираду, но если опустить набор матерных выражений, то от нее останется лишь пара невнятных предложений. В основном касающихся моей персоны.

— Ну не расстраивайся, — пытаюсь я его успокоить. — Что такого страшного произошло?

— Что произошло?! — он таращит глаза и вдруг на- чинает давиться словами. Его лицо краснеет, он становится похож на большую рыбину, вытащенную на берег. И до меня доходит безвыходность ситуации.

Если разложить по пунктам:

1. Мы не можем спуститься по приставной лестнице, потому что она упала;

2. Лестница есть в доме, но нам туда не попасть;

3. У нас нет шуруповерта, который необходим, чтобы открутить лист и проникнуть внутрь;

4. Темнеет;

5. Теплее не становится;

— то получается: мы в ловушке.

— Ты во всем виноват! — к Жене возвращается способность говорить.

Я не спорю, хотя и не совсем с этим согласен. Во-первых, не во всем. Во-вторых, проще обвинить кого-то одного вместо того, чтобы разделить вину. Я тоже могу сослаться на скользкую кровлю, например. На изготовителей, заказчика, хозяина участка, наконец. Только начни искать крайнего и сразу появится масса вариантов.

— Что будем делать? — спрашиваю я.

Женя не отвечает, да я и не жду ответа. Единственное, что нам остается, прыгать вниз.

— Ноги поломаем или, еще хуже, свернем шеи, — возражает напарник.

Это правда. Зато другой спустится нормально.

— Каким это образом? Если первый покалечится, второй так и останется сидеть на крыше.

И тут он прав.

— А если спуститься по веревке? — снова предлагаю я. Женя думает, потом мотает головой.

— Не хватит. У нас в запасе метров шесть, а это только до края ската.

Мне опять нечего возразить. Если же спускаться со стороны фронтона, то там еще больше высоты. Сами фронтоны глухие, а до окон второго этажа — метров пять. Плюс те же пять метров от трубы до края конька. Труба расположена ровно посередине — как математическая насмешка над альтернативой.

Меня начинает пробирать мороз. Он старается вовсю, будто хочет дойти до самой глубины моей сути. Скоро стемнеет, и тогда ему на подмогу придет кромешный мрак. Взявшись за дело, они быстро разберутся, из чего мы сделаны. Быстро поймут, что кроме жалкой трясущейся плоти внутри нас ничего нет.

Женя берет в руки веревку.

— Ты куда? — в мой голос пробивается дрожь.

— Посмотрю, что там, — отвечает он так, словно речь идет о неведомом, о сокрытом.

— Только, пожалуйста, не прыгай, — прошу я его, глядя, как он по веревке медленно скользит по скату. Мне страшно оставаться одному. Мы находимся в нелегком положении, но мысль о том, что может быть еще хуже, вселяет ужас.

Женя на самом краю встает на колени и, выгибаясь, смотрит за спину вниз.

— Я вижу шурик! — радостно кричит он. — Висит на рябине, родненький!

Вот это новость! Но как же его достать? Однако мне уже передается его возбуждение.

Забравшись на конек, Женя пробирается к трубе, отвязывает веревку. Потом снова возится, пыхтит, и вот уже в его руках кусок проволоки, которой мы крепили металлический профиль. Женя складывает ее вдвое, скручивает и выгибает в форме крючка. Затем продевает веревку, и снасть готова.

— Ты хочешь его выловить? — с сомнением спрашиваю я.

— А ты что предлагаешь? — последнее слово дается ему с трудом. Он снова начинает заикаться.

— Разве хватит веревки? — продолжаю я в том же духе.

Женя смотрит на меня. Нос от мороза посинел, на его кончике балансирует мутная капля.

— Перегнешься через конек и возьмешь меня за ноги, — говорит он, глотая гласные. — Так мы выиграем пару метров.

Слушая его, я представляю конструкцию, и отрицательно мотаю головой.

— Даже не думай, что я соглашусь!

— У нас нет выхода, — он, как лассо, наматывает веревку на локоть.

— Даже не думай, — повторяю я.

Женя опускает руки.

— Ну хорошо. Тогда давай отморозим себе яйца. Давай заледенеем на этой ебаной крыше! 

— Зато я не буду виновен в твоей смерти.

— Ты уже виноват в том, что сейчас происходит!

Опять он за свое. Ну что ж, делать нечего…

— Ладно, — соглашаюсь я и тут же выставляю свое условие. Держать будет он, так будет справедливее. Женя недовольно качает головой.

На том и решаем. Но сначала я должен посмотреть, как висит шурик. Мы снова перевязываем веревку, и теперь настает моя очередь.

В потемках снег на земле кажется близким, и у меня возникает непреодолимое желание, разжав пальцы, спрыгнуть вниз и враз разделаться со всем этим. В то же время, мне вдруг кажется, что даже если все пройдет удачно, кошмар не закончится. Начнется другой, пострашнее этого, из которого уже не выберешься.

Шурик висит на ветке, застряв в ее рогатке. До него метра два. Я прикидываю, куда и как мне бросать, чтобы попытаться снять его с дерева, но, честно говоря, почти не верю в успех. Эта затея кажется провальной, стоит только представить мои дальнейшие манипуляции.

Никогда мне не везло с рыбной ловлей. В детстве отец иногда брал меня поудить, — сам он был заядлым рыболовом. Отец настраивал снасти себе и мне, мы забрасывали лески в воду, и начиналась потеха. У него клевало, у меня нет. Мы менялись местами, удилишками, головными уборами — ничего не помогало. Он тянул одну за другой — я тоскливо глядел на неподвижный поплавок. В этом мог быть как момент ущербности, так и избранности. Отец поглядывал на меня сочувственно и с некоторой досадой. Я понимал его, но и только. Мне хотелось плакать от обиды, что я — такой.

Как некстати приходят эти воспоминания! Там, на берегу тихой реки я был обласкан солнцем и родительским вниманием, а здесь мороз уже сковал меня с ног до головы. Но на глазах — те же слезы.

Первый же заброс показывает, насколько я неопытен в этих делах. К тому же, когда я выбираю веревку, крючок цепляется за металлический край. 

— Ну что там? — хрипит Женя, вцепившись в мои ноги.

Понятия не имею, как я буду вытягивать шурик на крышу, даже если мне и удастся его зацепить. Но я говорю:

— Все нормально.

Женя кряхтит, крепче сжимая меня под икрами.

Я снова забрасываю. Потом еще раз. И еще.

На шестой или седьмой раз мне удается что-то там зацепить.

— Клюнуло, — говорю я.

— Что? — отзывается Женя сверху.

— Клюнуло, говорю! — я легонько натягиваю веревку.

— Погоди, не торопись! — он вдруг ослабляет хватку, и меня охватывает ужас.

— Держи! — ору я.

Он снова сжимает пальцы.

— Держу, не бойся. Ты полегоньку выбирай. Не дергай, иначе сорвется.

— Ты смотри, чтобы я не сорвался! Это главное, что должно сейчас тебя волновать.

— Ладно, ладно. Давай, тяни.

Я аккуратно начинаю подтягивать. Вот ведь как: впервые в жизни у меня клюнуло, я ощущаю приятную тяжесть, как натягивается моя леса. Меня охватывает подобие азарта.

— Только не упусти, — бормочет Женя, так же с силой сжимая мои ноги.

Что там происходит внизу, я не вижу. Только чувствую, что-то происходит. До сих пор не поймавший ни одной рыбешки, я понимаю, что первая — самая важная.

Это похоже на наваждение, и оно заканчивается так же внезапно, как и появилось. До меня доносится слабый звук, очень похожий на тихий всплеск воды. Веревка ослабевает.

— Что? — глухо спрашивает Женя. У него какой-то безжизненный голос.

— Держи меня. — Мне кажется, что он сейчас легко может меня отпустить.

— Сорвалось?

— Пожалуйста, вытяни меня, — прошу я.

— Сорвалось? — повторяет он вопрос.

— Вытяни! — не выдержав, ору я, упираясь ладонями в металл, и выпускаю веревку. Она медленно, как змея, ползет по скату и исчезает…

Я не знаю, сколько времени мы уже тут сидим. Время остановилось. Нет ничего, кроме тьмы и нечеловеческого холода. Если еще недавно вокруг был целый мир, то теперь он исчез. Мы летим в абсолютной пустоте — куда, непонятно. И если нас никто не ждет — какой смысл полета?

Самое время подумать о Боге. Позвать его, например. Когда звать больше некого, зовут Его.

— Женя, — окликаю я напарника. Он сидит метрах в трех от меня — неподвижно, скованный немотой. Кажется, он не слышит.

— Живой? — повышаю я голос.

— Чего тебе? — отзывается Женя.

Я хочу спросить у него, верит ли он в Бога. Знает ли он молитвы?

И тут меня подбрасывает. Мы знакомы лет восемь, а я ведь ничего о нем не знаю!

А что я знаю о себе? Верю ли я сам?

Помня Отче наш наизусть, мне кажется, что я никогда не произносил молитву как нужно. Выучив однажды, чтобы просто знать, у меня до сих пор не было возможности обратиться непосредственно к Нему.

Я напрягаю память, вспоминая слова. Потом начинаю про себя:

«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…»

Женя начинает шевелиться, как Будда, выходящий из нирваны.

— Я прыгну, — вдруг говорит он.

— Что?

— Больше ничего не остается.

Я ошеломлен таким действием моей молитвы.

— Ты с ума сошел! — едва не ору я. — Ты не сделаешь этого!

— Сделаю, — спокойно отвечает он.

— Подожди, подожди, — я почти умоляю. Больше не знаю, что сказать. Мне нужно что-то сказать, чтобы отговорить, но я не могу сосредоточиться.

— Нечего ждать. С каждой минутой мы замерзаем все больше.

— Нет!

Женя не отвечает. Я вижу, как он готовится съехать вниз. Вытягивается в полный рост ногами вниз, держась на вытянутых руках за край конька. Шумно дышит.

— Сейчас приедет хозяин! — кричу я, боясь, что он разожмет пальцы, как только я начну приближаться к нему. — Я знаю, поверь мне, машина уже едет!

— Если что-нибудь случится, ты следующий, — говорит Женя и начинает съезжать вниз.

«Господи!» — ужасаюсь я и неожиданно для себя начинаю бормотать вслух:

— Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша…

Сползая вниз, Женя цепляется поясом за головки шурупов. Чертыхаясь, возится с ними.

— Якоже и мы оставляем должникам нашим… Напарник кряхтит уже у самого края.

— И не введи нас во искушение, но избави от лукавого…

Затем я слышу крик и звук мотора.

Или мне кажется, что я это слышу.

Ночь стоит такая морозная, и такая пустая.

Аминь.

Тим Скоренко. Изобретено в России

  • Тим Скоренко. Изобретено в России: История русской изобретательской мысли от Петра I до Николая II — М. : Альпина нон-фикшн, 2017. — 534 с.

Автор книги «Изобретено в России» Тим Скоренко ставил перед собой две задачи: максимально объективно рассказать об изобретениях, сделанных в разное время нашими соотечественниками, и развеять многочисленные мифы, связанные с историей изобретательства. «Прочтение» публикует главу, посвященную самому талантливому инженеру петровской эпохи.

ГЛАВА 5 

АНДРЕЙ НАРТОВ И ЕГО СТАНКИ

Первый промышленный токарно-винторезный станок с механическим суппортом* был запатентован британским инженером Генри Модсли в 1800 году. Именно Модсли и считается революционером в токарном деле, именно его помнят в мире. Он работал в мастерских известного предпринимателя, одного из изобретателей гидравлического пресса, Джозефа Брамы, создал там свои первые станки, а затем, бросив труд по найму в 1797-м, основал собственную компанию, перевернувшую машиностроительный мир. Но Модсли начал разработку своей машины в 1780-х, в то время как Андрей Нартов мало того что построил первый подобный станок на 60 лет раньше, так еще и подробно описал его в своей книге, оконченной в 1755 году. Знал ли Модсли о станках русского самоучки? Неизвестно, но такое вполне вероятно. Книгу он видеть не мог, поскольку напечатана она была спустя много лет после смерти и русского, и англичанина, но вот реальный станок Нартова, хранящийся в Париже, не мог не привлечь внимание Модсли.

Впрочем, незаслуженно забытым Андрея Константиновича назвать нельзя. Многие его изобретения получили признание и «пошли в народ», а сам он был членом Петербургской академии наук и начальником академических мастерских. Возвышение Нартова кажется удивительным, если знать, что он происходил из посадских людей, то есть из простых мещан.

Он родился в 1693 году, в темное время совместного правления двух государей — малолетнего Петра и болезненного Ивана. Скорее всего, родители Андрея Нартова были мещанами среднего достатка — это объясняет тот факт, что в 16-летнем возрасте он поступил на работу и в обучение в мастерские Московской школы математико-навигацких наук. Располагалась она в знаменитой Сухаревой башне, бывшем владении шотландского «колдуна» Якова Брюса. Андрей занимался токарным делом, и именно там, в мастерских, к нему пришла удача. На Нартова обратил внимание частенько посещавший школу Петр I и уже в 1712 году вызвал юношу в Петербург — скорее всего, потому, что непосредственным руководителем Нартова был немец Иоганн Блеер, главный мастер по изготовлению станков для петровской токарни. Кроме того, Петр привлек в свою мастерскую еще как минимум двух специалистов, работавших в Москве: немца Франца Зингера и англичанина Георга Занепенса, прозванного Юрием Курносым для простоты — тогда всем иностранцам давали русифицированные имена-клички.

Высокая должность

Нартов очень быстро доказал правильность выбора и стал «царевым токарем», личным мастером Петра I. Это была очень высокая должность, что-то вроде современного министра промышленности: Андрей переделывал и совершенствовал станки в придворных мастерских, изготавливал по царскому заказу разные предметы и постоянно учился. В 1718-м Петр отправил Нартова в Европу — перенимать чужое мастерство. Помимо этого, Нартов должен был собирать сведения о новых европейских технологиях, а также искать талантливых иностранных мастеров для работы в Петербурге.

Интересно, что к тому времени Нартов уже спроектировал и построил свой легендарный токарно-винторезный станок с суппортом («педестальцем», как писал сам изобретатель). Станок в сопровождении его создателя был отправлен в Берлин для демонстрации мастерства русских ремесленников, и прусский король Фридрих Вильгельм I лично осмотрел изобретение Нартова. Удивительно то, что молодой человек везде имел успех — и как посланник из России с сильным козырем (личный друг царя), и просто как талантливый инженер. Два года он путешествовал по Европе, учился в Берлине, Лондоне и Париже, знакомился с тонкостями литейной и оружейной промышленности, осваивал мануфактурное производство, токарное и слесарное дело. При этом все общение с родиной Нартов и его спутники вели через Бориса Ивановича Куракина, первого российского посла в Великобритании, Нидерландах и Германии. Тот, человек чрезвычайно занятый, регулярно забывал пересылать Нартову средства и на закупку книг и оборудования, и просто на существование, так что путешествие не всегда было безоблачным. Помогало лишь то, что Нартов время от времени обещал Куракину нажаловаться лично Петру. Вообще переписка Нартова и Куракина — это прямо детектив, помноженный на мыльную оперу; советую найти и почитать.

Париж стал для русского механика городом триумфа. Говорят, что Жан-Поль Биньон, президент Парижской академии наук, предлагал Нартову остаться во Франции, но тот отказался, и Биньон написал для Нартова хвалебное рекомендательное письмо, служившее, по сути, про- пуском в научные круги любой европейской страны. Это тем более удивительно, что Биньон был гуманитарием до мозга костей — религиозным философом и личным библиотекарем короля, но все равно проникся талантом и обаянием русского. Поколесив по Европе, Нартов вернулся на родину.

Годы сытые и голодные

Период наибольшей активности Нартова пришелся на 1720–1725 годы. Петр предоставил ему огромные мастерские и почти полную свободу действий. За это время инженер разработал несколько конструкций токарных станков, ранее не виданных нигде и никем, параллельно занимаясь внедрением различных систем в корабельное и артиллерийское дело, а на досуге создавая скульптуры. В документах можно встретить «махину железную, в ко- торой нарезывают на колесах часовых зубцы», «махину простую токарную ж, работает колесом», «махину черенковую розовую, которая воображает в параллель-линию фигуры» и т. п. При этом он получал 300 рублей в год (немец Зингер, для сравнения, — 1500) и лишь с трудом смог добиться удвоения оклада. Дружба дружбой, а бухгалтерия бухгалтерией.

В 1724 году он предложил Петру I основать «Академию разных художеств» по образцу французской Академии искусств и ремесел. Царь положительно принял инициативу, был создан проект, деливший все ремесла на 19 подгрупп, но случилась беда: в 1725 году Петр I скончался. В течение года Нартов был отстранен от двора, его «махины» остались пылиться в мастерских, а едва расцветший век русского изобретательства (под началом Нартова трудилось немало талантливых токарей и мастеров, которых Андрей Константинович отбирал сам) неожиданно закончился тьмой и самодурством смутного периода, когда монархи менялись каждые несколько лет, а правили за их спинами хитроумные фавориты и министры.

Впрочем, Нартов имел слишком хорошую репутацию, чтобы его можно было просто так предать забвению. Тем более, кроме него, сильных инженеров в стране практически не было. Нартова отправили в Москву поднимать монетный двор, работавший по старинке, без оборудования, и напоминавший в большей мере хлев, нежели завод по производству денег. За семь лет Нартов разработал прессы для чеканки, станки для нарезки гурта, точные весы и другое оборудование, приведя монетный двор в современное по тогдашним меркам состояние. При этом изобретатель продолжал придумывать станки и другие машины, например спроектировал систему для так и не состоявшегося подъема Царь-колокола. В 1735 году Нартова снова потребовали в Петербург. Ну не то чтобы потребовали: в течение двух лет он, уже завершивший все свои московские дела, писал многочисленные про- шения в столицу, желая вернуться и продолжить работу в токарных мастерских, но пока его письма дошли до императрицы, утекло очень много воды.

И снова Академия

С одной стороны, никто, кроме Нартова, не мог возглавить механические мастерские при Петербургской академии наук: механики, сравнимые с ним по таланту и активности, в стране просто отсутствовали. С другой стороны, все академики были иностранцами, а возглавлял академию немецкий барон Иоганн Альбрехт фон Корф, занимавшийся в основном упрочением собственного положения и превративший научное учреждение в подобие кафкианской канцелярии. Более того, академики с фон Корфом во главе были против внедрения какой-то механики в их сугубо умозрительную область деятельности. Из-за этого даже после приглашения в академию Нартов в течение почти года не получал никакого жалования, а Корф на все его прошения отвечал в духе: «знай свое место, букашка». Тоже, кстати, занимательная переписка, она целиком сохранилась. Лишь к 1738 году работа и выплаты более или менее наладились.

Основная работа Нартова, ради которой он был вызван в Петербург, заключалась в модернизации артиллерийского дела. В 1730-1740-х он придумал множество машин для упрощения отливки и транспортировки пушек, устройства для сверления дул и поверки стволов, методы обтачивания бомб и т. д. Он усовершенствовал и сами орудия, разработав новые запалы и системы крепления стволов на лафетах. По сути, на тот момент он был министром артиллерии Российской империи.

Совсем по-другому шли дела у Нартова на бумажном фронте. Он постоянно воевал с бюрократическими кру- гами. В 1741-1745-х годах у академии номинально не было президента и возглавлял ее директор Библиотеки академии немец Иван Данилович Шумахер. Написав немало жалоб, Нартов сумел на полтора года отстранить Шумахера от руководства и сам негласно возглавил академию, но своей простотой и манерами вызвал недовольство академиков. Они его не признавали и не любили. Им не нравилось, например, что он не знает ни одного иностранного языка, — а ведь он постоянно работал с немцами, не говорящими по-русски, и много времени провел в Европе. В 1742 году в учреждении появился второй русский — Ломоносов, который, будучи блестящим ученым, прекрасно владел и дипломатическими навыками. В итоге реформу академии провел — правда, гораздо позже — именно он. Вскоре самодур и максималист Нартов ушел в отставку, и академию снова возглавил Шумахер.

Несколько слов в заключение 

В последние годы жизни Нартов дорабатывал свой главный труд — книгу «Театрум махинарум, то есть Ясное зрелище махин». В ней во всех подробностях описывались 36 различных станков, придуманных и построенных талантливым самоучкой. Нартов хотел издать ее большим тиражом и распространить по всем механическим мастерским России. Но он умер в 1756 году, едва окончив работу, а после смерти о нем быстро забыли: Екатерине было не до наук и ремесел. По иронии судьбы, первым печатным сообщением о Нартове, опубликованным после смерти (при жизни его работы несколько раз упоминались в «Ведомостях»), оказалось объявление о распродаже его имущества за долги. Рукопись же «Театрума» двести лет пылилась в придворной библиотеке, ее извлекли на свет лишь в середине XX века. Могила Нартова затерялась и была обнаружена случайно в 1950 году, после чего Андрея Константиновича с почестями перезахоронили в Александро-Невской лавре.

Нартов не то чтобы опередил свое время, он просто родился не в том месте. Его книга была передовой и наверняка стала бы сенсацией в Америке и Европе, где уже существовало авторское право и работали патентные бюро. В России же ее восприняли как блажь и бессмыслицу.

До наших дней дошли многие изобретения Нартова, например его круговая скорострельная батарея. Также сохранилось несколько токарных станков, — большинство из них экспонируются в Эрмитаже. А самый первый станок с суппортом был привезен Нартовым во Францию и стал частью экспозиции Музея искусств и ремесел. Генри Модсли посещал этот музей во второй половине XVIII века и наверняка изучил станок Нартова. Безусловно, система Модсли много совершеннее, и никто не отказывает британцу в таланте, но с высокой долей вероятности можно утверждать, что он опирался на нартовскую систему, когда в 1790-х годах проектировал свой станок.

Все могло бы быть иначе, но история не знает сослагательного наклонения.


*Суппорт — это элемент станка, в котором укрепляется собственно инструмент. До его изобретения существовали примитивные токарные станки, но инструмент мастера держали в руках, что требовало большого искусства, силы и не позволяло достигнуть высокой точности обработки.

Полина Жеребцова. 45-я параллель

  • Полина Жеребцова. 45-я параллель. — Харьков:  Издательство Фолио, 2017. — 512 с.

Журналист и писатель Полина Жеребцова родилась в 1985 году в Грозном и прожила там почти до двадцати лет. Ее детство и юность пришлись три чеченские войны, события которых отразились в дневниках. За военный рассказ и дневниковые записи была удостоена международной премии им. Януша Корчака. Ее перу принадлежат пять документальных книг о Кавказе: «Дневник Жеребцовой Полины», «Муравей в стеклянной банке. Чеченские дневники 1994-2004», «Тонкая серебристая нить», «Ослиная порода». Новый роман-документ «45 параллель» основан на личных дневниках автора 2005-2006 годов. События происходят в городе Ставрополе, на сорок пятой параллели Земли.

 

— Ты здесь, — сказала я. — Открывай! Нужно поговорить!

Николя не отозвался.

Я постучала.

— У меня был непростой день, Николя. Примчалась растрепанная Фрося, спугнула единственную в селе корову, а потом рассказала мне ужасные вести!

Мой друг не отвечал. Судя по гнетущей тишине, так было со всеми, кто пытался вытащить его из кокона.

— Я не уйду! — поскольку усталость дала о себе знать, я села и привалилась спиной к запертой двери. — Помнишь, ты подарил мне книгу Пауло Коэльо о Воине Света? Ты написал на ее полях, что это книга про нас, потому что настоящие воины всегда остаются детьми.

Николя молчал.

— Хоть ты и не признался, но я знаю, что ты украл эту книгу, Николя. Ты ее не купил. А поскольку я приняла твой подарок, то нить, связующая нас, неразрывна.

Мне было слышно его дыхание. Так всегда бывает, когда погружаешься в глубину чужого сознания. Я училась этому под обстрелами, завязывая платком глаза, а затем мысленно перемещая в сознании светящиеся предметы…

— Ты не прав, думая, что несчастен больше других. На моей родине девушки выходят замуж в пятнадцать. Я придумала имена. Это имена моих детей, которые не родились… Хочешь их услышать?

Тимур
Латона
Султан
Осман
Елена
Юлиана

За дверью раздался подозрительный шорох.

— Хочешь послушать что-нибудь из копилки? — спросила я темноту. — Ты ведь знаешь, что я собиратель историй! Ты читал дневники, но это далеко не все, что я могу поведать.

Дверь дрогнула, и я поняла, что он облокотился с другой стороны и приготовился слушать.

— Один из фрагментов своей юности я назвала бы Лукоморьем.

Николя хмыкнул.

— Именно так, — сказала я. — Потому что это не аллюзия, это цепь, по которой можно пройти в весенний сад. В этом саду мне всегда будет шестнадцать. Итак, слушай, мой несчастный, мой любимый брат, эту историю.

— У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том... — Я декламировала эту мантру громко и четко — единственный способ, гарантирующий выживание при переходе через колючую изгородь на территорию призраков.

Громыхая светлым эмалированным ведром, в котором остались зубастые пробоины от мин, я лезла через забор чужого заброшенного сада. Когда-то, в добрые времена, здесь выращивали ягоды, фрукты, фасоль и картошку. Сейчас все это стало воспоминаниями в чьих-то глубоких снах и новых рождениях.

Перемещаться в пространстве — дело непростое, но совсем не потому, что мешает узкий подол длинного, до пят, халата и большой платок — личная парилка на сорокаградусной жаре, а из-за русских снайперов, с некоторых пор заселивших густые кроны деревьев.

Девушке, рожденной на чеченской земле, полагается ходить в одеяниях свободного покроя, скромных и строгих, как и велит обычай. Платок, свернутый вдвое и заколотый булавкой у шеи, душил, пот тек градом, но я понимала: все эти неудобства не отменяли ответственность, дарованную, как известно, свыше и неумолимо требовавшую праведных действий.

«Добудь еду, или мы умрем», — напутствовала меня больная мать, но проблема была в том, что умереть можно было и до того, как отыщется еда.

Это лето подарило садам и огородам не только противопехотные мины и растяжки, но и сочные ягоды. Угодья располагались прямо за черными от пожаров кирпичными руинами, которые еще недавно были нашими домами, до той поры, пока не появились смертоносные летающие машины и не сбросили на них свои полуторатонные бомбы.

Русских снайперов, недавно поселившихся в садах, никто из местных не видел, потому что мирным жителям не подобает задирать голову вверх и всматриваться в листву, выискивая, как на загадочной картинке, фигуру в защитном камуфляже: трупы тех, кто не смог преодолеть неуместного любопытства, по мусульманской традиции хоронили до заката.

Снайперы стали неотъемлемой частью садов, словно груши или айва, и мне, чтобы выжить, следовало помнить об этом.

Если во время Первой чеченской военные стреляли так, словно попали внутрь компьютерной игры, и бидончик, в который я набирала воду из колодца, становился похож на веселую водяную мельницу, то август 1996-го убивал всех подряд.

Во Вторую чеченскую в сознание людей проникло нечто мистическое, разрушительное. Мир смыслов переставал существовать. И каждый, кто находил любое, пусть даже наивное объяснение нашего существования в аду, становился чуть ли не новым мессией, пусть и с невидимыми поклонниками, глядящими в оптический прицел.

После первой войны в школе приказали надеть хиджабы и вывесили в главном зале зеленый флаг с пушистым волком, а рядом — портрет Джохара Дудаева.

— Мама, я хочу надеть мини-юбку, — сказала тогда я. — Хочу быть красивой!

— Дура! — ответила на это мама. И посоветовала: — Надень огромный платок и длинный халат, может, не убьют.

Действительно, после того как я стала отзываться на имя Фатима, меня несколько раз даже сватали в зажиточные чеченские семьи, владеющие отарами овец и стадами коров.

Но потом, между войнами, мне исполнилось шестнадцать, такую перестарку не стыдно взять в жены разве что дряхлому старику и — только под номером два или три. Первой женой старались заполучить девочку тринадцати или четырнадцати лет, чтобы к двадцати годам она уже родила мужу нескольких сыновей!

Философия произрастает из жизненного опыта. Поняв, что замуж, скорее всего, мне выйти не удастся из-за «престарелого» возраста, я в свои шестнадцать занималась добычей еды. Больше добытчиков в моей семье не было. Поэтому я, будучи прагматиком, ухитрялась пробираться туда, куда другие боялись заглянуть: в самые заброшенные сады у железной дороги. Этакий Заратустра в юбке, рядом с беспомощно моргающими «последними людьми»!

— И днем и ночью кот ученый, все ходит по цепи кругом! — орала я, перепрыгнув через забор.

В летнем саду, который постепенно превращался в подобие леса, росли кусты красной смородины. Изучив тропинку под ногами на предмет присутствия там устройств, предназначенных для моего развоплощения, осторожной походкой голодного зверька я медленно приблизилась к смородине и начала быстро собирать ягоды.

Старая калитка из металлических прутьев вместе с амбарным ржавым замком до сих пор охраняли вход в некогда ухоженный сад. Посреди зарослей стояла разрушенная деревянная беседка, а ветви высоких деревьев переплелись над ней, образуя круг. Травы исходили золотисто-зеленым соком, тянулись вверх, радуясь свободе. Ягоды и цветы источали ароматы, растворяющиеся в воздухе, и можно было подумать, что это преддверие Эдема, если бы ветер не приносил запах мертвых тел, оставшихся лежать еще с прошлой военной зимы и медленно тлеющих под солнечными лучами.

Опыт подсказывал мне: «Если я буду читать Пушкина, русские снайперы, возможно, не станут стрелять в меня ради забавы. Ведь не стали же чеченские боевики, когда услышали суры из Корана».

Все мы любим литературу по-своему.

Ветки на айве затрещали, вниз посыпались листья, но голову я не подняла. Удел женщины смотреть себе под ноги. Впрочем, было очевидно, что где-то там, в кроне, сидит мужчина с винтовкой. Может быть, он немного старше меня.

Воздух наполнился свистом. В саду крякнула утка, а со стороны ржавых железных путей, по которым в мирное время ходили поезда, запели соловьи.

Затем все стихло.

Разумеется, этот мир жил имитацией — никаких настоящих соловьев и уток поблизости не было, даже сизые голуби улетели в другие края, туда, где нет обстрелов, а менее проворных жители съели в голодное время.

Руки слегка дрожали, но я упорно продолжала собирать ягоды и одновременно обматывала себя «златой цепью», вроде бы защищающей от пуль.

За спиной послышался подозрительный шорох. Куда бежать? Я вздрогнула и обернулась. В эти дебри никто из местных не решался заходить. Этой территорией владела только я на паях с Пушкиным.

Среди высоких сорняков, словно видение, скользила Мадина. У этой двадцатитрехлетней женщины из соседнего переулка муж погиб, сражаясь за Ичкерию, но осталось шестеро малолетних детей. На днях они приехали из горного села, где пережидали войну. Мадина несла в руках пустую жестяную кастрюльку и целлофановый пакет с мелким зеленым чесноком, травой-дикушкой, которую местное население, в отсутствие другой пищи, жевало на обед.

— Салам! Есть ли здесь еда? — шепотом спросила она меня.

На Мадине было черное платье, настолько длинное, что волочившийся по траве шлейф насобирал немало каверзных круглых колючек. А голову и грудь женщины закрывала черная накидка, словно латы Аллаха.

— Шла бы ты отсюда в таком одеянии. На прошлой неделе соседка погибла в этих местах. В нее попали пули, — так же шепотом ответила я.

Мой халат, несмотря на то что был длинным, имел рыжий окрас, а платок на голове отливал серебром и был расшит синими листьями.

— Ты зачем Пушкина читаешь? — строго спросила она меня. — Стихи — это грех!

— А как ты думаешь? — огрызнулась я и показала пальцем вверх. — Им скучно, а мне ягоды собрать надо. Продам на рынке — куплю хлеба и картошки. И сердечные лекарства для матери.

Действительно, я уже насобирала половину ведра, а это означало, что, если продавать смородину, как принято у нас в Грозном, на пол-литровую баночку, может быть, удастся на вырученные монеты заполучить кусочек настоящего домашнего сыра.

Мадина заметила ягоды и начала перебираться через забор.

Злобно ухнул филин, несмотря на яркое солнце, запутавшееся в зеленой листве, куда мы не смели взглянуть.

Мадина, торопясь подбежала к кустам красной смородины, но нечто заставило ее охнуть, застонать и согнуться. Через минуту я догадалась, что откуда-то сверху прилетел камушек и больно ударил женщину по плечу.

«Нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммад посланник его!» — забормотала Мадина, сжавшись от страха.

Так следует сказать перед смертью, чтобы бородатые ангелы отвели тебя в Рай.

— Послушай, — прошептала я, — если бы русские снайперы захотели нас сейчас пристрелить, мы были бы уже мертвы. Как мертвы те несчастные, брошенные в яму в вишневом саду. Я вчера собирала малину и видела их. Человеческие тела истлели и скоро смешаются с землей.

— На все воля Аллаха Милосердного! — ответила мне Мадина.

Ее черные глаза на белом усталом лице смотрели тревожно и озадаченно.

— Собирай с другой стороны, там еще много, — посоветовала ей я. — И слушай стихи. Выбора у тебя нет. Или Пушкин, или в могилу.

У нее зуб на зуб не попадал, признаться, и мое сердце тоже колотилось, словно мы бежали в какой-то бешеной гонке, заранее зная, что из лабиринтов ада нет выхода.

Меня дома ждала мать, перенесшая два инфаркта, а ее — шестеро детей-дошкольников.

В нашей квартире обитали не только мы, но еще и усатые «соседи» — сообразительные миловидные крысы, родственники садовых хомяков. Если вовремя не поделиться с ними коркой хлеба, они кусались. Незлобно, скорее, чтобы просто привлечь внимание высшей расы.

Здание нашей кирпичной четырехэтажки вздыбилось и накренилось, и было удивительно, на чем держится ее остов.

— Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей,
 — продекламировала я.

Филин опять недовольно ухнул. В Мадину полетела неспелая абрикосина.

— Может, пора сменить репертуар? — испуганно спросила она меня. — «Лукоморье» — это для детского сада. Давай про любовь, про убийства… Меня с пятого класса замуж отдали. Поэтому не помню, писал ли такое Пушкин.

— Писал! И еще как писал!

В нашей семье до войны была большая библиотека, и вспомнить стихотворные строчки не составляло труда.

— Гляжу как безумный на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль, 
— затянула я.

Уханье и кряканье на деревьях прекратилось как по волшебству, и наступила тишина, нарушаемая лишь стуком ягод, падающих на дно Мадининой кастрюльки.

— Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.

Через два часа, оставив Александра Сергеевича, правда, не под дубом, а под дочиста обобранными смородиновыми кустами, мы покинули территорию призраков с тарой, наполненной до краев.

— Ты знаешь, что я тебя не оставлю, — ответила я. — Поэтому прошу по-хорошему открой мне эту чертову дверь.

— Нет! Уходи, пожалуйста, мне никто не может помочь.

— А я и не помогаю тебе. Я хочу помочь себе, потому что без тебя этот мир не будет для меня тем местом, которое еще хоть как-то можно терпеть. Своим присутствием, ты придавал ему равновесие.

Николя затих.

— Я готова сидеть здесь до утра. — Я зевнула. — Ты знаешь, что я рядом, и если что, зови на помощь. Свалишься в голодный обморок — услышу и выломаю дверь! Так и знай.

Судя по всему Николя усмехнулся, но промолчал. Меня неумолимо клонило в сон. Виделись бархатные спелые персики. Подружки Хава и Аленка срывали их прямо с веток… Это осталось в тайниках памяти, где мне и девочкам не больше восьми лет. Я любовалась сочными зелеными листьями, на которых скопились капли летнего дождя. Оглянувшись, я увидела синие горы, баюкающие город в своей колыбели… Лепестки акаций летели в воздушных потоках…

— Ну их, персики эти, — сказала Хава. — Пойдемте есть черешню!

В Аленкином саду, прямо за домом, росла могучая черешня. Ее сладкие темные ягоды склоняли ветви до самой земли. Издали черешня напоминала исполинский ковер. Мы забрались в самую гущу, к стволу, скрылись от взрослых и набивали рот спелыми ягодами, пачкаясь в сладком соке.

Аленка засмеялась:

— Ты похожа на кошку.

— На кошку?

— Кошка всегда падает на четыре лапы.

В этот момент я почувствовала, что лечу, и попыталась ухватиться за ветки, но тщетно: призрачная черешня, сгоревшая в огне войны, не стала опорой.

— Ты спишь? — спросил Николя, открывая дверь, из-за чего, собственно, я и свалилась.

В его комнате не было света. Он укрыл меня одеялом и принес подушку.

— Спи, сестра, — сказал Николя. — Я тоже посплю. Совсем не хочу есть. Все калории мне заменили сигареты…

Он лег не на софу, а рядом со мной на ковровую дорожку, предмет наших давних шуток, и закрыл глаза. Так мы и лежали. Я взяла его за руку и сказала:

— Утро вечера мудренее.

— Спасибо, что приехала, — ответил на это Николя и слегка сжал мое запястье.

Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти

  • Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти и другие истории / Пер. с польского К. Старосельской — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 384 с. 

Ханна Кралль — знаменитая польская писательница, мастер репортажа, которую Евгений Евтушенко назвал «великой женщиной-скульптором, вылепившей из дыма газовых камер живых людей». В настоящем издании собрано двадцать текстов, в которых рассказывается о судьбах отдельных людей — жертвы и палача, спасителя и убийцы — во время Второй мировой войны. «Это истории, — писал Рышард Капущинский, — адресованные будущим поколениям». Ханна Кралль широко известна у себя на родине и за рубежом; ее творчество отмечено многими литературными и журналистскими наградами, такими как награда подпольной «Солидарности» (1985), награда Польского ПЕН-клуба (1990), Большая премия Фонда культуры (1999), орден Ecce Homo (2001), премия «Журналистский лавр» союза польских журналистов (2009), Золотая медаль «Gloria Artis» (2014), премия им. Юлиана Тувима (2014), Литературная премия г. Варшавы (2017).

 

Портрет с пулей в челюсти

1.

В путь мы отправились чуть свет.
Ехали на восток.
Блатт собирался проверить, не вернулся ли на место преступления Мартин Б.
Давным-давно Мартин Б. велел убить трех человек. Один лежит зарытый в овине Мартина Б. Второй лежит в лесу Мартина Б. (овин и лес находятся в деревне Пшилесье). Третий, который должен был погибнуть, — Блатт. Предназначавшаяся ему пуля уже пятьдесят лет сидит у него в челюсти.

Блатт приезжает из Калифорнии. В Польше он был раз тридцать, а то и больше. Каждый раз ездил на восток, в Пшилесье. Проверял, там ли Мартин Б. Мартина Б. в деревне не оказывалось, и Блатт возвращался в Калифорнию.

2.

Его путь — всегда одни и те же пятьсот километров, поэтому он брал автомобиль напрокат или покупал подержанный. Потом машину у него крали, а иногда он ее разбивал или оставлял кому-нибудь в подарок. Обычно это был «малюх»1 либо старый «фиат» — Блатт не любил привлекать к себе внимание. (Можете звать меня Томек, сказал он в первый же день. А если хотите, Тойвеле, как меня звали в детстве. Или Томас, как написано в американском паспорте. Но я, несмотря на столько вариантов, мысленно называла его Блатт.)

Мы ехали на восток.

Солнце проникало в машину сквозь переднее стекло. При ярком свете видно, что виски у Блатта совершенно седые, хотя надо лбом волосы темнорыжие. Я спросила, красит ли он их. Он объяснил, что это не краска, а специальная жидкость. Утром, причесываясь, достаточно капнуть чуть-чуть на расческу. Американская, догадалась я. Он кивнул: новейшее изобретение.

Блатт невысокий, но крепко сбитый и сильный. Его легко представить стоящим перед зеркалом: короткая шея, широкая грудь, майка и пузырек новейшего американского средства от седины. Но картина эта не должна вызывать ироническую улыбку. Сила у Блатта прежняя — та же, что когда-то приказала ему выжить. К силе Блатта нужно относиться серьезно. Как и к его любовным похождениям (всегда с блондинками). Послевоенная еврейская любовь должна была быть блондинкой. Только светловолосая арийка олицетворяла лучший, безопасный мир.

Родственник Блатта, Давид Кляйн, до войны жил в Берлине. Он пережил Освенцим, вернулся в Берлин, застал у себя в квартире новых жильцов. Не волнуйтесь, сказали они, всё на своих местах. И действительно, каждая мелочь обнаружилась там, где он ее оставил перед войной. Родственник Блатта женился на их белокурой дочке. Она была военной вдовой офицера СС.

Давид Кляйн воспитывал их сына. Когда жена влюбилась в более молодого, Давид умер от разрыва сердца. (В Берлине я позвонила дочке Кляйна. Трубку взял ее муж. Я сказала ему, что хочу поговорить о Давиде Кляйне, который пережил Освенцим. И услышала, как тот кричит своей жене, дочери Давида: твой отец пережил Освенцим?)

Сташек Шмайзнер, ювелир из Собибора2, эмигрировал в Рио. Женился, правда, не на арийке, зато на Мисс Бразилии. Они расстались. Сташек уехал в джунгли писать книгу о Собиборе. Когда закончил, умер от разрыва сердца.

Герш Цукерман, сын повара из Собибора, уехал в Германию. Арийская жена его бросила, и Цукерман повесился.

И так далее.
 Блатт все еще пишет свою книгу.
Мы ехали на восток.
Блатт хотел проверить, вернулся ли Мартин Б. в деревню Пшилесье.

3.

Мы проезжали бывшие еврейские местечки: Гарволин, Лопенник, Красныстав, Избицу. Штукатурка на стенах выцветшая, с грязными потеками. Деревянные одноэтажные домишки вросли в землю. Интересно, живет ли в них кто-нибудь. Наверно, живет: на окнах горшки с геранью, обернутые белой гофрированной бумагой. Кое-где подоконники выстланы ватой. На ней серебрится мишура — лежит, должно быть, еще с Рождества. Двери закусочных открыты. У входа пьют пиво мужчины в серых ватниках. Видимо, внутри нет свободных мест. На пустых участках между домами торчат остатки стен. Из-под разбитых кирпичей прорастает трава. Лицо у местечек дряблое, обвислое, искаженное — то ли от усталости, то ли от страха.

В Избице Блатт захотел мне кое-что показать. Начали со Стоковой улицы. Там из поколения в поколение жили Блатты, а еще тетя Мария Ройтенштайн, которая все слышала через стенку. Тойвеле, говорила она, признайся, твой отец кормит тебя трефным. За это, Тойвеле, ты попадешь в ад. От страха мальчика кинуло в жар. Тебе только восемь лет, успокоила его тетка. После бар-мицвы3 Господь тебе все простит. Тойвеле подсчитал, что может грешить еще пять лет. К сожалению, война началась до бар-мицвы, Господь ничего ему не простил.

Мы осмотрели рыночную площадь. Вот тут, посередине, стоял Иделе и бил в барабан. Он зачитывал официальные объявления. Последний раз Иделе забарабанил в сентябре тридцать девятого и объявил, что надо заслонять окна от бомб. Он погиб в Белжеце. На рыночной площади играли бродячие музыканты; они же продавали по пять грошей слова новейших шлягеров. Тойвеле купил «О, Мадагаскар, страна черная, знойная, Африка…»4.

Самый шикарный дом на рынке принадлежал Юде Помпу, торговцу шелком. У себя в квартире он устроил уборную — первую в Избице. Все ходили проверять, как это: в квартире сортир — и не воняет.

Покончив с рынком, мы переместились на соседние улицы. Начали с дома ненормальной Ривки по прозвищу Который Час. Ривка, который час? — кричали дети. Она отвечала точно, никогда не ошибалась. Из Америки приехал еврей, старый, некрасивый и богатый. Присмотрелся к Ривке. Выяснил, что она дочь покойного раввина. Велел ей причесаться, и они поженились. Жители Избицы вынуж дены были признать, что замужняя Ривка оказалась красивой женщиной, абсолютно нормальной. Она родила ребенка. Все трое погибли в Собиборе.

По соседству жил капитан Линд, доктор. Как же его звали? Какая у него была машина, известно — «опель», но это был единственный автомобиль в Избице. Первого сентября5 докторша прибралась в квартире, поменяла постельное белье и, что больше всего понравилось Файге Блатт, матери Тойвеле, накрыла стол чистой скатертью. Потом доктор надел мундир, и они сели в «опель». Доктор погиб в Катыни6, докторша неизвестно где.

Одежду Тойвеле и его брату шил портной Фляйшман. У Фляйшманов была одна комната и девять детей. Они сбили из досок такую большую кровать, что на ней помещались все. Под окном стояла швейная машина, а посередине — стол. Но ели за столом только по субботам, в будни на нем гладили. Фляйшманы и их девять детей погибли в Белжеце.

Шойхет7 Вайнштайн — ритуальный резник. Он целыми днями изучал Талмуд; семью содержала жена, продавая мороженое и содовую воду. Мороженое она крутила в деревянном ушате, который стоял в корыте с солью. Санитарная инспекция не разрешала использовать дешевую неочищенную соль при изготовлении продуктов питания, а покупать более дорогую Вайнштайновой было не по карману, поэтому сыновья, Симха и Янкель, караулили в дверях, не идет ли полицейский. Все погибли в Белжеце.

Дом Буншпановой (по некоторым причинам понадобилось сменить ей фамилию). Она держала лавку с мануфактурой. У нее была светленькая дочка и темненький сын. Сыну она велела остаться дома, а сама с дочкой пошла на вокзал. Мальчик побежал за ними. Пытался залезть в поезд вместе с матерью, но Буншпанова его отталкивала. Отойди, гово- рила, слушайся маму. Сын послушался. Он погиб в Белжеце, Буншпанова с дочкой пережили войну. Я понял, сказал Блатт, что человек сам себя до конца не знает.


1 «Малыш» (пол.) — так называли польский «Фиат 126».

2 Собибор — лагерь смерти в Люблинском воеводстве (1942–1943), где было убито около 250 тысяч евреев. В 1943 г. там произошло восстание заключенных — единственное успешное из крупных восстаний в нацистских лагерях.

3 Бар-мицва (ивр. «сын заповеди») — в иудаизме обряд инициации, означающий, что еврейский мальчик, достигший 13 лет, становится взрослым, то есть ответственным за свои поступки, и обязан исполнять все религиозные заповеди. 


4 Песня, популярная в 1930-х. В те годы правительство Пилсудского рассматривало планы колонизации Мадагаскара.

5 Первое сентября 1939 года — день начала Второй мировой войны. 


6 Катынь — село в Смоленской области, где проводились массовые убийства польских граждан, в основном пленных офицеров польской армии, весной 1940 г. сотрудниками НКВД СССР. 


7 Шойхет, шохет (ивр.) — резник в иудейской общине, совершающий ритуальный забой скота и птицы. 


Пола Хокинс. В тихом омуте

  • Пола Хокинс. В тихом омуте / Пер. с англ. А. Антонова. — М.: Издательство АСТ, 2017.  384 с.

Выход за рубежом романа «В тихом омуте» состоялся всего несколько месяцев назад и принес ему статус мирового бестселлера: книга закрепилась в топе «New York Times», получила контракт на экранизацию от «DreamWorks» и положительные отзывы критиков. «В тихом омуте» — это «хичкоковская» проза, кинематографичная, написанная пугающим, эмоционально чутким языком и искусно играющая на самых тонких струнах человеческой души.

Часть вторая

Вторник, 18 августа

Луиза

Скорбь Луизы была похожа на реку — такая же постоянная и всегда разная. На ней так же появлялась рябь, она так же выходила из берегов и шла на убыль, так же неровно текла во времени: одни дни оказывались тягучими, холодными и темными, другие — быстрыми и слепящими. И вина, которую она чувствовала, тоже словно текла и просачивалась сквозь трещины, как ни пыталась она их заделать.

Вчера она ходила в церковь посмотреть, как Нел опустят в могилу. Но на самом деле, — и ей следовало это знать, — захоронения как такового не было. Но она видела, как гроб с телом увезли на кремацию, так что день можно считать хорошим. Даже нервный срыв — она прорыдала всю церемонию, как ни пыталась взять себя в руки, — оказался просто разрядкой.

Но сегодняшний день будет тяжелым. Едва проснувшись, она почувствовала не наполненность, а опустошенность. Подъем от мстительной удовлетворенности шел на убыль. И теперь, когда тело Нел превратилось в прах, у Луизы не осталось ничего. Абсолютно ничего. Ей уже больше некого считать виновной в своей боли и страдании, потому что Нел умерла. И Луиза боялась, что теперь ей больше некуда нести свои муки и терзания, кроме как домой.

Домой, к мужу и сыну. Да. День предстоял страшный, но его придется прожить, и прожить достойно. Она решилась — время, когда им нужно отсюда уехать, наступило. Уехать, пока не стало совсем поздно.

Луиза с мужем обсуждали переезд уже несколько недель и тихо, чтобы не слышал сын, спорили. Алек считал, что им надо переехать до начала учебного года. Джош начнет ходить в новую школу, сказал он, где никто о нем ничего не будет знать. И где ему ничего не будет напоминать о гибели сестры.

— И ему даже не с кем будет о ней поговорить? — не удержалась Луиза.

— Он будет разговаривать о ней с нами, — ответил Алек.

Они тихо беседовали на кухне.

— Нам надо продать дом и начать все заново. Я знаю… — сказал Алек, подняв руку, чтобы не дать Луизе возразить, — знаю, что здесь ее дом. — Он запнулся и положил на стол свои большие, темные от загара руки. А затем продолжил, тщательно подбирая слова, будто от них зависела его жизнь: — Лу, нам нужно подумать о Джоше. Если бы дело было только в нас с тобой…

Если бы только в них, подумала она, то они бы последовали за Кэти в воду и утопились, и все бы сразу закончилось. Разве не так? Хотя насчет Алека она не была уверена. Раньше она считала, что только родителям дано понять, какой поистине всепоглощающей может быть любовь, однако теперь сомневалась в отношении отцов. Конечно, Алек чувствовал скорбь, но вот отчаяние? Или ненависть?

Их брак, который она считала нерушимым союзом, уже начал давать трещины. Но откуда она могла знать, что ни один брак не в силах пережить такой потери. Они всегда будут помнить, что им не удалось ее остановить. Хуже того, никто из них даже не подозревал, что с их дочерью что-то не так. Они отправились спать, уснули, а когда увидели утром ее нетронутую постель, то даже не могли предположить, что ее тело найдут в реке.

Ей самой уже ничто не может помочь, подумала Луиза, да и Алеку, наверное, тоже, но что касается Джоша… Да, он до конца жизни будет скучать по сестре, но он еще может быть счастлив. Да, может. Он пронесет ее образ через всю жизнь, но будет работать, путешествовать, любить, жить. И для него лучше всего оказаться подальше отсюда, подальше от Бекфорда, подальше от реки. Луиза понимала, что в этом ее муж прав.

В глубине души она уже давно это знала, но гнала эту мысль. Однако вчера она наблюдала за сыном после похорон, и ее охватил ужас. На его осунувшемся лице застыл страх, и он вздрагивал при каждом громком звуке, сжимаясь в комок, будто перепуганный щенок в толпе людей. А еще он постоянно следил за ней взглядом, словно вернулся в раннее детство, и был уже не самостоятельным двенадцатилетним мальчишкой, а испуганным и беспомощным маленьким мальчиком. Они должны увезти его отсюда.

И все же. Здесь Кэти сделала свои первые шаги, произнесла первые слова, играла в прятки, бегала по саду, ссорилась с маленьким братом, а потом его успокаивала, здесь она смеялась, пела, плакала, огорчалась, здесь она каждый день обнимала маму, вернувшись из школы.

Но Луиза уже приняла решение. Как и дочери, ре- шимости ей было не занимать. Однако ей стоило не- имоверных усилий встать из-за стола, подойти к лестнице, подняться по ступенькам, взяться за ручку двери, открыть ее и войти в комнату дочери в последний раз. Потому что именно так она чувствовала: сегодня по- следний день, когда эта комната — комната ее дочери. Завтра она станет уже чем-то другим.

Сердце Луизы окаменело — оно больше не билось и просто причиняло боль, царапая мягкие ткани и раз- рывая вены и мышцы сгустками крови, переполняв- шими грудь. Хорошие дни и плохие дни.

Она не могла оставить комнату, ничего в ней не тронув. Как бы ни было трудно сложить вещи Кэти, убрать ее одежду, снять со стен ее фотографии, мысль о том, что это проделают совершенно чужие люди, ка- залась еще страшнее. Невозможно себе представить, что они будут их трогать, пытаться понять причину, удивляться, что все выглядит совершенно обычным, что Кэти кажется на снимках абсолютно нормальной. Это она? Не может быть! Неужели это она утопилась?

Поэтому Луиза все сделает сама — уберет с пись- менного стола школьные принадлежности, ручку, которую дочка держала в руке. Затем сложит мягкую серую футболку, в которой та спала, уберет постель. Спрячет голубые сережки, подаренные Кэти ее люби- мой тетей на четырнадцатый день рождения, в шкатулку для драгоценностей. Потом достанет со шкафа в прихожей большой черный чемодан и упакует в него всю одежду дочери. Так она и сделает.

Фэнни Флэгг. О чем весь город говорит

  • Фэнни Флэгг. О чем весь город говорит / Пер. с англ. А. Сафронова. — М.: Фантом Преpсс, 2017. — 448 с.

Фэнни Флэгг — псевдоним американской писательницы Патриции Нил. Ее дебютный роман «Дейзи Фэй и чудеса» занимал верхнюю строчку в списке бестселлеров «New York Times» в течение десяти недель, а следующая книга «Жареные зеленые помидоры в кафе «Полустанок”» была превращена в шедевр мирового кинематографа и номинирована на премию Оскар. В своем новом произведении «О чем весь город говорит» Фэнни Флэгг придумала Элмвуд-Спрингс, что в штате Миссури, — маленький городок, похожий на сотни крошечных американских городков. Но у него есть две особенности. Во-первых, это целая вселенная персонажей, раскиданных по разным романам писательницы, ставшим уже литературной классикой. А во-вторых, при городке есть кладбище, на котором происходит нечто странное и удивительное…

 

День поминовения

1949

Около шести утра сторож Дж. Дж. Бэллантайн обошел кладбище и поставил американский флажок на каждую ветеранскую могилу. Маленький символ, который значил многое, для погибших ребят особенно. Они себя считали зрелыми мужчинами, но как маленькие радовались проявленному вниманию.

Джин проснулся рано и с нетерпением ждал прихода родных. Судя по солнцу, уже натикало примерно половину десятого. В прошлом году родичи привели малышку Дену. Джин надеялся снова ее увидеть.

Вскоре он услышал машины, заезжавшие на кладбище, и по звуку мотора тотчас узнал большой черный «плимут» тридцать шестого года выпуска, которому отец не изменял. Вот мотор смолк, захлопали дверцы, послышались шаги. Как всегда, мама шла первой, остальных отец придержал, давая ей возможность подойти к могиле, положить ладонь на белый крест в изголовье и сказать: «Ну здравствуй, мой хороший».

Казалось, Джин чувствует ее руку. Как в детстве, когда прохладная мамина рука отгоняла страхи, унимала жар и одним своим прикосновением убеждала, что все хорошо.

— Я скучаю по тебе, сынок.

— И я ужасно соскучился, мама.

Подошел отец, немного постаревший. У него наметилось брюшко, но кто за это осудит пекаря?

А вот и тетя Элнер. Но где же Дена? Лето она все- гда проводит у бабушки с дедушкой. Джин забеспокоился, но тут увидел, как дочка выскакивает из машины и тянет за собой его кузину Норму. Та разговаривала с каким-то незнакомым рыжим парнем спортивного вида. Дочка выпустила руку Нормы и побежала к бабушке с дедушкой. Ох, как она выросла! С прошлого года на несколько дюймов! И правда вылитый он в этом возрасте — точно такие же светлые волосы и голубые глаза. Тетя Элнер приобняла внучатую племяшку:

— Вот здесь твой папа, роднуля. Можешь с ним поговорить.

Девочка озадаченно перевела взгляд на могилу:

— А куда смотреть?

— Это неважно. Он тебя слышит.

Дочка потопталась, Джину ужасно хотелось ей помочь. — Ну, милая, скажи что-нибудь, — мысленно произнес он. — Я услышу, душенька.

— Давай расскажи, какая ты стала большая, — подсказала тетя Элнер. Девочка повернулась к могиле и вытянула руку с четырьмя выставленными пальчиками:

— Мне вот столько.

У Джина защипало в глазах.

— У меня есть котенок. Почему ты не приходишь домой?

Тетя Элнер погладила ее по головке:

— Он бы пришел, маленькая, если б мог. Но папа тебя любит и с неба смотрит на тебя.

— Верно, — согласился Джин. — Скажи, я хотел вернуться домой.

— Ты, наверное, хочешь сказать папе, что любишь его?

— Да, тетя.

— Ну давай, скажи.

Дена пригнулась к могиле и громко крикнула:

— Папочка, я тебя люблю!

Джин рассмеялся, чтоб не заплакать.

От машины окликнула Герта — просила помочь донести цветы и сумки.

Катрина, счастливая встречей с родными, сияла:

— Наша малышка просто красавица, сынок!

— И не говори! Высокая будет.

— Уж это да.

Джин обрадовался, что корзина с цветами, которую родичи поставили на могилу, была даже больше прошлогодней. Во всяком случае, не меньше. Он боялся одного: что его забудут.

Только сейчас Джин заметил, какой миловидной ста- ла Норма. Теперь он узнал и парня, что приехал с ней, — Мэкки Уоррен, сын хозяина «Товаров для дома». Ишь как вымахал. Джин помнил его тощим пацаненком, которого он учил плавать. У него еще плавки все время сползали. Видимо, теперь он «парень» Нормы — вон как она не спускает с него влюбленных коровьих глаз.

Под теплым солнышком Джин задремал, разбудила его хлопнувшая крышка багажника отцовой машины. Тед достал покрывало и, выглядывая место для пикника, остановил выбор на всегдашнем пятачке справа от могилы сына.

Для Джина это самое хорошее место — можно уловить запах всякой снеди, какую достают из корзинок. Вот картофельный салат, вкусный и острый, затем соленые огурчики, оливки, горячие початки вареной кукурузы… И вот оно самое-самое! Едва убрали белую салфетку, ветерок донес аромат маминой жареной курицы с золотистой корочкой. Что там еще? Ага, свеженькие слойки тети Элнер. Кто-то их уже намазывает маслом. А теперь открывают теткины домашние заготовки.

Джин радовался, что родные стали разговорчивее. А то первые два-три года они больше молчали. Слушать их — одно удовольствие. Джин узнал, что Тотт Вутен выгнала мужа из дома, а тетя Ида отправилась в Сент-Луис на очередной съезд садоводов. Он улыбнулся, когда Элнер назвала сестру страшной задавакой. Значит, все по-прежнему.

По окончании трапезы тетя Элнер вылила остатки холодного чая в изножье могилы. Джин засмеялся, словно ногам и впрямь стало мокро. Или это лишь мнилось? Неважно, все равно хорошо. Потом отец встряхнул и свернул покрывало, опять хлопнула крышка багажника. Это был знак, что родные уходят. Жалко расставаться, но солнце уже садилось, а в эту пору комарье просто звереет, надо спасать от него Дену. Наверное, крохе день показался ужасно длинным.

Затем близкие уселись в машину, но не уехали. Так бывало всякий раз: отец вернулся к могиле один, снял шляпу и, встав навытяжку, отдал честь. Когда мотор заурчал и машина тронулась, Джин крикнул:

— До свиданья! Не забывайте меня!

На закате пришел отряд из ветеранской организации, бойскаут Бобби Смит на трубе сыграл зарю, ребята приспустили флаг. Но вот все ушли, на кладбище вновь наступила тишина. Загорелись светляки, в небе Сороковые. Жизнь набирает ход проявилась ущербная луна, и тогда раздался голос мистера Хендерсена, весь день молчавшего:

— Эй, морячок, а твой старик маленько растолстел.

— Да уж, отрастил пузцо, — усмехнулся Джин. Доживи я до его лет, подумал он, и я бы так выглядел, что было бы совсем неплохо.

— Надо же, — сказала миссис Линдквист, — как я померла, Элнер и Герта ничуть не изменились, такие же пухленькие и симпатичные.

— У Ноттов все дочки плотненькие, — откликнулась миссис Чилдресс. — Кроме Иды, которая морит себя голодом.

Помолчали, а потом голос подал Лордор:

— Приятно всех видеть в добром здравии, верно?

— Да, дедушка.

— По-моему, день удался на славу, — сказала Люсиль.

 

Ухажер

Мэкки Уоррен и Норма встречались с девятого класса. На других девчонок Мэкки даже не смотрел. Но когда в День поминовения он провожал Норму домой, его мучил один вопрос: жениться на ней сейчас или погодить? Норма хотела, чтоб они поженились. Он тоже. Однако нынешнее посещение кладбища вместе с семейством Нордстрёмов заставило его призадуматься. Четыре года назад именно он доставил им телеграмму о гибели их сына, но все равно не мог до конца поверить, что Джин Нордстрём мертв.

Джин всегда был героем для него и остальных городских мальчишек. Все хотели поскорее вырасти и быть такими, как он: играть в бейсбол, баскетбол и футбол, работать спасателем в бассейне.

Причем Джин был идолом не только мальчишек. Все городские девчонки ошивались возле бассейна, глазели на Джина и глупо хихикали, когда он с ними здоровался. Казалось, он не замечает, что все от него без ума. Последний раз Мэкки его видел на автостанции, когда парней провожали на войну. Джин был такой живой, жизнь в нем била ключом. И все, что осталось, — фотография в витрине булочной.

Смерть эта сильно сказалась на Мэкки и его сверстниках. Прежде они себя чувствовали в полной безопасности. Но гибель Джина все изменила. В кино всегда убивали злодеев, а хорошие парни жили вечно. Смерть Джина заставила взглянуть реальности в лицо. Если уж такое случилось с Джином Нордстрёмом, значит, вообще никто от этого не застрахован.

Жизнь оказалась совершенно непредсказуемой, а смерть ужасно бесповоротной. Никакой второй попытки. Вот так вот. Сразу бери от жизни все, что можешь.

Чего лишишься, если женишься сейчас? Есть опасность превратиться в своего папашу, у кого единственный маршрут дом — работа и обратно и одно неизменное место для ежегодного недельного отпуска. Нелегко принимать взрослые решения, которые навсегда изменят твою жизнь. Как несправедливо, что она всего одна! Для исполнения всех желаний — стать профессиональным футболистом, на Аляске ловить рыбу нахлыстом, вслед за солнцем отправиться в Австралию — надо три-четыре жизни. Есть мечта — в одном году устроить себе два лета. Ради этого после уроков он горбатился в отцовском магазине и копил деньги на поездку. Однако, если жениться сейчас, все накопления уйдут на первый взнос за дом. Он любит Норму, но приключения и путешествия ей не по душе. Она боится уезжать далеко от дома.

Но вот еще вопрос: чего лишишься, если сейчас не женишься? Вдруг Норма достанется кому-нибудь другому? В ближайшее время Мэкки будет по десять раз на дню менять свое решение.

Тем вечером Джин в последний раз переговорил с дедом. Наутро Лордор исчез. Новость всех ошеломила. Ведь Лордор первым переселился на «Тихие луга». Весть облетела кладбище, породив всегдашние вопросы: куда он ушел? Он еще вернется? Те же старые вопросы, которые задают близкие умерших, — вопросы, на которые никто не знает ответа.

Лусия Берлин. Руководство для домработниц

  • Лусия Берлин. Руководство для домработниц / Пер. с англ. С. Силаковой. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 496 с.

Лусия Берлин (1936–2004) опубликовала при жизни несколько сборников рассказов. Но настоящее признание пришло к ней только после смерти, в 2015 году, когда она стала литературной сенсацией года и ее книги вошли в списки бестселлеров. И критики, и читатели оценили порой мрачный юмор, открытость и наблюдательность, легкость и естественность стиля. И трезвое, едкое, иногда суровое, но всегда внимательное отношение к миру, где живут медсестры, алкоголики, учителя, наркоманы, онкобольные, и каждый из них интересен Берлин, она готова прислушаться ко всем.

 

Звездочки и святые

Подождите, я сейчас все объясню.

В такие истории — как давеча утром с психиатром — я попадаю то и дело, с самого детства. Психиатр купил дом, затеял реконструкцию, а сам поселился в коттедже окнами на мой участок. Судя по лицу, человек был приятный и красавец, и мне, естественно, хотелось произвести на него хорошее впечатление. Была идея угостить его домашним печеньем, но вдруг он подумает, что я назойливая? Как-то спозаранку я как обычно пила кофе и смотрела в окно на свой сад, такой очаровательный: душистый горошек, и живокость, и космея. Настроение у меня было… ну-у-у… приподнятое… Почему я запинаюсь, прежде чем в этом признаться? А вдруг вы подумаете, что я сентиментальная, мне ведь хочется произвести на вас хорошее впечатление. В общем, смотрела я да радовалась, швырнула пригоршню корма на свою террасу и сидела, улыбаясь сама себе, когда десятки горлиц и зябликов слетелись поклевать. И вдруг — гром и молния — на террасу запрыгивают два гигантских кота и с громким чавканьем принимаются пожирать птиц, и перья разлетаются во все стороны, и в эту самую минуту психиатр выходит наружу. Таращится на меня, вскрикивает: «Какой ужас!» и удирает без оглядки. С тех пор он всячески старается меня избегать — правда-правда, мне не почудилось. И как, скажите на милость, мне теперь объяснить ему, что все случилось в мгновение ока и улыбалась я не котам, истребляющим птичек. Просто во мне еще не успела погаснуть радость от зябликов и душистого горошка.

Сколько себя помню, первое впечатление я всегда производила крайне неудачное. Вот в Монтане, например: я просто хотела снять с Кентширива носки, чтобы мы могли прогуляться босиком. Я же не знала, что они у него пришпилены булавками к кальсонам. Но больше всего мне хочется рассказать про школу Святого Иосифа. Видите ли, психиатры (только, прошу вас, не поймите меня неправильно, я не зациклена на психиатрах, я вообще никогда ни на чем не зацикливаюсь) … мне кажется, психиатры уделяют слишком много внимания первичной сцене и доэдипальной депривации, но упускают из виду психологические травмы, нанесенные начальной школой и одноклассниками — жестокими, беспощадными.

О том, что случилось в школе Вилас — первой моей школе в Эль-Пасо, — я даже рассказывать не стану. Одно большое недоразумение. И вот, когда с начала учебного года прошло почти три месяца, я, третьеклассница, стою на детской площадке перед школой Святого Иосифа. Моей новой школой. Стою и обмираю от ужаса. Я думала, что в школе, где носят форму, будет как-то полегче. Но на спину давит тяжелый металлический корсет, который нужен, чтобы у меня прошел сколиоз, как это называют… А если говорить прямо, он нужен, чтобы горб не рос. В общем, мне выбрали белую блузку и клетчатую юбку на несколько размеров больше, чтоб налезали на корсет, а моя мать, естественно, не подумала хотя бы укоротить юбку.

Когда я проучилась там несколько месяцев, опять случилось большое недоразумение. Однажды по школе дежурила сестра Мерседес. Молоденькая, ласковая — наверно, в ее прошлом была трагическая любовь. Скорее всего, он был летчик и погиб на войне… Когда мы проходили парами мимо сестры Мерседес, она дотронулась до моего горба и шепнула: «Дитя мое, ты несешь тяжкий крест». Откуда ж ей было знать, что я успела сделаться религиозной фанатичкой и ее невинные слова убедят меня, что я предназначена нашему Спасителю?

(Ох, кстати, о матерях. На днях в автобус села мать с маленьким сыном. Она, очевидно, работает и, очевидно, забрала ребенка из садика после работы, она устала, но рада видеть сына, и вот она его расспрашивает, а он рассказывает обо всем, чем сегодня занимался. «Ты у меня особенный!» — восклицает мать, обнимая его. А мальчик: «Особенный? Значит, я дебил?!» На ресницах у него повисают огромные слезы, он весь дрожит от ужаса, а мать продолжает широко улыбаться — совсем как я тогда утром с птичками.)

В тот день на детской площадке я поняла, что никогда в жизни не войду в мир других. Не просто «не впишусь», меня даже не впустят. В углу площадки две девочки крутили тяжелую скакалку, а остальные, красивые, розовощекие, поочередно проскакивали под веревкой: прыг-скок, и вовремя отскок назад, и снова в очередь. Топ-топ, ни одна не сбивалась с ритма. Посреди площадки была карусель с круглым сиденьем, которое головокружительно, беззаботно вертелось, никогда не останавливаясь, но хохочущие дети вскакивали на него и снова соскакивали, и не только не падали, а мчались дальше так же стремительно. Повсюду вокруг меня на площадке царили синхронность и симметрия. Две монахини: четки щелкают в унисон, аккуратные головки слаженно кивают детям. Мяч энергично стучит по бетону, дюжина мататенас подбрасывается и тут же подхватывается одним взмахом маленькой ручонки. Хлоп- хлоп-хлоп: эти девочки заняты замысловатыми, дико сложными играми в ладошки. «Собака прибежала, хозяину сказала. Хлоп-хлоп». Я слонялась по площадке, не просто неспособная войти в их мир, но, казалось, невидимая, что было по-своему даже хорошо. Решила сбежать — завернула за угол школьного здания, где с кухни слышались смех и звяканье. Угол отгораживал меня от детской площадки, а приветливый смех в кухне успокаивал. Правда, туда мне тоже было нельзя. Но вдруг визг, крик, голос одной из монахинь: «Ой, разве я смогу, я ни за что не смогу», и тут я смекнула: почему бы мне не зайти на кухню — монахиня ведь всего-навсего не может вынуть мышь из мышеловки. «Давайте я это сделаю», — предложила я. И монахини так обрадовались, что даже ничего не сказали насчет того, что я вломилась в кухню, только одна шепнула другой: «Протестантка».

Вот так все началось. Они меня не только приняли, но даже дали оладью: горячую, вкуснющую, со сливочным маслом. Естественно, дома я завтракала, но оладья была такая вкусная, что я умяла ее моментально и получила еще одну. Итак, каждый день в награду за то, что я вынимала мышей из двух-трех мышеловок и клала туда приманку, мне доставались не только оладьи, но и бесплатный образок со святым Христофором — жетон на обед. Так я была избавлена от необходимости перед первым уроком, у всех на виду, стоять в очереди за жетонами, которые выдавались в обмен на десять центов.

Из-за больной спины мне разрешалось оставаться в классе, пока другие занимались физкультурой или на большой перемене носились по площадке. Только утром приходилось непросто, потому что школьный автобус привозил нас загодя к запертым воротам. Я приказывала себе: попробуй с кем-нибудь подружиться, разговаривай с одноклассницами, но какое там. Все девочки были католички и учились вместе с подготовительного класса. Справедливости ради скажу, что они были добрые, нормальные. Но я была намного младше одноклассниц, потому что перепрыгнула через несколько классов. И вдобавок до войны жила исключительно в шахтерских поселках в глуши. Я не умела задавать вопросы вроде: «Тебе понравился урок про Бельгийское Конго?» или «Какое у тебя хобби?» Нет, я подбиралась к одноклассникам бочком и выпаливала что-нибудь вроде: «У моего дяди один глаз стеклянный». Или «А я как-то нашла мертвого медведя-кадьяка, у него вся морда была в червях». Девочки либо игнорировали меня, либо хихикали, либо говорили: «Врушка-врушка, мокрая подушка!»

Итак, одно время у меня было где перекантоваться до начала уроков. Я чувствовала, что приношу пользу, что меня уважают. А потом обнаружила, что девочки шипят мне вслед не только «протестантка», но и «нищенка», а позднее — «крысоловка» и «Минни Маус». Я притворялась, что мне все равно, а кухню просто обожала: тихий смех и шепотки монахинь-кухарок в грубых холщовых рясах, похожих на ночные рубашки.

Естественно, к тому времени я решила стать монахиней — потому что они-то, судя по всему, никогда ни из-за чего не нервничали, и, главное, потому что была очарована их черными рясами и белыми накрахмаленными чепцами, похожими на гигантские ирисы. Готова поклясться: когда монахини стали одеваться на манер самых обыкновенных контролерш с парковки, католическая церковь потеряла массу потенциальных послушниц. И вот однажды в школу зашла моя мать — поинтересоваться, как у меня идут дела. Ей сообщили, что успеваемость у меня отличная, поведение примерное. Сестра Цецилия сказала, что на кухне они очень ценят мою помощь и стараются накормить меня сытным завтраком. Сказала моей матери — моей высокомерной матери в старой облезлой жакетке с облезлой, ослепшей — стеклянные глаза давно вывалились — лисой. Мать почувствовала унижение, а еще гадливость — из-за мышей, и бешеную ярость — из-за образков со святым Христофором, потому что все это время я каждое утро получала от нее по десять центов и после уроков тратила их на конфеты. Хитрая маленькая воровка. Шлеп-шлеп по щекам. Какое унижение!

Больше никакой кухни! А ведь это было чистой воды недоразумение. Наверно, монахини подумали, что возле кухни я кручусь, потому что голодаю, бедная крошка, и поручили мне мышеловки из милосердия, а не потому, будто моя помощь и вправду требовалась. Хуже другое: всю жизнь думаю и до сих пор не могу додуматься, как я могла бы своевременно развеять их заблуждения. Возможно, откажись я от той первой оладьи…

Вот так получилось, что теперь до начала уроков я отсиживалась в церкви и искренне решила стать монахиней или святой. Первая же тайна: пламя свечей, выстроившихся рядами под каждой статуей Иисуса, Марии и Иосифа, беспрерывно мерцает и дрожит, словно от порывов ветра, хотя огромная церковь наглухо закупорена и все тяжелые двери плотно закрыты. Я рассудила: в статуях столь крепок Дух Господень, что свечи трепещут и шипят, страдальчески трясутся. Когда свечи разгорались, озаряя раны на белых костлявых ступнях Иисуса, казалось, что кровь еще свежая.

Поначалу, зайдя в церковь, я оставалась у дверей; голова шла кругом от пьянящего запаха ладана. Я преклоняла колени и молилась. Стоять на коленях было ужасно больно: корсет врезался в позвоночник. Я не сомневалась, что боль приближает меня к святости и дана в наказание за грехи, но больно было так, что я перестала опускаться на колени, а просто сидела в церковном сумраке до звонка на первый урок. Обычно в церкви никого, кроме меня, не было: только по четвергам приходил отец Ансельмо и запирался в исповедальне. Несколько старух, старшеклассницы, иногда какая-нибудь девочка из начальной школы — все они проходили вперед, у алтаря останавливались преклонить колени и перекреститься, а потом еще раз становились на колени и крестились, прежде чем войти в исповедальню через вторую дверцу. Меня озадачивало, почему после исповеди одни молятся недолго, а другие — подолгу. Я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, что происходит в исповедальне. Точно не скажу, сколько дней прошло, прежде чем я, как-то незаметно для себя, оказалась внутри, и сердце у меня бешено забилось. Обстановка была самая изысканная, превосходящая все мои фантазии. Надымлено миррой, подушка для коленей — бархатная, а сверху смотрит Пресвятая Дева, с неисчерпаемой жалостью и состраданием. За резной перегородкой — отец Ансельмо, в обычное время щуплый, вечно задерганный человечек. Но тут он предстал в виде силуэта — у Мейми висит похожий портрет мужчины в высокой шляпе. Он мог оказаться кем угодно: Тайроном Пауэром, моим отцом, Богом. Голос ничуть не похож на голос отца Ансельмо: низкий, отдается негромким эхом. Отец Ансельмо попросил меня прочитать молитву, которой я не знала, и тогда сам стал проговаривать ее по строчке, а я за ним повторяла: «…беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною». Потом он спросил про мои грехи. Я не собиралась лукавить. Мне, истинная правда, не в чем было исповедоваться. Ни единого греха. И я ужасно застыдилась: неужели так ничего и не придет в голову? Загляни в глубины своего сердца, дитя мое… Ничего. В отчаянии, из пламенного желания угодить, я выдумала один грех. Я стукнула свою сестру по голове щеткой для волос. Ты завидуешь сестре? О да, святой отец. Завидовать грешно, дитя мое, помолись, чтобы Господь разрешил тебя от этого греха. Три «Аве Мария». Я встала на колени и, начав молиться, сообразила, что наказание недолгое, в следующий раз надо заслужить что-нибудь получше. Но следующего раза не было. Сестра Цецилия в тот же день велела мне остаться после уроков. Хуже всего была ее доброта. Она понимает, как сильно мне хочется приобщиться к таинствам Церкви. К таинствам — ой как хочется! Но я протестантка: не крещена, не конфирмована. Мне дозволено ходить в их школу, и сестра Цецилия этому рада, потому что я хорошая, послушная ученица, но участвовать в жизни их Церкви мне нельзя. Я должна оставаться на детской площадке вместе с другими девочками.

Меня осенила страшная мысль, и я достала из кармана мои четыре карточки со святыми. За каждое «отлично» по чтению или арифметике полагалась одна звездочка. В пятницу ученица, у которой было больше всего звездочек, получала карточку со святым — очень похожую на карточки с бейсболистами, только у святых были нимбы, облепленные блестками, а у бейсболистов — нет.

— У меня не отберут моих святых? — спросила я, и в груди у меня закололо.

— Конечно, не отберут. Надеюсь, ты заслужишь еще очень много новых, — сестра Цецилия улыбнулась мне и опять обласкала. — Ты все равно можешь молиться, милая девочка, о наставлении на путь истинный. Давай помолимся вместе. «Радуйся, Мария…»

Я зажмурилась и начала горячо молиться Богоматери, у которой всегда будет лицо сестры Цецилии.

Всякий раз, когда на улице — далеко ли, близко ли — выла сирена «скорой», сестра Цецилия, чем бы мы ни были заняты, просила нас прерваться, преклонить голову, уткнувшись в деревянную парту, и прочесть с начала до конца «Радуйся, Мария». Я это делаю до сих пор. В смысле читаю «Радуйся, Мария». Вообще-то… лбом к деревянным столешницам я тоже прижимаюсь: слушаю, потому что столы шумят, точно ветки на ветру, точно до сих пор остаются деревьями. В те годы мне не давали покоя самые разные вопросы: например, чтó вдыхает жизнь в свечи и откуда берется звук, который в партах. Если в мире Божьем у всего есть душа, даже у парт — у них ведь есть голос, — то должен быть и рай. Меня в рай не пустят, потому что я протестантка. Мне придется отправляться в лимбус. А я го- това попасть в ад, но только не в лимбус — очень уж противное название, похоже на «свинтус», несолидное.

Я сказала матери, что хочу стать католичкой. Мать с дедом закатили истерику. Дед хотел перевести меня обратно в Вилас, но мать сказала: нет, там одни мексиканцы и малолетние преступники. Я ей сказала, что у Иосифа полно мексиканок, но она ответила: эти из хороших семей. А у нас семья хорошая? Я искренне не понимала, хорошая она или нет. Я и теперь заглядываю в панорамные окна, за которыми сидят целые семейства, и размышляю: «Чем они заняты? Как они между собой разговаривают?»

Однажды сестра Цецилия пришла к нам домой в сопровождении другой монахини. Зачем они приходили, не знаю: им не дали и слова сказать. Началась катавасия: мать плачет, Мейми — моя бабушка — плачет, а дедушка спьяну кинулся на монахинь, стал обзываться: «Ну вы, вороны». На следующий день я боялась, что сестра Цецилия будет сердиться и на большой перемене, оставляя меня посидеть в классе одну, не скажет: «До скорого, милая». Но она, уходя, дала мне книгу «Как Бетси нашла понимание» и сказала: «Мне кажется, тебе понравится». Это была первая настоящая книга, которую я прочитала, первая книга, в которую я влюбилась.

Кэтрин Данн. Любовь гика

  • Кэтрин Данн. Любовь гика / Пер. с англ. Т.Ю. Покидаевой. — М.: Издательство АСТ, 2017. — 480 с.

Книга американской писательницы и журналистки Кэтрин Данн «Любовь гика» была издана еще в 1989 году и  сразу стала бестселлером. Роман повествует о владельцах бродячего цирка — семье Биневски. Родители, Ал и Лили, решили поставить на своих детях фармакологический эксперимент, чтобы привлечь внимание зрителей к их «особенностям». На свет появляются сиамские близнецы, играющие на фортепиано, мальчик с ластами вместо конечностей, карлица-альбиноска и золотоволосый красавец, за прекрасной внешностью которого скрывается паранормальный дар.

 

Глава 2

Нынешние записки: приятности от змейки

Сейчас Хрустальная Лил прижимает телефонную трубку к своей обвисшей плоской груди и кричит в сторону лестницы: «Сорок первая!» — подразумевая, что жильцу из сорок первой квартиры, прыщавому рыжеволосому бенедиктинцу-расстриге снова звонят, и ему надо бежать вниз по лестнице со всех ног, чтобы снять это докучливое бремя с ее, Лил, смятенной души. Когда Лил берет трубку, то прижимает ее покрепче к своему слуховому аппарату, включенному на полную мощность, и кричит в микрофон: «Что?! Что?! Что?!» — пока не расслышит номер. Этот номер она и выкрикивает до тех пор, пока кто-нибудь не спустится вниз по отсыревшим, заплесневелым ступенькам или пока сама Лил не устанет кричать.

Я даже не знаю, насколько она туга на ухо. Лил всегда слышит звонки телефона в холле, но, возможно, просто чувствует вибрации каблуками домашних туфель. Она не только глухая, но еще и слепая. Ее глаза за толстыми стеклами очков в розовой пластмассовой оправе кажутся мутными и огромными. Белки в расплывчатых красных разводах — как тухлые яйца.

Сорок первый с грохотом сбегает по лестнице и хватает трубку. Он постоянно общается со знакомыми из духовенства, всячески их обхаживает в надежде вернуть себе сан. Он что-то взволнованно бормочет в трубку, и Хрустальная Лил ковыляет обратно к себе в комнату. Дверь в коридор она оставляет открытой.

Ее окно выходит на тротуар перед зданием. Ее телевизор включен, звук на полную громкость. Она сидит на табурете без спинки, ощупью ищет большое увеличительное стекло, находит его на телевизоре, наклоняется ближе, почти утыкается носом в экран и водит лупой туда-сюда в тщетных попытках сфокусировать изображение среди точек. Проходя по коридору, я вижу, как серый свет, пробивающийся сквозь линзы, мерцает на ее слепом лице.

Ее называют «администратором», и это объясняет для Хрустальной Лил, почему ей не приходят счета, почему она не платит за комнату и каждый месяц на банковский счет перечисляется небольшая сумма. Лил твердо убеждена, что ей поручено собирать квартирную плату и сторожить дом. Отвечать на телефон также входит в ее обязанности.

Когда Хрустальная Лил кричит: «Двадцать первая!» — то есть номер моей квартиры, — я хватаю с крючка у двери парик из козьей шерсти, нахлобучиваю его на свою лысую черепушку и спускаюсь по лестнице, весь пролет прыгая по ступенькам на одной ноге, что убийственно для суставов, но зато маскирует мою обычную шаркающую походку. Я меняю голос и говорю тоненько и пискляво, почти фальцетом. «Спасибо!» — кричу я в ее разинутый рот. У нее шишковатые десны, бледные, радужно-зеленоватые, лоснящиеся в тех местах, где были зубы. Тот же парик я надеваю, выходя из дома. Я маскируюсь, не полагаясь на слепоту Лил и ее глухоту. В конце концов, я — ее дочь. Возможно, в ней затаилось некое гормональное узнавание моих ритмов, могущее пробить даже стену глухого внутреннего отрицания, которой она отгородилась от мира.

Когда Лил кричит: «Тридцать пятая!» — я приникаю к двери и смотрю в «глазок», установленный рядом с замком. Когда «тридцать пятая» мчится вниз по ступенькам, я вижу мельком ее длинные стройные ноги, иногда сверкающие голой кожей в разрезах зеленого шелкового кимоно. Прижавшись ухом к двери, я слушаю ее сильный молодой голос: с Лил она кричит, а по телефону говорит нормально. В тридцать пятой квартире живет моя дочь, Миранда. Миранда — красивая девушка, ладная и высокая. Ей звонят каждый вечер, пока она не уйдет на работу. Миранда не маскируется от своей бабки. Она считает себя сиротой по фамилии Баркер. Сама же Хрустальная Лил наверняка представляет Миранду просто очередной расфуфыренной барышней, из тех, что разносят по комнатам неуемную сексуальность, словно слизни — свой липкий след, и уже через месяц съезжают. Видимо, Лил даже не понимает, что Миранда живет здесь уже третий год. Да и откуда ей знать, что на звонки «тридцать пятой» всегда отвечает один и тот же человек? Они с Мирандой никак не связаны. Я — их единственное связующее звено, и ни та, ни другая не знают, кто я такая. Тем более что у Миранды, в отличие от старухи, вообще нет причин помнить меня.

Это мое эгоистическое удовольствие: наблюдать, оставаясь невидимой. Им обеим не будет никакой радости, если они узнают, кто я такая на самом деле. Возможно, это убьет Лил, разбередив старую боль. Воз- можно, меня она возненавидит за то, что я выжила, когда все остальные ее сокровища осыпались пеплом в погребальную урну. А Миранда… я даже не знаю, что с ней будет, если она узнает, кто ее настоящая мать. Мне представляется, как ее яркая сердцевина кривится, сжимается, и тускнеет, и остается такой навсегда. Из нее получилась прекрасная сирота.

Мы все трое — Биневски, но только Лил носит эту фамилию. Для Хрустальной Лил я просто «двадцать первая». Или «Макгарк, калека из двадцать первой квартиры». Миранда более колоритна. Я слышала, как она шепчет друзьям, проходя мимо моей двери: «Карлица из двадцать первой» или «старая альбиноска-горбунья из двадцать первой».

Мне редко приходится общаться с ними. Квитанции на квартплату Лил оставляет в корзинке, выставленной в коридор рядом с ее открытой дверью, и я просто забираю их. По четвергам выношу мусор, и Лил не забивает себе этим голову.

Миранда здоровается со мной при встрече. Я молча киваю. Иногда она пытается заговорить со мной на лестнице. Я отвечаю коротко, отстраненно и стараюсь как можно быстрее сбежать к себе, и мое сердце колотится, как у грабителя.

Лил решила забыть меня, а я решила не напоминать ей о себе, но мне страшно увидеть стыд и отвращение на лице своей дочери. Это меня убьет. И вот я наблюдаю за ними и забочусь о них — втайне, словно полуночный садовник.

Лиллиан Хинчклифф-Биневски — Хрустальная Лил — худощавая и высокая. Ее увядшая грудь свисает чуть ли не до пупа, но сама Лил по-прежнему держится прямо. У нее узкое вытянутое лицо и тонкий породистый нос протестантской аристократки. Она никогда не выходит на улицу без шляпки. Чаще всего это твидовая шляпка с полями, так низко надвинутыми на глаза под розовыми очками, что Лиллиан приходится задирать голову, чтобы увидеть тот бледный свет и движение, которые она расположена разглядеть. В пальто, отделанном мехом мертвых грызунов, Лил проникает на званые завтраки, не вызывая подозрений.

Следить за ней просто. Ее высокая бостонская фигура выделяется в толпе, перемещаясь от одной точки контакта к другой. Она мнительна и бесстрашна, а ее продвижение внушает тревогу. Проходя мимо любого вертикально стоящего предмета, Лил непременно схватится за него и ощупывает, чтобы убедиться, что это такое. Телефонные столбы, дорожные знаки — Лил бросается к ним и хватает, словно они сейчас рухнут, а она не дает им упасть, потом ощупывает двумя руками и, запрокинув голову, мчится к следующей мутной прямостоящей тени, которую различают ее глаза. Точно так же она обращается и с людьми. Я видела, как Лил шла два десятка кварталов по людным полуденным улицам, как металась от одного испуганного пе- шехода к другому, хватала кого-то за плечо, поглаживала одной рукой, а вторую тянула вперед, норовя вцепиться в грудь следующего прохожего, оказавшегося у нее на пути. Когда кто-нибудь возмущался, огрызался, ругался или отталкивал Лил от себя, она лишь на мгновение замирала в растерянности и сразу вцеплялась в кого-то другого, используя живые тела как поручни для передвижения.

Я ковыляю следом. Она меня не замечает. Двадцать футов между нами — совершенная защита. Мне интересно наблюдать, как люди шарахаются, останавливаются и смотрят на мечущуюся старуху в ее безнадежном пути. Какой-то умник с учебником под мышкой, сам удивленный своим еле сдержанным побуждением толкнуть старую женщину только за то, что она им воспользовалась как трапецией, немного пристыженный, застыл с глупым видом и смотрит ей вслед. Потом оборачивается и видит меня, ковыляющую по улице и глядящую ему прямо в лицо. Это двойная картина его вымораживает. Моя мама, одна на улице, кажется странной, но эту странность можно списать на обычное состояние городских сумасшедших, пьяниц и попрошаек, а когда в двадцати футах сзади шагаю я — это бьет наповал. Пробирает даже надутых снобов. Они возвращаются домой и говорят своим женам, что улицы Портленда просто кишат всякими ненормальными. Им грезится некая извращенная связь между малахольной старухой и горбуньей-карлицей. Или у них появляется мысль, что мы сбежали из дурдома или в город приехал цирк. 

Несколько раз в неделю, очевидно, уверенная, что она пребывает в Бостоне, Хрустальная Лил не без труда поднимается на холм, к большому дому на Виста-авеню. Она бежит вдоль кованой решетки, шарит по ней руками, что-то ищет. Потом стоит с раскрытым ртом — упругая нитка слюны, как перемычка между верхней и нижней челюстью, — стоит и чего-то ждет перед входом. Скорее всего, Лил не различает контуры мансард- ных окон, но машет им рукой. Иногда вцепляется в кого-нибудь из прохожих и кричит: «Я родилась в этом доме! В Розовой комнате! Мама поила нас чаем на солнечной террасе!» Когда ее пленник спасается бегством, она просто стоит и бормочет себе под нос. Лил не замечает, что георгианский особняк обернулся элитным многоквартирным домом. Она ждет, когда на улицу выйдет старый пес или старый слуга и узнает ее со слезами радости на глазах, блудную дочь, вернувшуюся домой после стольких лет. Наверное, ей грезится, что ее проведут в дом, и там встретит и приласкает мама, и ее уложат в девственную постель, и уютно подоткнут одеяло. Но из дома выходят лишь худощавые молодые профессионалы и ловко обходят Хрустальную Лил, возникшую у них на пути. Вскоре она плетется назад, в свою комнатушку на Карни-стрит.

Дверь в комнату распахнута настежь, Хрустальная Лил сидит перед телевизором, держа на коленях кастрюлю. У ее ног стоит большой бумажный пакет. Она достает из пакета стручки зеленой фасоли, ломает их пополам и бросает в кастрюлю. Я удивляюсь, откуда она взяла эту фасоль.

Лиллиан в супермаркете, испуганная и сердитая. Ее длинные руки шарят по полкам, сбрасывают жестянки, наконец хватают картонную коробку, вцепляются в безвинную покупательницу. Лиллиан тычет коробкой женщине в лицо и кричит: «Это что?! Скажите мне, это что?!» Она кричит и кричит, пока женщина не отвечает с жалостливым раздражением: «Кукурузные хлопья!» — а потом вырывается и поспешно уходит прочь.

Жарким летом, когда вся городская грязь поднимается в душный воздух, Лил открывает окно и выставляет на внешний подоконник два горшка с чахлой геранью. В тот же день, после обеда, Хрустальная Лил выбегает на улицу, мечется по тротуару, хватает прохожих за шкирку и надрывно кричит: «Воры! Мерзавцы! Вы украли мои цветы! Воры! Мерзавцы!» Горшки, понятное дело, исчезли. Осталось только два бледных комочка земли.

Звон ключей. Пронзительный голос в коридоре. Лил- лиан разносит почту. Она должна оставлять корреспон- денцию на столике в нижнем холле. В крайнем случае — подсовывать конверты под двери жильцов. Но иногда она пользуется предлогом и заходит в чужие квартиры.

Однажды Миранда, предававшаяся бурной страсти со своим кавалером прямо на полу, не ответила на стук Лил. Влюбленные затихли и замерли под простыней в удушливой летней жаре и были потрясены до глубины души, когда дверь открылась и Хрустальная Лил вошла внутрь, держась за стены и хватаясь за мебель, медленно приближаясь к простыне, выпирающей белым холмом посреди комнаты. И вот она уже рядом, щупает края простыни, чуть-чуть не задев переплетенные ноги любовников, что лежат, затаив дыхание, и наблюдают за ее ненасытными слепыми исследованиями. Совершив круг по комнате, Лил опять нашла стол, положила на него почту и вышла, закрыв и заперев за собой дверь. Миранда рассказала мне об этом случае, когда пыталась подружиться со мной в коридоре и уговорить меня ей позировать.

Похоже, Миранду неудержимо влекут физические пороки. Она несколько раз заманивала к себе толстяка из газетного киоска на углу, чтобы он ей позировал. У нее нет никаких очевидных причин для подобного интереса, пусть даже она зарабатывает на жизнь своим  собственным маленьким отклонением. Миранда стройная, ладная, длинноногая. Возможно, какие-то смутные впечатления из детства отложились в ее подсознании и возбуждают в ней эту странную тягу. Или, возможно, она у нее в крови — склонность к тому, что в мире принято называть уродством.

Следить за Мирандой на улице сложно. Она, как и Хрустальная Лил, выделяется в толпе, но не мечется из стороны в сторону. И она замечает, что происходит вокруг, а меня не заметить сложно. Обычно я теряю ее через два-три квартала. Либо Миранда отрывается от меня, задыхающейся в пыли, либо мне приходится нырять в подворотни, прячась от ее внимательных глаз, когда она оборачивается. За все три года, что Миранда живет в нашем доме, мне всего лишь два раза удалось проследить за ней всю дорогу до ее работы.

Однажды вечером, выйдя с работы на радиостанции, где задержалась позднее обычного, я увидела на перекрестке Миранду. Она была очень нарядно одета. Темно-зеленое короткое платье и подходящий к нему жакет. На занятия в художественном колледже она одевается просто, и меня поразила разница между той Мирандой и этой. Она была сильно накрашена и шла скованной, деревянной походной на непривычно высоких каблуках, в открытых босоножках, державшихся на ногах только на тоненьких золотистых цепочках. Я двинулась следом за ней. Конечно, я не сомневалась, что скоро ее потеряю, но мне нравилось наблюдать, как на нее смотрят мужчины. Наверное, Миранда шла на работу. Я проследила за ней до входа в ночной клуб «Зеркальный дом». На каблуках Миранда ходила медленнее. Я видела, как она забрала у швейцара какой-то конверт. Миранда вошла через служебный вход, а я проскользнула в сам клуб.

Весь потолок был выложен зеркальной мозаикой. Ковры и стены — темных тонов. Маленькие островки света от настольных ламп дробились и умножались в бесчисленных отражениях. Огромный зал был переполнен. Среди посетителей имелось несколько женщин, но в основном это были мужчины, несколько сотен, все столики заняты, люди толпились в проходах, держа бокалы в руках.

Эмили Сент-Джон Мандел. Станция Одиннадцать

  • Эмили Сент-Джон Мандел. Станция Одиннадцать / Пер. с англ. К. Гусаковой. — М.: Эксмо, 2017. — 416 с.

«Станция Одиннадцать» четвертый роман канадского прозаика Эмили Сент-Джон Мандел рассказывает о мире, опустошенном эпидемией смертельного гриппа. По уцелевшим селениям путешествует главная героиня со своей театральной труппой. Это история о человеческих взаимоотношениях, об эфемерном характере славы и о красоте земли, которую мы знаем.

 

Звонок застал Миранду на южном побережье Малайзии. Она работала на судоходную компанию, поэтому получила задание отправиться в недельную командировку и проверить условия на местности, как сказал ее начальник.

«На местности?» — переспросила тогда Миранда.

Леон улыбнулся. Их кабинеты располагались рядом, и оба выходили на Центральный парк. Леон и Миранда работали вместе уже долго, больше десяти лет. Они пережили два преобразования предприятия и переезд компании из Торонто в Нью-Йорк. Друзьями они не были — по крайней мере в смысле общения вне работы, — но Миранда считала Леона самым дружелюбным из сотрудников.

«Ты права, звучит странно, — согласился он. — Значит, условия на воде». В тот год у побережья Малайзии на якоре стояло около двенадцати процентов транспортных судов всего мира, погруженных в спячку экономическим кризисом. Днем они казались серо-коричневыми фигурами у линии горизонта, почти скрытыми в дымке. На каждом — от двух до шести человек, сокращенный состав команды. Люди бродили по пустым каютам и коридорам, и шаги их отзывались гулким эхом.

«Одиноко тут», — пожаловался моряк Миранде, когда она вместе с переводчиком и местным капитаном вышла из опустившегося на палубу штатного вертолета. Дюжина располагающихся здесь кораблей принадлежали их компании.

«Пусть они там не особо расслабляются, — сказал Леон. — Капитан неплох, но я хочу дать им понять, что всем руководит именно наша компания. Так и вижу эту армаду плавучих вечеринок».

Однако люди были настроены серьезно и осторожничали, боялись пиратов. Миранда пообщалась с человеком, который не был на суше уже три месяца.

Тем же вечером, на пляже у гостиницы Миранду вдруг охватило необъяснимое одиночество. Она думала, что знала абсолютно все об этих остатках флота, но не была готова увидеть такую красоту. Корабли светились, чтобы не сталкиваться ночью. Глядя на них, Миранде казалось, что ее выбросило на темный берег, а у линии горизонта сверкает таинственная и невозможно далекая сказочная страна. Миранда держала в руке телефон, ожидая звонка от друга, однако, ощутив вибрацию, увидела на экране незнакомый номер.

— Да?

Пара неподалеку общалась по-испански. Миранда уже несколько месяцев учила этот язык и разбирала каждое третье или четвертое слово.

— Миранда Кэрролл? — произнес смутно знакомый мужской голос с британским акцентом.

— Да, с кем я говорю?

— Вряд ли вы меня помните, мы виделись несколько лет назад на мероприятии в Каннах. Кларк Томпсон. Друг Артура.

— И еще раз после этого, — сказала Миранда. — Вы приезжали на званый ужин в Лос-Анджелесе.

— Да, — отозвался Кларк. — Да, конечно, как я мог забыть…

Ничего он не забыл, поняла Миранда, а просто повел себя тактично.

— Миранда, — произнес Кларк. — Боюсь, у меня плохие новости. Лучше присядьте.

Она осталась стоять.

— Говорите.

— Миранда, вчера Артур умер от сердечного приступа.

Свечение над водой смазалось, превращаясь в череду сливающихся ореолов.

— Мне очень жаль. Не хотел, чтобы вы узнали из новостей.

— Но я только недавно его видела, — услышала Миранда собственный голос. — Я была в Торонто две недели назад.

— Сложно поверить, да. — Кларк кашлянул. — Такое потрясение, такое… Мы познакомились, когда мне было всего восемнадцать. Тоже никак не могу смириться.

— Прошу, расскажите, что вы знаете.

— Ну, он… надеюсь, вас не обидит, если я скажу, что сам Артур был бы рад… Он умер на сцене. Мне сообщили, что у него случился тяжелый сердечный приступ во время четвертого акта «Короля Лира».

— Он просто рухнул?..

— В зале было двое врачей, они сразу поднялись на сцену, как только поняли, что происходит, и попытались его спасти, однако никто уже ничего не мог сделать.

Вот как все заканчивается, думала Миранда после разговора. Так банально и просто, что эта мысль почему-то странно успокаивала — вот тебе звонят по телефону, пока ты в другой стране, и в одно мгновение узнаешь, что человек, с которым ты когда-то хотела прожить до самой старости, покинул этот мир.

Из темноты по-прежнему доносилась беседа на испанском. На горизонте светились корабли. Ветра не было. В Нью-Йорке занималось утро. Миранда представляла, как Кларк положил трубку телефона в своем офисе в Манхэттене. Все это происходило в последнем месяце той эры, когда еще было возможно нажать несколько кнопок на аппарате и связаться с кем-то на другом конце планеты.

6

НЕПОЛНЫЙ СПИСОК:

Не стало бассейнов с хлорированной водой и подсветкой на дне. Игр с мячом в свете прожекторов. Фонарей, у которых летними ночами вьется мошкара. Поездов, что проносятся под землей в городах, благодаря текущему в третьем рельсе току. Не стало самих городов. Не стало кино, разве что иногда, с генератором, который заглушает половину диалогов, хотя вскоре топливо кончилось, ведь автомобильный бензин портится через два или три года хранения. Авиационный — медленнее, но его сложно найти.

Нет больше экранов, что светятся в полутьме, когда люди вытягивают руки с телефонами над головами толпы, чтобы сфотографировать сцену. Нет и самих сцен, освещенных яркими галогенными лампами. Нет электронной музыки, нет панка и электрогитар.

Нет лекарств. Нет уверенности, что можно не умереть от царапины на руке или пореза на пальце, если соскочит нож, пока готовишь обед.

Нет полетов. Не выглянуть из иллюминатора на мерцающие внизу города, представляя, как среди этих огней живут люди. Нет самолетов, нет просьб поднять и зафиксировать откидные столики… хотя самолеты все же иногда встречались то тут, то там. Они покоились в ангарах и на взлетных полосах, собирали снег на крыльях. В холодные месяцы самолеты становились идеальными хранилищами для пищи. Летом те, что находились возле садов, были наполнены подносами с высыхающими на солнце фруктами. Подростки тайком пробирались в самолеты, чтобы заняться сексом. На металле расцветала ржавчина.

Исчезли государства, границы остались без охраны.

Не стало пожарных частей, полиции. Как и технического обслуживания дорог, вывоза мусора. С космодромов Мыс Канаверал, Байконур, Ванденберг, Плесецк и Танегасима не взлетают космические корабли, прожигая пути вверх сквозь атмосферу.

Не стало Интернета, социальных сетей. Больше не прокрутить бесконечные страницы, заполненные чужими мечтами, надеждами и фотографиями еды, криками о помощи или радостными возгласами, обновлениями статуса отношений с целыми или разбитыми сердечками, планами о встречах, призывами, жалобами, желаниями, картинками с детьми в костюмах мишек или перчинок для Хеллоуина. Не почитать и не прокомментировать жизнь, чувствуя себя не так одиноко в своей комнате. Не поставить аватарку.