Катастрофа под микроскопом

  • Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти и другие истории / Пер. с польского К. Старосельской. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с.

О войне у нас принято говорить как о мертвеце — или хорошо, или ничего. Даже в фильмах и книгах — и уж тем более в отзывах на книги и фильмы. Рассуждать о ней нужно максимально серьезно и с выражением героического пафоса на лице, иначе — не дай-то боже! — обвинят в недостатке патриотизма, ведь это подвиг и тема неприкасаемая.

Ханна Кралль — писательница и журналистка, но прежде всего польская еврейка — говорит о войне просто, без гимнов и плачей. В детстве, во время Холокоста, она потеряла отца и практически всех родственников в лагерях смерти, сама спаслась чудом — ее укрыли на арийской стороне. Выросла, отучилась в университете и начала писать репортажи: о нелегальной торговле в советской Польше, о выступлениях рабочих против коммунистического режима, о Москве, о путешествиях, об операциях на сердце… В общем, о чем угодно, только не о пережитой трагедии, пока совершенно случайно — как это всегда и бывает — не встретила Марека Эдельмана — единственного выжившего предводителя восстания против нацистов в Варшавском гетто. Беседы с ним стали основой самой известной книги Ханны Кралль — «Успеть до Господа Бога» — и определили всю ее дальнейшую жизнь.

Роман для творчества писательницы — событие исключительное, куда чаще она работает с малыми формами. Вот и вышедший в этом году на русском сборник «Портрет с пулей в челюсти и другие истории» состоит именно из рассказов. Впрочем, в случае Ханны Кралль грешно думать, что небольшие по объему произведения — всего лишь подступы к сияющей где-то в вышине громаде романа. Потому что все они, страница за страницей, история за историей складываются в один безграничный сверхтекст о судьбе восточноевропейских евреев до и после Катастрофы.

Всего рассказов в сборнике двадцать, почти все они о Холокосте (один — «Мужчина и женщина» — о советских лагерях). Объединяет их общий принцип — экземплификация, как его называет в статье, завершающей книгу, писатель Рышард Капущинский, последовательное раскрытие абстрактного на конкретных примерах. Иными словами, пишет Кралль не о безликой истории, не о том, что в городе N уничтожили всех евреев, а о том, что в Дубно, что стоит на Икве, куда по вечерам молодые ходили гулять, убили доктора Абрама Грнцвайга, который принимал пациентов на улице Чисовского, фотографа Р. Цукера, державшего ателье «Декаданс», кантора из большой синагоги Рубена Ципринга — он прекрасно пел, а еще играл на кларнете в свадебном оркестре; убили на аэродроме родного городка — загнали в вырытый ров, заставили лечь на тела мертвых соседей и расстреляли. Детали из памяти со временем стираются, но столько-то тысяч убитых, обретя имя, навсегда перестают быть только числом.

Стиль Кралль обычно называют «репортажным» — документальным, публицистичным, скуповатым на средства художественной выразительности. Связывают это, конечно, с ее журналистской работой, совершенно забывая о существовании какой бы то ни было традиции в изящной словесности. Например, о польской литературе факта, которая интенсивно развивалась в первой трети XX века, воскресла сразу же после войны (взять хотя бы Зофью Налковскую с ее «Медальонами») и здравствует по сей день. Писатели обращались к отчетам, свидетельствам, собственному опыту, доходя в фиксировании событий до крайних пределов натурализма. Этот подход не предполагал повторного переживания событий автором — тот брал на себя роль скриптора и оставался максимально бесстрастным, — вся рефлексивная, эмоциональная работа ложилась на плечи читателя. Отголоски этого сохраняются у Ханны Кралль: так, в рассказе «Вторая мать» тщетные попытки угадать первое имя героини приводят к тому, что рядом оказываются Гете, живописный городок и горы трупов:

Хельга? Хильда? Доротея? Вальтер, ее муж, предлагает: Лотта. Гете в Германии изучали в школе, но успела ли Гретхен до войны прочитать «Страдания юного Вертера»? После войны точно не могла, после войны были победоносные армии, вылавливание трупов и Маргарета. Мужчин в городке не осталось — погибли или оказались в советском плену. Остались женщины, и первым их занятием, когда фронт ушел, стало вылавливание мертвецов из окрестных рек и озер. Там, где жил Вальтер, будущий зять Гретхен, будущий муж Тересы, трупы плыли по реке Преголя. В окрестностях живописного городка они скопились в озере. Нет, «Страдания» отпадают, так что не Лотта.

Однако есть одна парадоксальная черта, которой Ханна Кралль разительно отличается от всех «документалистов»: в некоторых ее рассказах на равных правах с фактами достоверными, не вызывающими никаких сомнений, без смущения располагаются фантастические вещи. Все происходит по канонам магического реализма: Акселю фон дем Бусше (офицеру вермахта, планировавшему покушение на Гитлера) по ночам не дает покоя призрак предка, который «бродит по коридорам, держа под мышкой окровавленную голову»; бабушка Мина из Сендзишова давно не ходила, но вдруг встает с инвалидного кресла; а в Адаме С., преподавателе американского технического колледжа, вообще живет дибук — дух покойника:

Я поехал к монаху. Он уложил меня на кушетку и стал массировать плечи. Вначале я ничего не чувствовал, просто лежал, но через полчаса вдруг расплакался. Во взрослой жизни я еще никогда не плакал. Слушая этот плач, я понимал, что голос — не мой. Это был голос ребенка. Во мне плакал ребенок. Плач усиливался, и я начал кричать. Ребенок начал кричать. Это он кричал. Я видел, что он чего-то боится — так кричат от страха.

У Ханны Кралль объяснение этому одно: в жизни всякое случается, даже то, что остается за гранью нашего понимания. Касается это, правда, не только привидений. Как, например, солдаты могли участвовать в карательных акциях? Как люди могли закрывать глаза на уничтожение целого народа?

Если бы перед заголовком не стояло важной задачи сразу поймать читателя на крючок, пожалуй, назвать эту книгу можно было бы просто и безыскусно «Другие истории» — по одному из последних рассказов, который лучше всего отражает суть сборника. Главный герой никак не может перестать говорить, потому что деталь одного события тут же напоминает ему о другом, которое, конечно, ничуть не менее важно. Он все рассказывает, рассказывает и рассказывает — и Ханна Краль дает ему выговориться, потому что лучше всего настоящую историю, не из учебника, без ретуши, передает человеческий голос.

Анна Гулявцева

Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти

  • Ханна Кралль. Портрет с пулей в челюсти и другие истории / Пер. с польского К. Старосельской — М.: Издательство АСТ : CORPUS, 2017. — 384 с. 

Ханна Кралль — знаменитая польская писательница, мастер репортажа, которую Евгений Евтушенко назвал «великой женщиной-скульптором, вылепившей из дыма газовых камер живых людей». В настоящем издании собрано двадцать текстов, в которых рассказывается о судьбах отдельных людей — жертвы и палача, спасителя и убийцы — во время Второй мировой войны. «Это истории, — писал Рышард Капущинский, — адресованные будущим поколениям». Ханна Кралль широко известна у себя на родине и за рубежом; ее творчество отмечено многими литературными и журналистскими наградами, такими как награда подпольной «Солидарности» (1985), награда Польского ПЕН-клуба (1990), Большая премия Фонда культуры (1999), орден Ecce Homo (2001), премия «Журналистский лавр» союза польских журналистов (2009), Золотая медаль «Gloria Artis» (2014), премия им. Юлиана Тувима (2014), Литературная премия г. Варшавы (2017).

 

Портрет с пулей в челюсти

1.

В путь мы отправились чуть свет.
Ехали на восток.
Блатт собирался проверить, не вернулся ли на место преступления Мартин Б.
Давным-давно Мартин Б. велел убить трех человек. Один лежит зарытый в овине Мартина Б. Второй лежит в лесу Мартина Б. (овин и лес находятся в деревне Пшилесье). Третий, который должен был погибнуть, — Блатт. Предназначавшаяся ему пуля уже пятьдесят лет сидит у него в челюсти.

Блатт приезжает из Калифорнии. В Польше он был раз тридцать, а то и больше. Каждый раз ездил на восток, в Пшилесье. Проверял, там ли Мартин Б. Мартина Б. в деревне не оказывалось, и Блатт возвращался в Калифорнию.

2.

Его путь — всегда одни и те же пятьсот километров, поэтому он брал автомобиль напрокат или покупал подержанный. Потом машину у него крали, а иногда он ее разбивал или оставлял кому-нибудь в подарок. Обычно это был «малюх»1 либо старый «фиат» — Блатт не любил привлекать к себе внимание. (Можете звать меня Томек, сказал он в первый же день. А если хотите, Тойвеле, как меня звали в детстве. Или Томас, как написано в американском паспорте. Но я, несмотря на столько вариантов, мысленно называла его Блатт.)

Мы ехали на восток.

Солнце проникало в машину сквозь переднее стекло. При ярком свете видно, что виски у Блатта совершенно седые, хотя надо лбом волосы темнорыжие. Я спросила, красит ли он их. Он объяснил, что это не краска, а специальная жидкость. Утром, причесываясь, достаточно капнуть чуть-чуть на расческу. Американская, догадалась я. Он кивнул: новейшее изобретение.

Блатт невысокий, но крепко сбитый и сильный. Его легко представить стоящим перед зеркалом: короткая шея, широкая грудь, майка и пузырек новейшего американского средства от седины. Но картина эта не должна вызывать ироническую улыбку. Сила у Блатта прежняя — та же, что когда-то приказала ему выжить. К силе Блатта нужно относиться серьезно. Как и к его любовным похождениям (всегда с блондинками). Послевоенная еврейская любовь должна была быть блондинкой. Только светловолосая арийка олицетворяла лучший, безопасный мир.

Родственник Блатта, Давид Кляйн, до войны жил в Берлине. Он пережил Освенцим, вернулся в Берлин, застал у себя в квартире новых жильцов. Не волнуйтесь, сказали они, всё на своих местах. И действительно, каждая мелочь обнаружилась там, где он ее оставил перед войной. Родственник Блатта женился на их белокурой дочке. Она была военной вдовой офицера СС.

Давид Кляйн воспитывал их сына. Когда жена влюбилась в более молодого, Давид умер от разрыва сердца. (В Берлине я позвонила дочке Кляйна. Трубку взял ее муж. Я сказала ему, что хочу поговорить о Давиде Кляйне, который пережил Освенцим. И услышала, как тот кричит своей жене, дочери Давида: твой отец пережил Освенцим?)

Сташек Шмайзнер, ювелир из Собибора2, эмигрировал в Рио. Женился, правда, не на арийке, зато на Мисс Бразилии. Они расстались. Сташек уехал в джунгли писать книгу о Собиборе. Когда закончил, умер от разрыва сердца.

Герш Цукерман, сын повара из Собибора, уехал в Германию. Арийская жена его бросила, и Цукерман повесился.

И так далее.
 Блатт все еще пишет свою книгу.
Мы ехали на восток.
Блатт хотел проверить, вернулся ли Мартин Б. в деревню Пшилесье.

3.

Мы проезжали бывшие еврейские местечки: Гарволин, Лопенник, Красныстав, Избицу. Штукатурка на стенах выцветшая, с грязными потеками. Деревянные одноэтажные домишки вросли в землю. Интересно, живет ли в них кто-нибудь. Наверно, живет: на окнах горшки с геранью, обернутые белой гофрированной бумагой. Кое-где подоконники выстланы ватой. На ней серебрится мишура — лежит, должно быть, еще с Рождества. Двери закусочных открыты. У входа пьют пиво мужчины в серых ватниках. Видимо, внутри нет свободных мест. На пустых участках между домами торчат остатки стен. Из-под разбитых кирпичей прорастает трава. Лицо у местечек дряблое, обвислое, искаженное — то ли от усталости, то ли от страха.

В Избице Блатт захотел мне кое-что показать. Начали со Стоковой улицы. Там из поколения в поколение жили Блатты, а еще тетя Мария Ройтенштайн, которая все слышала через стенку. Тойвеле, говорила она, признайся, твой отец кормит тебя трефным. За это, Тойвеле, ты попадешь в ад. От страха мальчика кинуло в жар. Тебе только восемь лет, успокоила его тетка. После бар-мицвы3 Господь тебе все простит. Тойвеле подсчитал, что может грешить еще пять лет. К сожалению, война началась до бар-мицвы, Господь ничего ему не простил.

Мы осмотрели рыночную площадь. Вот тут, посередине, стоял Иделе и бил в барабан. Он зачитывал официальные объявления. Последний раз Иделе забарабанил в сентябре тридцать девятого и объявил, что надо заслонять окна от бомб. Он погиб в Белжеце. На рыночной площади играли бродячие музыканты; они же продавали по пять грошей слова новейших шлягеров. Тойвеле купил «О, Мадагаскар, страна черная, знойная, Африка…»4.

Самый шикарный дом на рынке принадлежал Юде Помпу, торговцу шелком. У себя в квартире он устроил уборную — первую в Избице. Все ходили проверять, как это: в квартире сортир — и не воняет.

Покончив с рынком, мы переместились на соседние улицы. Начали с дома ненормальной Ривки по прозвищу Который Час. Ривка, который час? — кричали дети. Она отвечала точно, никогда не ошибалась. Из Америки приехал еврей, старый, некрасивый и богатый. Присмотрелся к Ривке. Выяснил, что она дочь покойного раввина. Велел ей причесаться, и они поженились. Жители Избицы вынуж дены были признать, что замужняя Ривка оказалась красивой женщиной, абсолютно нормальной. Она родила ребенка. Все трое погибли в Собиборе.

По соседству жил капитан Линд, доктор. Как же его звали? Какая у него была машина, известно — «опель», но это был единственный автомобиль в Избице. Первого сентября5 докторша прибралась в квартире, поменяла постельное белье и, что больше всего понравилось Файге Блатт, матери Тойвеле, накрыла стол чистой скатертью. Потом доктор надел мундир, и они сели в «опель». Доктор погиб в Катыни6, докторша неизвестно где.

Одежду Тойвеле и его брату шил портной Фляйшман. У Фляйшманов была одна комната и девять детей. Они сбили из досок такую большую кровать, что на ней помещались все. Под окном стояла швейная машина, а посередине — стол. Но ели за столом только по субботам, в будни на нем гладили. Фляйшманы и их девять детей погибли в Белжеце.

Шойхет7 Вайнштайн — ритуальный резник. Он целыми днями изучал Талмуд; семью содержала жена, продавая мороженое и содовую воду. Мороженое она крутила в деревянном ушате, который стоял в корыте с солью. Санитарная инспекция не разрешала использовать дешевую неочищенную соль при изготовлении продуктов питания, а покупать более дорогую Вайнштайновой было не по карману, поэтому сыновья, Симха и Янкель, караулили в дверях, не идет ли полицейский. Все погибли в Белжеце.

Дом Буншпановой (по некоторым причинам понадобилось сменить ей фамилию). Она держала лавку с мануфактурой. У нее была светленькая дочка и темненький сын. Сыну она велела остаться дома, а сама с дочкой пошла на вокзал. Мальчик побежал за ними. Пытался залезть в поезд вместе с матерью, но Буншпанова его отталкивала. Отойди, гово- рила, слушайся маму. Сын послушался. Он погиб в Белжеце, Буншпанова с дочкой пережили войну. Я понял, сказал Блатт, что человек сам себя до конца не знает.


1 «Малыш» (пол.) — так называли польский «Фиат 126».

2 Собибор — лагерь смерти в Люблинском воеводстве (1942–1943), где было убито около 250 тысяч евреев. В 1943 г. там произошло восстание заключенных — единственное успешное из крупных восстаний в нацистских лагерях.

3 Бар-мицва (ивр. «сын заповеди») — в иудаизме обряд инициации, означающий, что еврейский мальчик, достигший 13 лет, становится взрослым, то есть ответственным за свои поступки, и обязан исполнять все религиозные заповеди. 


4 Песня, популярная в 1930-х. В те годы правительство Пилсудского рассматривало планы колонизации Мадагаскара.

5 Первое сентября 1939 года — день начала Второй мировой войны. 


6 Катынь — село в Смоленской области, где проводились массовые убийства польских граждан, в основном пленных офицеров польской армии, весной 1940 г. сотрудниками НКВД СССР. 


7 Шойхет, шохет (ивр.) — резник в иудейской общине, совершающий ритуальный забой скота и птицы. 


Все стерто. Все забыто. Все прощено

  • Жоэль Диккер. Книга Балтиморов / Пер. с франц. И. Стаф. — Москва: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 512 с.

«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», — когда-то поделился своим наблюдением Лев Толстой.  В «Книге Балтиморов» Жоэля Диккера безоговорочное семейное счастье предстает перед читателями с первых страниц. Все бы хорошо, однако безоблачному небу над головами главных героев однажды суждено стать неестественно голубого цвета. Неожиданная череда бед и разочарований в жизни сплоченной семьи не спеша подводит читателя к самому большому, трагическому и нелепому несчастью за последние несколько лет, произошедшего на страницах книг. Готовить платки не нужно: вероятнее всего, вы не пророните ни слезы. Вы будете просто опустошены.

Жоэль Диккер — современный швейцарский писатель. В двадцать семь лет он добился международного признания, выпустив роман «Правда о деле Гарри Квеберта». Книга была переведена на тридцать языков, завоевала Гран-при академии и Гонкуровскую премию лицеистов. В «Книге Балтиморов» Диккер вновь выводит на сцену героя своего нашумевшего бестселлера — молодого писателя Маркуса Гольдмана. Роман представляет собой семейную сагу с элементами детектива. Маркус расследует тайны близких ему людей, не догадываясь о том, что даже в комнате у самых любимых можно найти шкаф с чем-то помимо одежды. Две семьи, три кузена, одна любовь. В «Книге Балтиморов» сами люди становятся предвестниками своего несчастья.

Она рассмеялась чудесным смехом. Так она вошла в нашу жизнь — девушка, которую мы все трое будем любить всей душой. А-лек-сан-дра. Горстка букв, четыре коротких слога, которые скоро перевернут весь наш мир.

Сказать, что современной книге редко удается удивлять, — заявление, пожалуй, громкое. А вот для того, чтобы мастерски сохранять интригу, а точнее, интригу, раскрывающуюся другой интригой, — несомненно, нужен талант. Жоэль Диккер с первых страниц держит читателя в безумном напряжении: постоянное упоминание «драмы» с самого начала горчит на языке, хотя, казалось бы, счастливую жизнь Балтиморов писатель подает как десерт. Несчетное количество недоговоренностей, секретов — порой невольно думаешь: «Ну, на этом наверняка все». Читатель обманывается словно рыба, попадающая на крючок. Лейтмотив в «Книге Балтиморов» — фраза «Ты не все знаешь».

В романе большое место занимает тема зависимости от близкого человека. Порой она кажется даже маниакальной, болезненной, пугающей. Как психолог Диккер и здесь поработал хорошо: со временем мы понимаем, что порой привязанность — это не только подобие мифического существа, которое нельзя объяснить сознанием,  но и логическое следствие таких чувств, как восхищение, ревность или зависть.

«Человеку нужен человек». Как хорошо передает эта фраза причину всех несчастий, произошедших в семье. Близкие люди находятся в постоянном соревновании «кто лучше». Но все горе семьи Балтиморов в том, что каждый из них хотел быть «лучшим» для любимого человека и не хотел делить ближнего друг с другом. 

Несмотря на то, что книгу абсолютно точно можно назвать эмоциональным испытанием, она радует легким юмором и жизнеутверждающими зарисовками счастливых моментов из биографии семьи. Хорошим приложением к эпизодам из школьной жизни кузенов могли бы стать рисунки комикса: живые, сильные, честные мальчишки, вечно борющиеся за справедливость, подвергающие сомнению устои жизни, защищающие слабых, — прототипы супергероев, которых можно найти в соседнем дворе.

Любовь в романе представляется в разных ипостасях — счастливая и неразделенная. Интереснее всего наблюдать за второй. Отношения между Маркусом и Александрой скорее напоминают мыльную оперу: история лениво плетется к счастливому концу, насколько он вообще может быть счастливым в этой книге. А вот то неуловимое, что происходит между Александрой и Вуди в те редкие моменты, когда им удается оказаться рядом, способно тронуть за живое, не оставляя при этом приторной оскомины.

Многие из нас пытаются придать своей жизни смысл, но наши жизни имеют смысл, только если мы способны исполнить три назначения: любить, быть любимым и уметь прощать.

«Книга Балтиморов» заканчивается монологом рассказчика. Он признает, что решил написать книгу о своей семье, потому что книги сильнее жизни, они — самая прекрасная победа над ней. Все может быть стерто, забыто, прощено, а затем восстановлено. И вот на страницах романа Маркуса Гольдмана разлученная семья объединяется. Балтиморы счастливы, как в самые лучшие свои времена. А в жизни, пока главный герой обнимает свою возлюбленную, в воздухе пляшут улыбающиеся лица кузенов, даря немое прощение.

 

Александра Сырбо

Пантеон боли

  • Лусия Берлин. Руководство для домработниц / Пер. с англ. Светланы Силаковой. — М.: Corpus, 2017. — 496 c.

Вышедший в 2015 году (спустя одиннадцать лет после смерти автора) сборник избранных рассказов Лусии Берлин, писательницы при жизни не слишком популярной, неожиданно стал литературным событием. В считанные недели его продажи превзошли весь суммарный тираж ее прошлых книг. Теперь с этим феноменом могут познакомиться и российские читатели.

Читая «Руководство для домработниц», убеждаешься, что знаменитые ахматовские строчки про порождающий искусство сор могут относиться не только к стихам. Постепенно из рассказов сборника складывается портрет художественного альтер эго Лусии Берлин, несущий автобиографические черты. Один и тот же персонаж переходит из одной истории в другую, пусть у него иногда и меняются имена, но набор определяющих его черт характера и жизненных обстоятельств остается неизменным.

Перед нами отнюдь не линейный роман воспитания: сборник выстроен так, что рассказы о героине разных возрастов (детском, взрослом и старческом) даются вразнобой, так что целиком реконструировать ее биографию удается лишь во второй половине книги. В каждом периоде жизни она сталкивается с множеством проблем. В детстве часто переезжает и меняет школы, постоянно подвергается насмешкам со стороны одноклассников, становится жертвой семейного сексуального насилия. Повзрослевшую героиню мы застаем с четырьмя детьми от трех по разным причинам распавшихся браков, часто сменяемыми тяжелыми профессиями и хроническим алкоголизмом. В старости она преподает креативное письмо заключенным в тюрьме, ухаживает за больной раком сестрой и сама уже не может дышать без кислородного баллона.

Поразительно, но Берлин никогда не опускается ни до жалости к себе, ни до презрения к некоторым людям — в духе Буковски (хотя стиль иных рассказов подчас и напоминает о его произведениях). Она любуется всем окружающим и находит настоящую поэзию во всем: в работе ассистентом зубного врача, домработницей и преподавателем на курсах в тюрьме, в прачечных самообслуживания и в наркологической лечебнице, в жизни тех, кому пришлось еще тяжелее, чем ей.

В нарколожке Карлотте было хорошо. Мужчины держались с неуклюжей галантностью. Она была тут единственной женщиной, и к тому же хорошенькая, «не похожа на алкашку». Ясный взгляд серых глаз, во рту смешинка. Накинув ярко-малиновый шарф, она совершенно преобразила свою черно-белую хламиду.

Пережитые неприятности здесь не ломают альтер эго писательницы — наоборот, сквозь них прорастает то прекрасное, что помогает героине разомкнуть порочный круг наследственного воспроизводства травмы и жить дальше, а Лусии Берлин — претворить свою жизнь в произведение искусства. «Пантеон боли» — кладбище в Мексике, в одном из рассказов символизирующее всю эту латиноамериканскую страну. И этот символ разрастается и охватывает всю книгу, превращая ее в храм человеческого достоинства. 

Сергей Васильев

Лусия Берлин. Руководство для домработниц

  • Лусия Берлин. Руководство для домработниц / Пер. с англ. С. Силаковой. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 496 с.

Лусия Берлин (1936–2004) опубликовала при жизни несколько сборников рассказов. Но настоящее признание пришло к ней только после смерти, в 2015 году, когда она стала литературной сенсацией года и ее книги вошли в списки бестселлеров. И критики, и читатели оценили порой мрачный юмор, открытость и наблюдательность, легкость и естественность стиля. И трезвое, едкое, иногда суровое, но всегда внимательное отношение к миру, где живут медсестры, алкоголики, учителя, наркоманы, онкобольные, и каждый из них интересен Берлин, она готова прислушаться ко всем.

 

Звездочки и святые

Подождите, я сейчас все объясню.

В такие истории — как давеча утром с психиатром — я попадаю то и дело, с самого детства. Психиатр купил дом, затеял реконструкцию, а сам поселился в коттедже окнами на мой участок. Судя по лицу, человек был приятный и красавец, и мне, естественно, хотелось произвести на него хорошее впечатление. Была идея угостить его домашним печеньем, но вдруг он подумает, что я назойливая? Как-то спозаранку я как обычно пила кофе и смотрела в окно на свой сад, такой очаровательный: душистый горошек, и живокость, и космея. Настроение у меня было… ну-у-у… приподнятое… Почему я запинаюсь, прежде чем в этом признаться? А вдруг вы подумаете, что я сентиментальная, мне ведь хочется произвести на вас хорошее впечатление. В общем, смотрела я да радовалась, швырнула пригоршню корма на свою террасу и сидела, улыбаясь сама себе, когда десятки горлиц и зябликов слетелись поклевать. И вдруг — гром и молния — на террасу запрыгивают два гигантских кота и с громким чавканьем принимаются пожирать птиц, и перья разлетаются во все стороны, и в эту самую минуту психиатр выходит наружу. Таращится на меня, вскрикивает: «Какой ужас!» и удирает без оглядки. С тех пор он всячески старается меня избегать — правда-правда, мне не почудилось. И как, скажите на милость, мне теперь объяснить ему, что все случилось в мгновение ока и улыбалась я не котам, истребляющим птичек. Просто во мне еще не успела погаснуть радость от зябликов и душистого горошка.

Сколько себя помню, первое впечатление я всегда производила крайне неудачное. Вот в Монтане, например: я просто хотела снять с Кентширива носки, чтобы мы могли прогуляться босиком. Я же не знала, что они у него пришпилены булавками к кальсонам. Но больше всего мне хочется рассказать про школу Святого Иосифа. Видите ли, психиатры (только, прошу вас, не поймите меня неправильно, я не зациклена на психиатрах, я вообще никогда ни на чем не зацикливаюсь) … мне кажется, психиатры уделяют слишком много внимания первичной сцене и доэдипальной депривации, но упускают из виду психологические травмы, нанесенные начальной школой и одноклассниками — жестокими, беспощадными.

О том, что случилось в школе Вилас — первой моей школе в Эль-Пасо, — я даже рассказывать не стану. Одно большое недоразумение. И вот, когда с начала учебного года прошло почти три месяца, я, третьеклассница, стою на детской площадке перед школой Святого Иосифа. Моей новой школой. Стою и обмираю от ужаса. Я думала, что в школе, где носят форму, будет как-то полегче. Но на спину давит тяжелый металлический корсет, который нужен, чтобы у меня прошел сколиоз, как это называют… А если говорить прямо, он нужен, чтобы горб не рос. В общем, мне выбрали белую блузку и клетчатую юбку на несколько размеров больше, чтоб налезали на корсет, а моя мать, естественно, не подумала хотя бы укоротить юбку.

Когда я проучилась там несколько месяцев, опять случилось большое недоразумение. Однажды по школе дежурила сестра Мерседес. Молоденькая, ласковая — наверно, в ее прошлом была трагическая любовь. Скорее всего, он был летчик и погиб на войне… Когда мы проходили парами мимо сестры Мерседес, она дотронулась до моего горба и шепнула: «Дитя мое, ты несешь тяжкий крест». Откуда ж ей было знать, что я успела сделаться религиозной фанатичкой и ее невинные слова убедят меня, что я предназначена нашему Спасителю?

(Ох, кстати, о матерях. На днях в автобус села мать с маленьким сыном. Она, очевидно, работает и, очевидно, забрала ребенка из садика после работы, она устала, но рада видеть сына, и вот она его расспрашивает, а он рассказывает обо всем, чем сегодня занимался. «Ты у меня особенный!» — восклицает мать, обнимая его. А мальчик: «Особенный? Значит, я дебил?!» На ресницах у него повисают огромные слезы, он весь дрожит от ужаса, а мать продолжает широко улыбаться — совсем как я тогда утром с птичками.)

В тот день на детской площадке я поняла, что никогда в жизни не войду в мир других. Не просто «не впишусь», меня даже не впустят. В углу площадки две девочки крутили тяжелую скакалку, а остальные, красивые, розовощекие, поочередно проскакивали под веревкой: прыг-скок, и вовремя отскок назад, и снова в очередь. Топ-топ, ни одна не сбивалась с ритма. Посреди площадки была карусель с круглым сиденьем, которое головокружительно, беззаботно вертелось, никогда не останавливаясь, но хохочущие дети вскакивали на него и снова соскакивали, и не только не падали, а мчались дальше так же стремительно. Повсюду вокруг меня на площадке царили синхронность и симметрия. Две монахини: четки щелкают в унисон, аккуратные головки слаженно кивают детям. Мяч энергично стучит по бетону, дюжина мататенас подбрасывается и тут же подхватывается одним взмахом маленькой ручонки. Хлоп- хлоп-хлоп: эти девочки заняты замысловатыми, дико сложными играми в ладошки. «Собака прибежала, хозяину сказала. Хлоп-хлоп». Я слонялась по площадке, не просто неспособная войти в их мир, но, казалось, невидимая, что было по-своему даже хорошо. Решила сбежать — завернула за угол школьного здания, где с кухни слышались смех и звяканье. Угол отгораживал меня от детской площадки, а приветливый смех в кухне успокаивал. Правда, туда мне тоже было нельзя. Но вдруг визг, крик, голос одной из монахинь: «Ой, разве я смогу, я ни за что не смогу», и тут я смекнула: почему бы мне не зайти на кухню — монахиня ведь всего-навсего не может вынуть мышь из мышеловки. «Давайте я это сделаю», — предложила я. И монахини так обрадовались, что даже ничего не сказали насчет того, что я вломилась в кухню, только одна шепнула другой: «Протестантка».

Вот так все началось. Они меня не только приняли, но даже дали оладью: горячую, вкуснющую, со сливочным маслом. Естественно, дома я завтракала, но оладья была такая вкусная, что я умяла ее моментально и получила еще одну. Итак, каждый день в награду за то, что я вынимала мышей из двух-трех мышеловок и клала туда приманку, мне доставались не только оладьи, но и бесплатный образок со святым Христофором — жетон на обед. Так я была избавлена от необходимости перед первым уроком, у всех на виду, стоять в очереди за жетонами, которые выдавались в обмен на десять центов.

Из-за больной спины мне разрешалось оставаться в классе, пока другие занимались физкультурой или на большой перемене носились по площадке. Только утром приходилось непросто, потому что школьный автобус привозил нас загодя к запертым воротам. Я приказывала себе: попробуй с кем-нибудь подружиться, разговаривай с одноклассницами, но какое там. Все девочки были католички и учились вместе с подготовительного класса. Справедливости ради скажу, что они были добрые, нормальные. Но я была намного младше одноклассниц, потому что перепрыгнула через несколько классов. И вдобавок до войны жила исключительно в шахтерских поселках в глуши. Я не умела задавать вопросы вроде: «Тебе понравился урок про Бельгийское Конго?» или «Какое у тебя хобби?» Нет, я подбиралась к одноклассникам бочком и выпаливала что-нибудь вроде: «У моего дяди один глаз стеклянный». Или «А я как-то нашла мертвого медведя-кадьяка, у него вся морда была в червях». Девочки либо игнорировали меня, либо хихикали, либо говорили: «Врушка-врушка, мокрая подушка!»

Итак, одно время у меня было где перекантоваться до начала уроков. Я чувствовала, что приношу пользу, что меня уважают. А потом обнаружила, что девочки шипят мне вслед не только «протестантка», но и «нищенка», а позднее — «крысоловка» и «Минни Маус». Я притворялась, что мне все равно, а кухню просто обожала: тихий смех и шепотки монахинь-кухарок в грубых холщовых рясах, похожих на ночные рубашки.

Естественно, к тому времени я решила стать монахиней — потому что они-то, судя по всему, никогда ни из-за чего не нервничали, и, главное, потому что была очарована их черными рясами и белыми накрахмаленными чепцами, похожими на гигантские ирисы. Готова поклясться: когда монахини стали одеваться на манер самых обыкновенных контролерш с парковки, католическая церковь потеряла массу потенциальных послушниц. И вот однажды в школу зашла моя мать — поинтересоваться, как у меня идут дела. Ей сообщили, что успеваемость у меня отличная, поведение примерное. Сестра Цецилия сказала, что на кухне они очень ценят мою помощь и стараются накормить меня сытным завтраком. Сказала моей матери — моей высокомерной матери в старой облезлой жакетке с облезлой, ослепшей — стеклянные глаза давно вывалились — лисой. Мать почувствовала унижение, а еще гадливость — из-за мышей, и бешеную ярость — из-за образков со святым Христофором, потому что все это время я каждое утро получала от нее по десять центов и после уроков тратила их на конфеты. Хитрая маленькая воровка. Шлеп-шлеп по щекам. Какое унижение!

Больше никакой кухни! А ведь это было чистой воды недоразумение. Наверно, монахини подумали, что возле кухни я кручусь, потому что голодаю, бедная крошка, и поручили мне мышеловки из милосердия, а не потому, будто моя помощь и вправду требовалась. Хуже другое: всю жизнь думаю и до сих пор не могу додуматься, как я могла бы своевременно развеять их заблуждения. Возможно, откажись я от той первой оладьи…

Вот так получилось, что теперь до начала уроков я отсиживалась в церкви и искренне решила стать монахиней или святой. Первая же тайна: пламя свечей, выстроившихся рядами под каждой статуей Иисуса, Марии и Иосифа, беспрерывно мерцает и дрожит, словно от порывов ветра, хотя огромная церковь наглухо закупорена и все тяжелые двери плотно закрыты. Я рассудила: в статуях столь крепок Дух Господень, что свечи трепещут и шипят, страдальчески трясутся. Когда свечи разгорались, озаряя раны на белых костлявых ступнях Иисуса, казалось, что кровь еще свежая.

Поначалу, зайдя в церковь, я оставалась у дверей; голова шла кругом от пьянящего запаха ладана. Я преклоняла колени и молилась. Стоять на коленях было ужасно больно: корсет врезался в позвоночник. Я не сомневалась, что боль приближает меня к святости и дана в наказание за грехи, но больно было так, что я перестала опускаться на колени, а просто сидела в церковном сумраке до звонка на первый урок. Обычно в церкви никого, кроме меня, не было: только по четвергам приходил отец Ансельмо и запирался в исповедальне. Несколько старух, старшеклассницы, иногда какая-нибудь девочка из начальной школы — все они проходили вперед, у алтаря останавливались преклонить колени и перекреститься, а потом еще раз становились на колени и крестились, прежде чем войти в исповедальню через вторую дверцу. Меня озадачивало, почему после исповеди одни молятся недолго, а другие — подолгу. Я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, что происходит в исповедальне. Точно не скажу, сколько дней прошло, прежде чем я, как-то незаметно для себя, оказалась внутри, и сердце у меня бешено забилось. Обстановка была самая изысканная, превосходящая все мои фантазии. Надымлено миррой, подушка для коленей — бархатная, а сверху смотрит Пресвятая Дева, с неисчерпаемой жалостью и состраданием. За резной перегородкой — отец Ансельмо, в обычное время щуплый, вечно задерганный человечек. Но тут он предстал в виде силуэта — у Мейми висит похожий портрет мужчины в высокой шляпе. Он мог оказаться кем угодно: Тайроном Пауэром, моим отцом, Богом. Голос ничуть не похож на голос отца Ансельмо: низкий, отдается негромким эхом. Отец Ансельмо попросил меня прочитать молитву, которой я не знала, и тогда сам стал проговаривать ее по строчке, а я за ним повторяла: «…беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною». Потом он спросил про мои грехи. Я не собиралась лукавить. Мне, истинная правда, не в чем было исповедоваться. Ни единого греха. И я ужасно застыдилась: неужели так ничего и не придет в голову? Загляни в глубины своего сердца, дитя мое… Ничего. В отчаянии, из пламенного желания угодить, я выдумала один грех. Я стукнула свою сестру по голове щеткой для волос. Ты завидуешь сестре? О да, святой отец. Завидовать грешно, дитя мое, помолись, чтобы Господь разрешил тебя от этого греха. Три «Аве Мария». Я встала на колени и, начав молиться, сообразила, что наказание недолгое, в следующий раз надо заслужить что-нибудь получше. Но следующего раза не было. Сестра Цецилия в тот же день велела мне остаться после уроков. Хуже всего была ее доброта. Она понимает, как сильно мне хочется приобщиться к таинствам Церкви. К таинствам — ой как хочется! Но я протестантка: не крещена, не конфирмована. Мне дозволено ходить в их школу, и сестра Цецилия этому рада, потому что я хорошая, послушная ученица, но участвовать в жизни их Церкви мне нельзя. Я должна оставаться на детской площадке вместе с другими девочками.

Меня осенила страшная мысль, и я достала из кармана мои четыре карточки со святыми. За каждое «отлично» по чтению или арифметике полагалась одна звездочка. В пятницу ученица, у которой было больше всего звездочек, получала карточку со святым — очень похожую на карточки с бейсболистами, только у святых были нимбы, облепленные блестками, а у бейсболистов — нет.

— У меня не отберут моих святых? — спросила я, и в груди у меня закололо.

— Конечно, не отберут. Надеюсь, ты заслужишь еще очень много новых, — сестра Цецилия улыбнулась мне и опять обласкала. — Ты все равно можешь молиться, милая девочка, о наставлении на путь истинный. Давай помолимся вместе. «Радуйся, Мария…»

Я зажмурилась и начала горячо молиться Богоматери, у которой всегда будет лицо сестры Цецилии.

Всякий раз, когда на улице — далеко ли, близко ли — выла сирена «скорой», сестра Цецилия, чем бы мы ни были заняты, просила нас прерваться, преклонить голову, уткнувшись в деревянную парту, и прочесть с начала до конца «Радуйся, Мария». Я это делаю до сих пор. В смысле читаю «Радуйся, Мария». Вообще-то… лбом к деревянным столешницам я тоже прижимаюсь: слушаю, потому что столы шумят, точно ветки на ветру, точно до сих пор остаются деревьями. В те годы мне не давали покоя самые разные вопросы: например, чтó вдыхает жизнь в свечи и откуда берется звук, который в партах. Если в мире Божьем у всего есть душа, даже у парт — у них ведь есть голос, — то должен быть и рай. Меня в рай не пустят, потому что я протестантка. Мне придется отправляться в лимбус. А я го- това попасть в ад, но только не в лимбус — очень уж противное название, похоже на «свинтус», несолидное.

Я сказала матери, что хочу стать католичкой. Мать с дедом закатили истерику. Дед хотел перевести меня обратно в Вилас, но мать сказала: нет, там одни мексиканцы и малолетние преступники. Я ей сказала, что у Иосифа полно мексиканок, но она ответила: эти из хороших семей. А у нас семья хорошая? Я искренне не понимала, хорошая она или нет. Я и теперь заглядываю в панорамные окна, за которыми сидят целые семейства, и размышляю: «Чем они заняты? Как они между собой разговаривают?»

Однажды сестра Цецилия пришла к нам домой в сопровождении другой монахини. Зачем они приходили, не знаю: им не дали и слова сказать. Началась катавасия: мать плачет, Мейми — моя бабушка — плачет, а дедушка спьяну кинулся на монахинь, стал обзываться: «Ну вы, вороны». На следующий день я боялась, что сестра Цецилия будет сердиться и на большой перемене, оставляя меня посидеть в классе одну, не скажет: «До скорого, милая». Но она, уходя, дала мне книгу «Как Бетси нашла понимание» и сказала: «Мне кажется, тебе понравится». Это была первая настоящая книга, которую я прочитала, первая книга, в которую я влюбилась.

Собиратель осколков

  • Эрик Хобсбаум. Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке / Пер. с англ. Н. Охотина. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 384 с. 

Ученые любят давать имена. Они повинуются мимолетному порыву, как Гелл-Манн, увидевший в романе Джойса ничего не значившее тогда слово «кварк». 

Эрик Хобсбаум — историк, крестный отец времени, предпочитает имена со смыслом, когда nоmen est оmen настолько, что лишних вопросов можно не задавать. Есть «век революции», «век империи», а в 1991 году закончился еще один суматошный век — «эпоха крайностей» или «разломанное время».

Здесь следует упомянуть, что, конечно, под «веком» Хобсбаум имеет в виду вовсе не календарный, а исторический период, и потому века получаются разной длины. ХХ век, начавшийся позже и закончившийся раньше, чем было положено календарем, длился всего 77 лет.

ХХ век, или точнее — его вторая половина, стал веком западного обывателя, и, хоть в меньшей степени, обывательницы. XXI век глобализовал это явление. Он также выявил дефекты политических систем, отождествляющих демократию с эффективным всеобщим голосованием и представительной властью. <…> С культурной точки зрения столетие обывателей и обывательниц дало куда более положительный результат, хотя и свело общество потребителей классической буржуазной высокой культуры к узкой нише стариков, снобов или богачей в погоне за престижем.

Век обывателей, не терпящих любого отклонения от нормы, принес невообразимое количество смертей. Но речь в этой книге не о войнах, а о трансформации важных категорий человеческого бытия. Привычные вещи настолько изменились, что, казалось, уже ничто не сможет их возродить. И в первую очередь в этом своеобразном некрологе Хобсбаума упоминается искусство. Того, что раньше называлось «искусством», в ХХ веке больше нет.

Искусство перестало быть тем, что человек создает в процессе творчества, — и стало тем, что он думает. «Концептуальное искусство» в конечном счете произошло от Дюшана, и подобно Дюшану с его подрывной выставкой писсуара в качестве «реди-мейд»-объекта, эти практики стремятся не расширить пространство изящного искусства, а уничтожить его. 

С искусством связано понятие красоты, но теперь это слово используют лишь немногие — «математики, шахматисты, спортивные репортеры, поклонники человеческой красоты (будь то внешность или голос)». Погибла в жерновах жесткого века и неразрывно связанная с созиданием тишина — никто больше не желает остаться наедине с собой: «Общество потребления, похоже, расценивает тишину как преступление».

Но вместе с тем исчезли и расстояния, а вместе с ними — границы. Путешествие становится привычным делом, и это способствует не только процветанию туризма, но и взаимопроникновению различных информационных пластов, ведь «вместе с миллиардами путешественников путешествуют и эпидемии — от СПИДа до культуры». Разломанное время — эпоха, когда фрагменты множества миров перемешиваются, пытаются сплавиться в целое, но в большинстве своем так и остаются разрозненными. ХХ век воплотил в реальность миф о Вавилонской башне, проклятие которой уничтожило возможность единой общемировой культуры. 

Ничто не расценивается как предзаданное, ничто не принимается как должное. Мышление в категориях «красиво — некрасиво» переходит в детское «нравится — не нравится», и усиление роли реципиента, конечно же, реакция еще на одну смерть — автора:

Насколько наша любовь к музыкальному произведению или картине основана на ассоциациях — не на красоте песни, а на том, что мы считаем ее «своей»?

Хобсбаум одинаково увлеченно рассуждает о национальной кухне, спорте, фестивалях, звуках, еврейском вкладе в западную культуру, эстетике ар-нуво, устанавливая взаимосвязь между, как может показаться на первый взгляд, явлениями совершенно разного рода. «Разломанное время» — не портрет эпохи, но пестрый сборник с описаниями наиболее интересных обломков противоречивого и такого короткого века.

Мария Лебедева

Мне не страшно

  • Анна Старобинец. Посмотри на него. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 288 с.

«Ожидание ребенка», «несовместимый с жизнью диагноз», «инструкция по выживанию». Договоримся сразу: это книга о потере ребенка — тяжелое, слезоточивое чтение. Это скрупулезное описание личной трагедии, которое выносит из своих вод тебя, читателя, пропитанным сожалением и страхом. Договоримся сразу и оставим это за скобками.

Пройдя через все, что прошла, Старобинец понимает ценность своей книги как частного высказывания — громкого «я есть», которое смогут услышать другие, погребенные заживо ощущением тотального одиночества в своем горе. Методично фиксируя события, слова участников и собственную реакцию, Старобинец дает большому миру представление о частном опыте многих и многих женщин: о трагическом опыте быть здесь и сейчас матерью, у которой что-то пошло не так.

Однако движущей силой оказывается все-таки иное: «Но все, что я умею, это писать. Я не владею ни одним другим навыком изменять мир»; «систему можно исправить, и я на это надеюсь».

Это, конечно, не «документальный роман», как назвал его Андрей Лошак для анонса издательства. Да, пожалуй, «автобиографическая книга», как указано в аннотации, — самое общее и потому самое честное наименование. Но, возможно, несправедливо забытым оказалось хорошее слово «публицистика».

«Посмотри на него» — большой текст на социально значимую тему, запущенный личной историей. Здесь хроника жизни Старобинец ноября 2012 — апреля 2014 в России и Германии, два интервью с женщинами из России, пережившими подобную травму, и четыре интервью с немецкими врачами. Это не собственно история плюс справочный материал; не сюжет и документы по теме; не основная часть и приложения. Это равноценные главы одного высказывания, одного прямого включения в реальность. Как одним человеком являются два автора, руководящие написанием этой книги: Аня («одна я трясущимися руками», «совершенно нечем дышать») и Аня-журналист («другая я» «внимательно и спокойно следит»).

Несмотря на то, что это не только «книга о том, насколько бесчеловечна в моей стране та система, в которую попадает женщина, вынужденная прервать беременность по медицинским показаниям», но книга «о бесчеловечности и человечности вообще», в ней нет сомнения в сострадании как таковом. И как бы ни хотелось нестись в рассуждениях дальше, к тому, что люди вообще перестали быть тактичными или сочувствовать друг другу, нужно перенаправить себя и вместо сладкой косточки демагогии усилием воли переключить сознание на другой, настоящий вопрос.

Вопрос этот намного шире частных случаев нашего общения с конкретными сотрудниками органов здравоохранения, или полиции, или торговли — и лежит абсолютно в стороне от проблематики «как жить в этом кошмаре и не пора ли уже валить». Вопрос о том, почему в России отсутствует этический протокол и почему это нужно менять.

Область официальных отношений человек/человек должна быть регламентирована; тем более если в этих отношениях на одного возложена ответственность за другого; тем более если речь идет о психологически трудной ситуации. Правила поведения — этикет — появились когда-то не просто так, не как случайное дополнение к эволюции. Они облегчают участникам коммуникацию и позволяют не терзаться над изобретением велосипедов каждый раз. Кроме того, за счет четкого распределения ролей и статусов нивелируются социальные и индивидуальные различия между участниками, и оттого снижается агрессия. Этический протокол защищает все стороны в диалоге, ограничивая возможное зло и оставляя добро на усмотрение каждого. Соблюдая несложные ритуалы в речи и поведении, мы можем реже ломать хрупкое — а любой человек хрупок и бесспорно ценен; этому учил нас гуманизм, но по этой шкале истории Россия живет средневековой моралью.

Сложно поверить, насколько в психологически трудной ситуации могут быть важны простые словесные формулы — даже лишенные эмоциональной составляющей, даже сказанные исключительно в соответствии с этикетом, — но Старобинец, раз за разом честно описывая свою реакцию, свои чувства, методично объясняет, что это именно так. Сложно поверить, что каждое сказанное «мне очень жаль» действительно меняет что-то, даже в разговоре с близкими, когда кажется, что это излишне, даже в разговоре незнакомцев, когда кажется, что это необязательно.

Ну и о ритуалах. Один из обязательных ритуалов на англоязычных форумах: любые личные излияния в ответ на чьи-то чужие излияния предваряются одной простой фразой: I am sorry for your loss. Я сочувствую вашей потере. Может быть, на самом деле ты никому не сочувствуешь. Может быть, ты думаешь только о своем горе. Но ты все равно берешь и вбиваешь простую фразу. Просто для того, чтобы не чувствовать себя крысой в подвале.

Сложно поверить, что иные слова — сожаления и доброты — изначально создают между любыми людьми коммуникацию иного рода, нам еще непривычную. И любые отношения тогда с самого начала исподволь работают на другом ходу — на сопричастности, на терпении, на взаимоуважении.

Методично показывая различия в поведении и медицинской практике врачей Германии и России, Старобинец артикулирует и разницу дискурсов, лежащих в основе: «Просто одни уверены, что нет причин терпеть боль. А другие уверены, что боль — это норма». Именно это открытие становится колоссально важной частью авторского высказывания.

Внутренние ценности — это не то, что можно навязать человеку, директивой ли спустив сверху или сжато преподнеся на курсах повышения квалификации (в отличие от речевых формул или поведенческих моделей — впрочем, нет сомнений, что формальная этика является сильным подспорьем этики внутренней; в конце концов, язык — дом бытия). Но ценности можно формулировать и показывать, давая любому человеку возможность осознанного выбора. Старобинец позволяет задуматься над тем, что всегда было для нас априорно, подспудно, невидимо, негласно; позволяет нам вслед за собой почувствовать саму возможность выбора в том, что всегда казалось данным. И именно тем книга оказывается настоящей и пронзительной: обнаженностью сделанных открытий, которые мы, читатели, переживаем вместе с автором; тотальной честностью пройденного пути.

В Германии, где проходила операция, не только Анна была пришельцем с другой планеты, где принято делать болезненные процедуры «на всякий случай» и не принято предлагать психологическую помощь, но и стандартные немецкие практики поначалу казались Старобинец  причудами инопланетян, которые настоятельно рекомендуют ей после операции увидеть погибшего ребенка, «чтобы попрощаться», и не понимают, почему можно отказываться от эпидуральной анестезии, и в чьих больницах не нужны бахилы, потому что «стерильность только в реанимации, а здесь вы можете ходить в обычной обуви и одежде».

Мы вместе со Старобинец вдруг признаемся себе в том, о чем редко пишут счастливые экспаты в своих статьях для отечественных изданий и в чем постесняешься признаться самому себе о время отдыха в Европе: какими бы вольнодумцами мы себя ни считали, порядок, транслируемый нам с детства, окружающий нас каждый день, на самом деле кажется нам естественным, то есть неоспоримым, то есть нормальным.

Так думают в России медсестры. Так думают врачи. Так думают чиновники. Так думают тетки в социальных сетях. И, что самое интересное, так думаю даже я. То есть не то чтобы думаю — но чувствую.

Законы джунглей сидят в нас глубже, чем нам кажется, и, восхищаясь устройством цивилизации там, мы вряд ли признаем, что оказаться в жерновах той цивилизации было бы нам непривычно, неприятно и страшно (в жерновах собственных джунглей тоже страшно — но другим страхом).

Старобинец линейно описывает то, что испытывает, будучи гостем на той стороне. Удивление, непонимание, протест, страх, смятение, благодарность, понимание — и только от каждого из нас зависит, в какой момент остановиться в со-чувствии или не останавливаться, в какой момент перестать думать, «не то чтобы думать, но чувствовать» так, как мы привыкли, как нас к тому приучили.

В действительности мы можем делать все, что от нас зависит, чтобы постепенно в нашей стране вырос прочный остов этического протокола. Пускай мы не наделены властью править систему по собственным лекалам, каждый из нас обладает хотя бы одним навыком изменять мир. Например, словом. Невероятно важно начинать разговор о том, что нас беспокоит, потому что все, чему найден вербальный облик, существует. Все реально, что названо.

Высказывание Старобинец, если дочитать книгу до конца, оказывается не только о конкретном переживании, но и о травматическом опыте любого человека, у которого что-то пошло не так, то есть кто был вынужден и/или сознательно решался чувствовать вне установленной нормы. На протяжении повествования от первого лица и еще больше в интервью с другими Анна говорит о способах психологической адаптации и о том пути, который должен пройти каждый, чтобы не остаться в тисках посттравматического расстройства. И одна из центральных остановок на том пути — возможность открытого разговора о пережитом.

Но мы, оставаясь заложниками представления о том, что боль — это норма, продолжаем табуировать эту тему. У нас не только нет сценариев переживания травмы внутри общества, в сознании каждого человека, но фактически нет и действующей профессиональной психологической помощи — а на самом деле у нас нет и языка, которым мы бы могли говорить об этом, и нет никаких координат, подсказывающих, как вести себя, если беда случилась рядом. И когда мы, столкнувшись с горем, бессловесные, не можем вынуть его, разделить с близкими, то не оставляем себе никакого способа пережить боль, кроме как забить ее в себе до смерти. Своей книгой Анна Старобинец открывает шлюз: вы можете об этом сказать; вы не одни; не молчите; — и остается только надеяться, что ее смелости хватит всем остальным с головою.

***

Я закрываю книгу и несмело думаю: «Посмотри на него» — самое нестрашное высказывание Старобинец из всех, что я читала. И скоро я начинаю понимать, почему; что же есть в этой книге, отчего сердце стучит ровнее после бешеного забега в первые сто пятьдесят страниц; почему, закрыв ее, дышишь легче, а не тяжелее.

Потому что эта книга вообще написана. Она написана, и, значит, об этом тяжелейшем опыте узнают люди, и сопереживших станет больше, и каждый из нас, сопереживших, хоть на толику изменится. Каждый из нас сможет искать в себе силы говорить вслух о своей боли (у кого тут нет травмы? лес рук) и учиться разговаривать о чужой.

Книга — это не случайные слова, не закрытый пост, это вообще не пост; не клип в потоке ежедневной нарезки, не временный раздражитель, это книга, и написанного не вырубишь топором.

Можно говорить, что Старобинец делает первый шаг к обсуждению табуированного, можно говорить «инфоповод», можно говорить, что гражданская журналистика поднимает голову, и все это будет верным. Но мне важно добавить, что после того, как я прочитала книгу, зло вокруг меня стало слабее: наблюдательная и спокойная Аня назвала тех демонов, что мешали второй Ане дышать, описала их, указала на них, и теперь нам есть с кем бороться.

 

Маргарита Пимченко

Жоэль Диккер. Книга Балтиморов

  • Жоэль Диккер. Книга Балтиморов / Пер. с франц. И. Стаф. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 512 с.

После «Правды о деле Гарри Квеберта», выдержавшей тираж в несколько миллионов и принесшей автору Гран-при Французской академии и Гонкуровскую премию лицеистов, новый роман тридцатилетнего швейцарца Жоэля Диккера сразу занял верхние строчки в рейтингах продаж. В «Книге Балтиморов» Диккер вновь выводит на сцену героя своего нашумевшего бестселлера — молодого писателя Маркуса Гольдмана, который на этот раз расследует тайны близких ему людей.

3

Коконат-Гроув, Флорида,
июнь 2010 года

(спустя шесть лет после Драмы)

На рассвете я сидел на террасе дома в Коконат-Гроув, где теперь жил дядя. Он переехал сюда уже четыре года назад.

Он подошел бесшумно, и когда раздался его голос, я так и подскочил:

— Уже встал?

— Доброе утро, дядя Сол.

Он принес две чашки кофе и одну поставил передо мной. Увидел мои листки с пометами. Я писал.

— О чем твой новый роман, Марки?

— Не могу тебе сказать, дядя Сол. Ты же меня вчера уже спрашивал.

Он улыбнулся. С минуту смотрел, как я пишу. Потом повернулся уходить и, заправляя рубашку в брюки и застегивая ремень, спросил с торжественным видом:

— Ты про меня когда-нибудь напишешь в своей книге, да?

— Конечно, — ответил я.

Дядя покинул Балтимор в 2006 году, через два года после Драмы, и переселился в небольшой, но богатый дом в районе Коконат-Гроув, к югу от Майами. Со стороны фасада у него была маленькая терраса, окруженная манговыми и авокадовыми деревьями, которые с каждым годом приносили все больше плодов и давали благодатную прохладу в полуденный зной.

Романы мои имели успех, и я мог навещать дядю, когда захочу, ничто не сковывало моей свободы. Чаще всего я отправлялся к нему на машине. Срывался из Нью-Йорка, порой решая ехать в то же утро: пихал какие-то вещи в сумку, кидал ее на заднее сиденье и заводил мотор. Сворачивал на шоссе I-95, добирался до Балтимора и спускался южнее, во Флориду. Путь занимал двое суток, на ночь я останавливался в одном и том же отеле в Бофорте, в Южной Каролине; меня там уже знали. Если дело было зимой, я выезжал из Нью-Йорка, пронизанного ледяным ветром, снег лепил в ветровое стекло, я сидел в теплом свитере, держа одной рукой обжигающий кофе, а другой — руль. Спускался вниз по побережью и оказывался в Майами, в тридцатиградусной жаре, среди прохожих в футболках, нежащихся под ослепительным солнцем тропической зимы.

Иногда я летел самолетом и брал напрокат машину в аэропорту Майами. Время путешествия сокращалось вдесятеро, но сила чувства, охватывавшего меня по приезде, ослабевала. Самолет стеснял мою свободу расписанием вылетов, правилами компаний-перевозчиков, бесконечными очередями и пустым ожиданием из-за прохождения контроля безопасности, на который обрек все аэропорты теракт 11 сентября. Зато ощущение свободы, какое я испытывал, если накануне утром решал попросту сесть в машину и катить без остановки на юг, было почти беспредельным. Выезжаю, когда хочу, останавливаюсь, когда хочу. Я повелевал движением и временем. Все эти тысячи миль я уже выучил наизусть и все равно не мог не любоваться пейзажем и не изумляться размерам страны, которой, казалось, не будет конца. И вот наконец Флорида, потом Майами, потом Коконат-Гроув, а потом и его улица. Когда я подъезжал к дому, он всегда сидел на крыльце. Он меня ждал. Я не предупреждал, что приеду, но он ждал. Верно и преданно.

Шел третий день моей жизни в Коконат-Гроув. Явился я, как всегда, внезапно, и уставший от одиночества дядя Сол, увидев, как я выхожу из машины, на радостях обнял меня. Я изо всех сил прижал этого сломленного жизнью человека к своей груди. Провел кончиками пальцев по ткани дешевой рубашки и, закрыв глаза, вдохнул приятный запах туалетной воды — он один остался прежним. Запах снова переносил меня на террасу его роскошного дома в Балтиморе или на крыльцо его виллы в Хэмптонах во времена его славы. Я представлял себе рядом с ним блистательную тетю Аниту и моих чудесных кузенов, Вуди и Гиллеля. Вдыхая его запах, я возвращался в глубины своей памяти, в пригород Оук-Парк, и на миг вновь испытывал счастье от того, что жизнь свела меня с ними.

В Коконат-Гроув я целыми днями писал. Здесь я находил покой, необходимый для работы, и сознавал, что, живя в Нью- Йорке, так бы толком ничего и не сделал. Мне всегда нужно было куда-то уехать, отгородиться от всего. Если погода стояла теплая, я работал на террасе, а если становилось слишком жарко — в прохладном кабинете с кондиционером, который он обустроил специально для меня в гостевой комнате.

Обычно около полудня я делал перерыв и ходил в супермаркет его проведать. Он любил, когда я появлялся у него в супермаркете. Поначалу это было нелегко — я стыдился. Но я знал, что, заглянув в магазин, доставлю ему огромное удовольствие. Когда я туда входил, у меня всякий раз щемило сердце. Автоматические двери разъезжались, и я видел, как он хлопочет на кассе, раскладывает покупки клиентов по пакетам, сортируя их по весу и степени хрупкости. На нем был зеленый форменный фартук, а на фартуке — значок с его именем: «Сол». Я слышал, как покупатели говорили: «Большое спасибо, Сол. Хорошего вам дня». Держался он всегда приветливо и ровно. Я ждал, пока он освободится, махал ему рукой и видел, как светлело его лицо. «Марки!» — радостно восклицал он каждый раз, как будто я пришел впервые.

— Смотри, Линдси, это мой племянник Маркус, — говорил он соседней кассирше.

Кассирша глядела на меня, как любопытный зверек, и спрашивала:

— Это ты знаменитый писатель?

— Он, он! — отвечал за меня дядя так, словно я был президент Соединенных Штатов.

Она отвешивала мне нечто вроде поклона и обещала прочесть мою книгу.

Персонал супермаркета любил дядю, и когда я появлялся, всегда находилось кому его подменить. Тогда он тащил меня за стеллажи с товаром, демонстрировал коллегам. «Все хотят с тобой поздороваться, Марки. Тут некоторые принесли твою книгу, чтобы ты подписал. Тебя не затруднит?» Я всегда охотно соглашался. Завершался наш обход у стойки с кофе и соками, за которой стоял дядин любимчик, чернокожий парень, огромный, как гора, и нежный, как девушка. Звали его Сикоморус.

Сикоморус был примерно моих лет. Он мечтал стать певцом и в ожидании славы выжимал желающим сок из живительных овощей. При каждом удобном случае он запирался в комнате отдыха, распевал модные песенки, прищелкивая в ритм пальцами и снимая себя на мобильный телефон, а потом выкладывал видео в социальные сети, дабы привлечь внимание остального мира к своему дарованию. Его главной мечтой было принять участие в телеконкурсе под названием «Пой!», который шел на одном из федеральных каналов; там состязались начинающие исполнители — в надежде пробиться и прославиться.

Тогда, в начале июня 2010 года, дядя Сол помогал ему заполнить анкеты, чтобы он мог подать заявку на участие, приложив к ней видеозапись. Там шла речь о правах на изображение и ограничениях ответственности, а Сикоморус ничего в этом не понимал. Его родителям очень хотелось, чтобы он прославился. Делать им было явно нечего, и они целыми днями таскались к своему мальчику на работу, дабы осведомиться о его будущем. Оба вечно торчали у стойки с соками, и пока не было клиентов, отец бранил сына, а мать пыталась их примирить. Отец его был несостоявшимся теннисистом. Мать когда-то мечтала быть актрисой.

Отец хотел, чтобы Сикоморус стал чемпионом по теннису. Мать хотела, чтобы он стал великим актером. В шестилетнем возрасте он не вылезал с корта и снялся в рекламе йогурта. В восемь лет его тошнило от тенниса, и он дал себе зарок больше никогда в жизни не брать в руки ракетку. Принялся бегать с матерью по кастингам в поисках роли, которая положит начало его карьере звездного дитяти. Но роль так и не нашлась, и теперь он выжимал соки — без диплома и без образования.

— Чем больше я думаю про эту твою передачу, тем больше убеждаюсь, что это все чепуха на постном масле, — твердил отец.

— Ты не понимаешь, па. С этой передачи начнется моя карьера.

— Пффф! Только людей насмешишь! Чем тебе поможет, если тебя покажут по телевизору? Ты же никогда не любил петь. Тебе надо было стать теннисистом. У тебя все данные. Жалко, мать приучила тебя лентяйничать.

— Ну па, — молил Сикоморус, тщетно пытаясь подольститься к отцу, — про эту передачу все говорят.

— Оставь его в покое, Джордж, ведь это его мечта, — ласково вступалась мать.

— Да, па! Песня — это моя жизнь.

— Ты пихаешь овощи в соковыжималку, вот что такое твоя жизнь. А мог бы стать чемпионом по теннису. Ты все испортил.

В итоге Сикоморус обычно начинал плакать. Чтобы успокоиться, он вытаскивал из-под стойки скоросшиватель, который каждый день приносил из дому в супермаркет и в котором хранил аккуратно подобранные статьи об Александре Невилл и обо всем, что с ней связано и что он счел заслуживающим интереса. Александра была образцом для Сикоморуса, его кумиром. В музыке он полагался только на нее. В его глазах она сама, ее карьера, ее песни, ее манера исполнять их по-новому на разных концертах — все было чистым совершенством. Он ездил за ней в каждое турне, привозил сувенирные футболки для подростков и регулярно их носил. «Если я буду знать про нее все, тогда, наверно, смогу добиться успеха, как она», — говорил он. Сведения о ней он черпал главным образом из таблоидов: в свободное время жадно их читал и тщательно вырезал статьи.

Сикоморус искал утешения на страницах скоросшивателя, воображая, как однажды тоже станет звездой, а расстроенная мать подбадривала его:

— Посмотри, посмотри свою папку, дорогой, тебе полег чает. Сикоморус любовался файлами-вкладышами, поглаживая их пальцами.

— Ма, однажды я стану как она… — говорил он.

— Она блондинка и белая, — раздражался отец. — Ты хочешь быть белой девицей?

— Нет, па, я хочу быть знаменитым.

— Вот в том-то и проблема, ты не певцом хочешь быть, а знаменитым.

В этом отец Сикоморуса был прав. Когда-то звездами в Америке были космонавты и ученые. А теперь наши звезды ничего не делают и целыми днями фотографируют — то себя, то свою еду. Пока отец распинался, у стойки выстраивалась нетерпеливая очередь желающих получить оздоровительный сок. В конце концов мать за рукав оттаскивала мужа.

— Да помолчи ты, Джордж, — сердито ворчала она. — Его скоро уволят из-за твоих попреков. Хочешь, чтобы сын из-за тебя вылетел с работы?

Отец отчаянно цеплялся за стойку и тихо взывал к сыну с последней мольбой, словно не замечая ничего вокруг:

— Обещай мне только одно. Что бы ни случилось, прошу, только не становись гомиком.

— Обещаю, папа.

И родители удалялись побродить среди стеллажей.

Дело происходило в самый разгар турне Александры Невилл. Она выступала, в частности, на «Американ-Эйрлайнс-арене» в Майами; об этом знал весь супермаркет, ибо Сикоморус, умудрившись раздобыть билет, повесил в комнате отдыха календарь и зачеркивал оставшиеся до ее выступления дни, а день концерта переименовал в Alexandra Day.

За несколько дней до концерта мы с дядей Солом сидели на террасе его дома в Коконат-Гроув, наслаждаясь вечерней прохладой, и он вдруг спросил:

— Маркус, ты, случайно, не мог бы свести Сикоморуса с Александрой?

— Это невозможно.

— Вы до сих пор не помирились?

— Мы уже несколько лет не разговариваем. Да если бы я и захотел, я даже не знаю, как с ней связаться.

— Сейчас покажу, что я нашел, когда наводил порядок, — сказал дядя Сол, поднимаясь со стула.

Он на миг скрылся в доме и вернулся с фотографией в руках. «Выпала из одной книжки Гиллеля», — пояснил он. То самое пресловутое фото в Оук-Парке, с четырьмя подростками — Вуди, Гиллелем, Александрой и мной.

— Что произошло между вами с Александрой? — спросил дядя Сол.

— Неважно.

— Марки, ты знаешь, как мне приятно, когда ты здесь. Но иногда я беспокоюсь. Тебе надо больше бывать на людях, больше развлекаться. Завести подружку…

— Не беспокойся, дядя Сол.

Я хотел вернуть ему фото.

— Не надо, оставь себе, — сказал он. — Там сзади кое-что написано.

Я перевернул снимок и сразу узнал ее почерк. Она написала:

Я ЛЮБЛЮ ВАС, ГОЛЬДМАНЫ.

Симфония в трех частях

  • Уоллес Стегнер. Останется при мне / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 480 с.

Перед нами проходит жизнь в ритме размеренного модерато. Его вскоре сменяет аритмичная перкуссия жестоких ударов судьбы, пока лиричное адажио, окрашенное грустными нотами неизбежных потерь, не подведет ее к финальной коде… Совершенно верно. Читать роман «Останется при мне» — все равно что слушать трехчастную симфонию.

Роман «Останется при мне» лауреата Пулитцеровской премии Уоллеса Стегнера — заключительная тринадцатая книга писателя, и тема подведения итогов, еще не расставания с жизнью, но осознания и приятия ее конечности, звучит в ней особенно пронзительно.

Главный герой Ларри Морган — писатель, разменявший шестой десяток, и его жена Салли вернулись в небольшой живописный городок Баттел-Понд, в дом своих друзей. Ларри опровергает известное утверждение о том, что нельзя возвращаться туда, где вы когда-то были счастливы. Наслаждаясь присутствием в месте, где легче всего «забыть о смертности», он неторопливо, словно смакуя, разбирает события прошлого, освящая каждый эпизод своей не зря прожитой жизни чувством благодарности. Так же неторопливо движется и само повествование — под стать темпоритму человека в преклонном возрасте: наступило время заката, стало быть, и суета не уместна. Разматывается клубок воспоминаний, и скоро выясняется, что симметрия союза Ларри и Салли Морганов выражается не только в умилительной созвучности их имен. Ни годы работы в университете Мадисона, пришедшиеся на период Великой депрессии, ни существование на нищенскую зарплату преподавателя, ни последующие, куда более драматичные испытания, всколыхнувшие их ладно организованные будни, не внесли в этот союз диссонанса. Морганы являются олицетворением идеального, едва ли не хрестоматийного брака, где он — всецело поглощен творчеством и карьерой, она — кроткая хранительница очага, а дружба с четой состоятельных Лангов становится для них чем-то вроде заслуженного вознаграждения.

Сироты из западных краев, мы прибрели в Мадисон, и Ланги приняли нас в свое многочисленное, богатое, влиятельное, надежное племя. Пара астероидов, мы случайно влетели в их упорядоченную ньютоновскую вселенную, и они притянули нас своей гравитационной силой, превратили нас в луны, вращающиеся вокруг них по орбите.

Свой путь к месту под солнцем Морганы, рано оставшиеся без родителей и средств к существованию, прокладывают с упорством каменотесов. Наследник же солидного состояния Сид Ланг и его жена Чарити находятся в гораздо более привилегированном положении. Вполне это осознавая, Ланги по доброй воле возлагают на себя миссию филантропов, а инфекция, подхваченная Салли во время их совместного похода за город и приведшая в результате к параличу, лишь укрепляет статус Чарити, словно преданной своему имени (в переводе с английского «charity» означает «благотворительность») в этой роли.

На этом первая часть стегнеровской симфонии подходит к финалу, и изложенная автором история, до этого казавшаяся пасторалью, обретает наконец большую напряженность. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, но издалека», — невольно оспаривает аксиому Толстого автор. Что же он демонстрирует читателю, погрузившемуся было в рассматривание картины под названием «Счастливая семья Лангов»? Гармонию и благоустроенность. Если второе стало возможным благодаря внушительному наследству Сида, то гармония при ближайшем рассмотрении оказывается едва ли не ее суррогатом — следствием чрезмерных усилий Чарити.

В семье Лангов нет ярких страстей, нет здесь и очевидного конфликта. Лодка их брака не сталкивалась с лишениями и невзгодами, ее разве что слегка покачивало временами (свои позиции в университете Мадисона Сид Ланг так и не сумеет удержать). Жизнь эта развивается согласно регулярным записям склонной к маниакальному контролю Чарити. Изо дня в день, из года в год… Ее воле подчинен не только ежедневный распорядок мужа, но и его желания. Мечта Сида посвятить себя поэзии, казавшаяся прагматичной Чарити всего лишь прихотью, так и останется неосуществленной.

Он снял очки и протер. Аккуратно надел снова, зацепил за ушами и посмотрел на меня сквозь них. Выражения его глаз протирка стекол не изменила. Он сказал:

— Ты всегда считал мой брак рабством своего рода.

— Перестань.

— Считал, считал, разумеется. Я не настолько глуп, чтобы не видеть своего положения и не понимать, как оно выглядит со стороны. Моя беда в том, что с этим рабством я не могу расстаться. Ценю его превыше всего, что могло бы его заменить, включая пухленькую молодую особу.

Восхищение Лангами, которые на протяжении многих лет воплощали в представлении Ларри образец безупречного супружества, не сменяется разочарованием. В конечном счете, что такое жизнь, как не череда утраченных иллюзий? Рассеивается туман и проступает правда. К неизбежности этой мысли и подводит читателя терапевтический, но отнюдь не дидактический роман Уоллеса Стегнера. И преждевременное прощание (смертельная болезнь Чарити и является причиной визита Морганов к друзьям в Баттел-Понд) не превращается в реквием; оно лишь повод для того, чтобы обернуться назад, оглядеть прожитые годы с пониманием неотвратимости утрат и оставить при себе все самое лучшее. Таким проникновенным рондо и замыкается эта история о любви, дружбе и мудром созерцании жизни.

Нонна Музаффарова

Саймон Себаг Монтефиоре. Иерусалим. Биография

  • Саймон Себаг Монтефиоре. Иерусалим. Биография / Пер. с англ. И.Павлова. — М.: Издательство АСТ: CORPUS, 2017. — 720 с.

Иерусалим — один из древнейших городов Земли, центр мироздания, столица двух народов и святыня трех авраамических религий, каждая из которых считает город площадкой, на которой разыграется мистерия Судного дня. Историю этого города можно назвать мировой историей в миниатюре. Английский журналист, доктор фиолософии по истории, потомок знаменитого еврейского филантропа Саймон Себаг Монтефиоре, опираясь на научные исследования и собственную семейную историю, выстраивает биографию Иерусалима — поистине хронологию всего мира. 

ЧАСТЬ ПЯТАЯ, КРЕСТОНОСЦЫ
Бойня
Танкред: резня на храмовой горе

К ночи 13 июля крестоносцы были готовы. Священники наставляли воинов, укрепляя в них смесь безжалостной свирепости и непоколебимой набожности. Метательные машины осыпали дождем камней стены города, а защитники тем временем вывешивали на стенах мешки с хлопком и сеном, чтобы смягчить удары, так что в результате стены стали похожи на гигантские бельевые веревки. Мусульмане в ответ также стреляли по осаждающим из метательных орудий. Когда христиане обнаружили в своих рядах лазутчика, они живьем поместили его в корзину требушета и забросили несчастного за стены города. 

Крестоносцы работали всю ночь, заваливая ров фашинами. Затем по частям перетащили через ров три осадные башни и собрали их непосредственно под стенами — одну для Раймунда на горе Сион, две другие — на северной стороне. Раймунд первым установил свою осадную башню напротив стены, но египетский наместник, командовавший южным сектором обороны города, оказал упорное сопротивление. В конце концов Готфрид Бульонский определил самое слабое место обороняющихся — восточнее современных ворот Ирода, напротив музея Рокфеллера. Герцог Нормандский и герцог Фландрский вместе с Танкредом быстро перебросили свои силы на северо-восточный угол. Готфрид лично поднялся на осадную башню, как только ее выдвинули на оптимальное для атаки место: хорошо видный своим солдатам, он стрелял по стене из арбалета, в то время как осаждающие и осажденные тоже обменивались залпами лучных и арбалетных стрел, а метательные машины крестоносцев осыпали градом камней стены. 

С восходом солнца военачальники крестоносцев смогли использовать для координации своих действий сигналы, передаваемые зеркалами, установленными на Масличной горе. Были предприняты два одновременных штурма: Раймунд Тулузский с юга, а нормандцы с севера. В пятницу 15-го штурм повторился. Готфрид снова ехал на верхней площадке шаткой деревянной осадной башни, меча одну за другой арбалетные стрелы. Защитники города применили греческий огонь, но этого было недостаточно, чтобы остановить неприятеля. 

В полдень башня Готфрида наконец подошла вплотную к стене. Франки перебросили на стену мостки, и два рыцаря-брата первыми спрыгнули на нее; за ними последовал Готфрид. Все трое потом клялись, что своими глазами видели, как рядом с ними сражается покойный епископ Адемар. И «многие свидетельствовали, что он первым взобрался на стену». Именно усопший епископ приказал им открыть изнутри ворота Колонны (нынешние Дамасские). Танкред со своими нормандцами устремился вперед по узким улочкам Иерусалима. С юга, от горы Сион, Раймунд Тулузский услышал их крики. «Чего вы медлите! — крикнул граф своим людям. — Франки уже в городе!» Ворвавшись в Иерусалим, воины графа начали преследовать египетского наместника и гарнизон, загнав их в Цитадель. Наместник согласился сдаться Раймунду в обмен на обещание сохранить жизнь ему и его людям. Тем временем жители города и солдаты бежали на Храмовую гору; за ними гнался Танкред со своими нормандцами. Иерусалимляне с шумом захлопнули ворота на Храмовой горе и попытались дать отпор, но воины Танкреда пробились на священную храмовую площадку, забитую толпой отчаявшихся людей. 

Бойня продолжалась несколько часов. Франки обезумели от ярости и убивали любого, кто попадался им на улицах города. Они отрубали несчастным не только головы, но руки и ноги, купаясь в брызжущих фонтанах крови неверных. Хотя подобная резня в захваченном городе была делом обычным, поражает небывалая гордость, с которой описывают эти зверства летописцы крестового похода. «Произошли чудесные сцены, достойные запечатления, — бахвалился один из свидетелей резни, каноник графа Тулузского Раймонд Ажильский. — Некоторые из наших людей — и это были еще самые милосердные — отрезали головы врагам. Другие же сражали их стрелами, некоторые кидали их живьем в огонь или долго пытали и медленно убивали. Улицы были заполнены грудами срубленных голов, рук и ног. Так что даже ходить по улицам, не спотыкаясь об эти конечности и головы, было довольно затруднительно». 

Младенцев отнимали у матерей и разбивали им головы о стены. По мере того как победители все больше зверели, «сарацины, арабы и эфиопы» — то есть темнокожие суданские воины из войска Фатимидов — искали убежища на кровлях Купола Скалы и аль-Аксы. Пробивавшиеся к Куполу рыцари буквально прорубали себе дорогу через толпу на эспланаде, нещадно рассекая человеческую плоть. Наконец они ворвались в аль-Аксу. По словам историка Вильгельма Тирского, франки «вступили туда со множеством конных и пеших людей и, не щадя никого, перекололи всех, кого нашли, мечами, так что все было облито кровью. Произошло же это по справедливому приговору Господню, и те, которые оскверняли святыню своими суеверными обрядами и лишили верный народ доступа к ней, очистили ее своею кровью и поплатились жизнью за свое злодеяние». 

Десять тысяч человек, включая многих мусульманских имамов и аскетов-дервишей, были убиты на Храмовой горе. В их числе — три тысячи тех, кто пытался найти убежище в мечети аль-Акса. «Наши меченосцы, — пишет хронист Фульхерий Шартрский, — начали стрелять в мусульман на крыше аль-Аксы из луков. Сраженные стрелами, те замертво падали вниз. Что я могу еще добавить? Никто не остался в живых, ни из женщин, ни из детей». Однако Танкред отправил свое знамя — символ покровительства — к уцелевшим трем сотням человек на кровле аль-Аксы, крестоносцы обещая защиту. Он прекратил бойню, отобрал несколько самых ценных пленников, и ему показали сокровища Храмовой горы. Танкред присвоил огромные золотые светильники, висевшие в святилищах. Евреи искали убежища в синагогах, но крестоносцы подожгли здания, и евреи сгорали заживо, словно в каком-то чудовищном жертвоприношении именем Христа. Готфрид Бульонский с обнаженным мечом в руке и в сопровождении небольшого отряда соратников блуждал по городу, громко возглашая молитвы, пока не нашел дорогу к храму Гроба Господня. 

На следующее утро, к ярости Танкреда, люди Раймунда взобрались на крышу аль-Аксы, застали там врасплох несколько сот мусульман и, одержимые жаждой убийств, обезглавили и мужчин, и женщин. Некоторые мусульмане предпочли найти смерть, бросившись с крыши. Одна весьма уважаемая и ученая женщина из персидского Шираза с целой группой других женщин пыталась спрятаться в Куполе Цепи: все они также были убиты. Захватчики с поразительным удовольствием расчленяли тела своих жертв, видя в таком омерзительном способе расправы чуть ли не сакральное таинство. По словам Вильгельма Тирского, «страшно было смотреть, как валялись повсюду тела убитых и разбросанные конечности». Но «не только обезображенные трупы и отрубленные головы представляли ужасное зрелище». Еще больший трепет вызвало то, «что сами победители были в крови с головы до ног». Они разбрелись по городу и, «вытаскивая, как скотов, из узких и отдаленных переулков тех, которые укрывались там от смерти, избивали их на месте». 

Каждому крестоносцу было обещано, что он сможет присвоить себе все, что сумеет захватить, а также любой дом, на двери которого он успеет вывесить свой щит или оружие. Поэтому они, «разделившись на отряды, ходили по домам и извлекали оттуда отцов семейств с женами и детьми, прокалывали их мечами или сбрасывали с кровель и таким образом ломали им шею»*. 

Семнадцатого числа пилигримы (как называли себя эти мясники) наконец пресытились резней и «предались отдыху и вкушению пищи, в чем уже сильно нуждались». Их князья и духовенство прошли ко Гробу Господню, где восславили Христа, хлопая в ладоши и орошая алтарь слезами радости, а затем торжественной процессией проследовали по улицам города к Куполу Скалы и месту, где стоял Храм Соломона. Улицы, по которым они шли, были усыпаны кусками мертвых тел, разлагавшимися на летней жаре. Вожди крестоносцев заставили уцелевших евреев и мусульман очистить улицы и сжечь все останки на погребальных кострах, после чего убили и этих несчастных, приумножив число жертв. Погибшие крестоносцы были погребены на кладбище Мамилла или в священной земле напротив Золотых ворот (там тоже к этому времени образовалось мусульманское кладбище), где они и ожидают воскресения в день Страшного суда. 

В Иерусалиме было такое количество «драгоценных каменьев, одеяний, золота и серебра», а число ценных пленников было так велико, что франки продавали рабов с аукциона два дня подряд. Некоторых уважаемых мусульман освободили за огромный выкуп. За ученого правоведа Абд аль-Саляма аль-Ансари затребовали выкуп в тысячу динаров, но никто не смог заплатить его, и пленника убили. Уцелевших евреев и три сотни их книг (включая Кодекс Алеппо — один из самых ранних частично сохранившихся экземпляров Танаха, еврейской Библии) выкупили их египетские единоверцы. Торговля пленниками стала одним из самых прибыльных занятий в Иерусалимском королевстве. 

Смрад тления витал над городом еще долгое время после бойни — не все человеческие останки удалось собрать. Даже по прошествии полугода, когда в Иерусалим вернулся Фульхерий Шартрский, там стояло непереносимое зловоние, исходившее от «все еще разлагавшихся трупов сарацин, которых наши соратники убили, преследуя их по взятии города». «Из-за этого [запаха], — вспоминает хронист в своей «Иерусалимской истории», — нам приходилось затыкать носы и рты». 

Иерусалиму, только что ставшему христианским, грозила новая опасность: к городу приближалось египетское войско. Крестоносцам срочно нужен был верховный главнокомандующий — первый король Иерусалимский.


* По законам военного времени той поры ни один квартал не мог рассчитывать на милость победителя, если упорно сопротивлялся. Однако хронисты крестоносцев поражают восторгом, с которым они воспевают учиненную ими бойню и беспощадность латинян. Они не называют числа убитых. Позднее мусульманские историки будут ужасать читателей цифрами, оценивая количество погибших в 70 тыс. и даже 100 тыс. человек. Однако недавние изыскания свидетельствуют, что масштаб бойни был меньше и погибло в ней около 10 тыс. иерусалимлян — значительно меньше, чем позднее, во время резни мусульман в Эдессе и Акре. Современник тех событий Ибн аль-Араби, живший до крестового похода в Иерусалиме, а в 1099 г. пребывавший в Египте, говорит о 3 тыс. убитых в аль-Аксе. Конечно, не все евреи были истреблены. Уцелеть удалось и некоторым из них, и кому-то из мусульман.