Петер Фреберг Идлинг. Улыбка Пол Пота

  • Петер Фреберг Идлинг. Улыбка Пол Пота. Путешествие по Камбодже красных кхмеров. — М.: Астрель: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Попытка реконструкции

    1.
    Дорога через поля и леса. Из-за ухабов, ям и колеи невозможно разогнаться даже до семидесяти. Эта дорога не сильно отличается от камбоджийских. Древняя тропа, постепенно расширявшаяся на протяжении последних столетий и уже в наше время заасфальтированная. Разбитое, растрескавшееся покрытие. Строители общества не смотрят под ноги.

    Моя машина выпущена в 1971 году. Когда-то красный корпус теперь весь в разводах. В левом треснутом углу лобового стекла штамп: «Made in West Germany». В тот год США совершили 61 тысячу воздушных налетов на Камбоджу. Пол Пота звали Салот Сар, а я еще не родился на свет.

    Это наша первая беседа.

    Июньское солнце низко стоит над елями. Деревья редеют, и взгляду открываются светло-зеленые поля с огромными валунами, оставленными ледником. Люди возделывали здесь землю тысячу лет.

    Меня устраивает эта дорога, по духу она ближе своим камбоджийским сестрам, нежели шведской трассе Е4. И машина подходящая — она служила еще до того, как на карте была нарисована Демократическая Кампучия. А в остальном — не знаю.

    Зеленая калитка. По обе стороны высокие цветущие кусты сирени. Сквозь листву проглядывает старый красный дом.

    Так ли я это представлял?

    Ведь я ничего себе не представлял.

    А может, если и представлял, то уж точно не так. Не красный домик среди зарослей сирени возле такой дороги.

    2.

    Пройти четыреста семьдесят пять метров от ворот Ангкор-Вата до внутреннего храма можно минут за пять, не больше. Храмовый комплекс построен в XII веке, его башни символизируют пять вершин священной индийской горы Меру, а гигантский ров — Мировой океан. Вокруг, на площади в несколько десятков квадратных километров, расположены большие, как озера, водохранилища, вырытые вручную. Между ними — сотни огромных храмов. Это место не имеет себе подобных.

    Считается, что, когда Ангкор-Ват только строился, в городе проживало более миллиона жителей. Если так, то по тем временам это было самое крупное поселение на земле. Больше Пекина, больше Парижа. Силуэт Ангкор-Вата изображен на всех национальных флагах Камбоджи. Снимки Ангкор-Вата, сделанные против солнца, на рассвете и на закате, тиражируются на открытках и страницах фотоизданий. Чтобы увидеть храм, в Камбоджу едут туристы со всего мира. И от этого зрелища действительно захватывает дух.

    Реже услышишь о том, как все эти храмы строились. Как можно было за такое короткое время и такими примитивными средствами возвести столько восхитительных сооружений? Историки считают, что без рабов тут было не обойтись. Общество являло собой один большой трудовой лагерь.

    Легко оперировать цифрами и масштабами, удаленными во времени. Но сколько жизней стоил этот величественный шедевр?

    Сколько времени должно пройти, чтобы люди забыли террор и насилие и видели только сохранившиеся памятники?

    3.

    Все можно изложить просто, прибегнув к общепринятой версии.

    Война во Вьетнаме дестабилизировала обстановку в соседней Камбодже. В 1970 году глава государства, принц Сианук, был свергнут с престола в результате военного переворота под руководством генерала Лон Нола. В разразившейся гражданской войне проамериканскому режиму Лон Нола противостояли партизаны-коммунисты, прозванные красными кхмерами. В 1975 году США покинули Южный Вьетнам, одновременно пало и правительство Камбоджи. Красные кхмеры захватили власть и под предводительством ранее никому не известного Пол Пота приступили к радикальной перекройке общества. Страну переименовали в Демократическую Кампучию, городских жителей депортировали в деревни и отправили на принудительные работы. Частная собственность, религия и деньги были отменены. Целью провозглашена маоистская крестьянская утопия. В действительности, как выяснилось позже, Пол Пота звали Салот Сар, и в прошлом он был учителем, получившим образование во Франции.

    За последующие три с половиной года казни, голод и болезни унесли жизни 1,7 миллиона человек — пятой части всего населения Камбоджи. В декабре 1978 года в Демократическую Кампучию вошли вьетнамские войска. Пол Пот был свергнут, его место заняло провьетнамское правительство. Красные кхмеры возобновили партизанскую войну из пограничных с Таиландом районов. Окончательно они сложили оружие в 1998 году, после смерти Пол Пота. В 1993-м в Камбодже прошли первые демократические выборы, организованные ООН.

    Вот так выглядит История.

    Пол Пот, вышедший из джунглей, из ниоткуда. Горы черепов. Все просто и непостижимо.

    4.

    Мои первые воспоминания. Я вижу коляску изнутри. Снаружи идут взрослые, все в одном направлении. Небо, кажется, серое, но, может быть, я это додумал потом. Мы кричим, они идут, мне скоро три. Я помню, мне нравилось, что мы кричим «кисс»1. Хотя вообще-то мы кричали «Киссинджер».

    Киссинджер!
    Киссинджер!
    У! Бий! Ца!

    Киссинджер!
    Киссинджер!
    У! Бий! Ца!

    Мы в Стокгольме. 17 апреля 1975 года. Скандируем: «США прогнали вон, веселятся все кругом». Пномпень пал, и тут-то все и начинается.

    Хотя, ясное дело, что не тут. Не в Стокгольме. Скорее, это могло бы начаться в маленькой пномпеньской библиотеке с шведскими книжками. Шведская гуманитарная организация.

    Практикант, родом с западного побережья Швеции, возможно, из Гётеборга. Во всяком случае, так кажется по его интонации, когда он говорит: вот, мол, чокнутые. Он показывает небольшую книжицу с черно-белой фотографией на обложке. «Чокнутые», — говорит он. Книжка склеена пожелтевшим скотчем.

    Она называется «Кампучия между двух войн» и была напечатана весной 1979 года. Это радужные заметки путешественников, посетивших Демократическую Кампучию Пол Пота.

    Авторы указаны в алфавитном порядке. Быть может, это такая традиция, а может, просто приемлемая иерархия для тех, кто противопоставляет себя каким бы то ни было иерархиям.

    Неформально порядок иной. Санитар психиатрической клиники, студент, журналист и писатель с мировым именем.

    Первым троим около тридцати, последнему — пятьдесят.

    Две женщины и двое мужчин.

    Одна из женщин замужем за камбоджийцем, которого она встретила во Франции несколькими годами раньше. Она лучше всех знакома с молодыми камбоджийцами — леворадикальными интеллектуалами. Ее муж — революционер и когда-то работал в представительстве Камбоджи в Восточном Берлине.

    Когда четверо шведов совершают свое путешествие по Камбодже, его, скорее всего, уже нет в живых. Он погиб, раздавленный революцией, за которую боролся.

    Его жена еще этого не знает, другие шведы тоже. Они полагают, что он просто слишком занят, слишком занят своими революционными делами и не может встретиться с ними.

    Разумеется, на самом деле все началось не с той библиотеки и не с возмущенного гётеборжца. Не с засаленной книжки, на обложке которой перечислены имена в алфавитном порядке. Все началось где-то еще. Если, конечно, вообще можно говорить о начале. Одно цепляется за другое. Возвращается. Или кажется, что возвращается. Вращается по кругу. А что, если сказать, что все начинается там, где кончается история? Что, если сказать, что все начинается там, где история начинается? Или, может быть, повторяется? Или, просто-напросто, продолжается?

    5. [белая рябь]

    Удар по мячу шестьдесят лет тому назад.

    Одноклассник Салот Сара по старшей школе до сих пор помнит этот удар.

    Футбольный матч в Кампонгчамской школе. Бисиклета, удар через себя в падении. Он остался, этот удар, хотя многое другое давно стерлось.

    Говорят, Салот Сар был хорошим футболистом. Тогда еще никакой не Пол Пот, а просто Салот Сар. Он хорошо играл, а еще увлекался французской романтической поэзией. Верлен. Гюго. А еще любил играть на скрипке. Правда, это у него получалось хуже, — говорят те, кто помнит.

    Тяжелый коричневый кожаный мяч. Навес. Стоя спиной к воротам, Салот Сар подпрыгивает и зависает в воздухе параллельно земле. Делает взмах одной ногой, другой, с силой ударяет по мячу и посылает его в ворота.

    Кто был голкипером? Этого уже никто не помнит.

    Может, Лон Нон, младший брат будущего зачинщика переворота Лон Нола и лучший друг Салот Сара?

    А может, Кхиеу Самфан, будущий глава Демократической Кампучии? Ведь сын судьи был зубрилой, да еще малолеткой. Что он мог тогда, кроме как стоять на воротах?

    Зато удар Салот Сара на футбольном поле в столице провинции помнят многие.

    Тридцать лет спустя Салот Сар подпишет Лон Нону смертный приговор. По крайней мере теперь они играют в разных командах. Прежде чем послать Лон Нона на казнь, вспоминал ли Салот Сар те времена, когда они были неразлучны? Как они играли в футбол или как купались в реке Меконг? А может, революционные занятия самокритикой помогли ему избавиться от сентиментальности?
    Бисиклета, гол. Обаятельный Салот Сар. Улыбающийся. Как любой игрок, забивший гол.

    6.

    На обложке заклеенной скотчем книжки — черно-белая фотография. На берегу реки люди таскают землю. Плетеные корзины, кто-то в темной одежде. В центре два молодых человека, улыбаясь, смотрят на читателя.

    На задней стороне обложки перед Ангкор-Ватом выстроилась шведская делегация. Август, погода теплая и пасмурная. На шведах рубашки с коротким рукавом и сандалии.

    Они одеты на удивление скромно. Интересно, это сознательный выбор?

    Крайняя справа — Хедда Экервальд. Она чуть заметно улыбается, как будто фотограф слишком долго настраивал фотоаппарат и улыбка постепенно угасла. Рядом с ней — Гуннар Бергстрём, председатель Общества шведско-кампучийской дружбы. Он серьезен, руки скрещены на груди, на голове — кепка а-ля Мао, купленная в Китае. Дальше — Анника Андервик, улыбающаяся, с ветровкой в руках. Слева — Ян Мюрдаль. У него на ногах что-то вроде темных полуботинок. Он тоже весел, как-то почти по-мальчишески подтянут, с рюкзаком за плечами и огромными наручными часами.

    Трава у них под ногами короткая, с широкими стеблями. Метрах в пятидесяти за ними высятся величественные башни Ангкор-Вата. Одинокая сахарная пальма растопырила свои взъерошенные ветви на фоне серого неба. Пальма растет у лестницы, ведущей к одному из входов в храм. Она немного склонилась вправо. Если эта пальма до сих пор растет там, то можно легко найти место, где они стояли.

    Можно ли в таком случае увидеть то, что видели фотографирующиеся?

    7.

    15 мая 1975 года, почти месяц спустя после того, как красные кхмеры заняли Пномпень, писатель Пер Улов Энквист пишет в газете «Expressen»:

    Многие годы западный империализм насиловал азиатскую страну, погубив почти миллион жизней, превратив красивый камбоджийский культурный город в гетто, в бордель.

    Но народ поднялся, вернул себе свободу, прогнал захватчиков и понял, что этот красивый город должен быть восстановлен.

    Жильцов выселили, и дом начали убирать. Драить полы и стены — ибо не подобает людям жить в унижении, они должны жить достойно и в мире.

    А Запад тем временем проливает крокодильи слезы. Бордель разогнали, идет уборка. Горевать из-за этого могут лишь сутенеры. И все же это учит нас, что борьба — не исторический памятник, не безжизненный монумент. Борьба продолжается.

    Борьба продолжается. Давайте запомним это.

    8.

    Лопата — твоя ручка, рисовое поле — твой лист бумаги!

    9.

    Всякий раз, прослушивая радиотелеграмму от 18 апреля 1975 года, я чувствую одно и то же. Серьезный, четкий голос диктора из новостного агентства ТТ, ощущение безвременья. Проигрываю запись снова.

    Из Пномпеня, столицы Камбоджи, на данный момент не поступает практически никакой информации. Все коммуникации перерезаны. Сегодня радио Национального фронта сообщило только одно: взят Баттамбанг, второй по численности город Камбоджи, и еще восемь небольших городов.

    Все равно что стоять у границы и смотреть на рисовые поля и сахарные пальмы. Синее небо, растянутое надо всем этим. Тишина. Никакого движения. Вдалеке, за горизонтом, кто-то уже повернул ключ, и механизм медленно, тяжко начал вращаться.

    10.

    Эта страна сделана из воды. Мой самолет летит не над землей, а над морем. Я вообще не понимаю, где тут можно приземлиться. Узкие дороги, окаймленные деревьями, стелются прямо по коричневым волнам. Сентябрь, сезон дождей подходит к концу. Река Меконг переполнилась и залила, похоже, всю страну.

    Все выглядело примерно так же 12 августа 1978 года, когда китайский «Боинг-747» после пятичасового перелета готовился к посадке в Пномпене. Разве что воды было поменьше.

    В салоне сидели члены шведской делегации и одетые по-курортному танцоры из Румынии. Облака расступились, и трое из четырех шведов впервые увидели страну, которой посвятили последние несколько лет своей жизни.

    Рисовые поля, солнце и бурая вода. В своем путевом дневнике Хедда Экервальд пишет, что на глаза у нее навернулись слезы, потому что вся поверхность была испещрена взрывными воронками.


    1 Kiss по-шведски значит «писи» (детск.). (Здесь и далее — примечания переводчика.)

Елена Костюкович. Цвингер

  • Елена Костюкович. Цвингер. — М.: АСТ: CORPUS, 2013. — 752 с.

    Цвингер

    ПЕРЕД ТЕМ КАК ВИКТОРУ ЗИМАНУ…

    Перед тем как Виктору Зиману выслали по факсу отрубленную голову его ассистентки Мирей, он сидел в «Ирохе» во Франкфурте с Бэром и ел темпуру. Была среда. Началась эта катавасия в субботу, перед ярмаркой, в миланской квартире Виктора, где все было совершенно похоже на всегда.

    Суббота,

    15 октября 2005 г.

    Милан


    Нет мучительней дней в году, чем серединная октябрьская неделя, отрезающая шлейф лета. Фиеста окончена, отфланировано, отплавано. Хрен вбредешь в мутноватую водицу в Лигурии, хрен наденешь гавайскую размахайку.

    Загар еще не начинал слезать. Что ж, будет стариться под застегнутыми манжетами. После Франкфурта, где помоги вообще бог перекрутиться без снега, а уж фирменный ярмарочный дождь заложен в программу, не отбояриться! — намокнешься у фрицев, по возврате в Милан ждет промозглая осень.

    Это в перспективе. А пока что балкон залит солнцем. Оттуда входит пышноволосая тень.

    — Мирей, привет! Долетела! Быстро как! А это что у тебя в волосах — карандаш?

    — Вместо заколки.

    — Интересно. Только в твоих пружинах может держаться. Рад тебя
    видеть.

    Виктор дожевывает тост, утирается, перепасовывает в мойку стакан, чашку. Мирей уже тут, а он еще завтракает, идиот.

    — Хочешь тост?

    Она не хочет тост, она работать приехала. Отныне она приезжает только работать. Как будто ничего не было. Солнце яркое, погулять бы как раз сегодня. Как же, погуляешь с этой Мирей, с Бэром этим, с Наталией тоже… Кругом стахановцы.

    — Ты у нас типичная стакановка.

    — Что бормочешь, не разобрала.

    — Думаю, по-французски будет так. У итальянцев он точно «Стаканов». Советский шахтер, много угля добыл. А по-русски — фамилия будто от «стакан». Из которого пьют водку. Звучит комично. У вас во Франции Стаханова не знают. И я, покуда жил во Франции, не знал. При всем моем русском происхождении.

    Странно даже, размышляет Вика, как я это в детстве от мамы не слышал. Видно, к случаю не пришлось. А ведь сколько она всего русского в Париже нарассказала, начитала вслух. Но о Стаханове узнал, только когда переехал в Милан. Двадцать три тому назад года. Тогда в моде был советский лексикон. У его итальянских дружков был в моде.

    — А я, Мирей, жду от тебя последний вариант франкфуртских переговоров. Расписание, или ростер, как ты выражаешься. Жареный петух… У меня он трехдневной несвежести. Вот гляди: «Франкфуртская книжная ярмарка. Агентство „Омнибус“. Встречи Виктора Зимана. Последние изменения внесены Мирей Робье 12.10.2005». А сегодня пятнадцатое.

    — Так ведь послала тебе файл из Парижа, ты не подтвердил получение.

    — А у меня письмо cтерлось по ошибке.

    — Говорят, уже придумали систему, чтобы письма оставались на сервере и можно было их повторно скачивать. И из других компьютеров почту проверять.

    — Неужели. Вот это я понимаю, дело! А то привязаны каждый к своему «Бэту», как каторжник к ядру. Надо бы эту новую систему поставить поскорее всем нам в агентстве.

    — Поставить можно. Да ты же вообще мейлы не смотришь. Переправляешь их мне, чтобы отвечала. Кроме мейлов из «Ла Стампа», конечно!

    Мирей явно хочет сказать: «Кое-какие мейлы от твоей зазнобы я все же нахожу в рабочей почте».

    — Я сам стараюсь на все отвечать, Мирей.

    — Оно и видно. Не важно. Вчерашние ростеры, естественно, устарели. Все опять переставилось. Скину тебе новую таблицу. Где, вот тут под столом, да, хвостик для интернета? Подключаю?

    Под окнами профессионально высвистывает — почему-то не в свисток, а в два пальца — лысый, прыгучий пенсионер. За летнее время в Милане, за послеполуденное судейство обуглился до коричневости. Энтузиаст. Двор Викторова дома превращен в футбольное поле: незагроможденное пространство-параллелепипед плюс добросердечные, а может, слабохарактерные жильцы. Субботами подростки четырех околотков, братва из соседнего реального училища против сборной команды обитателей Навильи, гоняют мяч в торцовой части Викторова тупика. Мяч шибается о тарелочные антенны, о мусорные баки, которые, хотя и вдвинуты в ниши фасадов, подвертываются под горячую ногу. Раньше подобные дома, парадными окнами на улицу, скудными балюстрадами во двор, с проходом в квартиры по чугунным балконам наподобие нью-йоркских (в конце такого балкона до войны обычно размещался единый на весь этаж клозет), эти дома на ломбардском севере назывались галерейными («ди рингьера»), в них обитал пролетариат. А теперь тут дизайн-богема и арт-бомонд. В этом районе особенно. На каналах. По-итальянски они «Навильи».

    Стираное белье тем не менее, как и в люмпен-времена, полощется между окнами. Развешано оно и на ярусах, на никелированных раскоряках. Белье, конечно, страдает от футбола. Видавшие виды первоэтажные жильцы баррикадируются пузатыми прутьевыми частоколами. В выпученные с завитушками пазухи ограждений вставлены горшки гераней. Герани дрожат и опадают даже не от стуканья мяча, а уж и от одних его бурных перелетов.

    Да, это спелая серединно-октябрьская суббота. Солнечно, ветра нет, есть только выникание ароматов из черного хода пекарни — прогретого розмарина, олея. С набережной долетает цоканье каблуков, и шваркают по булыжникам металлические стулья, запинаясь о ножки столиков. Ножки, ножки. Стульев и дам. Сколько чудесных дамских но… номеров скоплено в сотовом телефоне, нажать бы кнопочку. Так нет. Вике Зиману по службе положено сидеть тут и скучать, как в самый гнусный понедельник, по выражению одного неизвестного на европейских широтах песенника, насмерть надорвавшего в Москве в горячке олимпийского лета, ровно двадцать пять лет назад, хрипучую глотку. Ни в бесчувственной к горлопану-поэту Франции, ни в сердечной Италии, которую тот понапрасну очаровывал, никому ничего не говори его гремевшее в СССР имя. Никому, кроме Виктора. А ведь когда с крыши киоска Вика фотографировал Таганскую площадь, в июле восьмидесятого, вспученные от пота рубахи милиционеров, гирлянды голов, свесившихся с карнизов и с крыш над колоннами тех, кто плакал и слушал разнобойные, разбойничьего хрипа, магнитофоны — песни неслись из раскрытых окон, с подоконников, — казалось, что это самые многолюдные похороны на Земле.

    Никто не самоубился с балкона о гроб, как студентик на похоронах Сартра, но градус истерики был столь высок, что только чудом этого не случилось…

    Типично русское преувеличение. Конечно, Ленноновы похороны в Нью-Йорке спустя пять месяцев в том же году были, надо полагать, люднее. Но на Ленноновых Вика, хотя скорбел, все же не побывал. А хоронить Высоцкого, поскольку в это время торчал в Москве, естественно, бросился. К тому же Антония всю ночь держала ему место в очереди на Радищевской улице. Сидела, сжавшись, на испачканном пометом голубей бордюре тротуара и тужила. Это и естественно, учитывая роль Антонии в этой истории и даже в гибели буйного гения.
    Все двадцать шестое июля Антония, впервые за весь второй (он же последний) месяц их с Виктором знакомства, отбивалась от Викторовых объятий и рыдала как умалишенная. Не поехала на стадион с итальянскими туристами. Это было доложено наверх. Как и то, что Антония допустила итальянскую стриптизерку сниматься на Красной площади. А еще было доложено, увы, кое-что очень даже потаенное. И доведено не до интуристовского начальства, а совсем уж до кого надо — доведено до органов. Те все прознали: и что через Антонию шло распространение антисоветского выпуска «Правды», и кто снабжал идола-певца лекарствами в недозволенных количествах. Плюс к тому советские комитетчики явно обменивались информацией с итальянскими спецслужбами…

    А еще как знать, не сыграла ли роковую роль одна Викторова безответственная фразочка.

    Но пока это еще не вскрылось, не лопнуло, — всю предшествовавшую неделю Антония терзалась в основном о певце-страдальце и крутила надрывные песни, магнитофон. Виктору в молодую память они вводились нарезом по сердцу. И запомнил он тогда почти все песни наизусть. А Антония — как ни обожала Высоцкого — цитировала с ошибками. Зато сплошь и рядом. Хотя большей частью невпопад.

    «Спасите наши души» — это когда Виктор с Антонией глохли от дружного безгласного крика, удушливыми ночами, и Антония обтирала Викину спину углом простыни, и прокладывала между ними, обессиленными, полотенца — столько было молодого пота, — и зажимала ему губами рот: «Тише, близких перебудишь!» Жутко трогало Вику это «близкие» вместо «соседи». Которые, кстати, слушали из-за картонной стенки и особенно из «жучков», щедро расставленных в интуристовской гостинице. Чем, как не обрывками чужих полупонятных речей, было им отборматываться от новоприобретенного совсем еще свежего счастья? Месяц летел как в угаре, как в бреду. «Мы бредим, отыдущий!» Это вроде они говорили мимохожему, не допущенному в облако их экстаза. Тому, кто «идет на меня похожий, глаза опуская вниз», быстро думал опять-таки цитатой и тут же быстро забывал Вика.

    Что в цитатах у Антонии была тьма ошибок — неудивительно. У Антонии русский выученный. Не родной, как у Виктора. Запоминать стихи струями сподручней на материнской мове. В этом Виктор убедился, отучившись во французских и швейцарских школах. Запоминал-то он с легкостью феноменальной, от мамы Люки унаследованной. Легче всего — русское. Песни — тем более. Вот и сейчас взбулькнула в памяти запомненная с допотопной пленки мелодия.
    Похмыкивая песенку про рецидивиста, Виктор побрел в глубь вытянутой, как цепочка сосисок, квартиры.

    Мирей суха, профессиональна. Забралась в интернет, подключилась к принтеру. Плюхнула на конфорку кофеварку, затянула шторы, чтобы жизнь не отвлекала от работы. Превратила квартиру в контору.

    — Пока заводится, вот новая распечатка. Раз ты уж тут со мной рядом жмешься.

    В переводе с ее жесткого французского на язык подтекстов: «Почему ты, кстати, ко мне жмешься? За четыре месяца в Париж ни слова не прислал. Ясно, у тебя ко мне интерес уже выветрился. Ну пожалуйста. Езжай в Турин и жмись к этой новой… в аньеллиевском логове… На службе капитала… Где идеалы вашей юности, компаньеро?»

    Мирей старательно отводит взгляд. Но и Виктор, если честно, все больше то на бумажки, то в окно.

    — В распечатке, Виктор, твой график. Перерывов между встречами, к сожалению, не запланировала.

    — Глаза б мои не глядели. Понедельник с вторником еще как-то. Но с девятнадцатого и до субботы безобразие, бандитизм, я не вынесу. С девяти до шести встречи. По семнадцати встреч в день. Кстати, цифра семнадцать у итальянцев невезучая.

    — Ну не по семнадцати. Тут и тут, гляди, перерыв, бежать на другой стенд. На бежать от немцев из четвертого до американцев в восьмой холл я посчитала полчаса. Бэр говорит, там не пройдешь по субботам. Пускают публику с улицы, переходы забиты, эскалаторы…

    — И на входе в восьмой, в американский, секьюрити. Шарят в сумках, теряется время.

    — Да, мне рассказывали. Я учла. Обрати внимание сюда. Это утро среды, девятнадцатого. С восьми до десяти. С архивом, с гуверовским. Цель — говорильня по коллекции Оболенского. Я их поставила на время завтрака во «Франкфуртере». Потом с десяти и далее трансфер, ты едешь в Кельн. С часу до полтретьего на «Немецкой волне» запись и съемка для «Транс Тель» по ватрухинской истории. Было трудно договориться об этих двух интервью, но они нужны для четвергового аукциона по Ватрухину. Я звонила на телестудию сто раз. Измором их взяла. Теперь они думают, что ватрухинские бумаги — главное на ярмарке. Вроде даже привезут живого Ватрухина. Если не обманут. Впервые в истории будет показана его рожа. Ты его разговори! Пускай расскажет, как документы из КГБ в трусах выносил. Как в мусорной корзине прятал.
    Какой потом поднялся вой из-за угрозы разоблачений. Нагоните там саспенс. Впрочем, саспенс из Ватрухина и так уже сочится и капает.

    — Знаешь, я по части эффектов…

    — Справишься, тебе не впервой. Эфир поставлен в прайм-тайм, на вечер в среду, с повторением в четверг утром. Жди, в четверг к твоему агентскому столу народ ринется выспрашивать. Вспыхнет ажиотаж. В четверг вечером бабахнешь аукцион.

Джонатан Франзен. Дальний остров

  • Джонатан Франзен. Дальний остров. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Дальний остров

    Боль — это не смертельно

    Речь на церемонии вручения дипломов

    в Кеньон-колледже, май 2011 года

    Доброе утро, выпуск две тысячи одиннадцатого года! Доброе утро, родные выпускников и их преподаватели! Для меня быть здесь сегодня огромная честь и удовольствие.
    Позвольте мне исходить из предположения, что, избрав для этого выступления литератора, вы знали, на что идете. Я сейчас займусь тем, чем обычно занимаются литераторы, а именно буду говорить о себе в надежде, что мой опыт чем-то отзовется в вас, в вашем личном опыте. Темы, которые я намерен затронуть, — это любовь, ее роль в моей жизни и тот странный технокапиталистический мир, что вы наследуете.

    Пару недель назад я заменил прослуживший мне три года смартфон BlackBerry Pearl намного более мощным BlackBerry Bold с пятимегапиксельной камерой и возможностями 3G. То, как далеко за эти три года продвинулась технология, само собой, произвело на меня сильное впечатление. Даже когда мне не надо было никому звонить, посылать SMS или электронное письмо, мне хотелось держать свой новый Bold в руке, поглаживать его, наслаждаться необыкновенной четкостью изображения на экране, шелковистой чуткостью крохотного тачпада, поразительной быстротой реакции, обольстительной элегантностью графики. Словом, новое устройство вскружило мне голову. Подобным же образом, разумеется, ее вскружило в свое время и старое устройство; но за минувшие годы наши отношения утратили свежесть. Поколебалось мое доверие к Pearl, встали вопросы о надежности, о совместимости, под конец даже возникли сомнения в психическом здоровье моего смартфона, и в итоге я должен был признать, что моя с ним связь исчерпала себя.

    Надо ли мне говорить, что нашу связь, если только не заниматься нелепым очеловечиванием и не воображать, будто мой старый BlackBerry опечалился из-за угасания моей любви к нему, следует назвать целиком и полностью односторонней? Все-таки не удержусь и скажу об этом. И еще скажу, что в описаниях последних моделей гаджетов все чаще и чаще используется эпитет «сексапильный»; что все то крутое и отпадное, что мы теперь можем делать с этими гаджетами, — к примеру, побуждать их к действию голосовыми командами, увеличивать изображение, скажем, на iPhone, разводя пальцы, людям, жившим сто лет назад, показалось бы колдовством, творимым с помощью магических заклинаний и манипуляций; что, говоря об эротических отношениях, в которых все замечательно, мы склонны употреблять те же слова: колдовство, магия. Позвольте мне высказать мысль, что, подчиняясь логике техноконсьюмеризма, которая предписывает рынку выявлять и удовлетворять заветные желания потребителей, наша технология стала чрезвычайно искусна в создании продуктов, отвечающих нашему воображаемому идеалу эротических отношений: предмет любви ни о чем нас не просит, но предоставляет нам все, причем мгновенно, он наполняет нас чувством всесилия и не закатывает ужасных сцен, когда его заменяют предметом еще более сексапильным и отправляют в ящик стола; позвольте, обобщая, сказать, что конечная цель технологии — телос нашей технэ — в том, чтобы заменить природный мир, безразличный к человеческим желаниям, — мир ураганов, тягот, хрупких сердец, мир сопротивляющийся — миром, до того отзывчивым на наши желания, что он фактически становится продолжением нашего «я». И наконец, позвольте мне заключить, что из-за этого техноконсьюмеристский мир не в ладах с реальной любовью, что она ему угрожает, а он волей-неволей должен угрожать ей в ответ.

    Его первая линия обороны — превращать своего недруга в товар. Каждый из вас может привести самые тошнотворные для себя примеры коммерциализации любви. Для меня это свадебная индустрия, рекламные телесюжеты с милыми детишками или с дарением автомобилей на Рождество, нелепейшее отождествление бриллиантовых украшений с преданностью до гробовой доски. Смысл один: любишь кого-нибудь — покупай вещи.

    Родственное этому явление — нынешний переход благодаря Фейсбуку понятия «нравится» из области внутренних состояний человека в сферу действий, совершаемых с помощью компьютерной мыши: ощущение превращается в декларацию о потребительском выборе. А «нравится» — это в коммерческой культуре всеобщий заменитель любви. Поражает, насколько все потребительские продукты — и в первую очередь электронные устройства и приспособления — нацелены на то, чтобы нравиться, чтобы быть бесконечно привлекательными. По сути, это и есть определение потребительского продукта — в противоположность продукту, который является всего-навсего собой, чьи изготовители не одержимы желанием сделать так, чтобы он вам понравился. Я говорю, к примеру, о реактивных двигателях, лабораторном оборудовании, серьезном искусстве и литературе.
    Если теперь перенести все это в человеческую плоскость и вообразить себе личность, определяющая черта которой — отчаянное стремление нравиться, то что же мы увидим? Мы увидим человека, лишенного целостности, лишенного центра. В патологическом случае он окажется нарциссистом — человеком, который не в силах пережить ущерба своему самоощущению, причиняемого одной только мыслью, что он кому-то не понравился; в результате нарциссист либо уклоняется от общения с людьми, либо доходит в своем желании нравиться до разрушительных для личности крайностей.

    И если вы посвящаете свою жизнь лишь тому, чтобы нравиться, если вы готовы ради этого надеть любую привлекательную или прикольную маску, это, похоже, означает одно: вы потеряли всякую надежду, что вас полюбят такими, какие вы есть. Если при этом вам хорошо удается манипулировать людьми, чтобы им нравиться, вам трудно не испытывать — сознательно или подсознательно — презрения к тем, кто повелся на ваш обман. Цель их существования — обеспечивать вам высокую самооценку, но может ли быть высока самооценка, основанная на мнении тех, кого вы не уважаете? Немудрено скатиться в депрессию, стать алкоголиком или — если вас зовут Дональд Трамп — заявить о своих президентских амбициях (а потом пойти на попятный).

    Высокотехнологичные потребительские продукты таких непривлекательных действий, разумеется, никогда не совершают, потому что они не люди.
    Они, однако, величайшие союзники и активизаторы нарциссизма. Помимо стремления нравиться в них неотъемлемо заложено стремление льстить. Наши жизни выглядят куда интересней, если они профильтрованы через сексапильный интерфейс Фейсбука. Мы блистаем как кинозвезды в фильмах собственного производства, мы без конца себя фотографируем, мы щелкаем мышкой, и аппаратура подтверждает, что мы прекрасны, что все у нас тип-топ, все под контролем. И поскольку эта аппаратура — по существу, лишь продолжение нас самих, презрения к ней из-за того, что она поддается манипулированию, презрения, подобного тому, какое мы можем испытывать к людям, тут не возникает. Это классический замкнутый круг. Нам нравится зеркало, а зеркалу нравимся мы. Включить человека в число друзей — значит просто-напросто пополнить им свою частную коллекцию льстивых зеркал.

    Может быть, я и преувеличиваю слегка. Вам, вполне вероятно, до смерти надоели нападки брюзгливых типов, которым за пятьдесят, на социальные сетевые сервисы. Моя главная цель сейчас — подчеркнуть контраст между нарциссистскими тенденциями в технологии и той проблемой, что ставит перед нами любовь как таковая. Элис Сиболд1, с которой мы дружны, не раз говорила: полюбить кого-то — все равно что в шахту спуститься. Она подразумевала грязь, которую любовь неизбежно разбрызгивает по зеркалу нашего самоуважения. Простая истина: стремление всегда и во всем нравиться несовместимо с любовными отношениями. Рано или поздно, к примеру, ты ввергаешься в отвратительную, крикливую ссору и слышишь слетающие с твоего собственного языка слова, которые тебе совсем не нравятся, которые подрывают твое представление о себе как о справедливом, добром, стильном, привлекательном человеке, щедро наделенном самообладанием и юмором, как о человеке, нравящемся окружающим. В тебе проявилось нечто более реальное, чем способность нравиться, и внезапно у тебя возникла подлинная жизнь. Внезапно перед тобой встал настоящий выбор — не фальшивый потребительский выбор между BlackBerry и iPhone, а вопрос: люблю ли я этого человека? И вопрос: любит ли этот человек меня? Человека, чье подлинное «я» могло бы нравиться кому-нибудь целиком, вплоть до последней частички, не существует в природе. И поэтому мир, основанный на понятии «мне нравится», — мир ложный в конечном счете. Но любить чье-то подлинное «я» целиком, вплоть до последней частички, очень даже можно. Вот почему любовь таит в себе такую серьезную экзистенциальную угрозу техноконсьюмеристскому порядку: она разоблачает ложь.

    Та мобильно-телефонная чума, что захлестнула, в частности, район Манхэттена, где я живу, приносит мне и кое-что обнадеживающее. Среди многочисленных зомби, пишущих SMS, и трепачей, планирующих вечеринки, порой попадаются люди, которые, идя по тротуару параллельным курсом со мной, не на шутку ругаются по телефону со своими любимыми. Наверняка они предпочли бы не делать этого при посторонних, но, так или иначе, это происходит, и они ведут себя очень-очень нестильно. Орут, обвиняют, умоляют, оскорбляют. И этим наводят меня на мысль, что наш мир небезнадежен.

    Это не значит, что ссоры составляют главное в любви, и не значит, что человек, всецело поглощенный собой, не способен обвинять и оскорблять. Главное в любви — глубочайшее сопереживание, рождающееся из открытия, которое совершает сердце: другой — ровно настолько же реален, как и ты. Вот почему любовь, как я ее понимаю, всегда конкретна. Попытка любить все человечество, конечно, достойна уважения, но парадоксальным образом она оставляет в центре внимания твое собственное «я», его нравственное или духовное благополучие. Между тем любить конкретного человека, жить его трудностями и радостями как своими собственными — значит поступиться частью своего «я».
    На последнем курсе я начал посещать семинар по теории литературы, который колледж тогда впервые организовал, и влюбился в студентку, блиставшую на семинаре ярче всех. Нам обоим нравилось могущество, которым мгновенно наделила нас теория литературы, — в этом отношении она похожа на современные потребительские технологии, — и нам было лестно сознавать, насколько мы искушеннее тех бедолаг, которые по-прежнему занимаются скучным подробным анализом текстов. По разным теоретическим причинам мы, кроме того, решили, что будет стильно, если мы поженимся. Моя мать, потратившая двадцать лет, чтобы внушить мне серьезное отношение к любви со всеми обязательствами, теперь развернулась на сто восемьдесят градусов и стала уговаривать меня прожить первые годы молодости, как она выразилась, «беззаботным и неженатым». Считая, что она не может быть права ни в чем, я, естественно, решил, что она неправа и в этом. И почувствовал на собственной шкуре, какое это муторное дело — любить со всеми обязательствами.

    Первое, что мы выбросили за борт, была теория. Как незабываемо выразилась однажды после неприятной сцены в постели моя будущая жена, «нельзя деконструировать и раздевать одновременно». Мы провели год на разных континентах и довольно быстро обнаружили, что наполнять письма друг к другу теоретическими импровизациями, пожалуй, и занятно, но читать их не столь занятно. Но что по-настоящему убило для меня теорию и, что еще важнее, начало излечивать меня от навязчивой озабоченности тем, какое впечатление я произвожу на других, — это любовь к художественной литературе. Можно усмотреть поверхностное сходство между внесением поправок в художественный текст и редактированием своей интернет-страницы или профиля в Фейсбуке; но страница прозы лишена той услужливой компьютерной графики, что так помогает нам приукрашивать свои автопортреты. Если тебе хочется отплатить за дары, какими стали для тебя произведения других авторов, ты рано или поздно должен трезво взглянуть на то фальшивое или вторичное, что содержится на твоих собственных страницах. Эти страницы тоже зеркало, и если ты по-настоящему любишь художественную литературу, то увидишь, что достойны сохранения лишь те страницы, где ты отражен таким, каков ты есть.
    Ты рискуешь, конечно, быть отвергнутым. То, что мы иной раз не нравимся кому-то, все способны перенести: ведь тех, кому мы потенциально можем понравиться, все равно пруд пруди. Но обнажить все свое «я», а не только поверхность, имеющую хорошие шансы понравиться, и увидеть, что тебя забраковали, — это может быть катастрофически больно. Именно страх перед болью, что бы ее ни вызывало — утрата, разрыв, смерть, — побуждает нас сторониться любви и оставаться в безопасном мире, где ключевое слово — «нравится». Мы с женой, вступив в брак слишком молодыми, в итоге пожертвовали столь многим из своего «я» и причинили друг другу столько боли, что у каждого возникли причины сожалеть об этом опрометчивом шаге.

    И все же я не могу сказать, что сожалею безоговорочно. Во-первых, наши старания доказывать делом свою верность обязательствам помогли нам сформироваться как личностям; мы не были молекулами инертного газа, пассивно плывущими сквозь жизнь, — мы образовали химическую связь и переменились. Во-вторых — и это, пожалуй, главное, что я хочу сказать вам сегодня, — боль мучит, но не убивает. Если взглянуть на альтернативу — на грезу об анестезированной самодостаточности, навеваемую технологией, — то боль выглядит естественным проявлением и естественным признаком того, что мы живы и существуем в сопротивляющемся мире. Пройти через жизнь без боли — значит не прожить ее вовсе. Даже просто сказать: «Ну, я еще успею после тридцати, любовь и боль никуда от меня не уйдут» — значит обречь себя на то, чтобы целых десять лет просто занимать место на планете и прожигать ее ресурсы. Чтобы быть потребителем в самом предосудительном смысле слова.

    Мои слова о том, что деятельная связь с чем-то любимым заставляет человека увидеть себя таким, каков он есть в действительности, применимы не только к литературному творчеству, но и едва ли не ко всякому делу, за которое мы беремся с любовью. Я бы хотел в заключение сказать еще об одной своей любви.

    В студенческом возрасте и много лет после окончания колледжа мне очень нравилась дикая природа. Не то чтобы я любил ее, но она определенно мне нравилась. Природа может быть чрезвычайно симпатична. И поскольку я был воспламенен критической теорией и обостренно реагировал на несовершенства мира, ища повод для осуждения тех, кто им правит, я, естественно, тяготел к энвиронментализму: ведь с окружающей средой так много всего делается не так! И чем больше я вглядывался в то, что не так, — тут тебе и взрывной рост мирового населения, и взрывной рост потребления ресурсов, и глобальное потепление, и загрязнение океанов, и вырубка наших последних девственных лесов, — тем бóльшим человеконенавистником я становился. Но в конце концов, почти одновременно с тем, как развалился мой брак, я пришел к мысли, что боль — это ладно, но провести оставшуюся жизнь, все сильней распаляясь злостью и чувствуя себя все более несчастным, — это куда серьезнее; и я принял сознательное решение, что перестану тревожиться из-за окружающей среды. Лично я все равно не мог добиться ничего существенного для спасения планеты, и мне хотелось посвятить себя тому, что я люблю. Я по-прежнему старался, чтобы мой «углеродный след» в атмосфере был поменьше, но, ограничив себя этим, не желал впадать, как прежде, в ярость и отчаяние.

    И вдруг со мной произошла смешная вещь. Это долгая история, но суть в том, что я влюбился в птиц. Тут не обошлось без серьезного внутреннего сопротивления: ведь любительская орнитология — это совсем не стильно, да и вообще все, в чем проявляется подлинная страсть, не стильно по определению. Но, мало-помалу, вопреки многому во мне самом, эта страсть все развивалась, и, хотя всякая страсть это наполовину навязчивая идея, на другую половину это любовь. Так что — да, я тщательно вел список увиденных птиц и шел на непомерно многое, чтобы понаблюдать за редким видом. Но что не менее важно, всякий раз как я смотрел на птицу — на любую птицу, даже на голубя или воробья, — мое сердце переполнялось любовью. А с любви-то, как я пытаюсь объяснить вам сегодня, наши трудности и начинаются.

    Потому что теперь, когда мне не просто нравилась природа вообще, но я еще и полюбил конкретную и жизненно важную ее часть, у меня не оставалось иного выбора, как снова обеспокоиться из-за окружающей среды. Вести с этого фронта были не лучше тех, что поступали раньше, когда я решил перестать тревожиться, — они, если на то пошло, были еще намного хуже, — но теперь леса, заболоченные районы и океаны, которым грозили всевозможные беды, уже не были для меня всего лишь источником приятных видов. Они были средой обитания существ, которых я любил. И тут возник диковинный парадокс. Моя забота о диких птицах увеличивала злость, боль и отчаяние, которые я испытывал, думая о судьбе планеты, — и вместе с тем, включившись в защиту птиц и узнав много нового обо всем, что им угрожает, я странным образом увидел, что мне теперь не трудней, а легче жить с этой злостью, с этой болью и с этим отчаянием.

    Как так? Почему? Мне, прежде всего, кажется, что любовь к птицам высвободила важную, не столь эгоцентричную часть моей личности, о существовании которой я даже не догадывался. Вместо того чтобы и дальше плыть по жизни этаким гражданином мира, которому одно нравится, другое нет, но который не хочет до поры до времени ни во что всерьез вовлекаться, я оказался перед выбором: либо решительное приятие, либо категорический отказ. Именно это и делает с человеком любовь. Потому что кардинальный факт, касающийся нас всех, таков: сегодня мы живы, но пройдет некоторое время, и мы умрем. Этот факт — первопричина всей нашей злости, боли и отчаяния. И ты можешь либо от него отворачиваться, либо, полюбив, принять его.

    Вся эта история с птицами стала для меня, как я сказал, полной неожиданностью. Ведь бóльшую часть жизни я не уделял животным особого внимания. Может быть, мне не повезло, что птицы пришли в мою жизнь сравнительно поздно, а может быть, наоборот, повезло, что они вообще в нее пришли. Как бы то ни было, такая любовь, рано она тебя настигла или поздно, меняет твое отношение к миру. Вот, к примеру, мой случай. После нескольких ранних опытов я отошел от журналистики, потому что мир фактов волновал меня меньше, чем мир вымысла. Но когда обращение в птичью веру научило меня устремляться навстречу своей боли, злости и отчаянию, а не бежать от них, я стал браться за журналистские дела нового для себя рода. Что вызывало у меня в данный момент наибольшую ненависть — об этом я и хотел писать. Летом две тысячи третьего года, когда администрация Буша делала со страной то, что возмущало меня, я поехал в Вашингтон. Через несколько лет я отправился в Китай, потому что не мог спать по ночам от злости из-за безобразий, которые китайцы творят с окружающей средой. Я съездил на Средиземное море брать интервью у охотников и браконьеров, убивавших перелетных певчих птиц. И каждый раз, встречаясь со своими противниками, я находил людей, которые мне не на шутку нравились, — а иных я по-настоящему полюбил. Веселые, великодушные, блестящие геи из аппарата Республиканской партии. Бесстрашные, удивительные молодые природолюбцы из Китая. Итальянский сенатор, страстный охотник с очень ласковыми глазами, цитировавший борца за права животных Питера Сингера. В каждом случае огульная антипатия, которой я не слишком разборчиво предавался в прошлом, уже не так легко мной овладевала.

    Когда ты сидишь у себя в комнате и то пылаешь гневом, то ядовито усмехаешься, то пожимаешь плечами, как я делал многие годы, мир и его проблемы выглядят невероятно устрашающими. Но если ты выходишь из дому и вступаешь в реальные отношения с реальными людьми — или хотя бы с реальными животными, — то возникает вполне реальная опасность, что ты возьмешь да и полюбишь кого-нибудь из них. И кто знает, что может с тобой тогда приключиться?

    Спасибо за внимание.


    1 Элис Сиболд (род. 1963) — американская писательница, автор романов «Милые кости» и «Почти луна». (Здесь и далее — прим. перев.)

Салман Рушди. Дети полуночи

  • Салман Рушди. Дети полуночи. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 768 с.

    Дети полуночи

    Книга первая

    Прорезь в простыне

    Я появился на свет в городе Бомбее… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: я появился на свет в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года. А в котором часу? Это тоже важно. Так вот: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить…
    Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир 1. Все затаили дыхание. За окнами — фейерверки, толпы. Через несколько мгновений мой отец сломал большой палец на ноге, но это сущие пустяки по сравнению с тем, что свалилось на меня в сей злополучный полуночный миг, — берущие под козырек часы, их скрытая тирания, наручниками приковали меня к истории, и моя судьба неразрывно сплелась с судьбой моей страны. И в последующие три десятка лет не было мне избавления. Колдуны предрекли меня, газеты восславили мое появление на свет, политики удостоверили мою подлинность. Меня тогда никто не спрашивал. Я, Салем Синай, позже прозываемый то Сопливцем, то Рябым, то Плешивым, то Сопелкой, то Буддой, а то и Месяцем Ясным, прочно запутался в нитях судьбы — что и в лучшие из времен довольно опасно. А я ведь даже нос не мог подтереть в то время.

    Зато теперь время (ничего не значащее для меня) стремится к своему концу. Мне скоро исполнится тридцать один. Может быть. Если позволит моя осыпающаяся, изнуренная плоть. Но я не надеюсь спасти свою жизнь, я даже не могу рассчитывать на тысячу и одну ночь. Я обязан работать быстро, быстрей, чем Шахерезада, если хочу найти хоть какой-нибудь смысл, да, смысл. Должен признаться: больше всего на свете я страшусь бессмыслицы.

    А нужно рассказать так много, слишком много историй, уйму жизней, событий, чудес, мест, слухов, такую густую смесь невероятного и приземленного! Я был поглотителем жизней; узнав меня хотя бы в одной из моих ипостасей, вы тоже поглотите их немало. Пожранные толпы теснятся, толкаются во мне; и, ведомый памятью о широкой белой простыне с прорезанной в центре неровной круглой дырою дюймов семи в диаметре, прилепившись мечтою к этому пробуравленному, искромсанному полотнищу, моему талисману, моему сезам-откройся, я начну, пожалуй, заново выстраивать свою жизнь с той точки, когда она началась на самом деле, года за тридцать два до начала, с такой же очевидностью, с такой же данностью, как и мое преследуемое боем курантов, запачканное злодеянием рождение.

    (Простыня, кстати, тоже испачкана, там три старых выцветших красных пятна. Как нам вещает Коран: «Читай, во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка«.) 2 Однажды утром в Кашмире, ранней весной 1915 года, мой дед Адам Азиз, пытаясь молиться, ударился носом о смерзшуюся кочку. Три капли крови выкатились из его левой ноздри, тут же загустели в морозном воздухе и легли на молитвенный коврик, обратившись в рубины. Он отпрянул, выпрямился, не вставая с колен, и обнаружил, что слезы, выступившие на глазах, тоже затвердели — и в тот самый миг, когда он презрительно стряхивал с ресниц бриллианты, дед решил никогда больше не целовать землю — ни во имя Бога, ни во имя человека. И это решение пробило в нем брешь, оставило пустоту в жизненно важных нутряных полостях, сделало уязвимым перед женщинами и историей. Еще не догадываясь об этом, несмотря на только что прослушанный курс медицины, он встал, свернул молитвенный коврик в толстую сигару и, придерживая его правой рукой, оглядел долину светлыми, избавленными от «бриллиантов» глазами.

    Мир обновился в очередной раз. Долина, вызревшая в зимнее время под скорлупою льда, сбросила его оковы и лежала теперь перед ним влажная и желтая. Свежая травка еще выжидала под землей, но горы, почуяв тепло, отступали все дальше, все выше, к летним кочевьям. (Зимой, когда долина съеживалась подо льдом, горы смыкались и скалились, будто злобные челюсти, вокруг приозерного городка.)

    В те дни еще не построили радиовышку, и храм Шанкарачарьи 3, маленький черный пузырь на холме цвета хаки, возвышался над улицами Шринагара и над озером. В те дни на берегу еще не было военного лагеря — бесконечные змеи покрытых маскировочной тканью грузовиков и джипов не закупоривали узких горных дорог, и солдаты не прятались за горными хребтами у Барамуллы и Гульмарга. В те дни путешественников, фотографировавших мосты, не расстреливали как шпионов, и если бы не плавучие домики англичан на озере, долина имела бы почти тот же вид, что и при Могольских императорах 4, несмотря на весеннее обновление, но глаза моего деда — им от роду было двадцать пять лет, как и всему остальному в Адаме, — все видели по-иному… к тому же свербел разбитый нос.

    Секрет такого дедова зрения вот в чем: пять лет, пять весен провел он вдали от дома. (Судьбоносная кочка, притаившаяся под случайной складкой молитвенного коврика, явилась всего лишь катализатором.) По возвращении он смотрел на все повидавшими мир глазами. Не красоту крошечной долины, окруженной гигантскими зубьями, замечал он, а тесноту ее и близкий горизонт, и было ему грустно по возвращении домой оказаться в таком заточении. А еще он чувствовал, хотя не мог себе этого объяснить, как старый городишко выталкивает из себя его, образованного, со стетоскопом в кармане. Под зимним льдом городишко лежал холодный и безучастный, но теперь сомнения отпали: из Германии Адам вернулся во враждебную среду. Много лет спустя, когда он, заткнув свою брешь ненавистью, принес себя в жертву на алтарь черного каменного бога в храме на склоне холма, дед попытался вспомнить свои детские весны в раю, какими они были, пока дальняя дорога, кочка и тяжелые танки не испортили все на свете.

    Утром, когда долина, прикрывшись, как перчаткой, молитвенным ковриком, расквасила ему нос, дед все еще самым нелепейшим образом пытался представить дело так, будто ничего не изменилось. Итак, он встал в половине четвертого, в жестокий утренний заморозок, совершил положенное омовение, оделся и нахлобучил на голову отцовскую каракулевую шапку, затем захватил молитвенный коврик в виде свернутой сигары, отнес его в крошечный прибрежный садик перед темным старым домом и развернул над затаившейся кочкой.
    Земля коварно прогибалась под ногами, казалась обманчиво мягкой, и он ступал беспечно, хотя и с опаской. «Во имя Бога, милостивого, милосердного… — зачин, который он произнес, сложив руки книжечкой, укрепил какую-то его часть, а другую, гораздо большую, смутил, — …слава Аллаху, Господу миров…» — но Гейдельберг никак не шел из головы: там была Ингрид, пусть и недолго, но его Ингрид, и она усмехалась, видя, как он обезьянничает, повернувшись лицом к Мекке; там были его друзья Оскар и Ильзе, анархисты; они высмеивали молитву, как и любую форму идеологии — «…Милостивому, Милосердному, Царю в день Суда!» — Гейдельберг, где, кроме медицины и политики, он узнал еще и то, что Индия, как радий, была «открыта» европейцами; даже Оскара переполняло восхищение Васко да Гамой. Вот что в конце концов оттолкнуло Адама Азиза от его друзей: их святая вера в то, что его, индийца, каким-то образом изобрели их предки.
    «…Тебе одному мы поклоняемся и просим помочь…» — и вот он здесь и, несмотря на их постоянное присутствие в мыслях, старается воссоединиться с собою прежним, тем, кто ведать не ведал их влияния, зато знал все, что потребно знать о смирении, скажем, о том, чем он был занят сейчас, и руки его, подчиняясь былой памяти, протянулись вперед — большие пальцы прижаты к ушам, прочие растопырены — когда он преклонял колена: «…Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал…» Но все без толку, попал он в какое-то странное средостение между верой и неверием — и ведь все это не более чем претензия — «…не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших». Мой дед склонил чело к земле. Вперед он склонился, а земля, укрывшись под молитвенным ковриком, выгнулась ему навстречу.
    И вот настал звездный час затаившейся кочки. Кочка стукнула его по кончику носа, и этот удар как бы подвел итог — его отвергли и Ильзе-Оскар-Ингрид-Гейдельберг, и долина-и-Бог.
    Упали три капли. Сверкнули рубины и бриллианты. И мой дед, выпрямившись, принял решение. Встал. Свернул коврик в сигару. Глянул через озеро. И навсегда остался замкнутым в этом средостении — неспособный поклоняться Богу и не утративший окончательно веры в его существование. Непрерывные шатания: брешь.

    Молодой, только что окончивший курс доктор Адам Азиз стоял, повернувшись лицом к весеннему озеру и вдыхая ветер перемен, а спина его (необычайно прямая) обращена была к переменам куда более многочисленным. Пока он был за границей, отца хватил удар, а мать это скрыла. Голос матери, ее отрешенный, стоический шепот: «…Потому что твоя учеба важнее, сынок». Мать, которая всю жизнь провела в четырех стенах, на женской половине, вдруг нашла в себе необъятные силы и завела небольшую ювелирную лавку (бирюза, рубины, бриллианты), это вместе со стипендией и позволило Адаму закончить медицинский колледж. И вот он вернулся домой и обнаружил, что прежде казавшийся неизменным семейный порядок перевернулся с ног на голову: мать ходит на работу, а отец, чей мозг скрыт покрывалом болезни, сидит в деревянном кресле в затененной комнате и щебечет по-птичьи.
    Пташки тридцати видов прилетали к нему и рассаживались на наличник наглухо закрытого окна, болтая о том о сем. Он казался вполне счастливым.

    (…И вот уже я вижу, как начинаются повторы: и бабка моя нашла в себе необъятные… и удар тоже разбил не только… и у Медной Мартышки были свои птички… уже сбывается проклятие, а ведь мы еще не заикнулись о носах!)

    Озеро уже очистилось ото льда. Таяние началось, как всегда, внезапно, застав врасплох множество мелких лодчонок и больших шикар 5, что тоже было нормально. Но пока эти лежебоки спали на суше, мирно похрапывая подле своих владельцев, самая дряхлая лодка пробудилась в два счета, как это часто бывает со стариками, и первой стала курсировать по очистившейся глади озера. Шикара Таи… и это тоже вошло в обычай.

    Взгляните, как старый лодочник Таи споро скользит по мутной воде, как он стоит, согнувшись, на корме своего суденышка! Как его весло, деревянное сердечко на желтом стержне, резко погружается в водоросли! В тех краях его считают чудаком, потому что он гребет стоя… И по другим причинам тоже. Таи, спеша передать доктору Азизу срочный вызов, вот-вот приведет в движение всю историю… Адам же, глядя на воду, вспоминает, как Таи учил его много лет назад: «Лед, Адам-баба 6, всегда дожидается под самой кожицей воды». Глаза у Адама светло-голубые, удивительная голубизна горного неба просачивается обычно в зрачки кашмирцев — и те умеют смотреть. Они видят — здесь, перед собою, будто призрачный скелет прямо под поверхностью озера Дал! — тонкие штрихи, сложное переплетение прозрачных линий, холодные, ждущие своего часа вены будущего. Годы в Германии, столь многое окутавшие туманом, не лишили Адама этого дара — видеть. Дара Таи. Азиз поднимает глаза, видит, как приближается лодка Таи, буквой «V» рассекая волны, приветственно машет рукой. Таи тоже поднимает руку — но повелевающим жестом: «Жди!» Мой дед ждет, и пока он вкушает последний в своей жизни покой — топкий, непрочный покой, — я воспользуюсь этим зиянием и опишу его.

    Заглушив естественную зависть урода к мужчине видному и статному, свидетельствую, что доктор Азиз был высоким. Выпрямившись у стены родного дома, он закрывал двадцать пять кирпичей (по кирпичу на каждый год жизни), а значит, был ростом примерно в шесть футов и два дюйма.
    Кроме того, он отличался силой. Он отрастил густую рыжую бороду, к досаде матери, которая говорила, что только хаджи, совершившие паломничество в Мекку, имеют право носить рыжую бороду. Волосы, однако, были темнее. О небесно-голубых глазах вы уже знаете. Ингрид твердила: «Тот, кто создал твое лицо, был помешан на ярких красках». Но главной чертой дедовой внешности был вовсе не цвет волос и глаз, не рост, не сила рук и не прямая осанка. Вот он, отраженный в воде, колышущийся чудовищным листом подорожника посередине лица… Адам Азиз, дожидаясь Таи, взирает на свой подернутый рябью нос. На лице менее выразительном такой нос царил бы один, даже тут вы замечаете его первым и помните дольше всего. «Сира-нос»7, — изрекла Ильзе Любин, а Оскар: «Слоновий хобот». Ингрид заявила: «По такому носу можно через реку перебраться». (Переносица была весьма широкая.)

    Вот он, нос моего деда: ноздри раздуваются, изгибаются, будто в танце. Между ними возносится триумфальная арка, сперва выдвигается вперед, затем резко скругляется к верхней губе великолепным, чуть покрасневшим кончиком. Таким носом несложно стукнуться о кочку. Не премину засвидетельствовать мою благодарность этому могучему органу, если б не он, кто бы поверил, что я — родной сын моей матери, внук моего деда? Только благодаря этому колоссальному органу мог я претендовать на право первородства. Нос доктора Азиза, сравнимый лишь с хоботом слоноголового бога Ганеши1, неоспоримо свидетельствовал о том, что быть ему патриархом. Сам Таи ему об этом поведал. Едва Азиз достиг отрочества, как дряхлый лодочник заявил: «С таким носом впору основать династию, мой царевич. Породу будет сразу видать, без ошибки. Моголы дали бы себе правые руки отрезать за такие носы. Потомки теснятся в твоих ноздрях, — тут Таи выразился довольно-таки грубо, — как сопли».

    У Адама Азиза был нос патриарха. У моей матери — нос благородный, свидетельствовавший отчасти о долготерпении, у тетки Эмералд — носик заносчивый и чванный, у тетки Алии — интеллектуальный, у дяди Ханифа был нос непризнанного гения, дядя Мустафа держал его по ветру, но оставался всегда на вторых ролях, у Медной Мартышки семейного носа вообще не было, а у меня… я — опять же другое дело. Не годится сразу раскрывать все секреты.


    1  15 августа Индия отмечает национальный праздник — День независимости. В этот день премьер-министр Временного правительства Индии Джавахарлал Неру объявил народу, что британскому владычеству в Индии пришел конец. Свое заявление Неру сделал ровно в полночь 14 августа. 15 августа Дж. Неру поднял трехцветный флаг независимой Индии над Красным фортом в Дели.

    2  Коран, XCVI («Сгусток»), ст. 1–2.

    3 Шанкарачарья (Ачарья Шанкара) (788–812) — один из основоположников философского учения адвайта-веданты. Последователи Шанкарачарьи отождествляют его с Шивой (Шанкарой) и сооружают в его честь храмы и святилища. Один из таких храмов находится на возвышающемся над Шринагаром холме.

    4 Могольские императоры — правители Индии из династии Великих Моголов.

    5 Шикара — «индийская гондола», вместительная лодка, предназначенная для перевозки как людей, так и грузов.

    6 Баба — батюшка (ласковое обращение к ребенку).

    7 «Сира-нос» — намек на знаменитый нос Сирано де Бержерака. Написанная в 1897 г. пьеса Э. Ростана пользовалась особой популярностью среди европейской интеллигенции начала xx в.

Советско-русский разговорник

  • Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.

    Изящные уроки не столько словесности, сколько невероятной дружбы, преподают современникам Петр Вайль и Александр Генис. Гениальные публицисты и писатели создали в соавторстве ряд произведений, одним из которых и стала рецензируемая книга. Ответ на вопрос, возникающий при виде двух имен на обложке (это относится ко всем творческим тандемам): как разным людям удается достигнуть компромисса в исследуемом вопросе? — обнаруживается в предисловии.

    «…Мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на „Радио Свобода“, в калифорнийской газете „Панорама“ и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я до сих пор этим горжусь», — вспоминает Александр Генис.

    Вовсе не утопический парный коммунизм может стать отличным фундаментом в общем деле. Всем утверждающим обратное можете с умным видом сообщать, что принцип «не работай с друзьями» к словесности не имеет никакого отношения, и по памяти цитировать список заслуг Вайля и Гениса. Впрочем, лирическое отступление затянулось…

    Популярность жанров нон-фикшн и эссеистики, а также удивительные аллегоричные иллюстрации художника Вагрича Бахчаняна — три кита, ставшие причиной переиздания книги. Есть и уникальные наблюдения за стилем эпохи, особенность которой в общем-то и заключается в отсутствии стиля. И свидетельства очевидцев, и описания быта, культуры, настроений страны, просторной настолько, что даже «по карте нужно долго вести глазами от одних российских пределов до других». И детали, от точности которых создается эффект машины времени.

    По словам авторов, которые приводят в качестве доказательства строки из стихотворения Евгения Евтушенко, над кроватью русского человека 1960-х висело три лика.

    Но чтоб не путал я века
    и мне потом не каяться,
    здесь, на стене у рыбака,
    Хрущев, Христос и Кастро!

    «Расположившиеся, как два разбойника по сторонам Иисуса, бородатый кубинский партизан и лысый советский премьер сливались воедино в порыве преобразования общества». Такие подробности вы вряд ли найдете в книгах об истории государства Российского, а ведь именно они дают наиболее зримое представление о «совсем другом времени».

    «60-е. Мир советского человека», несмотря на очевидную эпохальность и значимость исследования, читать невероятно сложно, а прочувствовать и понять, не будучи рожденным в середине прошлого века, и вовсе невозможно.

    Словно написанный на древнегреческом языке, труд во всей красоте откроется лишь тому, кто свободно говорит на языке Аристотеля. Всем остальным придется заглядывать в сноски, комментарии, пользоваться словарем и дополнительной литературой, с трудом складывая незнакомые буквы в слова и обнаруживая смысл лишь после многократных манипуляций, позволяющих адаптировать текст. Однако в том, что любители подобной тренировки мозга существуют, можно не сомневаться.

    Вообще, абсурдность — лучшая характеристика эпохи 1960-х. Именно поэтому прекрасным дополнением к тексту стали коллажи концептуалиста Бахчаняна: Сталин в образе пиковой дамы, железный конь, коммунистический флаг, венчающий метлу дворника… Корпусовская обложка тоже сработана на славу: охотник стреляет в пролетающего по небу лыжника, но, скорее всего, промахнется. То, что все вышло не совсем так, как было задумано, известно из учебников истории. Однако Петр Вайль и Александр Генис тут ни при чем.

Анастасия Бутина

Аккорд, еще аккорд!

Олег Дорман. Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана. — М.: АСТ: Corpus, 2013. — 352 с.

Текст книги Олега Дормана «Нота» — прямая речь дирижера Рудольфа Баршая, подготовленная для записи одноименной телепередачи. Его монолог, подчиняясь инерции, как и все, что сделал Баршай в жизни, превратился в музыку. В нем есть подъемы и спады, он меняет темп, но всегда слышен солирующий инструмент. Скрипка, а затем альт. Четыре струны, завиток грифа и отверстия, напоминающие латинскую «эф». Это не книга, но партитура. И страница за страницей по ней дирижирует сам Рудольф Баршай.

Рассказ музыканта — череда трудностей и постоянной работы над собой. В детстве десятилетний Рудик впервые услышал «Лунную сонату» Бетховена и упросил отца купить пианино, а тот вместо громоздкого инструмента принес с рынка легкую скрипочку. Это событие стало решающим для Рудольфа Баршая. «Музыка во мне заговорила. Это было как наваждение какое-то. Я бредил музыкой. Мне все время музыка снилась…»

Начались бесконечные тренировки, многочасовые, ночные, на родительской кухне, в московских коммуналках, в промерзших залах ташкентской школы во время эвакуации, в ванных, на коридорных сундуках и в консерватории перед уроками. Тяжелая работа сопровождалась постоянными открытиями.

Читаешь «Ноту» и шепотом, как на молитве, повторяешь фамилии: Сен-Санс, Малер, Бах, Равель, Дебюсси… За названиями произведений и номерами симфоний скрывается музыка. И оттого, что нотная грамота доступна не всем, композиции волнуют еще больше.

Книга одухотворяет и очищает. Она пропитана уважением к каждому, кто сыграл роль в жизни Рудольфа Баршая. Слова дирижера — прежде всего благодарность учителям. Тем, первым, еще из провинциальной музыкальной школы, которые поставили руку, и консерваторским гениям, чтящим традиции и на равных разговаривающим с учениками. Уважение к преподавателям строилось на безграничном трудолюбии. Занятия могли закончиться поздним вечером, если нужно было отточить неподдающийся пассаж. Рудольф Баршай вспоминает: «Лев Моисеевич [Цейтлин] был величайший музыкант, величайший, — и педагог милостью божьей… С теми, кто относился к делу всерьез, он работал без устали. Однажды что-то у меня не получалось. Цейтлин подошел к двери класса, запер ее на засов, выключил будильник. И урок длился три часа. Все это время следующие просидели в коридоре».

Консерваторское братство сродни лицейскому. Оттуда набирались музыканты в будущие квартеты и струнные оркестры, в которых играл и которыми управлял Рудольф Баршай. И о каждом дирижер отзывается по-доброму, ни одного дурного слова даже в адрес злопыхателей от него не услышишь. Обо всем сказано с мудростью многолетней выдержки. О возлюбленных, друзьях, педагогах («Евгения Михайловича Гузикова мы звали „дедушка с волосами цвета льна“») и, конечно, о музыке. Любовь к искусству безгранична. Только в среде музыкантов поделиться сокровенным означает вместе сыграть по партитуре Второй скрипичный концерт Прокофьева.

Ощущение от монолога такое, будто тебя допускают в близкий круг. Где Мстислава Ростроповича — Боже мой! — зовут попросту Славкой, а Дмитрий Шостакович может позвонить на домашний и пригласить послушать новую симфонию. Баршай, как и Шостакович, также столкнулся с непониманием руководства его «неправильных» музыкальных предпочтений. Дирижеру пришлось покинуть страну, но благодаря его отъезду человечество услышало окончание десятой симфонии Малера.

В книге любому слову соответствует аккорд, и в каждой главе из них складывается определенная мелодия. «Нота», раскрывающая нюансы Бранденбургских концертов Баха, приглашает читателей в новый мир. Мир звуков и старинной валторны и скрипки, смычком которой в этом месте обязательно нужно играть стаккато. Рудольф Баршай зовет за собой в залы филармонии, где можно до краев наполниться звучанием, укрыться им с головой.

Евгения Клейменова

Психологический Тиллер

Известное экспериментами издательство Corpus опубликовало роман норвежского писателя Карла Фруде Тиллера «Замыкая круг», презентация которого состоялась в пятницу на Международной книжной ярмарке интеллектуальной литературы Non/fiction. Знакомство аудитории с Тиллером, получившим в 2009 году литературную премию Европейского союза, которую называют премией «нобелевских лауреатов завтрашнего дня», взяла на себя директор Corpus’а Варвара Горностаева. Беседу с норвежцем поддержала писательница Майя Кучерская.

По словам автора «Тети Моти», роман Тиллера учит современных людей утраченному навыку — слушать друг друга. Главный герой книги Давид, потеряв память, дает в газете объявление, в котором просит друзей и знакомых откликнуться и рассказать о нем все, что они знают. Но реакций на сообщение — такова жизнь — оказалось не много…

«Ларс сворачивает направо, и мы катим по отлогому спуску, ведущему к набережной. Далеко внизу поблескивает синее озеро, чайки кружат над зеленым контейнером. Но и тут ни души, все будто вымерли, черт побери, средь бела-то дня тоскливое безлюдье. Я чуток наклоняюсь вперед, скольжу взглядом то в одну сторону, то в другую, усмехаюсь, качаю головой.
— Вот хреновина! — говорю я, выжидаю секунду-другую, снова качаю головой. — Похоже, центристам туговато придется, если они сделают ставку на сельскую Норвегию. — Опять ненадолго замолкаю в ожидании, потом оборачиваюсь к Ларсу, гляжу на него, киваю. Как услышишь бойкое банджо, газуй, черт побери! — бросаю с коротким смешком. Но он не смеется в ответ, сидит, положив обе руки на баранку, неотрывно смотрит вперед; н-да, вряд ли Ларс видел «Пикник со смертью», его интересует одна только музыка, кино ему вообще по фигу, во всяком случае такое. Я опять смотрю в лобовое стекло, ворчу:
— Черт, хорошо хоть, я тут не живу.

Проходит секунда.

— И тут тоже? — спрашивает Ларс, негромко, не глядя на меня.

— Черт, ведь ни души кругом, — говорю я.

— Верно, — коротко роняет он.

Я опять смотрю на него, ничего не говорю, выжидаю. Что это с ним? Голос очень серьезный. И глядит тоже серьезно. Лицо строгое такое, спокойное. Взгляд неотрывно устремлен вперед. Жду несколько секунд, не свожу с него глаз.

— Что это с тобой? — спрашиваю. Смотрю на него, он не отвечает, сидит вытянув руки, обхватив ладонями руль, пристально глядит вперед. В машине полная тишина, все молчат. Но в чем же дело, обычно Ларс совсем не такой, почти всегда в добром настроении, почти всегда позитивный, оптимистичный.

— Что это с тобой? — опять спрашиваю я.

— Со мной? — переспрашивает он, громко, и слегка выдвигает голову вперед.

Полная тишина.

Я озадаченно смотрю на него.

— Мне просто начинает чертовски надоедать твое нытье, твой вечный негативизм, — говорит он.

— Негативизм? — бормочу я.

— Да, негативизм.— Он по-прежнему глядит прямо перед собой, умолкает на миг, сглатывает. — В какой бы город мы ни приехали, это дыра. Всё, что бы ни ели, отрава, все, кого бы ни встретили, идиоты!

Я молча таращусь на него, слова вымолвить не могу — о чем он говорит? Я негативист, нытик? Выжидаю секунду, опять гляжу в лобовое стекло, потом снова оборачиваюсь к Ларсу, не знаю, что сказать, ведь раньше он ни о чем таком не заикался, а тут вдруг возьми и скажи, что я нытик, может, я вправду нытик? Через секунду-другую оглядываюсь назад. Смотрю на заднее сиденье, на Андерса. Он глядит в боковое окно, уткнулся лбом в стекло, делает вид, будто не видит меня и как бы ничего не слыхал. Несколько секунд я не свожу с него глаз и внезапно понимаю, что они уже говорили об этом, обсуждали и оба пришли к выводу, что я негативист, нытик. Чувствую, как сердце начинает биться чуть быстрее…»

Своими вопросами истинный журналист Майя Кучерская превратила беседу с писателем из Северной Европы в захватывающий обмен историями. По ее словам, одну молодую российскую писательницу соседи поколотили за то, что она слишком реалистично изобразила их в своей книге. Узнав себя и оставшись недовольными, они решились на расправу. В ответ на это Тиллер сказал, что подобных случаев в его практике не было, хотя ряд отрицательных отзывов и комментариев он получал, поскольку несколько иронично — уровень деликатности по отношению к ближнему в Европе значительно выше — изобразил в романе мужчин типа мачо.

Анастасия Бутина

Шутовской хоровод

  • Сорокин Владимир. Теллурия. М.: АСТ; Corpus, 2013.

    У нас лежит этот советский труп двадцать лет, и он до сих пор не вынесен. Его в 1990-е просто забросали опилками. И он сейчас активно разлагается. Но его запах, его дух странным образом смешиваются с реальностью — с высокими технологиями, с идеями свободного рынка, с новым искусством. И образуются такие гибриды. Это специфика места. <…> Здесь может быть всё, что угодно. Россия — это огромный полигон для испытания разных идеологий и идей. Она всегда была готова распахнуть объятия любой, самой безумной идее. Если она вернётся вдруг к анархии, к монархии или распадётся на княжества — это меня сильно не удивит.

    Владимир Сорокин, из интервью журналу «Огонёк» (октябрь 2013)

    Ну вот она и развалилась. Предварительно вернувшись к монархии (дилогия-антиутопия «День опричника / Сахарный Кремль»), затем обратившись к анархии («Метель»), Россия прекратила, наконец, своё существование. И не просто как многовековая империя, созданная в начале восемнадцатого столетия руками и волей полубезумного царя Петра — который хотел, конечно, как лучше , но получалось и у него и у всех его преемников на троне как всегда , — но и вообще как государственное образование. Во времена, в которых разворачивается действие в новом романе Владимира Сорокина, никакой России на карте мира больше нет. Есть — Московия: множество мелких и микроскопических княжеств, у каждого из которых свой князёк, свой устав, свой к нему монастырь и свои в нём тараканы. И не только в кельях и за печками.

    Времена эти автор намерено не конкретизирует. Известно лишь, что действие происходит в конце нынешнего, двадцать первого века, поскольку в одном из сюжетов упоминаются древние эпохальные события («шестьдесят лет тому назад, когда дракон Россия окончательно издох и навсегда перестал пожирать своих граждан»). Стало быть, год на дворе примерно 2085-й. Поскольку каждому внимательному сорокинскому читателю давно и хорошо известно, что распад России произошёл именно в 2025-м, а всё то, что написано в знаменитой опричной трагедии про 2028-й — не более чем операция прикрытия. Чтобы нынешние опричники больше «КамАЗом» в кювет с мотороллера не сталкивали, и не надо было сломанную ключицу титановой пластиной заменять.

    Пятьдесят глав. Пятьдесят самостоятельных или логически связанных один с другим сюжетов. И все об одном: о жизни в разных уголках Старого Света в эпоху нагрянувшего на Европу Нового Средневековья. Когда по городам её и весям шастают люди маленькие, средние и большие (то есть обычные, великаны и гномы), фауна пополнилась псоглавцами и кентаврами, а по степным просторам бывшей Незалэжной шароё… э-э-э… передвигаются умные роботы — телеколумы и  анасферы , — умеющие выполнять только одну работу: воровать и грабить. Механическая эта зараза промышляет налётами на продовольственные эшелоны — прямо как хлопцы какого-нибудь батьки Махно или атамана Ангела в древнегражданскую, о которой никто из подвергающихся налётам мужиков-мешочников уже, естественно, не помнит. Но обороняются они точно теми же, что и в древности, способами: лупят по проклятым крюкоруким серебристым нехристям из винторезов да пулемётов, разбивают их бошки поганые кувалдами кузнечными. А роботам — хоть бы хны: ухватывают тюки да мешки с маслом топлёным, маслом подсолнечным, салом, пшеницей, солью, сельдью керченской да воблой одесской — и сигают из вагонных окон под насыпь. А на мужиков — ноль внимания. Правда, для кого именно воруют — о том в истории про подлых телеколумов-ансферов ни слова не сказано. Поскольку сами они, понятное дело, воблой одесской пиво не закусывают, а маслом подсолнечным скрипящие шарниры свои не мажут. Ну да, стало быть, и не нужно об этом читателю знать.

    А знать ему нужно совсем о другом.

    * * *

    Так уж случилось, что главным литературным событием приближающегося к завершению года 2013-го стал выход новой книги Великого Писателя Земли Русской (далее для краткости — ВПЗР) Сорокина Владимира Георгиевича. Молчавшего до этого ровно три года и вот, наконец, к радости читателей, молчание своё прервавшего.

    Московское издательство «Corpvs», — что в переводе на русский означает вовсе не то, о чём только что подумали несведущие читатели, то есть никакой не «Корпус», поскольку название его является словосокращением от английского Corporation Versus  — Корпорация Против , — в издательской аннотации утверждает:

    «Новый роман Владимира Сорокина — это взгляд на будущее Европы, которое, несмотря на разительные перемены в мире и устройстве человека, кажется очень понятным и реальным. <…> У бесконечно разных больших и малых народов, заново перетасованных и разделённых на княжества, ханства, республики и королевства, есть, как и в Средние века прошлого тысячелетия, одно общее — поиск абсолюта, царства Божьего на земле. Только не к Царству пресвитера Иоанна обращены теперь взоры ищущих, а к Республике Теллурии, к её залежам волшебного металла, который приносит счастье».

    Как говорится, коротко и доходчиво. Не было бы волшебного металла — не о чём было бы и роман писать. Но в том-то и штука, что он — есть. Встречается только крайне редко. Из теллура в Новом Средневековье отливают гвозди. Которые — если правильно забить такой гвоздь человеку в голову — обладают волшебной способностью изменять к лучшему его земную жизнь. А чего ещё человеку — хоть маленькому, хоть большому — нужно? Человеку всегда, во все времена и при любом политическом режиме и общественно укладе требуется только одно — его собственное человеческое счастье. Хотя бы даже для его обретения и потребовалось забить в собственную голову гвоздь.

    * * *

    «Теллурия» развивает многие любимые и ранее обозначенные Сорокиным темы. Как обычно, досталось на орехи обожаемой ВПЗРом советской интеллигенции. Но если в предыдущих его книгах это были или подьячий из Словесной Палаты Данилков (отставной литкритик Лев Данилкин), коего за неправильный образ мыслей публично секут по тощей заднице известный палач московской интеллигенции Шка Иванов (издатель Александр Иванов) и его подручный Мишаня Кавычки (ивановский бизнес-партнёр Михаил Котомин), или некий придворный кинорежиссёр по имени Егор (Кончаловский?), снимающий патриотический блокбастер с гомосексуальными сценами («Я не Федя Лысый, безусловно. Но и я право на резкое высказывание имею!»), — то теперь это персонаж по имени Кривой-6. Который уже вовсе и не человек, а — живой фаллос. Этакий обобщённый образ. Как положено, с намёком. Фаллос, правда, очень умный и даже петь умеющий. Подаренный, как явствует из его background’а, русским графом Шереметьевым немецкой вдовствующей королеве Доротее Шарлоттенбургской для удовлетворения естественных физиологических потребностей. Не выдержав интенсивного использования по прямому назначению, Кривой-6 принимает решение из королевского дворца бежать куда глаза глядят. А глядят они у него, как и у многих персонажей сорокинского романа, на восток — туда, где где-то в Алтайских горах затаилась неведомая республика Теллурия. В которой живут одни только счастливые и жизнью своей довольные люди. С теллуровыми гвоздями в головах.

    * * *

    Владимир Сорокин начинал в брежневско-андроповские времена как художник-концептуалист из группы «Мухоморы», многие участники которой тридцать лет назад были отправлены в казармы и в дурдома — чтобы не умничали. Тогда Сорокин не пострадал, но умничать не перестал. Принцип концептуализма — основа его писательства. Сначала берётся какая-то одна очень для автора значимая, не дающая ему спокойно спать идея, а потом вокруг неё наворачивается — как сахарная на штырь вата — всё остальное. Поэтому читателю «Теллурии» ни на миг нельзя забывать, что все то и дело мелькающие в романе кентавры и псоглавцы, люди маленькие и большие, фабрично-заводские девки Маруськи и православные коммунистки княгини Семизоровы — не более чем антураж. Призванный закамуфлировать главный посыл, general message нового его сочинения — катастрофа в России неизбежна и она непременно произойдёт. И мало никому не покажется. Весь текст «Теллурии» насквозь пропитан запахом этой приближающейся катастрофы. Запахом сладким, как тлен, и душным, как фосген.

    Сорокин — писатель, обладающий интуитивным даром предчувствия нехорошего, чего бы он сам про себя из суеверной скромности в интервью ни утверждал. Он знает, что катастрофа непременно произойдёт, хотя и не знает, когда и какой именно будет. Ясно, что скоро, но «скоро» — понятие растяжимое. Поэтому и оттягивается напоследок вместе со своими персонажами, кружащимися по страницам «Теллурии» в бесконечном шутовском хороводе, — всеми этими настольными заговорщиками Зоранами и Горанами, отливающими свинцовые кастеты для революционеров из среднего класса и провозглашающими свою революционную программу-минимум одной фразой: «Пора трясти стены кремлёвские!».

    Ой, пора, Владимир-свет-Георгиевич! Давно пора. Хотя и вчера было уже не рано, да и завтра ещё не поздно. Только вот незадача выходит: где же на всех желающих гвоздей-то теллуровых взять, чтобы всем хватило и ещё про запас осталось — для тех, кто опосля победы за своей долей прибежит? Таких, как нам с вами известно, завсегда больше всех и бывает. Ведь теллур — он страсть как редкий и очень дорогой.

    А на этот вопрос ВПЗР ответа не даёт.

    И слава богу.

Павел Матвеев