Родной космополит

  • Александр Генис. Космополит. Географические фантазии. — М: АСТ: CORPUS, 2014. — 300 с.

    У книг Александра Гениса до обидного маленькие тиражи. Количество экземпляров «Космполита», например, шесть тысяч. Сегодня в литературной среде это считается даже успехом. Пожалуй, у всех авторов, за исключением Пелевина, тиражи изданий небольшие. Уверен, что творчество такого штучного писателя, как Генис, нужно умножать до бесконечности.

    В сборнике «Космополит. Географические фантазии» представлена лучшая путевая проза писателя и эссеиста. Некоторые тексты публиковались ранее в других книгах, большая часть появилась в печати впервые. В отличие от других авторов, сборники творческих работ которых выпускаются за неимением новых произведений, Александра Гениса нужно издавать не по времени и новизне, а по темам. Творчество писателя условно можно разделить на три части: «Еда», «Литература» и «Мир» — почти все, что нужно для счастья. А с тем четвертым, которого не хватает, — это не к Генису.

    Итак, о мире. Многие согласятся, что нет ничего скучнее, чем отчеты о зарубежных поездках. Дело не в банальной зависти или скуке, вызванной описаниями открыточных видов, и даже не в мечтах о впечатлениях и отдыхе от рутины. Каждый ждет, что поездка его изменит, что чужой воздух, непривычный пейзаж и незнакомые звуки сами незаметно встроятся в обмен веществ, сделав невозможной дорогу назад — к себе прежнему. Практически любой рассказ о путешествии одновременно дразнит и вызывает зевоту — чего мы там не видели… Охота к перемене мест и вправду похожа на охоту: только дилетант убивает зверя ради добычи, настоящего же охотника интересует прежде всего поэзия процесса.

    Ей-то и делится Александр Генис в своих путевых заметках. Писатель сделал из отпуска профессию. Он рассказывает не о стране, людях, нравах, природе, культуре — и даже не обо всем сразу. Генис показывает пример уникального изменения ума и души при встрече с чужой географией. Этот опыт, несмотря на его уникальность, мы можем повторить, но на свой лад. В этом смысле «географические фантазии» автора сродни сексуальным: вроде бы все то же самое, но каждый раз словно впервые.

    В последнем сборнике Генис подробно описывает всю Европу, касается Ближнего Востока (названного в книге «Недальним»), держит в уме Японию, основательно останавливается на своей второй родине, Северной Америке, и не забывает о первой. Когда писатель говорит о чужих странах (хотя таких для него нет), он честен и с пространством, и с нами: он делится своим опытом погружения в другую культуру так, будто делает это по новой. Поклонники творчества Гениса знают о его неподъемном багаже путешествий и пугающей эрудиции. Им легче других представить, чего стоит этот свежий взгляд и горячее внимание, которое писатель равными порциями, никого не обижая, распределяет между почтенными развалинами цивилизаций, всеми встреченными по дороге людьми и увиденной во время плавания рыбой.

    Когда Генис пишет об Америке, он старается быть джентльменом и с теми, кто не живет, как он сам, в США четверть века. Для этого писатель садится на велосипед и заново создает стершийся от частого «употребления» пейзаж, показывая, что знакомство с миром — пожалуй, единственная область, где все, за исключением ленивых, действительно равны («Акме Нью-Йорка»). Этот пример особенно полезен для домоседов, страдающих от отсутствия денег или времени на путешествия.
    Наконец, в эссе о России и бывшем СССР — и это одни из лучших текстов писателя — Генис отпускает вожжи и чувствует себя как дома, показывая, что здесь хозяин — русский язык.

    Мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.

    — Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку „Разговоры в храме ведут к скорбям“.

    Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.

    «Пушгоры», эссе о музее-заповеднике Пушкина «Михайловское»

    Александр Генис, ренессансный человек с холерическим темпераментом и уникальным писательским даром, конечно, далеко не единственный выдающийся «космополит» и путешественник. Для полноты картины автору не хватает лишь коммерческого полета в космос и нескольких часов на борту МКС. Вот такое эссе Александра Гениса о мире я бы напечатал большим тиражом — и взял с собой на необитаемый остров.

Иван Шипнигов

Очарованный остров. Новые сказки об Италии

  • Очарованный остров. Новые сказки об Италии. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 304 с.

    Виктор Ерофеев

    Моя дурацкая история

    На днях моя итальянская подруга К.
    прислала мне мейл с поздравлением:
    мы знакомы двадцать лет!

    Я ответил ей нежной, ничего не
    значащей дружеской запиской (мы —
    друзья) и подумал: «Вот уже двадцать
    лет я бы мог быть итальянцем. Разбил ей — отчасти — жизнь».

    Все русские до изнеможения обожают Италию. Даже те,
    кто никогда не любил Европу. Вроде Гоголя. Италия —
    алиби. Италия в русском сердце живет отдельно от Европы. Русское понятие красоты совпадает с картой
    Италии. Не любить ее — осрамиться, показать себя невеждой. Италия — обратная сторона России, что‑то похожее на обратную сторону Луны. Все по‑другому, чем
    в России, но это другое порою роднее России. Я не знаю
    ни одного русского, который бы с радостью возвращался домой из Италии. В Италии хочется потянуть
    время. Остаться еще на день, на неделю, на месяц…
    Россия — это неосуществленная Италия. Нереализованный проект.

    Все двадцать лет, за исключением двух‑трех, когда она
    на меня смертельно обиделась и перестала общаться, К.
    спрашивала меня в электронных письмах: как там у вас
    погода. И всякий раз, кроме разве что июля, я проигрывал. Итальянская погода всегда на стороне человека…

    Совсем недавно я плыл на первом утреннем пароме
    из Капри в Неаполь. В баре, напротив главной автобусной станции острова, шумно галдели в оранжевых робах рабочие люди с черными бровями. Одни допивали
    вино, другие брались за утренний кофе. Кто закончил
    ночную работу, кто вышел на утреннюю. Выпив кофе,
    не дожидаясь плоского, почти двухмерного, первого автобуса, я сел в такси и поехал с горы. Справа мелькнул
    ресторан «Девственник» — здесь мы когда‑то не раз сидели с К. и обсуждали местного кудрявого фетишиста.
    Задумавшись о кружевных трусах подруги, потянув
    их невольно вниз за резинку, я незаметно, в легком
    предрассветном возбуждении, очутился в порту. Постоял, переминаясь, в медленной очереди в кассу среди
    простого, нетуристического народа. Я бы мог жениться
    на этих белых трусах… Я затянулся, кинул окурок в урну
    и поднялся на борт.

    Вначале небо было похоже на черный ковер с тысячью звезд и долькой смущенного от своей невинности
    месяца. На небе началась предутренняя перестройка.
    Небо покрылось синими пятнами. Они стали голубыми озерами: в них еще плавали звезды. Рассвет убрал
    расписной ковер — в небо, как детский шар, взлетело
    солнце, легко и радостно, как будто впервые, чтобы посмотреть, как оживятся за бортом парома чайки и разгладятся лица пассажиров. Италия опять победила.

    Мы все случайно знакомимся друг с другом, но я познакомился с К. чересчур случайно. Я писал тогда сценарий для итальянского фильма. Итальянский режиссер
    выделил мне квартиру в Милане неподалеку от Portа
    Romanа. Он был взбалмошным человеком: масоном,
    выскочкой, социалистом, — ему хотелось во всем быть
    умнее и лучше других, включая меня. Я недолго сопротивлялся — признал его лучше себя. Но он ежедневно
    требовал подтверждения, что он лучше всех, что его
    жена Урания лучше других жен, что его рыжая хорватская любовница лучше других любовниц, что он самый
    лучший режиссер на свете и что мы сделаем гениальный фильм. В Милане той зимой было холодно, густые
    туманы можно было резать ножом как сыр. В квартире
    стоял мороз. После работы я ложился в горячую ванну,
    но вода быстро леденела — колонка была бережливой.
    Я вылезал из ванны, стуча зубами. Режиссер звал меня
    на ужин, говорил, что собор Василия Блаженного уступает флорентийским соборам, что Урания хотела бы мне
    помочь написать сценарий (этого хотят звезды) и что
    Московский Кремль придумали итальянцы. Я не возражал насчет Кремля; насчет Урании, безумной поклонницы астрологии, сказал решительное нет, а Василия
    Блаженного было жалко, и я не переставал любить его
    молча, без длинных споров.

    Вдруг выяснилось, что режиссер сам не очень любит
    хаотическую Италию, жившую тогда еще свежими воспоминаниями о красном терроре, и работает в Лугано
    на радиостанции. Швейцария лучше! Я снова не спорил.
    Он контрабандой вывез меня в Швейцарию, на границе
    я должен был корчить из себя итальянца — но на меня
    никто даже не посмотрел.

    В Лугано мы сделали передачу по нашему сценарию,
    и мой режиссер предложил радиостанции сделать еще
    тридцать серий. Радиостанция задумалась, но нет не сказала. Довольные будущими заработками, мы вошли
    в лифт — в нем случайно оказался итальянский журналист, который как‑то брал у меня интервью. Оттеснив
    режиссера, он пригласил меня в Милане на ужин. С порядочными девочками. Я не стал отказываться. В субботу
    он заехал за мной, страдающим гайморитом. На заднем
    сиденье сидела подруга его любовницы. Моя будущая К.

    К. была для меня богатой невестой. Ее папа — нейрохирург был мэром приличного городка на севере от Милана. В семье было много братьев и квартир с большими террасами.

    В первый же вечер мы нашли с К. общий язык — английский. Она оказалась slim and funny. Возможно, несколько костлявой. Породистый ахматовский нос. Прекрасное миланское образование. В ее лице сверкало
    то, что французы называют e´lan — по‑русски «порыв»,
    но порыв необуздан и дик, а e´lan — скорее мягкий рывок к полету.

    В непосредственной близости от Portа Romanа мы
    взялись соблюсти все любовные приличия первой ночи: не двинулись расчетливо в кровать, а отдались
    e´lan’у на диване, предварительно потеряв голову.

    Люди называли ее дотторессой. Мы бросились колесить по Италии. Для первой поездки она одолжила
    у папы престижный автомобиль и, усадив меня за руль,
    на автостраде занялась со мною автосексом. Мы чудом
    доехали до Рима. Я вылез из машины законченным итальянцем. Сначала мы ездили по звучным именам: Рим,
    Флоренция, Венеция. Затем взялись за острова. Я понял,
    что сущность Италии не в музеях и даже не в темпераменте, а в составе воздуха. Наверное, самый итальянский воздух я ощутил в Кьянти, возле мелкого городка
    Чербая, на вилле знакомых виноградарей, как‑то в конце марта. Представьте себе долину еще голых виноградников, вышедших на весеннюю разминку перед стартом,
    залитых солнцем, в окружении оживающих оливковых
    деревьев, и мелкие полевые цветы, отовсюду быстро
    лезущие из‑под земли, — вот это и есть воздушный élan
    Италии. К. завела меня как юлу. С меня слетела степенность северного гражданина. Я готов был прыгать на одной ноге и непрерывно требовал автосекса.

    Нет ничего банальнее, чем любовь к Тоскане. По улицам ее городов и деревень бродят толпы взъерошенных немецких профессоров и отставных английских
    бизнесменов, решивших поселиться в божественных
    краях в ожидании смерти. Здесь засели домовыми сычами в старинных замках звезды Голливуда и певцы
    вроде Стинга. Во тьме сияют их глаза… Уж лучше полюбить, назло всем и себе, суховеи Монголии или русское
    Заполярье… Но дело не только в Тоскане. Вся Италия
    превращается в дурном сне в заговор банальности, триумф стереотипной любви, религиозное преклонение
    перед путеводителем. Как продраться через колючие
    вечнозеленые кустарники банальности к своей Италии, вероломно отправив общее мнение на помойку?
    Я пришел к своей Италии через частный случай Джотто,
    обнаружив его в глубине самого себя как прародителя моих открытий. Дальше стало проще. Италия превратилась в спираль, огибающую ось моих частных
    смыслов.

    Маниакально и многословно я рассказывал К. о пограничном сплетении сакрального и профанного
    на фресках Джотто.

    — Если у Вермеера творчество рождается из ничего,
    то здесь у Джотто…

    — Bravo! Bravissimo! — время от времени восклицала К.,
    делая вид, что слушает меня.

    — Постой! — восклицал я, закинув голову в Ассизи,
    у южного склона Монте‑Субазио. — Ты посмотри, как
    сакральная маска превращается в лицо, чтобы…

    — Пойдем, нам надо попасть засветло к господину директору Уффици… Нельзя опаздывать!

    Мы рыскали по музеям как проголодавшиеся шакалы.

    — Нас ждет господин мэр Капри ровно в шестнадцать
    ноль ‑ ноль. Иначе он уедет на свою любимую рыбалку.

    — Хрен с ним!

    — Это невозможно! Он так ласково смотрел на тебя, когда в Неаполе пропали твои чемоданы…

    — Хрен с чемоданами!

    — Остановись!

    Она укоряла меня, что за обедом я выпиваю вместо
    положенных двух бокалов вина три:

    — Это невозможно!

    — Все возможно! — Я залпом выпил ледяной лимончелло.

    Она посмотрела на меня как на тяжелобольного
    и осторожно приложила любящую руку к моему лбу.

    — Когда Джотто вышел на границу миров… Нет, лимончелло слишком сладкий для меня. Закажем граппу!

    — Успокойся!

    Я затихал.

    — Ты когда‑нибудь мне покажешь Москву? Будешь
    моим гидом?

    — Sì! Certo!

    — О, как ты прекрасно говоришь по‑итальянски! Скажи
    еще…

    — Figa!

    — No! — смеялась она сквозь слезы.

    — Заметь, что Джотто…

    — Basta! — Она закрывала мне рот. — Скажи мне
    что‑нибудь о нас…

    В Италии я научился улыбаться. Во мне проснулся
    интерес к детям: детей Италия обожает, они священны,
    как коровы Индии. К. предложила мне не затягивать
    с прекрасными детьми…

    Она говорила: в фотоагентстве, где она работает,
    ее все уважают, она умеет быстро подобрать нужную
    для газеты прекрасную фотографию, она незаменима…
    Мы съездили на Эльбу. Оказалось, что Наполеон в ссылке жил в олеандровом раю. Мне тоже захотелось в такую
    ссылку. Мы съездили на Капри. Оказалось, что Горький
    жил в грейпфрутовом раю. Мне тоже захотелось. Мы
    съездили на Сицилию, оттуда — на остров Пантеллерия.
    Мне захотелось купить квартиру в Палермо и даммузо
    на Пантеллерии. Ах, Пантеллерия! Весь остров покрыт
    столами и ждет улова на ужин. Знаменитости и лузеры — все сидят за общим столом, игнорируя теорию
    классовой борьбы.

    На Пантеллерию прилетел к нам мой режиссер. Сказал опять: фильм будет гениальным; К. в ответ: я стану
    знатной журналисткой и выучу русский. Они сравнили
    «ягуар» режиссера с престижной машиной папы мэра
    и заспорили о кожаных сиденьях.

    Ей очень нравилось мое зеленое международное удостоверение, по которому можно бесплатно ходить в любые музеи. Она брала его в руки как драгоценность. К.
    гордилась тем, что лично знакома с некоторыми мировыми фотографами от Японии до США. C дрожащим
    подбородком она говорила об искусстве фотографии как
    о тайне двух океанов, которую нельзя извлечь со дна,
    и, когда мы встречались на приемах с этими незатейливыми знаменитостями, которые столкнулись с тайной, но не опознали ее, она дружески и заискивающе
    заглядывала им в глаза. Теперь и ей можно заглядывать в глаза. В конце концов она выполнила все обещания, стала работать во всемирно известной газете,
    обзавелась зеленым удостоверением. Кроме того, выучила русский, так что сможет прочесть мои слова без
    словаря.

    Режиссер снял фильм, его три недели крутили по Италии, но фильм, в отличие от Суворова, не перешел через Альпы. Впрочем, его иногда показывают по российскому телевидению, и режиссер Анатолий Васильев
    как‑то признался мне в Анапе, что он ему нравится своей непроходимой нелепостью.

    Я стал воспринимать вопросы журналистов по‑итальянски и разбираться с продавцами в мясных лавках,
    но дальше не пошел. Почему я тормозил? Итальянский,
    возможно, стал для меня языком не страны, а невозвратной близости с К. Каждый раз, когда я появлялся
    в Италии, К. сначала расспрашивала о моей жизни, а потом смотрела с недоумением: что же ты тянешь?

    Мы ехали на очередной остров. Искья нам не понравился: мы там поссорились в минеральных ваннах. Зато
    Капри был еще лучше, чем его мировая репутация, особенно поздней осенью, когда в дождливый день пинии
    нежно сбрасывают рыжие иголки и пахнут, пахнут безумно. Мы оказывались в объятиях друг друга под шорох падающих иголок возле виллы Тиберия — она прижималась ко мне своим маленьким животом; властно,
    со смешком закинув назад голову, брала меня за яйца —
    и вновь назначали свидание на Капри.

    Двенадцать раз мы ездили на Капри. Двадцать четыре парома неустанно перевозили нас через Неаполитанский залив. Тысячи чаек были свидетелями наших
    поцелуев. Четыре времени года показали нам свои каприйские красоты. Двенадцать раз мы останавливались
    в одном и том же отеле, где всякий раз коротконогий
    кудрявый смотритель мини‑баров воровал белые кружевные трусики К., потому что он был фетишистом.
    И мы однажды видели с просторного балкона, как он
    их нюхал, стоя в саду за банановой пальмой, держа
    их в трепетных ладонях, как белую голубку мира Пикассо, а в это время бил колокол на центральной маленькой площади, и К. странным образом испытывала
    к фетишисту взаимную слабость. Мы обсуждали верного Фаусто, фетишиста средних лет, слегка состарившегося и поседевшего кудрями на наших глазах, в течение
    наших каприйских паломничеств, за ужином в ресторане «Девственник», что находится чуть ниже главной
    автобусной станции острова, и это единственное место
    в мире, где все официанты считали нас мужем и женой
    и спрашивали, подавая рыбу, когда будут дети.

    Моего ответа ждал папа ‑ мэр. Он же — нейрохирург.
    Братья ждали. Ждала будущая итальянская теща. К. сказала: если женимся, то — вот дом и сад с ослепительно зеленым бамбуком. Какой прекрасный бамбук! Я всем
    восхищался.

    Не дождались. Тринадцатый раз на Капри мы не приехали. Больше не сели за стол в ресторане «Девственник». Я не женился. Почему? Ну, полный дурак!

Война – бессмысленное дело

  • Полина Жеребцова. Муравей в стеклянной банке. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 608 с.

    Этот дневник Полина Жеребцова начала вести двадцать лет назад, в девятилетнем возрасте, а закончила, когда ей было девятнадцать. В нем описана жизнь девочки в городе Грозном в эпоху обеих чеченских войн. Часть дневника вышла в 2011 году, теперь же перед нами полная версия. История, в общем, довольно грустная. История жертвы бессмысленной войны со всеми ее побочными эффектами: грязью, разрухой, ранениями, лишениями, ожесточением близких и ненавистью дальних. Варлам Шаламов считал, что из лагеря ничего хорошего нельзя вынести; из этого опыта тоже. Однако Полина Жеребцова — нет, не извлекла «положительное», потому что это, наверное, невозможно, — но сумела, вопреки пережитому, его переосмыслить.

    Девочка вела дневник и записывала события просто и внятно, из чего становится ясно, что она, во-первых, всегда была талантлива, а во-вторых, не уходила в мир фантазий, как часто бывает с умными детьми. Ее дневник полон именно фактов, Жеребцова журналист по призванию. Вернее, это призвание и выросло из ее дневника, стало спасением (в той мере, в какой вообще что-то может спасти). Все, что нужно знать о войне — да и вообще о тех временах, — мы узнаем изнутри; дневник Полины — качественный первичный источник. Но он же еще и психологический документ. Опыт отражен временами почти непереносимый: жизнь то зайдет за грань ужаса, то чуть отпустит, еле теплится. Очень много бытовых подробностей того сорта, как у Лидии Гинзбург в ее очерках о блокаде: прямо чувствуешь, как мучителен быт сам по себе, помимо опасностей войны.

    Нет воды. Покупаем — 1 рубль ведро. И водовоза ловить надо. Он привозит мутную, грязную воду. Живем в квартире, частично провалившейся в подвал с крысами, которые грызут мебель, одежду и нашу еду! У нас дома — холод из подвала и сильнейшая сырость.

    Простые вещи: вода, еда, тепло, сосуществование с другими — становятся новыми орудиями пытки. Так же, как и Гинзбург, Полина Жеребцова точно ухватила этот переход от «невыносимо» к «просто плохо», когда от экстремальных событий жизнь переходит к какому-то (жалкому) подобию нормы: издается, например, журнал, и за статьи платят зарплату; или открывается школа, и там «нормально» травят единственную девочку в классе с русской фамилией. Есть и много свидетельств о хорошем в людях, но в целом, в целом… Невероятно печально читать о том, как они с мамой пустились в путешествие — разведать, куда можно уехать, где поселиться — и встретились со своими близкими знакомыми, уехавшими раньше. Полина поражается тому, что знакомые жили все это время в мирной России не лучше, чем они с мамой в Чечне.

    Да, перед нами одна из главных книг нашего времени, и выходит она очень вовремя — даже удивительно, что наконец выходит. Сама Полина, сделавшая журналистику (и во многом чеченскую тему) своей профессией, уже два года живет в Финляндии. В России ей было небезопасно и неуютно. Мы можем ту войну не помнить, а для Полины она на всю жизнь, вошла в ее тело и душу. Жертв очень много, но говорить может не каждый. Или перевернем: говорят — единицы, а сколькие пережили то же самое молча!

    А главный вывод — он очень простой, он смотрит на нас с каждой страницы. И вывод этот в том, что война – совершенно бессмысленное дело; что патриотизм заканчивается там, где начинается ненависть; но, конечно, вряд ли этот вывод хоть чем-то нам поможет.

Ксения Букша

Издательство Corpus приглашает читателей поддержать выпуск «Черной книги»

Наше любимое издательство Corpus совместно с краудфандинговым порталом Planeta.ru запустило проект народного финансирования «Черная книга», который позволит издать материалы о геноциде евреев на территории СССР и Польши. Чтобы они стали доступны всем россиянам, нужно чуть более миллиона рублей.

«Черная книга» — это архивные документы, свидетельствующие о фашистских преступлениях против евреев в СССР и Польше в годы Холокоста и об участии евреев в сопротивлении во время Второй Мировой войны. Она стала фактически делом всей жизни для Василия Гроссмана и Ильи Эренбурга, работавших в Еврейском антифашистском комитете в 1940-х годах и так и не увидевших ее выход в свет.

Для издания «Черной книги» настало самое подходящее время. Кажется, что российская история постепенно поворачивается вспять, и подобные документы нужны, чтобы предотвратить возможную череду преследований, чтобы рассказать людям о том, что бывает в тоталитарных государствах, где законы превращаются в запреты, а «не те» мысли, «не та» национальность, знакомство «не с теми» людьми жестоко караются.

«Нам кажется, что подобные свидетельства всегда должны быть доступны читателям, даже в мирные и справедливые времена. Сейчас времена далеко не таковы, — пишет главный редактор издательства Corpus Варвара Горностаева. — К числу таких свидетельств относится „Черная книга“. Теперь у нас появляется возможность сделать ее доступной, если вы нам в этом поможете. Мы собираем деньги не просто на ее издание, наша цель сделать так, чтобы книга смогла продаваться в магазинах и в интернете по максимально низкой цене».

«Черная книга» — это объемный, пятисотстраничный труд с множеством фотографий, который в современных реалиях невозможно сделать доступным без частных пожертвований. Вы можете внести свой вклад в то, чтобы «Черная книга» смогла оказаться на прилавках книжных магазинах и на книжных полках библиотек и читателей.

Подробности — на странице проекта «Черная книга».

Умберто Эко. Сотвори себе врага

  • Умберто Эко. Сотвори себе врага. И другие тексты по случаю. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 352 с.

    Глянец и молчание

    Те из вас, кто помоложе, полагают, что «глянцевые штучки» — это обольстительные девушки из развлекательных телепередач,
    а самые молодые убеждены к тому же, что
    «бардак» — просто большая неразбериха. Людям же
    моего поколения известно: с точки зрения исторической семантики, «бардак» — дом терпимости и только потом, метафорически, этим словом стали обозначать любое место, лишенное порядка, так что
    постепенно изначальное значение забылось, и теперь все, вплоть до кардинала, используют его, чтобы указать на беспорядок. Так что, хоть «бардаком»
    и назывался дом терпимости, моя бабушка, женщина
    очень строгих правил, говорила «не устраивайте бардак!», имея в виду «не шумите!», совершенно не учитывая изначальное значение. И точно так же молодые
    люди могут не знать, что «глянцевыми штучками» назывались распоряжения на хорошей бумаге, направляемые в редакции газет из той канцелярии фашистского режима, что курировала культуру (и называлась
    она Министерством народной культуры, сокращенно — МинКульПоп, потому что там были начисто лишены чувства юмора, которое позволило бы избежать
    такого неблагозвучия). Эти «глянцевые штучки» предписывали, о чем следует упоминать и о чем умолчать.
    Так что «глянцевая штучка» на журналистском жаргоне стала символизировать цензуру, призыв затаиться,
    стушеваться 1. Те же «глянцевые штучки», о которых
    мы говорим теперь, — это нечто прямо противоположное: это, как нам всем известно, триумф открытости,
    видимости, более того — славы, достигаемой одной видимостью, когда простое мелькание на экране уже считается отличным результатом — такое мелькание, что
    в прежние времена считалось бы просто постыдным.

    Перед нами два вида глянца, которые я хотел бы
    увязать с двумя видами цензуры. Первая — цензура посредством замалчивания. Вторая — цензура через шум.
    Иными словами, «глянцевая штучка» — это символ телевизионного события, явления, спектакля, новостной передачи и т. д.

    Фашизм понял (как вообще понимают все диктатуры), что девиантное поведение провоцируется тем,
    что о нем пишут в газетах. Например, «глянцевые
    штучки» предписывали «не упоминать о самоубийствах», потому что через несколько дней после рассказа о самоубийстве кто-нибудь в подражание тоже
    совершал подобное. И такой подход был абсолютно
    оправдан, потому что даже партийным чинам приходили в голову не одни лишь ошибочные идеи. Нам ведь
    известны события национального масштаба, которые
    становились таковыми лишь потому, что о них раструбили СМИ. Например, события 77-го года или «Пантера» 2 — очень незначительные эпизоды, из которых
    пытались раздуть «новый 68-й год» лишь потому, что
    газеты начали твердить: «Возвращается 68-й!» Тем, кто
    жил в то время, прекрасно известно, что они были созданы прессой, как создаются прессой разбойные нападения, самоубийства и стрельба в школе: один такой
    инцидент в школе провоцирует множество подобных, и кто знает, сколько румын были вдохновлены
    на ограбления стариков, потому что газеты объяснили
    им, что этим занимаются исключительно иммигранты
    и что это очень просто — достаточно спуститься в подземный переход у железнодорожной станции и т. д.

    Раньше «глянцевая штучка» говорила: «Чтобы
    не провоцировать людей на поступки, считающиеся
    неподобающими, достаточно не говорить о них». Сегодняшний глянец говорит: «Итак, чтобы не говорить
    о неподобающих поступках, давайте много-много говорить о другом». Я всегда думал: случись мне узнать,
    что завтра газеты напишут о каком-то моем неблаговидном поступке, который очень повредит моей репутации, первое, что я сделаю, отправлюсь и заложу
    бомбу рядом с вокзалом или полицейским участком.
    И назавтра первые полосы всех газет будут посвящены этому событию, а мой личный грешок окажется
    в хронике на одном из внутренних разворотов. И кто
    знает, сколько бомб в действительности было заложено именно для того, чтобы увести с первой полосы другие новости. Я использовал «звучный» пример
    с бомбой, потому что это прекрасный пример громкого шума, который заставляет умолкнуть все остальное.

    Шум как прикрытие. Я бы сказал, что идеология такой «цензуры через шум» может быть выражена в терминах Витгенштейна: о том, о чем следует молчать,
    следует много-много говорить. Канал TG1 дает нам
    образец такой техники: двухголовые телята, уличные
    кражи — все то, что во времена оны газеты сбрасывали
    как раз в «подвалы», ныне занимает три четверти часа
    в информационном выпуске, чтобы не было заметно,
    как они замалчивают другую информацию — ту, которую должны были бы дать. В течение последних месяцев на наших глазах произошел форменный взрыв,
    целая череда скандалов — от «Аввенире» 3 до судьи в бирюзовых носках, причем назначение их было совершенно очевидно: создать с помощью вереницы подобных псевдоскандалов шум, чтобы заглушить то дело,
    о котором надлежало молчать. И заметьте себе: прелесть шума в том, что, чем больше его производится,
    тем меньше он связан с самим событием, его спровоцировавшим. Случай судьи в бирюзовых носках — яркий пример, потому что этот судья не делал ничего
    особенного — просто курил, ждал очереди в парикмахерской, и на нем были бирюзовые носки. Но этого хватило, чтобы заполнять целые страницы в течение трех дней.

    Для создания шума необязательно придумывать
    новости. Достаточно запустить новость настоящую,
    но не имеющую никакого значения, и она, тем не менее, создает тень ожидания — просто самим фактом
    своего запуска. Судья надел носки бирюзового цвета — это правда, и притом правда совершенно незначительная; но поскольку ее преподнесли с таким
    видом, будто это намек на что-то неудобосказуемое,
    сообщение оставляет след, осадочек. Сложнее всего опровергать малозначительную, но правдивую новость.

    Ошибка антиберлускониевской кампании в «Репубблике» состояла в том, что газета слишком напирала на новость значительную (вечеринка в доме
    Ноэми 4). Если бы они написали, например, что «вчера утром Берлускони отправился на пьяццу Навона, повстречал своего кузена, и они вместе выпили
    по кружке пива… Что бы это значило?!», сообщение
    породило бы такой шлейф сплетен, косых взглядов,
    недоумений, что для председателя совета министров
    они были бы куда хуже намеков об отставке. В общем,
    слишком значащий факт может быть опротестован,
    а вот обвинение, которое не есть обвинение, опротестовать невозможно.

    Однажды, когда мне было лет десять, какая-то синьора остановила меня в дверях кафе со словами: «Напиши за меня письмо, а то я руку повредила. А тебе
    лиру дам». Я был хорошим мальчиком и ответил,
    что ничего мне от нее не нужно и я напишу письмо
    просто в качестве любезности, но синьора настояла на том, чтобы хотя бы угостить меня мороженым.
    Я написал письмо и рассказал об этом дома. «Боже ты
    мой, — ахнула мама, — тебя заставили написать анонимку, что же будет, когда это откроется!» «Но в письме, — сказал я, — не было ничего дурного». И действительно — оно адресовалось состоятельному торговцу,
    которого я тоже знал, потому что у него был магазин
    в центре, и в нем говорилось: «Нам стало известно,
    что вы намереваетесь просить руки синьорины Х. Хотим сообщить, что синьорина Х принадлежит к состоятельной и уважаемой семье и пользуется расположением всего города». До той поры я еще ни разу
    не сталкивался с анонимкой, которая восхваляла бы обвиняемого, вместо того чтобы поносить его.
    Но в чем же состоял смысл подобного письма? Поскольку у нанявшей меня синьоры, очевидно, не было
    ничего, о чем можно было бы сообщить, она хотела,
    по крайней мере, создать подозрительный фон. Получатель должен был задаться вопросом: «Почему
    мне об этом сообщают? Что бы это значило: пользуется расположением всего города?» Кажется, коммерсант решил отложить свадьбу из-за страха ввести
    в дом слишком обсуждаемую особу.

    Для шума даже не требуется, чтобы передаваемое сообщение было интересным: оно все равно перекроется другим, и вместе они как раз и создадут
    ощущение шума. Иногда он принимает уже совершенно избыточные формы. Несколько месяцев назад в «Эспрессо» вышла прекрасная статья Берселли, в которой он задается вопросом: а вы замечаете,
    что реклама больше ни о чем нам не сообщает? Поскольку невозможно доказать, что одно чистящее
    средство лучше другого (и впрямь — они все одинаковы), за пятьдесят лет не изобретено иного способа
    говорить о чистящих средствах, кроме как выпуская
    на сцену домохозяек, которые отвергают две баночки ради правильного продукта, или заботливых бабушек, сообщающих, что пятно не поддавалось,
    пока они не применили подходящее средство. Так
    вот, реклама чистящих средств производит интенсивный, молотом бьющий шум, он возникает от одного и того же сообщения, выученного всеми уже
    наизусть, так что оно стало крылатым: «OMO отстирывает добела» и т. д., назначение сообщения двояко: отчасти повторить название марки (в некоторых случаях это правильная стратегия: случись мне
    зайти в супермаркет за стиральным порошком, я бы
    спросил Dixan или OMO, потому что слышу о них вот
    уже пятьдесят лет), отчасти — заставить позабыть,
    что в отношении чистящих средствах невозможен
    никакой эпидиктический дискурс, то есть их невозможно ни восхвалить, ни опорочить. И то же самое
    происходит в других видах рекламы. Берселли замечает, что ни в одной из реклам TIM, Telecom и т. д. невозможно понять, о чем идет речь. Но, о чем идет
    речь, и не важно: возникает большой шум, благодаря
    которому сотовые телефоны продаются. Думаю, что
    продавцы телефонов просто договорились отказаться от рекламы конкретных товаров и пришли к соглашению по поводу некой обобщенной рекламы, призванной распространить саму идею существования
    сотовых телефонов. А выберешь ли ты в конце концов «Нокию» или «Самсунг» — решают другие факторы, а не реклама. То есть основная функция рекламы-шума — чтобы вам запомнился скетч, а не продукт.
    Подумайте о самых удачных, самых приятных рекламах — некоторые из них даже забавны, — а потом
    попробуйте повспоминать, к какому продукту они
    относятся. Случаи, когда название продукта по благоприятному стечению обстоятельств ассоциируется с той или иной рекламой, крайне редки. Вот
    несколько примеров: малыш, с ошибкой выговаривающий Simmenthal; или «No Martini, no party»; или
    «От „Рамадзотти“ всегда хорошеет». Во всех прочих
    случаях шум покрывает тот факт, что превосходство
    продукта продемонстрировать невозможно.

    Интернет, поскольку в него не вмешивается цензура, естественно, предоставляет максимум медийного шума, из которого невозможно получить никакой информации. Точнее так: поначалу, получая
    какую-то информацию, невозможно понять, насколько она заслуживает внимания; потом вы начинаете пытаться уточнить ее в интернете. Но только мы,
    научные работники, посидев в интернете десять минут, начинаем отцеживать информацию и собирать
    лишь те данные, которые нас интересуют. Все же прочие зависают в блогах, на тематическом порно и т. д.,
    но в остальном не то чтобы много ходят по сайтам,
    так что достоверную информацию им собрать просто
    неоткуда.

    Говоря о шуме, создаваемом не с целью цензурировать что-либо, но фактически выполняющем роль
    цензуры, необходимо упомянуть также газеты на шестидесяти четырех полосах. Шестьдесят четыре полосы — это слишком много для того, чтобы вычленить
    новости, действительно того заслуживающие. Тут, конечно, мне кто-нибудь скажет: «Но я беру газету ради
    той новости, которая мне интересна». Конечно, но те,
    кто так поступают, — это элита, умеющая обращаться с информацией, и причина, по которой продажа
    и чтение газет катастрофически падают, прекрасно
    известна. Молодежь теперь не читает газет — гораздо
    удобнее взглянуть на страницу «Репубблики», «Коррьере делла сера» в интернете, потому что у компьютера один экран, или взять бесплатную газетку на остановке, потому что там все, что нужно, сказано на двух
    страницах.

    Имеется, таким образом, сознательная цензура,
    работающая при помощи шума, — и это происходит
    в мире телевидения, через постоянное производство
    политических скандалов и т. д., — и цензура бессознательная, но роковая, та, в которой по соображениям,
    что сами по себе вполне вески (привлечение рекламы, продаваемость и т. д.), переизбыток информации
    сливается в шум. Это (и здесь я перехожу от вопросов
    коммуникации к вопросам этики) породило психологию и этику шума. Кто он, тот идиот, который шагает
    по улице с айподом в ушах, который и часа не может
    пробыть в поезде, читая газету или любуясь пейзажем,
    а должен немедленно извлечь свой сотовый и сначала сказать «я выехал», а потом «я подъезжаю»? Эти
    люди не могут больше жить вне шума. И поэтому рестораны, достаточно шумные сами по себе из-за движения посетителей, предлагают еще больше шума
    с помощью двух включенных телевизоров и музыки;
    а если вы попросите их выключить, на вас посмотрят
    как на сумасшедших. Столь интенсивная потребность
    в шуме действует как наркотик и мешает выделить то,
    что по-настоящему очень важно. «Redi in interiorem
    hominem»5 — да, в конечном счете примером для подражания в мире политики и телевидения завтрашнего дня все еще может оказаться Блаженный Августин.

    И только в молчании работает единственное
    и по-настоящему действенное средство передачи информации — молва. Любой народ, даже подавленный
    самой тиранической цензурой, все-таки в состоянии
    узнать, что творится в мире, благодаря молве. Редакторам известно, что книги-бестселлеры становятся таковыми не благодаря рекламе или рецензиям, а благодаря тому, что по-французски называется
    bouche oreille, по-английски — word of mouth, а мы называем «стоустой молвой»: книги добиваются успеха
    только благодаря ей. С исчезновением тишины исчезает и возможность уловить эту молву — единственное основополагающее и заслуживающее доверия
    средство передачи информации.

    Вот почему в заключение я хочу сказать, что одна
    из этических проблем, стоящих перед нами, — как
    вернуться к молчанию? И одна из семиотических проблем, которой мы могли бы заняться как следует, — изучить функции молчания в разных типах коммуникации. Подойти вплотную к семиотике тишины — это
    может быть семиотика молчания в умолчаниях, семиотика молчания в театре, семиотика молчания в политике, семиотика молчания в политических дебатах,
    то есть умение «держать паузу», молчание для нагнетания саспенса, угрожающее молчание, сочувственное молчание, заговорщицкое молчание, молчание
    в музыке. Смотрите, сколько тем для исследования семиотики молчания. Итак, итальянцы, я призываю вас
    не к рассуждениям, я призываю вас к молчанию.

    [Выступление на конгрессе Итальянской семиотической ассоциации в 2009 г.]


    1 Прояснив изначальный смысл выражения «глянцевые штучки», я должен упомянуть, каким образом оно приобрело свое нынешнее значение. На самом
    деле продюсер Антонио Риччи, запуская сатирическую телепередачу «Новости без передышки», действительно поначалу ввел в нее девушек на роликовых
    коньках, которые подвозили двум ведущим листочки с новостями и поэтому
    именовались «глянцевыми штучками». Если Риччи хотел скаламбурить, то он
    выбрал для этого правильный момент: ко времени запуска «Новостей без передышки» (1988) еще были люди, которые знали и помнили, что такое «глянцевые штучки» МинКульПопа. Сегодня этого уже никто не помнит — и вот вам
    еще один повод порассуждать о новостном шуме, о наслоении информации:
    за два десятилетия историческая реалия оказалась полностью вычеркнута, потому что другая реалия стала активно ее перекрывать. (Прим. автора.)

    2 Речь идет о студенческих волнениях в 1977 г. в Болонье и Турине. Название
    «Пантера» связано с тем, что в тот самый день, когда впервые после 1968 г. Римский университет оказался блокирован, из римского зоопарка убежала пантера. Ее искали целую неделю, сообщения об этих двух событиях шли рядом
    во всех выпусках новостей, и постепенно одно стало отождествляться с другим.

    3 Главный редактор католической газеты «Аввенире» Дино Боффо был в августе 2009 г. обвинен в гомосексуальной педофилии (сам он категорически отрицал обвинения, утверждая, что это месть за критические публикации о сексуальной распущенности Берлускони).

    4 Ноэми — девушка, 18-летие которой посетил Берлускони, после чего его супруга подала на развод, заявив, что «не желает быть женой человека, который путается с малолетками».

    5 «Ищи внутреннего человека» (лат.) — из трактата Блаженного Августина
    «Об учителе».

Максим Осипов. Волною морскою

  • Максим Осипов. Волною морскою. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Польский друг

    История начинается не с анекдота: анекдот разрушает, уничтожает ее. «Как Ока? — Ко-ко-ко». Конец, смех. Истории надо расширяться, двигаться.

    Вот девочка прилетает в большой западноевропейский город. В одной руке — сумка, в другой — скрипичный футляр. Молодой пограничник спрашивает о цели приезда. Долго рассказывать: надо кое-кому поиграть, один инструмент попробовать… Девочка плохо знает язык, отвечает коротко:

    — Тут у меня друг.

    Пограничник разглядывает ее паспорт: надо же, почти сверстники, он думал — ей лет пятнадцать. А почему виза польская? Он пустит ее — Евросоюз, Шенгенское соглашение, — но она должна объяснить.

    Польскую визу получить легче любой другой. После небольшой паузы девочка говорит:

    — В Польше у меня тоже друг.

    Пограничник широко улыбается. Ничего, главное, что пустил.

    Это уже начало истории.

    Девочка учится музыке лет с шести, как все — со старшего дошкольного возраста, теперь она на четвертом курсе консерватории. Ее профессору сильно за восемьдесят, всю свою жизнь она посвятила тому, чтобы скрипка звучала чисто и выразительно. В целом свете не сыщешь педагога славней.

    — Слушай себя, — говорит профессор. Это в сущности все, что она говорит. — Что с тобой делать, а?.. Подумаешь, она любит музыку. Вот и слушай ее на пластинках. Ну, что ты стоишь? Играй уже.

    Выдерживают не все, но в общем выдерживают. Один и тот же прием приходится повторять годами, пока она вдруг не скажет: была б ты не такой бестолковой… Значит, вышло и будет теперь выходить всегда.

    На сегодня закончили. Девочка укладывает скрипку в футляр.

    — Скажи, — неожиданно спрашивает профессор, — а на каком инструменте ты в детстве хотела играть?

    Странный вопрос. На скрипке конечно же.

    Профессор как будто удивлена:

    — И как это началось?

    Так, объясняет девочка, на старой квартире скрипка была, восьмушка, даже без струн, и вот она повертелась с ней перед зеркалом…

    Профессор произносит в задумчивости:

    — Значит, твоя мечта сбылась?..

    Что это было — вопрос или утверждение? И кого она вообразила себе в тот момент — не эту ли свою ученицу лет через шестьдесят? Или что-нибудь вспомнила?

    Мы рассматриваем фотографии тысяча девятьсот тридцать четвертого года. На них будущему профессору десять лет. Те же правильные черты, отстраненность, спокойствие. Программка: детский концерт — Лева, Яша, она. Если бы снимки были лучшего качества, то слева на шее у каждого из детей мы бы заметили пятнышко, по нему можно опознать скрипача.

    Следом еще фотографии, из эвакуации, и снова Лева, Яша, с взрослыми уже программами, еще — Катя и Додик, так и написано. «Значит, твоя мечта сбылась…» — тоже, конечно, история, но развернуть ее не получится, не нарушив чего-то главного, чего словами не передашь.

    «Одной любви музы´ка уступает», так сказано. Уступает ли?

    Вернемся к польскому другу: вскоре он опять помог девочке.

    Из Европы она привезла себе редкой красоты бусы, и на вопрос одной из приятельниц (именно так, нет у нее настоящих подруг) ответила, сама не зная зачем:

    — Польский друг подарил.

    Приятельница тоже скрипачка, многословная, бурная — пожалуй что чересчур. Иногда, впрочем, ей удаются яркие образы:

    — Открываешь окно, а там… военный! — Так она передает свои ощущения от какой-то радостной модуляции.

    Замуж тут собралась, удивила профессора:

    — Замуж? Она же еще не сыграла Сибелиуса!

    Пришлось приятельнице к другому преподавателю перевестись.

    — Рада за тебя, подруга, — отзывается она по поводу бус. — Думала, так и будешь одна-одинешенька, как полярный кролик.

    Так польский друг стал приобретать кое-какое существование. А вскоре выручил, как говорится, по-взрослому.

    Найти скрипку — такую, чтобы она разговаривала твоим голосом, — всегда случай. У этой, внезапно встреченной, про которую вдруг поняла, что с ней уже не расстанется, звучание яркое и вместе с тем благородное. Не писклявое даже на самом верху. Итальянская, по крайней мере наполовину, среди скрипок тоже встречаются полукровки: низ от одной, верх от другой.

    Нестарая — так, сто с чем-то лет. Добрый человек подарил, сильно немолодой. Много всего любопытного остается за скобками, но ни девочка и уж ни мы тем более никогда не узнаем подробностей. Человек добрый и обеспеченный и с больной совестью, а у кого из добрых людей она не больна? Подарил с условием, что она никому не станет рассказывать.

    Приятельнице тоже понравилась скрипка.

    — Сколько? Для смеха скажи.

    Девочка пожимает плечами: какой уж тут смех?

    — Опять польский друг подарил? Да-а, страшно с такой по улице.

    — А с ребенком не страшно по улице? — Приятельница уже родила.

    — Никогда не любила поляков, — признается она. — Зря, получается?

    Получается, зря.

    — Гордые они, с гонором.

    Девочка друга в обиду не даст.

    — Это не гонор, — отвечает она, — это честь.

    — Он приезжает хоть?

    — Ничего, если я не буду тебе отвечать?

    Приятельница все про себя рассказывает — и про мужа, теперь уже бывшего, и про того или тех, с кем встречается. Какие там тайны? — подумаешь, ерунда!

    — Как зовут его, можно узнать? — Обиделась: — И целуйся с ним, и пожалуйста.

    Так о польском друге становится известно в консерватории. Щедрый, со вкусом, есть чему позавидовать. «В тихом омуте черти водятся», говорят про девочку люди опытные. Но они ошибаются: в этом омуте нет никаких чертей.

    Окончание консерватории — дело хлопотное. Хочется для экзамена по ансамблю выучить что-нибудь необычное. Девочка слушает музыку для разных составов, вот — трио с валторной, может — его? Спрашивает у валторниста с курса, считается, лучшего:

    — Знаешь такую музыку?

    — Нет.

    — А хочешь сыграть?

    Валторнист прислушивается к себе.

    — Нет.

    На госэкзамене пришлось обойтись без валторн.

    Теперь, когда консерватория позади, нам вместе с девочкой надо переместиться в будущее. Не только слушать, смотреть, записывать, но и угадывать, воображать. Можно ли, например, было предвидеть будущее детей с той фотографии тридцать четвертого? Вероятно, да. Потому что, во-первых, случайностей нет, а во-вторых, судьба — одна из составляющих личности, ее часть.

    Конечно, многие внешние обстоятельства угадать нельзя. Пусть случайностей нет, но неопределеность, и очень большая, имеется. Например: сохранится ли наша сегодняшняя страна? Ее предшественница при всей своей мощи оказалась недолговечнее обыкновенной скрипки, для которой семьдесят лет — считай, ничего, несерьезный возраст, семидесятилетние инструменты выглядят совершенно новыми, ни одной трещины, мастера даже их пририсовывают иногда. Теперь нам кажется, что стране нынешней, наследнице той, в которой выросли Лева с Яшей и Катя с Додиком, не уготована длинная жизнь, трещинам на теле ее нет числа, и она распадется, рассыплется, хотя, возможно, получится и не так. Не надо выдумывать, пусть история сама развивает себя.

    Или вот: новая техника. Зачем уделять внимание вещам, которые обновляются столь стремительно? Лева с Яшей прожили жизнь, ничего не узнав о компьютерах и, говоря откровенно, вряд ли хотели бы знать. До совершенства всем этим штукам еще далеко, имеет ли смысл разбираться в том, как они устроены? Опять-таки: на чем станут люди перемещаться лет через тридцать, к окончанию нашей истории? С помощью каких устройств будут переговариваться, на чем слушать музыку? Не хочется фантазировать, да и не все ли равно?

    Кое в чем мы, однако, уверены. Смычки будут по-прежнему обматывать серебряной канителью или китовым усом, в колодки — вставлять перламутр, а на детских скрипках, восьмушках и четвертушках, не перестанут появляться тонкие дорожки соли, от слез: дети играют и плачут, не останавливаясь, не прекращая играть.

    На серьезные вещи — на политику, экономику — музыка влиять не начнет, а если и поучаствует в них, то по касательной, косвенно. Выяснилось ведь недавно, что, когда дети находились в эвакуации, производитель роялей «Стейнвей» договорился с американским командованием, и оно разбомбило «Бехштейн», конкурента, разнесло его в пыль, до последней клавиши. Наивно себе представлять мировую историю как соперничество фортепианных фабрик, тем более что ни «Ямаха», ни «Красный октябрь» ни в чем таком не замешаны.

    Зато приблизительно в те же дни рябое низкорослое существо отпустит шуточку в адрес германского друга, бывшего: у него, скажет он, — Геббельс, а у меня — Гилельс. Чувства, которые вызывает эта острота, убеждают нас в ее подлинности, в том, что именно он ее произнес.
    Впрочем, за этой политикой мы уклонились от главной темы — отношений девочки с польским другом. Рывками и с повторами история идет вперед.

    Поездки, поездки — на фестивали, на конкурсы: не жизнь, а сплошной рев турбин, стук колес, вряд ли за следующие десять-пятнадцать лет возникнут новые виды транспорта. После тридцати двух уже не играют на конкурсах, но появляются первые ученики. Разумеется, будет всякое, человеческое, как в любом деле, но не они решают — не интриги, скандалы и закулисные договоренности. В чем разница между скрипачом, который, стоя перед оркестром, исполняет концерт Сибелиуса, и теми, кто ему сидя аккомпанирует? — они тоже умеют этот концерт играть. Уровень притязаний, личности? Говорят: судьба — но это ведь все равно как ничего не сказать.

    По возрасту вовсе не девочка, она сохранит, закрепит что-то детское в своем облике. Артисту необходима поза — слово нелестное для профессии, зато точное. Хирургу, учителю, даже военному — им тоже требуются, как угодно: молодцеватость, индивидуальное отношение, — а уж артисту без позы не обойтись. И большая удача, если твоя фигура, тонкая, чуть угловатая, и детское выражение лица соответствуют тому, что ты делаешь, если в тебе самой от игры возникают и радость, и свежесть, и удивление.

    Итак, она музыкант — прекрасно наученный, с маленькой тайной, о наличии польского друга, кажется, знают все. И даже если у нее появятся дети и муж — должны появиться, куда же без них? — хотя при такой сосредоточенности на игре, на штрихах, интонации, можно и правда остаться одной — так вот, даже им она не раскроет тайну. Улыбнется, не станет рассказывать, да никто и не спросит ее ни о чем.

    Дача, дом на Оке. Примерно месяц в году это большая река. По утрам она ходит смотреть на разлив: на желтоватую воду, на торчащие из воды прутики. Удивительно, с каким постоянством ежегодно воспроизводится эта жалкая красота.

    — Как Ока? — спрашивает приятельница, только проснулась. Позаниматься приехала, у нее осложнения: конкурс надо сыграть в оркестр, чтоб не выперли. — Может, для смеха вспомнить Сибелиуса?

    Очень вышла из формы с окончания консерватории. Кладет инструмент:

    — А давай выпишем Рому с Виталиком, как ты думаешь? Шашлычков поедим, поговорим за жизнь.

    Можешь с Ромой меня положить, а можешь с Виталиком. Тебе кто больше нравится?

    Очень заманчиво, но, увы. Должен явиться один человек…

    — Польский друг? Я смотрю, это серьезно у вас.

    Да уж, серьезнее некуда.

    — Надо, выходит, и мне отчаливать. Не хочется твоему счастью мешать.

    — Доброе у тебя сердце, — скажет она приятельнице на прощание.

    — А ума нет совсем, — засмеется та.

    Приятельница уедет, а она в тот день будет смотреть на весеннее небо и на деревья. Поиграет не много, но хорошо: навыки, приобретенные в ранней молодости, не теряются.

    Еще, конечно, умение слушать себя.

    Предложения, аналогичные этому, с шашлычками, с Ромой-Виталиком, часто к ней поступают в поездках — там легко образуются связи, которые трудно потом развязать. Но не в одних лишь делах практических выручает ее польский друг. И не то что она забудет, что он — только выдумка для приятельниц, пограничников, или, скажем, заинтересуется польской культурой как-то особенно, или станет учить язык: поляки, которых ей придется встречать, и правда окажутся с гонором. Да и виза польская давным-давно кончится. Евросоюз, Шенгенское соглашение — кто знает, что с этим Евросоюзом произойдет?

    Человек разумный не верит фантазиям, но то, о чем говорят десятилетиями, тем более шепотом, приобретает важнейшее свойство — быть. Так легенды — семейные и общенациональные — начинают если не исцелять, то, во всяком случае, утешать. Лет с сорока (ее лет) польский друг станет ей иногда сниться, а верней — грезиться. Ни имени, ни голоса, ни лица, так — что-то неопределимо-приятное. Утром, незадолго до пробуждения. Если польский друг появляется накануне важных концертов, значит, все пройдет хорошо.

    С годами количество этих самых концертов несколько снизится, зато станет больше учеников. Педагогический дар у нее не такой мощный, как у профессора, да и детей она предпочитает хвалить.

    И хотя в похвалах ее есть оттенки, и очень существенные, слез в ее классе проливается меньше, чем во времена Кати и Додика. Все равно какой-то уровень влажности неизбежен, даже необходим.

    К окончанию нашей истории музыкальный мир вряд ли сильно расширится. С миром взрослым, миром производительных сил и производственных отношений, музыка будет вести все то же параллельное существование. Немолодая уже женщина, она опять прилетает в западноевропейский город — тот, с которого все началось. Фестиваль камерной музыки, очень привлекательный вид музицирования и для участников, и для слушателей: уютный зал, всегда полный, программа отличная — счастье, когда зовут в такие места.

    Сохранятся ли через тридцать лет бумажные ноты? — и без них много всего надо везти с собой: скрипку, смычки, канифоль, струны, одежду концертную. Польский друг не объявлялся давно, но размышлять о нем некогда, на сцену приходится выходить каждый день. Все играется с одной репетиции, максимум с двух, без ущерба для качества — настолько высок уровень исполнителей. Утром порепетировать, днем отдохнуть, вечером посмотреть на партнеров, одного или нескольких, кивнуть: с Богом, вытереть руки платком перед самым выходом — и сыграть.

    Дело идет к развязке, последний день. Трио с валторной, то самое, наконец-то она сыграет его, да еще заключительным номером. И валторнист изумительный, так говорят — она его раньше не слышала.

    Что-то он, однако, опаздывает на репетицию. Они с пианистом, рыжим стареющим мальчиком, давно ей знакомым, посматривают свои партии, ждут. Наконец дверь отворяет некто с альтом: их разве не предупредили? — все сдвинулось. — А валторнист? — Съел вчера что-то несвежее, но к концерту поправится. Валторнисты любят поесть, им это требуется для вдохновения, для дыхания.

    Альтист улыбается. Его вызвали только с утра, но он эту музыку знает, всегда мечтал поиграть в их компании, надеется никого не разочаровать. Впрочем, он и нужен только для репетиции. Высокий, немножко седой — ладно, не время разглядывать, уже задержались на час.

    Начинают играть. Очень скоро оказывается, что эту музыку она себе представляла именно так. С конца первой части в ней поднимается радость, особенная, из каких-то неизвестных отделов души, ничего похожего прежде не было. Надо следить за музыкой, не за радостью, слушать себя и других, но радость присутствует и растет.

    Музыка имеет дело с едва различимыми длительностями. Ритм, даже не ритм — метр, биение пульса, самое трудное — добиться того, чтобы был одинаковый пульс. Остальное — громче-тише, штрихи — поправить было бы проще, но и тут ничего поправлять не требуется: хорошо у них получается, прямо-таки пугающе хорошо.

    В звуке альта много страсти, тепла, желания поговорить о важном, о главном, узнать про нее, о себе рассказать. Скрипка ему отвечает:
    — Смотри на деревья и небо и меньше думай о важном, — приблизительно так.

    Доиграли, выдохнули. Пианист подает голос:

    — Там, где трели, я не очень мешал?

    Нет, он вообще не мешал.

    — Между прочим, у меня в этом месте соло. Можно, наверное, повторить?

    Они переглядываются — альт и она: можно, но мы не станем этого делать, лучше уже не получится.

    Немец польского происхождения. Всю свою жизнь он провел в этом городе. И ее видел, девочкой на прослушивании в школе музыки, он тогда тоже на скрипке играл. Подойти не решился. Дела у него обстояли неважно, пока не перешел на альт. Теперь в здешнем оркестре работает. Здесь приличный оркестр. А играла она замечательно, чисто и выразительно, он всю программу ее может назвать.

Лариса Миллер. А у нас во дворе

  • Лариса Миллер. А у нас во дворе. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Глава 1

    Большая Полянка

    Дом 10, квартира 2

    Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы
    и поет. Она катается на одной ножке там, где
    еще не посыпано. Русые волосы рассыпаются,
    закрывая лицо, когда она наклоняется над ведерком.

    «Алена, тебе не холодно в одном свитере?» — ее мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какое там холодно. Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создает устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую
    руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку — вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят
    по еще не посыпанному льду. Алена спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними.
    Все визжат и падают, сшибая друг друга.

    В детстве все — опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь
    не снимает; оранжевый абажур с длинной, грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды
    подпрыгнув. Все это — та же соль, создающая устойчивость.

    Родина моя — Большая Полянка. Наверное, никогда
    не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя — купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке Груша.
    У него была вытянутая продолговатая голова и странная
    манера приседать через каждые несколько шагов. Он шел
    торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился
    на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин —
    костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети.
    А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин назывался
    «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи.
    Но я была уверена, что он звался «инвалидным» потому,
    что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей
    руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув
    голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота — все мне было нипочем, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.

    Мне казалось непостижимым, что такие нарядные
    и красивые, они — калеки, инвалиды, как те, что, стояли
    рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что
    я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки
    давала все, что могла вообразить, — виноградную кисть,
    яблоко, кулек любимых конфет-«подушечек».

    Хорошо было сосать «подушечку» и не спеша проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырехэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной
    вырастала толстая, неряшливая соседка с вечным полотенцем
    вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка,
    а у меня мигрэнь», — плачущим голосом говорила она.

    Туберкулезный муж ее походил на тень. Лицо его было
    столь узким, что казалось лишенным фаса. Как ни погляди — профиль: запавший глаз, темное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье,
    кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на пирке и называли «бациллоносителем».

    Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня
    любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу.
    Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой
    плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя
    и брызгая слюной: «Ну как ты учишься? Хорошо? Правда
    хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».

    От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.

    Идиотка Верочка, туберкулезный отец ее, заплеванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне — исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей, и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся
    приметами устойчивого, незыблемого мира.

    Долгий зимний вечер. Золоченые бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько себя помню, помню
    и эти часы с фигуркой женщины, склоненной над книгой:
    изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги.
    Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мертвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удается положить ее
    в гроб, от огорчения пощипывает в носу и хочется плакать.

    Недели за две до Нового года мы с бабушкой начинали делать игрушки для елки. Бабушка варила клей, доставала рулоны цветной бумаги, приготавливала ножницы,
    и мы принимались за дело. Я была нерасторопна и медлительна. Бабушка, потеряв терпение, отнимала у меня клей
    и ножницы и сама принималась за дело. Мне же давалось
    какое-нибудь незамысловатое поручение: складывать готовые игрушки в коробку, выбрасывать обрезки. Но все равно мне было хорошо. Единственное, что иногда заставляло меня внутренне сжиматься, — это страх, что бабушка
    рассердится на меня за мою непонятливость. Она сердилась бурно, начинала кричать и швырять все, что попадало
    под руку. «Фашистская девчонка, — кричала она, и губы ее
    прыгали. — Ух-х-х, фашистская девчонка». Особенно часто такое случалось, когда я оставляла что-нибудь на тарелке несъеденным или когда не могла решить задачку.
    Но если мы проводили вечер мирно, я была счастлива.

    За новогодними игрушками бабушка забывала время.
    Часы, пошипев, отбивали девять, потом десять вечера. Глаза
    мои слипались. Дедушка дремал на диване, прикрыв лицо газетой, которая слегка поднималась и опускалась от его дыхания. Мне хотелось, чтобы вечер никогда не кончался. Но пред-
    стояло тоже только хорошее. Новый год, особенный, загадочный и счастливый праздник. Мама и бабушка подновят мой
    прошлогодний костюм: нашьют новую вату на корону, наклеят блестки на старый бархатный мамин халат, и я снова
    буду Снегурочкой. Я буду танцевать под елкой какой-нибудь
    импровизированный танец, когда раздастся пугающе громкий стук в дверь и появится Дед Мороз в длиннополом одеянии с ватным воротником и в шапке, закрывающей пол-лица.
    «Шолом алейхем, дорогие, с Новым годом, — скажет он. —
    Шолом алейхем, внученька, дай мне бусинку».

    «Дай мне бусинку», — говорил дедушка, когда хотел
    поцеловать меня. Он наклонялся ко мне и целовал осторожно, бережно, будто боялся кольнуть своими усами.

    Нарочито громкий дедушкин голос и весь его преображенный вид заставляли, замерев, ждать чуда.

    А еще были праздники, которые мама устраивала
    для нас двоих. Вдруг среди недели почти круглосуточной
    работы у нее случался свободный день, короткая передышка, которая называлась «отгул». Для меня это звучало как
    «прогул», да и означало прогул, потому что в такой день
    мама разрешала мне не ходить в школу. Мы уже накануне строили планы на завтра. Наступало завтра. Сквозь сон
    я слышала, как щелкал дверной замок. Значит, мама ушла
    на рынок. Ранний поход на рынок сопровождал все наши
    праздники. В такой нерабочий день мама, встав пораньше,
    накидывала пальто и бежала на рынок. Возвращалась она
    с чем-нибудь особенным в зависимости от сезона: с баночкой варенца, подернутого коричневой пленкой, с пучком
    редиски, с букетом сирени или мимозы. Начинался разбор
    сумок, поиски вазы для цветов, мытье овощей. Я любила
    мыть редиску. Мне нравилось катать ее между пальцами
    под струей воды и смотреть, как она становится красной
    и яркой. Завтрак — миска свежего салата. На пианино —
    свежий букет. И это только начало дня. А дальше радостные торопливые сборы. Предстоял поход в кино или театр
    на утренний спектакль. Мама любила безудержное веселье: если кино, то два фильма в день. Если театр, то потом кино или гости. Коловращение, зрелище, шум. К нам
    приходило много людей. Летом они входили прямо через
    окно: спрыгнут с низкого подоконника — и в комнате. Накурено. Несколько пепельниц на полу, возле чьих-то ног.
    Кто-то наигрывает на пианино «цыганочку», а мама, рыжеволосая, в легком пестром платье, плывет по комнате, раскинув руки и подергивая плечами. Иногда она склоняется
    к кому-нибудь из сидящих и, заглядывая в глаза, притоптывает на месте. Смех, шутливые поцелуи.

    Бабушкины приемы были совсем иными. Собирались
    родственники. Некоторых я встречала только по семейным
    праздникам. Не помню их имен и голосов, но помню, как
    они держат вилки и обсасывают косточки. Бабушка готовилась к торжественному дню с воодушевлением и самоотдачей. В назначенный час на столе появлялось блюдо с фаршированной рыбой. В отдельных мисочках красный хрен,
    а в глубокой миске — голубцы, перевязанные ниточкой. Эта
    нитка не давала мне покоя. «Зачем она?» — каждый раз спрашивала я. «Голубцу крылышки перевязать, чтобы не улетел», — говорили мне. Я долго и задумчиво обсасывала солоноватую ниточку и, не решаясь выбросить, прятала в карман.

    Но иногда мир кренился.

    Однажды во двор прибежал кто-то, крича: «Мальчишка под трамвай попал!» Все бросились на улицу, и я пошла,
    дерзнув нарушить обещание не уходить со двора. На рельсах лежал мальчик. Он был неподвижен, но кисть его руки
    слабо шевелилась. Я не могла отвести взгляд от этой смуглой, покрытой цыпками кисти.

    Через дорогу стоял деревянный флигелек. И там,
    на втором этаже, на подоконнике распахнутого окна сидела мать мальчика. Она раскачивалась и громко выла. Мне
    казалось странным, что она не бежит вниз к сыну. Она куталась во что-то большое, черное, раскачивалась и выла.
    И этот вой и шевелящаяся детская рука не давали мне
    уснуть в ту ночь и преследовали еще долго.

    В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета.
    Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика.
    Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке.
    Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал
    в гробу темный от загара.

    И темным, сморщенным было лицо старой докторши,
    умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это мое первое воспоминание о смерти. Бабушка говорила, что докторша выходила меня, умирающую
    от диспепсии, и добывала для меня неведомо как плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчетливо помню ее в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной
    чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка,
    лицо докторши казалось мне крохотным печеным яблоком.

    Представление о смерти как о чем-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину
    в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж ее, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня,
    непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, низкому и толстому. И вдруг
    он исчез. Однажды я слышала, как мама шепотом говорила,
    что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.

    А однажды все в нашем доме заволновались, забегали,
    запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была
    далекой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела.
    Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые,
    наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разоренная семья.

    В день похорон, мы, дети, стояли внизу и, задрав головы,
    смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что
    время от времени за шторами мелькал какой-то белый колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.

    С той поры смерть перестала быть чем-то доступным
    моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают,
    но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я еще не знала, что умирают свои, родные, те, кто
    совсем близко, кто определяет жизнь. Этот новый опыт пришел позже, но ничему не научил: не стало ни легче, ни привычней от того, что это случилось и раз и другой. С годами
    понятие о смерти стало объемнее: смерть — это не только
    остановившееся дыхание. Это любая утрата, любой распад,
    любая необратимость, в которую трудно поверить. И лишь
    иногда возникает рецидив детской веры в поправимость,
    в обратимость всего на свете; в то, что любое единство, любая цельность, нарушенные однажды, могут восстановиться вновь. Будто частицы целого навсегда сохраняют память
    о бывшем единстве и готовы воссоединиться при счастливом стечении обстоятельств. Но где оно, это счастливое
    стечение? Можно жизнь прожить, а его не будет. И, чтобы
    убедиться, что все поправимо, надо жить вечно.

    И лишь в детстве все восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни и столько для этого причин, что их и искать не надо.

Стюарт Исакофф. Громкая история фортепиано

  • Стюарт Исакофф. Громкая история фортепиано. От Моцарта до современного джаза со всеми остановками. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Громкая история фортепиано

    От Моцарта до современного джаза со всеми остановками

    Глава 1

    На пересечении традиций

    Даже когда его уже толком не слушалось собственное тело, Оскар Питерсон (1925–2007) все равно считал фортепиано чем-то вроде спасательного круга. Главный спутник жизни, инструмент будоражил его юношеские мечты, гарантировал ему место в учебниках музыкальной истории, помогал в борьбе за расовое равноправие. Теперь, в возрасте 81 года, он, конечно, уже выглядел измученным. На сцену нью-йоркского клуба Birdland Питерсон выкатился в инвалидном кресле, после чего с видимым трудом перенес свою массивную фигуру на фортепианный стульчик — инсульт почти парализовал его ноги и левую руку.

    Однако, как только клавиатура рояля оказалась в досягаемости — даже еще не усевшись удобно перед инструментом, — Питерсон взмахнул правой рукой и взял пригоршню нот; по этому сигналу басист, барабанщик и гитарист заиграли первую композицию. И зазвучал тот самый, сразу узнаваемый звук. Питерсон — этот всамделишный музыкальный колосс, опирающийся на великие традиции прошлого, но по-своему их преломляющий, — по-прежнему знал, как его достичь.

    На протяжении многих десятилетий исполнительское мастерство и музыкальное чутье Питерсона вызывали у остальных такой же благоговейный трепет, какой сам музыкант испытывал по отношению к своему кумиру, покойному Арту Татуму. Однажды он сравнил Татума со львом: зверем, которого ты боишься до смерти и тем не менее не можешь избежать соблазна подойти поближе, чтобы услышать, как он рычит (сходные чувства Татум вызывал и у легенд академической музыки вроде Сергея Рахманинова и Владимира Горовица, однажды сходивших на его концерт). Из-за этого вернуться после болезни к полноценной концертной деятельности Питерсону было непросто.

    Стиль Питерсона всегда характеризовался скоростными, изящными, несколько «приблюзованными» мелодическими линиями, которые разбегались по клавиатуре длинными хитросплетенными фразами, образуя своего рода эпическое повествование.

    С другой стороны, не менее важен для него был и резкий, пылкий, отрывистый ритм. Качества, за которые его ценили, — непринужденная гибкость исполнения и четкость часового механизма — не были просто особенностями его манеры, они лежали в основе всей его творческой выразительности. Для их адекватного воплощения требовалась помимо прочего очень хорошая физическая форма.

    Тем вечером 2006 года на одном из концертов тура, который окажется для Питерсона последним, порой были заметны проблески величия, не сломленного возрастом и болезнью. Но было понятно, каких усилий ему все это стоит. Впрочем, это не так уж и важно: в конце концов, игра на фортепиано была для него занятием столь же естественным, как дыхание или еда. «Это мое лекарство», — сказал Питерсон после концерта, кивнув в сторону рояля, и легкая улыбка тронула его почти неподвижные губы. Но на самом деле в ярчайшие моменты его выступления гигантский блестящий черный «Безендорфер»1, занимавший едва ли не всю сцену в Birdland, пожалуй, означал нечто еще большее — не только спасательный круг для одного пианиста, но центр вселенной для всех собравшихся.

    Подобную роль фортепиано играло последние 300 с лишним лет, заманивая меломанов то в парижские салоны послушать меланхоличные шопеновские импровизации, то в венские концертные залы оценить яростные, разрывающие струны экзерсисы Бетховена. Оно было в центре внимания на гарлемских концертах-квартирниках, где лабухи что есть силы колотили кулаками по клавишам из слоновой кости, стремясь перещеголять друг друга, и оно же дарило утешение одиноким старателям во время калифорнийской золотой лихорадки, когда блудный европейский виртуоз Анри Герц играл свои вариации на тему Oh Susannah. Фортепиано покорило даже сибирских крестьян, не слышавших ни единой классической ноты, пока русский маэстро Святослав Рихтер не приехал с гастролями в этот суровый край. И оно по-прежнему приводит в восторг толпы слушателей в концертных залах, клубах и на стадионах по всему миру.

    Но фортепиано не просто инструмент. Как говорил Оливер Уэнделл Холмс, это «чудесный ящик», внутри которого не только струны с молоточками, но и надежды, желания и разочарования. Его звук переменчив, как человеческое настроение: фортепиано в равной степени могло быть атрибутом рафинированного викторианского дома и грязного, убогого новоорлеанского борделя. Оцените разброс чувств — от эйфории до тревоги и даже ужаса, — которые пианист испытывает в процессе освоения инструмента. Вот как описывала это нобелевский лауреат Эльфрида Елинек в своем романе «Пианистка»: «Она собирается со всеми силами, напрягает крылья и бросается вперед, прямо на клавиши, которые стремительно несутся ей навстречу, как земля летит навстречу терпящему катастрофу самолету. Те ноты, которые она не в состоянии взять с первого захода, она просто пропускает. Эта утонченная месте ее ничего не смыслящим в музыке мучительницам вызывает в ней слегка щекочущее удовлетворение»2.

    О жестокости фортепиано. Петр Андершевский

    Когда я играю с оркестром, я часто думаю, что никогда больше не буду участвовать в подобном концерте. Слишком много творческих компромиссов! Нет уж, отныне — только сольные выступления. Когда я сталкиваюсь с одиночеством сольных концертов, с героизмом, которого требует этот жанр, и с жестокостью, которую он подразумевает, я думаю, что никогда больше не буду участвовать в подобном. Нет уж, отныне — только записи.

    Когда я записываюсь, а потом переслушиваю собственные записи и чувствую, что мог сыграть лучше и что все здесь было против меня — фортепиано, микрофон, даже собственное ощущение свободы, — я думаю: никогда больше не буду записываться. Это самое жестокое. Честно говоря, величайший соблазн — бросить все, лечь навзничь и слушать биение собственного сердца, пока оно наконец не затихнет…

    И тем не менее иногда мне совсем не хочется играть, но, взяв последний аккорд, я осознаю: что-то только что родилось. Что-то, находящееся за пределами моего понимания. Как будто это зал вместе со мной что-то создал. Такова жизнь. Отдавая нечто, ты всегда получаешь что-то взамен.

    Из фильма Брюно Монсенжона

    «Петр Андершевский: беспокойный странник».

    Как бы то ни было, фортепиано обладает почти мистической силой притяжения, вырабатывая у ценителей его звучания пожизненную зависимость. Это колдовство поистине необъяснимо. Даже технические работники, обслуживающие инструмент, порой кажутся приверженцами какого-то таинственного культа. «Из настройщиков получаются прекрасные мужья, — утверждает персонаж романа Дэниела Мейсона „Настройщик“. — Настройщик умеет слушать, и его прикосновения нежнее, чем у пианиста: только настройщик знает, что у пианино внутри»3.

    А внутри у пианино чудо инженерной мысли: конструкция из дерева и чугуна, молоточков и стержней общим весом почти в 1000 фунтов (каждая струна при этом может выдержать вес в 22 тонны — эквивалент пары десятков автомобилей среднего размера), и эта конструкция по велению музыканта шепчет и поет, кричит и бормочет. Звуки фортепиано покрывают весь оркестровый диапазон от самого нижнего до самого верхнего регистра. Оно удивительным образом подходит произведениям любого стиля и любой эпохи — барочным фугам, романтическим фантазиям, импрессионистским скетчам, церковным гимнам, латино-американским монтунос4, джазовым ритмам и рок-н-ролльным риффам. Всю эту музыку фортепиано присваивает себе.

    Чудо фортепиано. Менахем Пресслер

    Университет Индианы, в котором я преподаю, недавно попросил меня подобрать ему новое фортепиано, и я нашел экземпляр, показавшийся мне во всех отношениях прекрасным. Вообще я много раз занимался чем-то подобным, и всегда некоторые коллеги оставались недовольны: говорили, например, «звук недостаточно яркий», или «для камерной музыки это не подходит», или «не годится для сольного выступления». Это как когда ты находишь себе спутницу жизни, а кто-то говорит: «Ну нет, я бы ни за что на ней не женился». Но в этот раз мне, кажется, повезло найти настоящую Мэрилин Монро среди фортепиано — этот инструмент всем пришелся по душе.

    На следующий день я играл на нем шубертовскую сонату ре-бемоль, и фортепиано буквально пело, как будто у него была живая душа. Это было поздно вечером, я устал, но все равно не мог не испытывать невероятное счастье от того, что имею возможность играть на таком инструменте. Вот ведь как бывает — ты испытываешь воодушевление, вдохновение, даже ликование, и все благодаря предмету заводского производства! Жизнь — это не только то, что мы видим.

    В Birdland Оскар Питерсон еще раз продемонстрировал, какой несокрушимой силой обладает этот инструмент. К концу выступления публика стоя хлопала и свистела. Аудитория сознавала, что это был совершенно особенный момент — высшая точка карьеры блестящего артиста и, возможно, вообще последняя возможность живьем оценить неповторимый питерсоновский стиль, в котором сошлись воедино самые разнообразные фортепианные традиции. В его творчестве хватило места для всего на свете.

    Свою ослепительную исполнительскую технику Питерсон почерпнул из европейской классической традиции, которую впитал в детстве, в родной Канаде, на занятиях сначала со своей сестрой Дейзи, затем с местным пианистом Луи Хупером и, наконец, с венгерским учителем Полом де Марки. К обучению Питерсон относился очень серьезно — он сам рассказывал, что занимался иногда по 18 часов, «пока мама силой не стаскивала меня со стула». Де Марки, который учился в Будапеште у Иштвана Томана, а тот в свою очередь был учеником великого Ференца Листа, фортепианного титана эпохи и одного из основателей всей современной техники игры, был для Питерсона правильным выбором.

    Феноменальная листовская легкость, беглость игры, патентованные скоростные пассажи, целые потоки двойных нот, а также быстрое чередование рук на клавиатуре (прием, по его собственным словам, позаимствованный у И. С. Баха), — все это производило такое впечатление, что Генрих Гейне в 1844-м назвал композитора «Аттилой, Божьим бичом». В самом деле, утверждал поэт, остается только пожалеть фортепиано, «которые трепетали при одной вести о его прибытии, а в настоящую минуту снова дрожат, истекают кровью и визжат под его пальцами, так что за них можно было бы вступиться Обществу покровительства животных»5. Исполнительские трюки Листа предвосхитили фортепианные подвиги Арта Татума, услышав которого впервые Питерсон был столь ошарашен, что в тот же миг едва не принял решение навсегда распрощаться с игрой на инструменте. «Я до сих пор, когда слышу его записи, думаю точно так же», — признался он тем вечером в Birdland.

    Де Марки воспитывал Питерсона именно в этой традиции — с подачи учителя пианист освоил многие композиции, которые впоследствии станут хитами его репертуара. Например, коварные, сложнейшие шопеновские этюды или «масштабные, богатые, мягкие аккорды» Дебюсси. «Оскар — наш Лист, а Билл Эванс — наш Шопен», — говорил композитор Лало Шифрин, ссылаясь на стереотипное представление о том, что Лист завоевал фортепиано, а Шопен соблазнил его.

    На самом деле это соответствовало действительности лишь отчасти. Мечтательную, импрессионистскую музыку Эванса можно сравнить с приглушенной звуковой поэзией Шопена, игра которого, по свидетельствам очевидцев, обычно была не громче человеческого шепота или в крайнем случае тихого бормотания. Однако затейливые мелодии Питерсона тоже во многом наследовали Шопену и его мелодическому гению. Как писал критик Джеймс Ханекер, шопеновские «асимметрично восходящие и нисходящие каскады нот неизменно приводят новичков в ужас». Пол де Марки заставлял пианиста сосредоточиться на самой важной особенности музыки Шопена. «Я не слышу, как поет мелодия, — говорил он своему ученику, — она слишком отрывистая. Сделай, чтобы она пела». Таким образом, произведения прославленных академических композиторов, каждый из которых, кстати, был и замечательным импровизатором, для Питерсона были своего рода тренировочной площадкой.
    Глубокая погруженность музыканта в классическую традицию сделала его объектом насмешек джазовой богемы. Критик Леонард Фезер под псевдонимом «профессор С. Розентвиг Макзигель» опубликовал сатирическую статью о технически блестящем пианисте Питере Оскарсоне, который озадачил других музыкантов тем, что сыграл на концерте «весьма запутанную интерлюдию, а потом набор кадрилей и франко-канадских народных песен». Однако занятия с де Марки, несомненно, подготовили почву для тех творческих успехов, которых Питерсону вскоре суждено было добиться.

    Впрочем, несмотря на академический бэкграунд, де Марки также приветствовал знакомство пианиста с джазовой традицией. «Мистер де Марки был замечательным пианистом и учителем, — вспоминал Питерсон. — Больше всего мне в нем нравилась незашоренность. Он прекрасно играл классику, но иногда я приходил к нему на урок — а он сидит и слушает джазовые пластинки» — например, Тедди Уилсона, Нэта Кинга Коула и Дюка Эллингтона. «Их игра стала фундаментом для моей собственной», — говорил он.

    Питерсон прославился в одночасье, когда продюсер Норман Гранц, оказавшийся в 1949 году в Канаде, услышал его по радио и вскоре выбил музыканту ангажемент на концерт «Джаз в филармонии» в «Карнеги-холле». Выступление было заявлено как сюрприз, и, как докладывал Майк Левин в журнале DownBeat, на сцену Питерсон вышел лишь после того, как все «замерли в ожидании». В итоге, согласно Левину, «он распугал многих местных любимцев, играя боповые темы левой рукой… Причем, если звездам бопа, даже когда они придумывают интересную идею, приходится попотеть, чтобы ее воплотить, Питерсон делает это мгновенно и с сокрушительной мощью». Вспоминая о том времени, пианист признавался, что заранее решил для себя: единственным способом привлечь внимание будет «своей игрой напугать всех до смерти». Так он и поступил, и это упрочило их связь с Гранцем. Вместе они поехали в турне по континенту, собирая по ходу все больше и больше публики, даже несмотря на вездесущие расовые предрассудки.

    Американский дебют подправил Питерсону репутацию. Раньше — с тех самых пор, как он в 14 лет выиграл любительский конкурс буги-вуги, — его считали не более чем мастером соответствующей ритмичной, «леворукой» техники и называли «смуглым буги-вуги-террористом», переиначивая похожее прозвище боксера Джо Луиса. «Это была идея фирмы RCA Victor, а вовсе не моя, — с раздражением рассказывал пианист. — Они настояли на том, что я должен играть буги-вуги. А что касается клички, которой они меня наградили, об этом я вообще предпочитаю не вспоминать!»


    1 Известная фирма по производству роялей.

    2 Пер. А. Белобратова.

    3 Пер. М. Кульневой.

    4 Разновидность латиноамериканской музыки, подробнее см. главу 9.

    5 Цит. по: Петрушин В. И. Музыкальная психология.

Алексей Моторов. Преступление доктора Паровозова

  • Алексей Моторов. Преступление доктора Паровозова. — M.: Corpus, 2014. — 544 c.

    Прямой эфир


    Два танка выкатились на середину моста
    и там затормозили, качнувшись и клюнув носом, словно деревянные лошадки. Не мешкая, обе башни начали разворачиваться влево к огромному светлому зданию, потом замерли, как бы
    принюхиваясь своими орудийными стволами. Картинка была нечеткой, мешал утренний туман, впрочем, нет, не туман, там что-то горело впереди, заволакивая перспективу. Вдруг танки беззвучно дернулись, выплюнув каждый серое облачко дыма, и тут же
    на стене Белого дома распустились цветки разрывов.

    Д-У-У-У-Х-Х-Ф-Ф-Ф!!! — донеслось через пару
    секунд со стороны Нескучного сада. И сразу злым
    двойным ударом в мембрану оконного стекла: ТУ-ДУМ-ТУДУМ!!!

    Бутылки с полиглюкином на средней полке шкафа задрожали мелкой дрожью, сбившись в кучу и стукаясь друг о друга.

    — Ох, ничего себе! — не выдержал кто-то из ординаторов. — Боевыми стреляют!

    — А ты как хотел, — мрачно произнес анестезиолог по фамилии Веревкин, — чтоб они праздничный салют устроили?

    Я тут же вспомнил, как мой Рома, когда был совсем маленьким, при первых залпах салюта всегда
    норовил спрятаться в укромное место. В шкаф или
    в кладовку.

    — Тише, больного разбудите, черти! — показав
    пальцем на еще спящего в остатках наркоза мужика,
    негромко сказал доцент Матушкин.

    — Сейчас его и без нас разбудят! — кивнул в сторону телевизора Веревкин. — Да и хватит спать, война началась!

    — А я еще вчера говорила, что нужно койки освобождать и всех, кого можно, выписать! — оглянулась
    на всех Людмила, старшая операционная сестра. — 
    Теперь уж поздно, пусть лучше здесь побудут.

    Да, правильно, пусть здесь переждут. Больница
    не самое плохое место, когда в городе начинаются военные действия и прочие катаклизмы. Два года назад, голодной осенью девяносто первого, буфетчица нашего роддома, возмущаясь отсутствием аппетита у рожениц, наваливала им полные миски каши
    и орала: «Жрите кашу, жрите, дуры! Ведь там, — она
    тыкала огромным черпаком в сторону окон, — ведь
    там не будет!»

    — Ого, смотри-ка, БТРы пошли! — воскликнул ординатор второго года Коля Плакаткин. — На БТРах клевый пулемет стоит, КПВТ называется, дом насквозь прошить может!

    Коля так воодушевился этим клевым пулеметом,
    что подскочил и стал тыкать пальцем в экран, полностью перекрыв всем обзор. Только я что-то еще видел, потому как стоял очень удобно, за спинкой койки: телевизор находился как раз напротив. На Плакаткина тут же зашикали, и он отошел. Где-то там,
    за окном, раздались отголоски пулеметной очереди.

    В крохотную палату послеоперационного отделения с маленьким телевизором на холодильнике набилось человек пятнадцать. Здесь, в урологическом
    корпусе Первой Градской, это отделение гордо называлось «реанимацией». Наверное, для тех, кто настоящую реанимацию не видел.

    — Эти коммунисты сами хороши! — вдруг зло сказала Людмила. — Помните, когда в мае на проспекте
    заваруха случилась? Тогда еще омоновца грузовиком
    задавили. Так потом двое прибежали к нам с разбитыми головами и давай по матери всех крыть, перевязку требовать. Мы, говорят, из «Трудовой России»,
    за вас, суки, кровь проливаем. А главное, поддатые
    оба. А я не выдержала и одному, самому борзому, отвечаю: ты на себя посмотри, чмо болотное, кто еще
    из нас сука! «Трудовая Россия» — она трудиться должна, а не по пьяной лавочке на митингах горлопанить! Они сразу хвост-то и поджали, притихли. Конечно, потом перевязала их, мне ж не трудно.

    — Похоже, они горлопанить закончили! — хмыкнул Веревкин. — Нынче эти ребята к решительным действиям перешли. Видели, как вчера мэрию захватили? Как они там людей избивали? На Смоленке
    вообще нескольких милиционеров убили. Хорошо
    хоть с телевидением у них номер не прошел. Слышал, неплохо их там шуганули!

    — Говорят, у Останкина человек сто постреляли,
    если не больше! — сообщил похожий на боксера-легковеса Саня Подшивалко. — Ну и жизнь, без бронежилета на улицу не выйдешь!

    — Такому крутому парню, как ты, Сашок, никакой
    бронежилет не нужен! — пошутил Плакаткин. — 
    Тебя можно с голыми руками на танки посылать!

    Все заржали, отчего послеоперационный мужик
    заворочался и что-то промычал.

    — Чего веселитесь? — решил призвать всех к порядку Матушкин. — Смотрите, что творится, наверняка сейчас к нам навезут — мало не покажется! Кто
    дежурит-то сегодня?

    — Да вот, господин Моторов! — кивнул на меня
    мой напарник по палате, здоровенный Игорек
    Херсонский. — Держись, Леха! Когда вам трудно —
    мы рядом!

    Игорек всегда, даже с больными, разговаривал
    рекламными текстами, чем успел всех основательно достать.

    — А вторым кто? — спросил Матушкин, потому
    как урологи дежурят всегда по двое.

    — Витя Белов! — вздохнул я. Витя был неплохим
    парнем, работать с ним было нормально, если только он на дежурстве не поддавал. Тогда он превращался в полного дурака, и следить за ним нужно было
    в оба. Для меня оставалось загадкой, мобилизуют ли
    сегодняшние события Виктора Андреевича или, наоборот, расслабят.

    — Ты не давай ему до киоска бегать, — словно услышав мои мысли, посоветовал Матушкин. — Не время сейчас, да и подстрелить могут.

    Я представил себе, как Витя ползет под обстрелом к корпусу, вместо коктейля Молотова в каждой
    руке сжимает по бутылке паленой водки, а танковые
    снаряды ложатся все ближе.

    — Вчера, от тещи ехал, видел в метро на «Пушкинской» патруль баркашовский. Пятеро, свастика у каждого на рукаве, — поделился врач третьей палаты Чесноков. — Документы у пассажиров проверяли. То ли
    евреев искали, то ли еще кого.

    — Докатились! Гестаповцы по Москве разгуливают! — произнес Веревкин. — Хорош, ничего не скажешь, этот говенный Верховный Совет, если его фашисты охраняют! Там, похоже, вся мразь собралась.
    Ну, ничего, сегодня их как крыс передавят!

    — А я читал, баркашовцы вроде за русских людей, —
    шмыгнув носом, неуверенно сказал Саня Подшивалко. — Они только против мирового сионизма.

    — Ты, Саня, явно с головой не дружишь, — заявил Веревкин. — Нельзя быть за русских людей —
    и со свастикой. Из-за таких вот, со свастикой, половина пацанов моего поколения без отцов остались.
    Я считаю, если в нашей стране свастику нацепил —
    то можно сразу без суда и следствия к стенке ставить.

    — Да там не только они, там и казаки! — нахмурился Херсонский. — Казачков-то за что? Казачки они
    всегда верой и правдой!

    — Игорь, что ты несешь? Какие казачки? Нету никаких казачков. Их всех еще в гражданскую порешили, — раздраженно сказал Матушкин. — Сейчас
    не казаки, а урки ряженые, алкашня, клоуны в лампасах. А им еще, этим придуркам, автоматы выдали.

    — Это Ельцин во всем виноват! — раскрасневшись,
    выпалила Людмила. — Ему народ доверился, а он, говорят, только и делает, что ханку жрет!

    Послеоперационный больной при упоминании Ельцина приоткрыл на мгновение глаза, мутным взглядом мазнул по экрану телевизора, где в прямом эфире продолжались боевые действия, и снова задремал.

    — Да ладно тебе, Людка, — примирительно сказал
    Чесноков. — Ельцин нормальный мужик. А раньше
    что, лучше было? Ты ж сама коммунистов не жалуешь!

    — Раньше, Володь, из пушек по домам не палили, —
    отрезала Людмила, — и по телевизору это безобразие на всю страну не показывали!

    И как бы подтверждая справедливость ее слов,
    опять за окном раздалось упругое ТУДУМ-ТУДУМ-ТУММ!!!

    Все дружно уткнулись в телевизор. Один из верхних этажей Белого дома уже горел, и оттуда валил
    черный дым. Танков стало уже четыре, да и бронетранспортеров прибавилось. Какие-то люди в военном и гражданском разбегались кто куда.

    Тут оператор дал крупный план набережных.
    Людка всплеснула руками, Чесноков ахнул, Саня
    Подшивалко открыл рот, Херсонский присвистнул, а Коля Плакаткин произнес негромко: «Едрена матрена!»

    По обе стороны реки, буквально рядом со стреляющими танками, толпились зеваки. Среди сотен,
    если не тысяч любопытных я успел рассмотреть несколько мамаш с детскими колясками, женщин с собачками на поводке, старушек с сумками на колесиках и даже парочку велосипедистов.

    — Нет, ну действительно! Край непуганых идиотов! — потрясенно развел руками Матушкин. — Они,
    оказывается, в цирк пришли! Да, сегодня работы много будет. Мне рассказывали, если в Америке перестрелка случается, все в радиусе километра на землю
    падают и руками голову прикрывают! Даже негры!

    Протиснулся Дима Мышкин, под расстегнутым
    халатом какой-то уж совсем невероятный пиджак,
    подаренный, как и многое другое, старшим братом-банкиром.

    — Мне тут на пейджер сбросили, что за сегодня
    доллар на сто рублей подорожал! — поправив красивые дымчатые очки, с важным видом оповестил
    всех Дима и зачем-то посмотрел на свой золотой «Ролекс». — Кто успел бабки в баксы перевести, неслабо наварить сможет.

    — Да чокнулись все на этих баксах! — с осуждением зыркнула на Мышкина Людка. — Только везде
    и слышишь: «Баксы, баксы…»

    — П-и-и-и-и-и-ть! — слабо простонал послеоперационный больной. Все на какое-то мгновение при-
    тихли, а Людмила принялась смачивать ему губы
    марлечкой, намотанной на ложку.

    За окном опять гулко ударило, на этот раз особенно сильно.
    — Совсем сдурели! — чуть не выронив ложку, воз-
    мутилась Людмила. — Они бы еще бомбить начали!

    Тут дверь распахнулась, и заведующий мужским
    отделением Маленков, не обращая внимания на телевизор, громко спросил:

    — Моторов здесь?

    — Здесь, Владимир Петрович! — выглядывая
    из-за огромной спины Херсонского, отозвался я.

    — Ты вот что, командир! — фирменным окающим
    говорком приказал Маленков. — Давай-ка ноги
    в руки и бегом в хирургический корпус! Там в операционной паренек лежит, его менты здорово побили. Сейчас брюхо вскрыли, оказалось, что мочевой
    пузырь ему в лоскуты разнесли. Помоги хирургам,
    а главное, катетер Петцера захвати, а то у них своих
    нет! Переоденешься прямо там, пижаму тебе выдадут! Если что — звони!

Том о Джерри

  • Арт Шпигельман. Маус. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 296 с.

     

    Рецензию можно было начать с того, что адаптация на русский язык единственного в мире комикса о Холокосте «Маус», за который автор, американский художник Арт Шпигельман получил Пулитцеровскую премию по литературе, очень странна. Однако это разрушит интригу и едва ли подвигнет вас прочесть отзыв до конца. Поэтому перемотаем.

    Основанное в декабре 2008 года Варей Горностаевой и Сергеем Пархоменко издательство «Корпус» публикует невероятно красивые книги. Чего только стоит подарочное издание «1913: Год отсчета»! Ради владения экземпляром рецензент, несомненно, согласится даже на ряд бесплатных статей. Приятный дизайн обложек, тряпичные переплеты и плотные (глянцевые — в зависимости от случая) страницы, пахнущие итальянской краской, — все это неопровержимые свидетельства того, что художники «Корпуса» очень любят свою работу и делают ее от души.

    Комикс «Маус», на отрисовку которого Шпигельману потребовалось 13 лет, — из их числа. Острое желание приобрести фолиант — почти 300 страниц черно-белых, продуманных до мельчайших элементов иллюстраций — возникает, как только «Маус» попадает в поле зрения. Трагичнейший период мировой истории предстанет перед владельцем книги как на ладони, а от реальности и биографичности описываемого сердце будет биться тише положенного.

    В «Маусе» рассказывается о том, как художник Арти, у которого довольно сложные отношения с отцом Владеком, решает нарисовать комикс и в нем поведать миру историю своих прошедших через Аушвиц в годы Второй мировой войны родителей-евреев. Изуродованный концлагерем и послевоенным самоубийством жены Ани, характер Владека становится настоящим испытанием для всех домашних. Бережливый до скупости, вспыльчивый и мнительный отец, в компании которого невозможно находиться долгое время, с неохотой погружается в воспоминания.

    Особенность графического романа (сам автор против подобного определения комикса) заключается в том, что представители каждой упомянутой на страницах нации носят соответствующие стереотипным образам маски. Евреи предстают мышами, немцы — котами, поляки — свиньями, а французы — лягушками. Форма государственного правления под кодовым названием «Скотный двор» («Все животные равны, но некоторые животные равнее других»), увидевшая свет в 1945 году, не выдержала проверки на прочность, «Маус» («Евреи, несомненно, раса, но не человеческая») теорию только подтверждает.

    Поразительна и прорисовка деталей: пересекающиеся свастикой дороги; с инженерной скрупулезностью составленные схемы укрытий и лагерей; перевоплощение евреев в поляков путем появления на их лицах масок свиней; татуировка Владека и, конечно же, вставная новелла «Узник планеты Ад» — навсегда разрушат общепринятые представления о жанре комикса. Впервые презентованный на Международной книжной ярмарке Non/fiction № 15, «Маус» тиражом в 2000 экземпляров разошелся как горячие пирожки в пригородной электричке в морозный день. Комикс был отправлен на допечатку.

    За это время в сети разгорелся, мягко говоря, скандал. Около двенадцати разгневанных мужчин почувствовали себя обманутыми и в едином порыве обвинили переводчика с английского Василия Шевченко в использовании возможностей Google и уродовании родного языка. Народ отчаянно сканировал страницы с «безграмотно» сформулированными предложениями и выкладывал их в сеть: «Арти! Иди держать немного, пока я пилю», или «…Я не хотел с ней быть более ближе, но она правда не отпускала меня», или «…Когда моему брату Марку стало 21 год, отец посадил его на голод».

    Василий Шевченко устало отбивался от назойливой толпы: «В книге есть несколько уровней языка. Авторская речь — абсолютно нормальный английский. Прямая речь Владека тоже нормальная, поскольку по сюжету он говорит по-польски, хоть в книге это и сделано по-английски. А вот рассказ его — с ошибками. Это язык польского еврея, который очень плохо говорит по-английски, примерно как русские на Брайтон-бич… Это утяжеленный, местами корявый, нарочито неправильный язык, но это все-таки язык».

    Подобный прием «искаженного» перевода на русский уже был использован в литературе. Половина романа «Полная иллюминация» американского писателя Джонатана Фоера написана от лица человека, который не знает английского: «то он употребляет слова в невероятном контексте, то сыпет канцеляризмами, полагая, что этого требует эпистолярный слог, то путает времена, то слишком прямолинейно истолковывает значение идиомы». Раздражение, закономерно возникающее во время чтения этой книги (слова «абнормально» и «емкотрудно» навсегда въелись в память), сменяется смехом, а после — восхищением мастерством переводчика, который превратил многократно повторяющиеся ошибки в индивидуальный стиль.

    Однако даже после публикации в СМИ интервью с Василием Шевченко количество комментариев от людей, уверенных в том, что переводчик придумал отличную отмазку, не уменьшилось. Возможно потому, что одесский анекдот — как ни старались издатели этого избежать — все-таки кое-где проскальзывает. «Фото не закатывала истерик, не попадала в неприятности… Она была идеальным ребенком, а я — занозой в пальце. У меня не было шансов», — делится Арти воспоминаниями с супругой Франсуаз. Поскольку эта реплика не имеет отношения к рассказу Владека, адаптация ее, если следовать логике переводчика, не должна быть искажена, однако — увы!

    Все-таки книге не хватило плавности повествования, которая бы сгладила острые углы, искусственно созданные для сохранения исторической значимости событий. Проблемы перевода, к счастью, не порождают сомнений в том, что проведенная работа поистине эпохальна, а также в желании самостоятельно познакомиться с «Маусом», который, разумеется, не Микки, а вечно преследуемый котом Джерри.

Анастасия Бутина