Максим Осипов. Волною морскою

  • Максим Осипов. Волною морскою. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 288 с.

    Польский друг

    История начинается не с анекдота: анекдот разрушает, уничтожает ее. «Как Ока? — Ко-ко-ко». Конец, смех. Истории надо расширяться, двигаться.

    Вот девочка прилетает в большой западноевропейский город. В одной руке — сумка, в другой — скрипичный футляр. Молодой пограничник спрашивает о цели приезда. Долго рассказывать: надо кое-кому поиграть, один инструмент попробовать… Девочка плохо знает язык, отвечает коротко:

    — Тут у меня друг.

    Пограничник разглядывает ее паспорт: надо же, почти сверстники, он думал — ей лет пятнадцать. А почему виза польская? Он пустит ее — Евросоюз, Шенгенское соглашение, — но она должна объяснить.

    Польскую визу получить легче любой другой. После небольшой паузы девочка говорит:

    — В Польше у меня тоже друг.

    Пограничник широко улыбается. Ничего, главное, что пустил.

    Это уже начало истории.

    Девочка учится музыке лет с шести, как все — со старшего дошкольного возраста, теперь она на четвертом курсе консерватории. Ее профессору сильно за восемьдесят, всю свою жизнь она посвятила тому, чтобы скрипка звучала чисто и выразительно. В целом свете не сыщешь педагога славней.

    — Слушай себя, — говорит профессор. Это в сущности все, что она говорит. — Что с тобой делать, а?.. Подумаешь, она любит музыку. Вот и слушай ее на пластинках. Ну, что ты стоишь? Играй уже.

    Выдерживают не все, но в общем выдерживают. Один и тот же прием приходится повторять годами, пока она вдруг не скажет: была б ты не такой бестолковой… Значит, вышло и будет теперь выходить всегда.

    На сегодня закончили. Девочка укладывает скрипку в футляр.

    — Скажи, — неожиданно спрашивает профессор, — а на каком инструменте ты в детстве хотела играть?

    Странный вопрос. На скрипке конечно же.

    Профессор как будто удивлена:

    — И как это началось?

    Так, объясняет девочка, на старой квартире скрипка была, восьмушка, даже без струн, и вот она повертелась с ней перед зеркалом…

    Профессор произносит в задумчивости:

    — Значит, твоя мечта сбылась?..

    Что это было — вопрос или утверждение? И кого она вообразила себе в тот момент — не эту ли свою ученицу лет через шестьдесят? Или что-нибудь вспомнила?

    Мы рассматриваем фотографии тысяча девятьсот тридцать четвертого года. На них будущему профессору десять лет. Те же правильные черты, отстраненность, спокойствие. Программка: детский концерт — Лева, Яша, она. Если бы снимки были лучшего качества, то слева на шее у каждого из детей мы бы заметили пятнышко, по нему можно опознать скрипача.

    Следом еще фотографии, из эвакуации, и снова Лева, Яша, с взрослыми уже программами, еще — Катя и Додик, так и написано. «Значит, твоя мечта сбылась…» — тоже, конечно, история, но развернуть ее не получится, не нарушив чего-то главного, чего словами не передашь.

    «Одной любви музы´ка уступает», так сказано. Уступает ли?

    Вернемся к польскому другу: вскоре он опять помог девочке.

    Из Европы она привезла себе редкой красоты бусы, и на вопрос одной из приятельниц (именно так, нет у нее настоящих подруг) ответила, сама не зная зачем:

    — Польский друг подарил.

    Приятельница тоже скрипачка, многословная, бурная — пожалуй что чересчур. Иногда, впрочем, ей удаются яркие образы:

    — Открываешь окно, а там… военный! — Так она передает свои ощущения от какой-то радостной модуляции.

    Замуж тут собралась, удивила профессора:

    — Замуж? Она же еще не сыграла Сибелиуса!

    Пришлось приятельнице к другому преподавателю перевестись.

    — Рада за тебя, подруга, — отзывается она по поводу бус. — Думала, так и будешь одна-одинешенька, как полярный кролик.

    Так польский друг стал приобретать кое-какое существование. А вскоре выручил, как говорится, по-взрослому.

    Найти скрипку — такую, чтобы она разговаривала твоим голосом, — всегда случай. У этой, внезапно встреченной, про которую вдруг поняла, что с ней уже не расстанется, звучание яркое и вместе с тем благородное. Не писклявое даже на самом верху. Итальянская, по крайней мере наполовину, среди скрипок тоже встречаются полукровки: низ от одной, верх от другой.

    Нестарая — так, сто с чем-то лет. Добрый человек подарил, сильно немолодой. Много всего любопытного остается за скобками, но ни девочка и уж ни мы тем более никогда не узнаем подробностей. Человек добрый и обеспеченный и с больной совестью, а у кого из добрых людей она не больна? Подарил с условием, что она никому не станет рассказывать.

    Приятельнице тоже понравилась скрипка.

    — Сколько? Для смеха скажи.

    Девочка пожимает плечами: какой уж тут смех?

    — Опять польский друг подарил? Да-а, страшно с такой по улице.

    — А с ребенком не страшно по улице? — Приятельница уже родила.

    — Никогда не любила поляков, — признается она. — Зря, получается?

    Получается, зря.

    — Гордые они, с гонором.

    Девочка друга в обиду не даст.

    — Это не гонор, — отвечает она, — это честь.

    — Он приезжает хоть?

    — Ничего, если я не буду тебе отвечать?

    Приятельница все про себя рассказывает — и про мужа, теперь уже бывшего, и про того или тех, с кем встречается. Какие там тайны? — подумаешь, ерунда!

    — Как зовут его, можно узнать? — Обиделась: — И целуйся с ним, и пожалуйста.

    Так о польском друге становится известно в консерватории. Щедрый, со вкусом, есть чему позавидовать. «В тихом омуте черти водятся», говорят про девочку люди опытные. Но они ошибаются: в этом омуте нет никаких чертей.

    Окончание консерватории — дело хлопотное. Хочется для экзамена по ансамблю выучить что-нибудь необычное. Девочка слушает музыку для разных составов, вот — трио с валторной, может — его? Спрашивает у валторниста с курса, считается, лучшего:

    — Знаешь такую музыку?

    — Нет.

    — А хочешь сыграть?

    Валторнист прислушивается к себе.

    — Нет.

    На госэкзамене пришлось обойтись без валторн.

    Теперь, когда консерватория позади, нам вместе с девочкой надо переместиться в будущее. Не только слушать, смотреть, записывать, но и угадывать, воображать. Можно ли, например, было предвидеть будущее детей с той фотографии тридцать четвертого? Вероятно, да. Потому что, во-первых, случайностей нет, а во-вторых, судьба — одна из составляющих личности, ее часть.

    Конечно, многие внешние обстоятельства угадать нельзя. Пусть случайностей нет, но неопределеность, и очень большая, имеется. Например: сохранится ли наша сегодняшняя страна? Ее предшественница при всей своей мощи оказалась недолговечнее обыкновенной скрипки, для которой семьдесят лет — считай, ничего, несерьезный возраст, семидесятилетние инструменты выглядят совершенно новыми, ни одной трещины, мастера даже их пририсовывают иногда. Теперь нам кажется, что стране нынешней, наследнице той, в которой выросли Лева с Яшей и Катя с Додиком, не уготована длинная жизнь, трещинам на теле ее нет числа, и она распадется, рассыплется, хотя, возможно, получится и не так. Не надо выдумывать, пусть история сама развивает себя.

    Или вот: новая техника. Зачем уделять внимание вещам, которые обновляются столь стремительно? Лева с Яшей прожили жизнь, ничего не узнав о компьютерах и, говоря откровенно, вряд ли хотели бы знать. До совершенства всем этим штукам еще далеко, имеет ли смысл разбираться в том, как они устроены? Опять-таки: на чем станут люди перемещаться лет через тридцать, к окончанию нашей истории? С помощью каких устройств будут переговариваться, на чем слушать музыку? Не хочется фантазировать, да и не все ли равно?

    Кое в чем мы, однако, уверены. Смычки будут по-прежнему обматывать серебряной канителью или китовым усом, в колодки — вставлять перламутр, а на детских скрипках, восьмушках и четвертушках, не перестанут появляться тонкие дорожки соли, от слез: дети играют и плачут, не останавливаясь, не прекращая играть.

    На серьезные вещи — на политику, экономику — музыка влиять не начнет, а если и поучаствует в них, то по касательной, косвенно. Выяснилось ведь недавно, что, когда дети находились в эвакуации, производитель роялей «Стейнвей» договорился с американским командованием, и оно разбомбило «Бехштейн», конкурента, разнесло его в пыль, до последней клавиши. Наивно себе представлять мировую историю как соперничество фортепианных фабрик, тем более что ни «Ямаха», ни «Красный октябрь» ни в чем таком не замешаны.

    Зато приблизительно в те же дни рябое низкорослое существо отпустит шуточку в адрес германского друга, бывшего: у него, скажет он, — Геббельс, а у меня — Гилельс. Чувства, которые вызывает эта острота, убеждают нас в ее подлинности, в том, что именно он ее произнес.
    Впрочем, за этой политикой мы уклонились от главной темы — отношений девочки с польским другом. Рывками и с повторами история идет вперед.

    Поездки, поездки — на фестивали, на конкурсы: не жизнь, а сплошной рев турбин, стук колес, вряд ли за следующие десять-пятнадцать лет возникнут новые виды транспорта. После тридцати двух уже не играют на конкурсах, но появляются первые ученики. Разумеется, будет всякое, человеческое, как в любом деле, но не они решают — не интриги, скандалы и закулисные договоренности. В чем разница между скрипачом, который, стоя перед оркестром, исполняет концерт Сибелиуса, и теми, кто ему сидя аккомпанирует? — они тоже умеют этот концерт играть. Уровень притязаний, личности? Говорят: судьба — но это ведь все равно как ничего не сказать.

    По возрасту вовсе не девочка, она сохранит, закрепит что-то детское в своем облике. Артисту необходима поза — слово нелестное для профессии, зато точное. Хирургу, учителю, даже военному — им тоже требуются, как угодно: молодцеватость, индивидуальное отношение, — а уж артисту без позы не обойтись. И большая удача, если твоя фигура, тонкая, чуть угловатая, и детское выражение лица соответствуют тому, что ты делаешь, если в тебе самой от игры возникают и радость, и свежесть, и удивление.

    Итак, она музыкант — прекрасно наученный, с маленькой тайной, о наличии польского друга, кажется, знают все. И даже если у нее появятся дети и муж — должны появиться, куда же без них? — хотя при такой сосредоточенности на игре, на штрихах, интонации, можно и правда остаться одной — так вот, даже им она не раскроет тайну. Улыбнется, не станет рассказывать, да никто и не спросит ее ни о чем.

    Дача, дом на Оке. Примерно месяц в году это большая река. По утрам она ходит смотреть на разлив: на желтоватую воду, на торчащие из воды прутики. Удивительно, с каким постоянством ежегодно воспроизводится эта жалкая красота.

    — Как Ока? — спрашивает приятельница, только проснулась. Позаниматься приехала, у нее осложнения: конкурс надо сыграть в оркестр, чтоб не выперли. — Может, для смеха вспомнить Сибелиуса?

    Очень вышла из формы с окончания консерватории. Кладет инструмент:

    — А давай выпишем Рому с Виталиком, как ты думаешь? Шашлычков поедим, поговорим за жизнь.

    Можешь с Ромой меня положить, а можешь с Виталиком. Тебе кто больше нравится?

    Очень заманчиво, но, увы. Должен явиться один человек…

    — Польский друг? Я смотрю, это серьезно у вас.

    Да уж, серьезнее некуда.

    — Надо, выходит, и мне отчаливать. Не хочется твоему счастью мешать.

    — Доброе у тебя сердце, — скажет она приятельнице на прощание.

    — А ума нет совсем, — засмеется та.

    Приятельница уедет, а она в тот день будет смотреть на весеннее небо и на деревья. Поиграет не много, но хорошо: навыки, приобретенные в ранней молодости, не теряются.

    Еще, конечно, умение слушать себя.

    Предложения, аналогичные этому, с шашлычками, с Ромой-Виталиком, часто к ней поступают в поездках — там легко образуются связи, которые трудно потом развязать. Но не в одних лишь делах практических выручает ее польский друг. И не то что она забудет, что он — только выдумка для приятельниц, пограничников, или, скажем, заинтересуется польской культурой как-то особенно, или станет учить язык: поляки, которых ей придется встречать, и правда окажутся с гонором. Да и виза польская давным-давно кончится. Евросоюз, Шенгенское соглашение — кто знает, что с этим Евросоюзом произойдет?

    Человек разумный не верит фантазиям, но то, о чем говорят десятилетиями, тем более шепотом, приобретает важнейшее свойство — быть. Так легенды — семейные и общенациональные — начинают если не исцелять, то, во всяком случае, утешать. Лет с сорока (ее лет) польский друг станет ей иногда сниться, а верней — грезиться. Ни имени, ни голоса, ни лица, так — что-то неопределимо-приятное. Утром, незадолго до пробуждения. Если польский друг появляется накануне важных концертов, значит, все пройдет хорошо.

    С годами количество этих самых концертов несколько снизится, зато станет больше учеников. Педагогический дар у нее не такой мощный, как у профессора, да и детей она предпочитает хвалить.

    И хотя в похвалах ее есть оттенки, и очень существенные, слез в ее классе проливается меньше, чем во времена Кати и Додика. Все равно какой-то уровень влажности неизбежен, даже необходим.

    К окончанию нашей истории музыкальный мир вряд ли сильно расширится. С миром взрослым, миром производительных сил и производственных отношений, музыка будет вести все то же параллельное существование. Немолодая уже женщина, она опять прилетает в западноевропейский город — тот, с которого все началось. Фестиваль камерной музыки, очень привлекательный вид музицирования и для участников, и для слушателей: уютный зал, всегда полный, программа отличная — счастье, когда зовут в такие места.

    Сохранятся ли через тридцать лет бумажные ноты? — и без них много всего надо везти с собой: скрипку, смычки, канифоль, струны, одежду концертную. Польский друг не объявлялся давно, но размышлять о нем некогда, на сцену приходится выходить каждый день. Все играется с одной репетиции, максимум с двух, без ущерба для качества — настолько высок уровень исполнителей. Утром порепетировать, днем отдохнуть, вечером посмотреть на партнеров, одного или нескольких, кивнуть: с Богом, вытереть руки платком перед самым выходом — и сыграть.

    Дело идет к развязке, последний день. Трио с валторной, то самое, наконец-то она сыграет его, да еще заключительным номером. И валторнист изумительный, так говорят — она его раньше не слышала.

    Что-то он, однако, опаздывает на репетицию. Они с пианистом, рыжим стареющим мальчиком, давно ей знакомым, посматривают свои партии, ждут. Наконец дверь отворяет некто с альтом: их разве не предупредили? — все сдвинулось. — А валторнист? — Съел вчера что-то несвежее, но к концерту поправится. Валторнисты любят поесть, им это требуется для вдохновения, для дыхания.

    Альтист улыбается. Его вызвали только с утра, но он эту музыку знает, всегда мечтал поиграть в их компании, надеется никого не разочаровать. Впрочем, он и нужен только для репетиции. Высокий, немножко седой — ладно, не время разглядывать, уже задержались на час.

    Начинают играть. Очень скоро оказывается, что эту музыку она себе представляла именно так. С конца первой части в ней поднимается радость, особенная, из каких-то неизвестных отделов души, ничего похожего прежде не было. Надо следить за музыкой, не за радостью, слушать себя и других, но радость присутствует и растет.

    Музыка имеет дело с едва различимыми длительностями. Ритм, даже не ритм — метр, биение пульса, самое трудное — добиться того, чтобы был одинаковый пульс. Остальное — громче-тише, штрихи — поправить было бы проще, но и тут ничего поправлять не требуется: хорошо у них получается, прямо-таки пугающе хорошо.

    В звуке альта много страсти, тепла, желания поговорить о важном, о главном, узнать про нее, о себе рассказать. Скрипка ему отвечает:
    — Смотри на деревья и небо и меньше думай о важном, — приблизительно так.

    Доиграли, выдохнули. Пианист подает голос:

    — Там, где трели, я не очень мешал?

    Нет, он вообще не мешал.

    — Между прочим, у меня в этом месте соло. Можно, наверное, повторить?

    Они переглядываются — альт и она: можно, но мы не станем этого делать, лучше уже не получится.

    Немец польского происхождения. Всю свою жизнь он провел в этом городе. И ее видел, девочкой на прослушивании в школе музыки, он тогда тоже на скрипке играл. Подойти не решился. Дела у него обстояли неважно, пока не перешел на альт. Теперь в здешнем оркестре работает. Здесь приличный оркестр. А играла она замечательно, чисто и выразительно, он всю программу ее может назвать.

Вариации на тему жирафов и слонов

  • Макс Фрай. Ветры, ангелы и люди. — М.: АСТ, 2014. — 416 с.

    Самому любимому жирафу на свете

    Скептически настроенным относительно творчества сэра Макса Фрая читателям не рекомендуется знакомиться с рецензией на опубликованный этой весной сборник малой прозы «Ветры, ангелы и люди». Критики они не увидят. Перейти на сторону интеллектуалов, выступающих против якобы попсовиков-затейников, в наши неспокойные дни мечтает каждый возомнивший себя специалистом. Слоны тоже, кажется, были не прочь.

    Знакомство с Фраем началось с добровольно-принудительного прочтения рассказа «Две горсти гороха, одна морского песка» об удивительной дружбе двух детей, которую они, в отличие от многих не сумевших, сохранили на всю жизнь. (Быть может, именно эти двое стали еще и героями новеллы «Ничего не говори».) Лед тронулся, точнее — был растоплен трогательностью и добротой автора и персонажа.

    Затем тонким намеком на то, что «умы» ошибаются, фыркая в сторону книг Фрая, последовал «Innuendo». «Во-первых, делать журнал, за который не стыдно, по нашим временам немыслимая роскошь, — говорит уставшая, засыпающая Кэт. — Все равно что к Маргарите на свидания бегать, ни единой души Мефистофелю так и не продав. А во-вторых, там же натурально заповедник гоблинов. В смысле, совершенно прекрасных придурков — таких же как я, только еще хуже. В смысле, круче. Не знаю, как до сих пор я без них жила». Понять и принять, примерив историю на себя, — даже приятно!

    Особенность рыжеволосой художницы Светланы Мартынчик, скрывающейся под маской добряка Макса Фрая, заключается в том, что именно ей удивительно идет эта роль. Роль странной доброй феи с двумя хвостиками на голове из пугающей современной сказки, в которой слоны невероятно тонкокожи и ранимы, а искренние жирафы никогда-не-поздно-проницательны.

    Истории сборника действительно о ветрах, которые дуют, являются предвестниками перемен и заставляют забыть о том, что человек не летает. О невидимых за плечами ангелах. Многие глупо оборачиваются посмотреть, чтобы удостовериться, что не одиноки, — а там никого. Расстраиваются, бегут, рвут волосы на голове, не понимая, что ангелы всегда рядом, просто — за спиной. И о людях, каждому из которых в рассказах Фрая дается надежда спасение.

    Может, человек был прославленным пианистом и повредил руку, или так и не научился кататься на велосипеде, или не сумел принять гибель лучшего друга, а возможно, человек просто когда-то был. Если и доведет автор своего героя до полного душевного истощения (исключительно в образовательных целях!), то сам и вытащит из пропасти, избавит от тоски. Рыжеволосые помощники есть практически в каждой зарисовке: то они напрашиваются в попутчики, то переводят с земного языка на небесный и обратно.

    У героев «огненной» прозы пальто — всегда одно на двоих, воспоминания — тоже, говорить — не надо (понятно без слов!), жизнь – вечная — разумеется. Они спотыкаются и падают из раза в раз, но опираясь на дружеское плечо, идут и идут, отражаясь в зеркальном небе государства Лейн.

    Читать рассказы лучше пятнично-субботним вечером, с упоением проговаривая про себя каждую фразу и запивая словечки сладким чаем. Философия прозы не глубока, но трогательна; простота — святая. Иногда Фрай заигрывается, поминая то черта, то ангела через запятую. Прощаешь. Как ребенку, не знакомому с утратой и спокойно произносящему слово «смерть». До времени.

    По мотивам произведений Макса Фрая можно составить энциклопедию заклинаний на все случаи жизни. Стать звездами на небе и сохранить дружбу навек, оказывается, не так-то сложно: «Две горсти гороха, одна морского песка, щепотка пыли из-под кровати, где спишь, шестеренка из часов…» — всего не раскрою.

    А вот чтобы, например, жирафа избавить от бессонницы, например, слон должен шептать в темноте под негромкую музыку (наушники, без сомнения, одни на двоих!) следующие слова: «Озеро впадает в море, море впадает в небо, небо впадает в ночь, ночь впадает в ветер, а ветер дует, где хочет, кто оседлал его, будет владеть всем миром — до самого утра».

    — Спишь? — обязательно включить подсветку на плеере и направить в глаза (иначе неясно).

    — Еще нет!

    — Озеро впадает в море, море впадает в небо… А теперь?

    И так далее — пока не уснет.

Анастасия Бутина

Росомаха

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Имена этих женщин на слуху, о них пишут и спорят, их произведения входят в шорт-листы главных
    литературных премий. Собранные вместе под одной
    обложкой, эти тексты позволяют понять, «как эпоха
    отражается в женских зрачках, что за вкус у нее, что за
    цвет».

    «Мир, описанный в этой книге, движим женщиной. Женщина здесь живет изо всех сил и не сдается
    до последней минуты. Она сама может выбрать, быть
    ей счастливой или несчастной, — она может всё» (Захар Прилепин).

    В сборник вошли рассказы Анны Андроновой, Ирины Богатыревой, Ксении Букши, Алисы Ганиевой, Анастасии Ермаковой, Полины Клюкиной, Натальи Ключарёвой, Анны Козловой, Майи Кучерской, Ирины Мамаевой, Анны Матвеевой, Василины Орловой, Анны Старобинец, Марины Степновой.

Рассказ Ирины Мамаевой из сборника «14. Женская проза «нулевых»

Утром выяснилось, что Гришка сбежал.

Вставали рано, в пять утра, собирались все вместе на веранде за накрытым столом завтракать.
Дурочка Машка, поднимавшаяся раньше всех, ставила на стол чайник, молоко, кастрюлю с кашей. Накладывали себе на тарелки, гадая вслух, пересолила она
кашу или нет. Машка иногда пересаливала. Немного,
но ощутимо.

— Ой, Машка-то снова влюбилась! — громко заявлял первый отведавший. — И в кого на сей раз, а, Машутка?

Машка тут же вспыхивала, отворачивалась и смущенно начинала оправдываться:

— Не говори ерунды, не говори!

Но тут уже подключались остальные и наперебой
предлагали кандидатуры, начиная с самих себя и заканчивая быком Яшкой. Издевались. Пока Росомаха,
сама вдоволь насмеявшись, не прекращала разговоры
серьезным:

— Хорош лясить, делу время — потехе час.

Но сегодня было иначе. Едва хозяйка Галина Петровна Росомахина вошла на веранду, где все уже были
в сборе и ждали единственно ее, как по общему прибитому молчанию поняла: что-то не так. Вопросительно посмотрела на верного помощника Алексея.

— Гришка сбежал, — развел тот руками. — Вечером
спать укладывался с нами, а утром встали — нет его.

— Не сказал ли чего с вечера? — спросила Росомаха, усаживаясь и переводя взгляд с одного на другого.
Все отрицательно замотали головами.

— Ну и ладно, никто его не держит, — нарочито безразлично отмахнулась она. — Давайте завтракать. Работа не ждет.

Застучали ложки, полилось в кружки молоко.

— Машка сегодня невлюбле-о-онная… — начал было кто-то, намереваясь и из этого факта вывести какую-нибудь шутку, но остальные не поддержали, и завтрак прошел в молчании.

Перебиваемом разве что обычными распоряжениями-размышлениями Росомахи:

— Коров сегодня надо бы за овраг отогнать да смотреть за ними получше, чтобы на поле не ушли. А Декабрину сегодня оставить — телиться ей скоро, пусть
в хлеву стоит. На дальнем покосе поворошить и ближе
перебираться. Сено уже, почитай, высохло. Масло
сбить надо, вчера на рынке хорошо шло, авось и сегодня уйдет. Забор подправить надо бы…

Никто из работников не уточнял, кому и что делать;
обязанности давно уже были распределены. Доила, ходила за свиньями и курами круглая, как колобок, горластая и стервозная Люська. Ее длинный язык не раз
бывал причиной мелких, а иногда и крупных размолвок между своими, но он же и выручал всех, когда надо было ехать на рынок торговать. Люська обладала
бесценным даром продать всё что угодно втридорога —
проще было сделать покупку, чем от неё отвязаться. За
это ее не просто терпели, но и втайне уважали. На деньгах, вырученных от продажи молока, творога и сметаны, держался весь их скромный достаток.

Помогал ей маленький аккуратный и терпеливый,
как женщина, Коленька, всегда носивший старую заскорузлую бейсболку и не позволявший Росомахе купить ему новую. Доил он хорошо, вежливо, до последней капельки, но долго и нудно. Казалось, что он и не
доит вовсе — руки его творят что-то там с выменем,
а сам он пребывает где-то далеко-далеко с мечтательной улыбкой, сдвинув козырек бейсболки на бок, чтобы не мешала. Люська всегда страшно ругалась на него, но он не слышал.

Машка коров боялась. Она хлопотала по дому — готовила на всех всегда одинаковую простую и сытную
пищу, тщательно, на несколько раз, отмывала посуду,
подметала и мыла полы до самого укромного уголка.
И никогда не выходила со двора. Она сбежала из психбольницы и до смерти боялась любых незнакомых людей, боялась, что за ней придут и снова уведут туда, где
ей не разрешали петь, выковыривать мякиш из булки
и украшать себя ленточками, которыми ей служили на
полосы разорванные простыни. Росомаха покупала ей
настоящие ленточки, и здесь, в ее доме, Машка была
полностью счастлива.

Коров пас Степаныч. Ему уже было за семьдесят, он
чурался людей, молчал, кряхтел, много курил и только
с животными чувствовал себя спокойнее и проще. Росомаха спасла ему жизнь, найдя его, уже почти замерзшего насмерть, в сугробе. Она вызвала «скорую», настояла, чтобы его забрали в больницу. А потом и сама
явилась туда с новыми курткой и брюками и, как ребенка-отказника из роддома, забрала к себе. За пять лет,
что Степаныч жил у нее, он так и не сказал ей спасибо,
но берег ее коров, как своих, и молча подправлял заборы, делал скамейки, насаживал лопаты на черенки.

Савин, как и Степаныч, когда-то был бомжом. Попрошайничал, а то и подворовывал на рынке. Росомаха, которая иногда торговала и сама, как-то попросила его помочь ей довезти до дома сумки. Познакомила
со всеми своими, показала хозяйство. Савин вызвался
помочь достроить баню. Из всех он привыкал к новой
жизни дольше и мучительнее. Ругался с Росомахой,
убегал, напивался, снова бомжевал, возвращался на
неделю и снова уходил. Так продолжалось года два, пока он не ушел окончательно. А через месяц у него сильно прихватило сердце. В больнице, куда он сам умудрился доползти, он назвал телефон Росомахи.

Савин всё лето работал на покосе с Ванькой. Ванька
был единственным «молодым» среди них: ему не было
и пятидесяти. Освободившись из мест не столь отдаленных, он оказался без жилья, работы, друзей и денег. Само собой начал пить, подворовывая и уже готовясь к чему-то более серьезному и страшному. Его привела
Люська, сама в прошлом алкоголичка. Было время, они
ошивались у одного магазина. Люську подобрала Росомаха. Люська позвала с собой Ваньку.

Самым же первым в доме Росомахи появился
Алешка.-br>-br>

После завтрака Люська и Коленька пошли доить,
Савин с Ванькой — косить, Машка собирала Степанычу бутерброды, а Алешка сидел на скамеечке около дома и курил, щуря на солнышко подслеповатые глаза.

Росомаха, накинув куртку, села рядом. На севере летом по утрам прохладно, но небо было ясное, солнышко поднималось всё выше, и день обещал быть теплым.

— Пойдешь? — помолчав, спросил Алешка.

— Пойду, — откликнулась Росомаха.

— У Лежнева он околачивается.

— Пойду и к Лежневу.

— Пойти с тобой?

— Справлюсь.

Алешка был ее ровесником — мужиком рассудительным, крепким и хозяйственным. Росомаха доверяла ему как себе самой — прислушивалась к его словам,
спрашивала совета. Алешка всегда долго думал, взвешивал, примеривал — он был из той уже почти не сохранившейся породы мужиков, которые умны какой-то особой деревенской смекалкой, способной обойти
и капризы природы, и каверзы начальства, найти подход и к человеку, и к животному, и себя не оставить без
выгоды.

Алешка знал, что Росомаха выделяет его из всех, но
никогда этим не пользовался. Не просил для себя ничего лишнего, напротив, вел себя еще тише и строже
остальных, чтобы не потерять это доверие, которое заслужил за годы исправной службы. Он никогда не забывал, что она — хозяйка, а он — работник. Хотя другие и слушались его, как ее. -br>-br>

У Лежнева дома дым стоял коромыслом. Росомахе
открыл хозяин и тут же ядовито осклабился:

— Сбег твой Гришка? А правильно сделал! Эх, недострелили тебя в семнадцатом! А то смотри, времена
нынче шаткие, гуляй по улице осторожно! — и довольно заржал.

Сожительница Лежнева торговала водкой, и в доме
находили временный, пока не кончались деньги, приют все местные алкоголики.

— Пусти, Петр. Не место ему здесь, — Росомаха
смотрела на него исподлобья, упершись рукой в косяк
и не оставляя сомнений в решительности своих намерений.

В деревне многие ее не любили. Считали, что она
наживается на дармовом труде своих «негров». Ведь работникам Росомаха не платила: стоило попасть им в руки хоть мятой десятке, как тут же начинался запой. Все
необходимое она им покупала сама. Но это не спасало: все они, кроме Ваньки, были на пенсии, и день ее
выдачи был для каждого испытанием.

— А выкуси! Нет его здесь, — Лежнев радостно сунул ей под нос фигу. — Он свободный человек: получил пенсию и был таков!

— Пусти, тебе говорю! — Росомаха неожиданно оттолкнула его и прорвалась в дом.

В углу на грязном матрасе спала, едва укрывшись
фуфайкой, сожительница Лежнева. Рядом на спине
с открытым ртом лежал незнакомый Росомахе мужик
и храпел. За столиком оставались самые крепкие — местные алкаши Толька с Вовкой: Толька икал не переставая, а Вовка пытался налить себе еще, но не мог ухватить ускользавшую из-под его руки бутылку. В бутылке на самом донышке плескалась прозрачная и безобидная, как вода, водка. Гришки не было.

— Или кого еще себе в рабство присматриваешь?
А че? Покупай любого, за тыщу баксов отдам! — хохотнул Лежнев.

— Стрелять таких, как ты, надо! — не сдержалась
Росомаха.

— А ну пошла вон отсюда! — тут же кинулся к ней
Лежнев и бодро вытолкал взашей. -br>-br>

К полудню Росомаха обошла всю деревню — Ишнаволок — и собралась ехать в город.

Она и сама толком не представляла, где в городе будет искать Гришку. И не знала зачем. Зачем она каждый
раз бросала всё и бегала за каждым из них, находила,
выслушивала всё, что у каждого накопилось сказать
этому миру, а доставалось ей, умоляла вернуться, просила, требовала, тащила силой.

С Гришкой можно было еще немного подождать,
потерпеть в надежде, что пропьет пенсию и сам объявится зализывать раны, но такой он был, как ей казалось, безответный, доверчивый, непутевый, что с ним
могло произойти что-нибудь страшное. Не могла она
спать, доить, подсчитывать деньги, пока его не было.

— Себя пожалей, — снова встрял Алексей, недовольно глядя на ее сборы и завидуя, что какому-то
Гришке достается столько внимания.

Выходя в город, несмотря на свои шестьдесят пять,
Росомаха каждый раз одевалась в самое красивое платье, укладывала седые волосы и старательно красилась.
И жутко стеснялась этого своего желания быть женщиной, быть красивой женщиной, а не мужиковатой старухой в вечном рабочем комбинезоне. В этом своем
робком стремлении нравиться она была беззащитна,
а потому жутко растерялась от слов подошедшего работника. Горло перехватило, в глазах стало горячо.
Шесть лет назад она дала себе зарок не жалеть себя.
И начала жить заново. -br>-br>

Ей было тридцать шесть. Она была бригадиром на
строящейся новой школе. Лето почти прошло, а нужно было еще разводить электрику и отделывать здание,
чтобы первого сентября здесь прозвенел звонок и пустые холодные коридоры наполнились топотом и гамом школьников. И тогда начальник стройки привел
ей на помощь десяток выпускников училища — восемнадцатилетних мальчиков, для которых это был первый шаг в настоящую жизнь.

Росомаха — так ее прозвали именно здесь, в школе,
и именно они, эти мальчики, за привычку горячиться,
махать руками, много требовать и от других, и от себя — сама не заметила, как и с чего всё началось. У нее
уже были свои дети — почти их возраста, пятнадцати
и семнадцати лет, — а вот ведь как вышло…

Его звали Мишка. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня?» — часто крутили по радио.
И она беззлобно подшучивала над ним, вечно серьезным, несмотря на возраст, строгим. Она была в два раза старше его.

Осенью его забрали в армию. Она его не ждала. Она
вообще тогда уже ничего не ждала от жизни. Старшая
дочь поступила на доктора. Младшая — мечтала стать
учительницей. Муж давно стал чужим человеком и молча лежал на диване каждый вечер. Всю свою кипучую
энергию она щедро расходовала на стройке, зная, что
дома никто ничего от нее не ждет и не хочет.

Через два года он вернулся еще более серьезный,
чем был. Никогда ничего не рассказывал про армию.
Он вообще говорил мало. Но упорно, упрямо носил ей
цветы и конфеты, самые дорогие, сколько у него хватало зарплаты.

— Я старая, страшная тетка, — как-то она сказала
ему, ожидая комплиментов.

— Старая, страшная — а что делать? — пожал он
плечами.

Еще через год они расписались.

Оставив дочкам квартиру, они перебрались на дачный участок в Ишнаволоке. Вместе, своими руками отстроили новый капитальный дом по ее чертежам. Обиходили участок, одним краем уходящий в озеро. Поставили баню. Сделали мостки и причал. Купили лодку.

Они всё делали вместе: работали в городе, обустраивали дачу, рыбачили, смотрели телевизор, читали
книжку одну на двоих. Она отчаянно пыталась забеременеть, но ни одного ребенка не смогла доносить до
конца. Он был ее мужем, ее любовником, ее любимым,
ее ребенком, ее братом, наконец, которого у нее никогда не было.

«Пару лет пожить молодкой, а потом — пусть уходит, отпущу не задумываясь», — смеялась она с подругами поначалу. Но чем дольше жили они, чем сильнее
притирались друг к другу, тем больше она понимала,
что никуда и никогда уже от него не денется и никуда
его не отпустит. Они держались за руки даже во сне.

— Давай порыбачим? — однажды предложил он.

— У меня стирка, — отозвалась она. — Съезди
один, а я как раз закончу к твоему возвращению.

Его тело через неделю нашли водолазы.

Они прожили вместе двадцать лет.

Росомаха держалась полгода. Ходила на работу. Достраивала новую баньку, которую они начали ставить
вдвоем. Сажала что-то на огороде. А потом ее сократили на работе — торжественно спровадили на пенсию,
которую она давно уже получала. Она купила водки
и закрылась в доме. Всё казалось так просто: выпить,
надеть его любимое платье, пойти на причал… И найти его. Не то, что нашли через неделю водолазы, а его
самого: теплого, родного, любимого.

И всё бы получилось. Если бы в окошко не влез ворюга.

Росомаха сидела тихо, без света, и он решил, что хозяев нет. Пьяная пенсионерка не испугала его — он моментально присмотрел на плите тяжелую чугунную
сковородку. Но Росомаха сказала:

— Садись. Разливай.

Это и был Алешка. -br>-br>

Росомаха обошла два вокзала и три рынка, позвонила в милицию и в больницы и теперь сидела на окраине на остановке. Она пропустила уже два автобуса в Ишнаволок, она чего-то ждала.

Остановка была открытая, капал дождик, ее легкое
старомодное платье промокло, а дешевая косметика
поплыла. Теперь сама Росомаха походила на безумную старуху-пьянчужку, и люди держались от нее подальше.

…А дома, наверное, уже садились ужинать. Машка,
которая по выходным всегда наряжалась, уже нацепила на себя все ленты. В коротких жидких ее волосах они
не держались — она просто обматывала ими голову.
И руки. И талию. Машка приготовила ужин и теперь
разливала его по тарелкам. Справа от нее сидела Люська, которая сегодня особенно удачно (Росомаха виделась с ней днем) наторговала, а потому была горда собой и не в меру назойлива. Рядом сидел Коленька, который всегда, несмотря на свою худобу, просил добавки.

По другой стороне сидели Степаныч, Савин и Ванька, славно потрудившиеся за день. Степаныч, как всегда, молчал, а Савин с Ванькой говорили о футболе. Но
Ванька, конечно же, думал не о футболе, а о том, что
неплохо бы сходить в деревню. Росомаха знала о похождениях Ваньки: деревня — она и есть деревня, но
была не против. Она надеялась женить Ваньку на какой-нибудь хорошей женщине, которая бы смотрела за
ним. Тогда можно было бы смело отпустить его…

Росомаха совсем продрогла, посмотрела на часы
и поняла, что автобусов больше не будет. Она вздохнула, поднялась и тихо побрела домой.

За сорок лет город разросся и почти поглотил и Ишнаволок, и дачный кооперативчик неподалеку, где она
когда-то от «Жилстроя» получила участок. Идти было
километров пятнадцать. Росомаха надеялась на попутку. -br>-br>

— Стало хреново — купи козу, — тогда, выпив, сказал ей Алешка.

— Зачем? — не поняла Росомаха.

— Намучаешься с ней, а потом продашь и поймешь,
как хорошо было без нее. Это, типа, притча, — пояснил он.

Росомаха купила козу. Потом корову. Потом еще одну, еще… Продавала молоко летом дачникам, круглый
год — деревенским. Потом стала торговать в городе.
Завела кур, свиней, трех кошек, кобеля, зализывающего всех до смерти, быка Яшку, которого кормила на мясо, но так и не смогла отдать под нож. Разыскала Алешку. Подобрала Люську, Машку, Степаныча, Ваньку, Савина, Гришку… Мучилась с ними со всеми, конечно, но
уже ни с одним из них — ни с человеком, ни с животным — не могла расстаться. -br>-br>

Гришку она нашла возле крайнего — последнего
в черте города — магазина-кафе. Он сидел на пластиковом стуле, опустив голову на пластиковый же стол,
на котором стояла пустая бутылка; одноразовая грязная тарелка и стаканы валялись на земле.

— Мишка, Мишка! — кинулась к нему Росомаха, не
замечая, что путает имя.

Она трясла его, пока он не поднял голову. С угла рта
к столу протянулась нитка слюны. Левая брючина ниже колена была заблевана.

— Пойдем домой баиньки.

Гришка вяло сопротивлялся, мыча что-то невнятное.

— А кто дрова колоть будет? Ведь никто лучше тебя
не колет! Кто будет анекдоты рассказывать? Кому Машка будет печь пирожки с печенью? Ты же их так любишь! — шептала ему в лицо Росомаха, чуть не плача.

Ей удалось его поднять и повести за собой, покорного, мало что понимающего в происходящем.

— Милый ты мой, хороший, как же я без тебя? Я без
тебя умру, хороший мой, единственный…

То же самое она могла бы сказать любому из своих
работников — чужим ей, по сути, пропащим и никчемным людям, но самым дорогим для нее.

Могла, но не говорила. Как никогда так и не сказала это Мишке… -br>-br>

Степаныч, Савин, Коленька и Алешка курили на
крылечке, прячась от мороси под козырек, — четыре
старика с тяжелыми испитыми лицами, в одинаковых
китайских куртках сидели тесно плечом к плечу. Беззубая нарядная Машенька смотрела на них из кухни,
смешно расплющив нос о стекло.

— Вы ей сказали спасибо? — вдруг спросил Степаныч, который всегда и всё делал молча.

Никто не ответил. Но чуть попозже Алешка сказал:

— Пошли, что ли…

— Куда? — не понял Коленька.

— Встретим их с Гришкой, поможем.

— Думаешь, нашла? — усомнился Савин.

— Эта из-под воды достанет, — заверил Алешка.

Женя Павловская. Обще-Житие

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Сборник рассказов состоит из трех разделов: «В желтой субмарине», «Трудный ребенок» и «God Bless America». В этих рассказах уживаются и юмор, и лирика, и строки «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Книга называется «Обще-Житие» не только и не настолько потому что многие рассказы в первой части связаны с петербургским периодом, когда Женя Павловская училась в аспирантуре ЛГУ и жила в общежитии на Васильевском острове. Мы все связаны удивительным и маловероятным совпадением: мы современники. В какой части света бы мы ни жили — это наша общая жизнь, это наше Обще-Житие. Книга — об этом.

Не плачьтесь Алексу в жилетку! Лучше уж позвоните Алику. В самом деле, вам ведь не надо, чтобы кто-то сломя голову мчался помогать — пусть просто посочувствуют, повздыхают. Восемьдесят процентов Аликов обаятельны, профессионально несостоятельны и знают тьму интереснейшего — лишь бы это не относилось к их профессии. Имя — ярлык времени, перст судьбы, строгий дирижер наш. Пользующий имя «с чужого плеча» всегда как-то это ощущает и неопределенно мается. А порой подбирает что-то по себе… Человек, который здесь зовется Алексом, корректен, гладко выбрит и пахнет дорогим одеколоном. Помнит наизусть массу полезных телефонов и, уходя, не болтается в дверях, вспомнив в последний момент бородатый анекдот. Алекс сбросил, как смешную детскую байковую курточку, ласковое «Саша».

Тем наипаче он не может функционировать в форме Алика, хоть по внешнему признаку своего имени мог бы так зваться. Саша-Алик-Александр. Алекс по сути своей «анти- алик». Алекс-телекс дуплекс — и вся точная, бесшумная, без острых углов «хай текнолоджи» в целом… Давно один чуткий к словам и не очень добрый человек сказал, что «мое» имя — Нонна Георгиевна. Что-то уж
слишком я горячо запротестовала тогда — явно не хотела признаваться в чем-то таком, что затаенно звучит в этом имени. Какое, позвольте, он имеет право меня как кроссворд разгадывать? Нет, я не забыла этого разговора за давностью лет — не такая уж это была чепуха… Изысканность и утонченность редко присуща Геннадиям. Нежного и нервного прозаика Геннадия Гора (мало кто его помнит, а жаль) вывозила его романтическая «гриновская» фамилия.

Детство. В комнате соседки, тети Маруси Ковалевой (абсолютно точное попадание имени и фамилии!) тайно проживали и шмыгали в ванну непрописанные «партизаночки» Зоя и Паня. У них был молчаливый грудной младенец и я, смышленое дитя войны, безо всяких объяснений знала, что нечего тут лезть с вопросами. Были ли они в самом деле партизанками, или это что-то вроде их коллективного прозвища? Как они попали в наш тыловой город? Я твердила про себя их странные имена-антиподы. «Зоя» звучало стеклянно и имело форму бумеранга или, скорее, остроконечного полумесяца на голове — как у Изиды. Тогда я ни о какой такой Изиде, конечно, и слыхом не слыхивала. Но когда позже в учебнике истории я увидела узкую напряженную фигурку с хрупким полумесяцем на голове, мгновенно поняла: Зоя. И прочла «Изида». «Зоя», «Изида» — преобладание гласных над хрупко звучащими согласными. Звенящее и имеющее вид полумесяца, состоящего из двух полумесяцев, «З». «Паня» — наоборот, выпуклое, шершавое, деревенское, толстощеко-простоватое… Помню красногалстучных, с туго заплетенными косами
и чистыми ушками Сталин, дочек завучей и инструкторов райкомов, крепеньких, гордых носителей «политического» имени. После ХХ съезда они скачкообразно превратились в каких-то опереточных Стелл и утратили лицо. Некоторые скатились до Элл, Эльвир, Элин… Такое вот имятрясение для них стряслось… Курсом старше меня училась строгая сероглазая девушка Идея: «Идейка, пошли в буфет! Идейка, не опаздывай!», «Идейка-а-а!». Откликалась как миленькая.

Тощая и веснушчатая Лялька скакала во дворе в классики, на удивление ничем не римечательная. Тайну ее имени я узнала случайно. По какой-то причине мама взяла у домоуправа Егорова большую, разбухшую, с сальными углами домовую книгу, книгу тайн дома тридцать восемь по улице Дзержинской: кто где прописан, работа, год рождения, настоящее имя-отчество, национальность. Захватывающее чтение! Книга — источник знаний, кто же спорит? Егоров давал ее со скрипом, но случаи все ж бывали. Как только мама отправилась за хлебом, я хищно бросилась к Книге. Мы там были, конечно, тоже, и про нас было записано прямо и грубо: «евреи». И про Фридманов такое же. А хромого дядю Колю-водопроводчика, оказывается, зовут Нагим Исматулович и против его фамилии значилось линяло-фиолетово «тотарин». Сердитая Полина Дементьевна из шестой квартиры была на самом деле Пелагеей.

Ага! Теперь я знаю ее секрет! Вот еще раз закричит на меня, так всем расскажу, как ее зовут!
А кто же это — Ванцетти Николаевна Чугунова из квартиры девятнадцать? Господи, да это же Лялька! Просто Лялька! Я еще вчера с ней в прятки играла и ничего такого про нее не знала! Лялька-то — Ванцетти! В то время имена казненных в Бостоне итальянских анархистов Сакко и Ванцетти талдычились по радио сто раз на дню. Бесспорно, нашей прессе было бы много приятней, если бы они оказались неграми и одновременно коммунистами — но не всегда ж такое везение. Хорошо хоть так. Ненужные народу подробности газетами умалчивались — главное, что их казнили в «кичащейся своей пресловутой демократией Америке». Из чего ясно следовало, что
наша-то, советская демократия никак не пресловутая, а вовсе наоборот. Была даже кондитерская фабрика имени Сакко и Ванцетти, пекла пряники. Сакко в этом дуплете всегда упоминался первым. Я думаю, в целях благозвучия, чтобы тут же замять впечатление от неприличного «Сакко» вполне оперно звучащим «Ванцетти». А возможно, Сакко этот был в своем анархизме покоммунистичнее, чем Ванцетти. Или его просто казнили первым, и наша неподкупно честная пресса старалась сохранить этот порядок. Кто знает? Но, как ни говори, а Лялькина прогрессивная маман оказалась не вполне принципиальной, отвергнув для девчурки имя Сакко. Поволоклась на поводу у ложного украшательства. Лялькина мамаша была «дама» — носила чернобурку
на крепдешиновом платье с палевыми розами по голубому полю, острый алый маникюр, и с низкими грудными переливами голоса говорила: «мой поклонник» и «бельэтаж», а мне:
«деточка»… Ее и звали — Лидия. Никогда и ни разу — Лидой, Лидочкой, Лидкой… В те времена похожих на кино звезду Марику Рёкк дам-блондинок с пахнущими дорогой «Красной Москвой» чернобурками часто звали Клавдиями или Валентинами. Они сидели в бархатно-малиновом партере драмтеатра с военными. Роскошь пахла «Красной Мос квой», одеколоном «Шипр» и скрипучей кожей мужественных портупей. Бедность — тухлой селедкой, керосином и ненавистной синей вигоневой кофтой с коричневыми сатиновыми заплатами на локтях. Однажды, забредя к Ляльке-Ванцетти домой, я обмерла от невиданной красоты: по голубому озеру плюшевой скатерти плыла овальная ладья шоколадного набора — с выпуклым кремовым бумажным кружевом по краям — зубчиками и дырочками. А сбоку-то! Ах, а сбоку! — золотенькие щипчики. Ими, наверное, надо было брать конфету, изящно отставив мизинчик с малиновым ноготком. Меня не угостили, да и не знала я, как такое едят. Ни изыски Фаберже, ни кузнецовские фарфоровые затеи не производили потом на меня такого ошеломляющего впечатления. А ведь Лялька считалась среди девчонок «бедной», у нее не было даже лысого целлулоидного пупса, даже самых простых дырчато-рыжих с разлапыми рантами сандалет — это признавалось во дворе «чертой бедности». Мама запрещала мне ходить к ним домой. Где ты сейчас, Лялька, — уж не помню лица, — как твое нелепое имя направило жизнь твою?

Во взрослом возрасте симметричный случай показался мне ожидаемым и закономерным. В тоскливом научно исследовательском институте скучал младшим научным сотрудником плоско- и сероволосый комсомольский функционер — Толик, Валера ли — обладатель опасно шикарной
фамилии Антонелли. С какой крыши это на него свалилось?

Лелеял мечту подтянуться на ступеньку выше и выбиться в небольшие партийные вожди. «Красивое имя — высокая честь», но только, господа, с учетом обстоятельств. Я полагаю, что даже «Гренадская волость» в то вязкое время была бы незамедлительно переименована в Брежневскую, если бы испанцы свое счастье правильно понимали. Антонелли изловчился и стал Рюхин по матери. Обрел соответствие формы и содержания — на всех путях загорелись зеленые светофоры. Твори! Выдумывай, дурень, пробуй! Но вскоре после метаморфозы герой на ноябрьские напился в отделе водки с «Жигулевским», стал буен, сломал табурет и купленный на
валюту западногерманский рефрактометр, с намеком кричал доктору наук Каплунскому: «Порядок, Львович, ты меня понннял?! Поррядочек в рядах! Кого надо — к ответу!» Пролетарская фамилия рвалась наружу, как перегретый пар. Карьера, не успев начаться, загремела под откос. «Я бы на его месте теперь обратно в Антонелли перекинулась. Нечего уж терять», — ехидно заметила Юлька Шапиро. С ее фамилией ей тоже терять было нечего, вот и язвила, как по маслу… Аскольд Курицын — гениально звали нашего соседа по коммуналке. Был он вор в законе, профессиональный, серьезный, хорошей выучки домушник. Часто сидел, богатая татуировка, жилистые, с утолщением к плоскому ногтю руки умельца… Однажды с небрежной простотой маэстро он открыл нам какой-то ничтожной ковырялочкой захлопнувшийся массивный английский замок. За пять секунд управился, к ужасу моей матушки. Не думаю, что Аскольд глубоко страдал от несоответствия имени и фамилии. Однако роковым образом стилистическая непоследовательность, склонность к смешению жанров была присуща ему и в жизни. Как все-таки Аскольд, он был склонен к театральности. Рвался, как испанский гранд, зарубить подругу жизни Люську. Было за что: «шпана, сявка!» — смертно оскорбила она его, вора в законе. Аскольд упорно не воровал серебряные ложки, забывавшиеся нашей растяпистой семьей на кухне, и даже проявлял заботу об их сохранности: «Уж вы, это… не бросайте ложки-то на кухне. Ко мне же, вы знаете, гости ходят…» Стараясь не материться и говоря от этого медленно и с натугой,
Аскольд просил у моей мамы дать почитать Мопассана (откуда узнал?), считавшегося в те годы отчетливо порнографическим автором. Мама из тонких педагогических соображений
Мопассана не давала, а подсовывала для смягчения Аскольдовых нравов сеттон-томпсоновские чувствительные «Рассказы о животных», от которых тот вяло отказывался.

Свобода

  • Полина Клюкина. Дерись или беги
  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Полина Клюкина (р. 1986, г. Пермь) окончила Литературный институт им. А. М.Горького (семинар Алексея Варламова). Лауреат премии «Дебют», постоянный автор журнала «Новый мир».

    «Дерись или беги» — первая книга Клюкиной, состоящая из жестких, бескомпромиссных, ярких рассказов. Литературные мэтры уже признают ее сложившимся прозаиком.

Поезд и пыльные шерстяные одеяла. Запутанные
черные кудри проводницы с шаркающей «ш» во
фразе «Ну тише, девочки, тише!», бренчание подстаканников. Худые, опухшие от выпивки зечки
ползут домой в Новосибирск. Дорога из коротких
рассказов о длинной жизни «чужих» и улыбчивая
фраза «Вы только нас не бойтесь» среди рупоров
и перепонок. Смущенные пассажиры закрывают
детские уши на слове «сучка» и с любопытством слушают рассказы о сокамерниках-убийцах.

Вагон молчит: Света рассказывает о Лехе-людоеде из третьего корпуса и сладком человеческом мя
се. Спокойно описывает убитого ею дядю. «Он бабушку мою обижал, душил пакетом из-под хлеба
и стучал по столу двумя пальцами, когда просил
триста рублей». Света ударяет пластмассовыми ногтями по коленке. Алена соглашается с ней, добавляя: «Таким вообще рождаться, не то что жить, не
надо, я бы тоже… только у меня дети, они бы мать
убийцу не простили». Позади у них тьма невиновных, стучащих точно так же по коленке. Они не
бросают окурков на пол из страха быть закрытыми
на десять суток, не покупают по дешевке у сокамерницы тряпки, дабы не отсрочить УДО. УДО — термин, бывавший у многих на слуху, но редко расшифровывающийся. Он как долгожданное УДОбство или УДОвлетворение, он попросту условное до
срочное освобождение. А многие смотрящие сквозь
решетку, такие, например, как Алена, эту аббревиатуру расшифровывают иначе: УДОвольствие от
убийства мужа или же родственников, заперевших
их на пару лет. Можно «стучать» — отпустят раньше, но уважения не будет. «Целая жизнь, будто целая жизнь прошла…»

За окнами появляются заброшенные новгородские хатки с ровными стройными рядами торчащей
из земли картофельной ботвы. Они соседствуют
с огромными, огороженными колючей проволокой
белокирпичными дачами с проемами в стенах для
кошек. «Не верится, б…, что мы вернулись!» —
«Я детей заберу из детдома! У меня дочка в этом году в первый класс идет».

Алену и Свету догоняет на перроне пожилая женщина: «Ален! Ален! На, возьми денег, с детьми ж
встретишься. Ты за что хоть сидела-то?» Алена отталкивает женщину. «Я три миллиона украла…»
Женщина сует деньги ей в карман и тяжелым шагом
минует вагоны. «Вы только, девочки, не мстите им,
родственникам-то своим, вы молодцы, вы вышли,
только не мстите!»

Проходят месяцы. Тюремные камеры заполняют
другие Алены и Светы, отстраиваются новые толщи
новгородских стен.

Почти полгода назад Света вернулась в бабушкин
неметеный от еловых иголок овдовевший дом. Собрала со стола стаканы, убрала из центра комнаты
табуреты и избавила иконы от черной драпировки.
Выйдя во двор, она опрокинула переполненное эмалированное ведро и наткнулась на Тамару. Эта старуха всегда являлась частью обшарпанной рамы
и окна, разделенного на два неравных треугольника
изгибистой трещиной. Кого ждала эта женщина,
в деревне не знал никто, разве что муж, периодически ее сменявший. Они привычно кивали прохожим, никогда не улыбаясь, и не махали рукой играющим в тачанку замарахам.

«Здрасте, теть Тамар!» Тетя Тамара по обычаю
кивнула, отвернулась, сказав чтото в сторону, к ее
силуэту добавился силуэт в кепке. Светка глянула на
часы и вспомнила об ужине. На зоне в это время открывали котлы с рыгающей гарью кашей.

Алена приехала на улицу Восстания, на неутраченном автоматизме добралась до пятнадцатого дома и вошла в квартиру номер тридцать девять. За
шла одна. Одна села на табурет и одна включила газ.
Детей ей не отдали, поскольку муж ее написал
в районный суд обличительную записку, ставшую
чернильной кляксой на и так заляпанном материнстве. На кухне «Маяк» пропищал девять, запел про
мечты мужским голосом и незаметно смолк, оставив ненавязчивую и знакомую «ш», постепенно потерявшуюся в газовом «с». Спустя час закашлявшиеся соседи из квартиры сорок открыли в квартире
тридцать девять окна и вызвали скорую помощь для
умершей женщины.

Надрывались уличные собаки, недовольные прерванным сном: мальчишки играли в грязи ребристым килограммовым диском, озвучивая и рыча в такт каждому движению. «Малые, подождите,
дайте-ка я пройду», — Света направлялась к родственникам, ступая в каждую растревоженную лужу.
Она надела бусы, купила вино и прочла молитву о милосердии и всепрощении. Придя, постучалась в кухонное окно и, не дождавшись никого, вошла в сени.
Пахло пьяным морозом. Брат ее спал на матрасе
в окружении пестрых окурков. Он не замечал ни уставшего лая, ни детского смеха над утопшей в грязи
тачанкой, ни появления в комнате Светы. «Паш,
Паша, я вышла, Паш, я вернулась!»

Дворы поскучнели. Светка возвращалась обратно
и злилась на молитву, не подействовавшую впрок.
Она несла в руке нитку с остатками бусин и повторяла до самого дома привычное камере «ненавижу».
Зашла, сняв сапоги, зашаркала к печке, но, почувствовав вдруг боль, оглянулась на крыльцо. Это были
остатки похорон: превратившиеся из иголок еловых
в швейные иглы, они все это время ждали ступней.
Света залила проколы йодом и на носочках поплелась спать.

«Светка! Светка! Со стариком моим плохо! Светка, за скорой надо! Просыпайся же, дура!» Тамара
стояла в дверях завернутая в ситцевый халат с шалью в руках. «Он не говорит совсем, стонет что-то,
Светка, беги за помощью, сейчас прямо беги, помрет ведь!»

Спустя сорок минут скорая, но не торопливая помощь старалась помочь Тамаре: «Ну что вы паникуете? Старость — это ж такое дело…»

Не спалось той ночью ни Тамаре, ни Свете. За
три чайника мяты Светка пересказала несколько лет
заключения и пару дней на свободе. «Всё у меня забрали, суки», — объединяя зону и брата одним словом, затягивалась и плевала на пол, каждый раз извиняясь. Она рыдала, втирая в грубые скулы слезы,
и обнимала «тетю Тамарочку, самую близкую и любимую бабку».

Домой она вернулась в полдень. Сняла настенные часы, включила радио и, поймав песню о мечтах, принялась за иголки на крыльце. И уже вечером, когда серая струя печного тепла поглотила пузырящиеся стены, Света написала письмо:

«Алён! Здравствуй, сестренка! Тебе тяжело, верно? И мне. Мой дом больше не мой. Я засыпаю теперь на бабушкиной кровати, глядя на этот пол, где
лежал он, стучащий по столу пальцами, помнишь?
Здесь очень холодно. Почти так же, как в камере.
Топлю печь и задыхаюсь по ночам дымом. Вот, оказывается, как пахнет свобода — угарным газом.

Алёнка, а как ты? Я представляю, как ты теперь
радуешься! Ты, наверное, забираешь детишек вечером, и вы идете гулять по городу. Потом приходите
домой, готовите вместе ужин, и ты укладываешь их
спать, напевая какую-нибудь свою дурацкую песенку, вроде „мечты сбываются“…

Алёнка, у меня сейчас всё трудно, но будет лето,
дыма не будет, не будет холодно, и, наверное, я даже
найду другое жилье. Я тут думала: а может, мне вообще к вам в город перебраться? Алёнка, мы сможем.
Обещаю. Мы на зоне смогли, причем смогли достойно, а здесь… Алён, здесь свобода…»

Максим Осипов. Человек эпохи Возрождения

  • Издательство «Corpus», 2012 г.
  • «Человек эпохи Возрождения» — третья книга Максима Осипова в издательстве Corpus, в нее вошли самые значимые его сочинения, написанные за последние пять лет в разных жанрах. Расположены они в центробежном порядке: из Москвы, Сан-Франциско, Рима действие переносится в русскую провинцию. Герои Осипова ищут смысл, содержание жизни в работе, в любви, во встречах с большими и маленькими городами, с близкими и далекими им людьми. Эти поиски не всегда успешны и даже не всегда честны, но иногда дают неожиданные результаты.

    Появившиеся внезапно, словно ниоткуда, повести, рассказы и очерки Осипова вызвали большой резонанс в литературной и общественной жизни. Они переведены на французский, польский, английский, их автор стал лауреатом нескольких литературных премий.

  • Купить книгу на Озоне

Сероглазый, подтянутый, доброжелательный, он
просит меня рассказать о себе.

Что рассказывать? Не пью, не курю. Имею права
категории «B».

От личного помощника, говорит, ожидается сообразительность.

— Позвольте задать вам задачку.

Хозяин барин. Хотя, что я — маленький, задачки
решать?

— Кирпич весит два килограмма плюс полкирпича.
Сколько весит кирпич? Условие понятно?
Чего понимать-то?

— Четыре кг.

До меня ни один не ответил. Так ведь я по второй
специальности строитель.

— А по первой?

А по первой пенсионер. В нашей службе рано
выходят на пенсию.

Виктор, вроде как младший хозяин, я покамест
не разобрался:

— Пенсия маленькая?

Побольше, чем у некоторых, а не хватает. Старший
ставит все на свои места:

— Анатолий Михайлович, вы не должны объяснять,
для чего вам деньги.

Я, вообще-то, Анатолий Максимович, но спасибо
и на том. В итоге он один меня тут — по имениотчеству,
а Виктор и обслуга вся, те Кирпичом зовут.
Ладно, потерпим. Главное, взяли.

Высоко тут, тихо. Контора располагается на шестнадцатом.
Весь этаж — наш. А на семнадцатом сам живет.
Выше него никого нет. Кабинет, спальня, столовая,
зала и этот — жим, джим.

— Лучше шефа сейчас никто деньги не понимает.

— Слышал от Виктора. — Мне, — говорит, —
до него далеко пока.

Виктор — небольшого росточка, четкий такой,
мускулистый. Я сам был в молодости как он. Заходит
практически ежедневно, но не сидит. На земле
работает, так говорят, — удобряет почву. Проблемы
решает. Какие — не знаю. Мои проблемы — чтоб
кофе было в кофейной машине, лампочки чтоб горели,
записать, кто когда зашел-вышел. Хозяин порядок
ценит — ничего снаружи, никаких бумажек,
никакой грязи, запахов. Порядок, и в людях — порядочность.

— Наша контора, — говорит Виктор, — одна
большая семья. Кто этого не понимает, будет уволен.
Так-то, брат Кирпич.

Два раза мне повторять не надо.

Я — сколько здесь? — с августа месяца. Большая
зала, переговорные по сторонам, кухонька, лестница
на семнадцатый. Тихо тут, как в гробу. Мировой финансовый
кризис.

Сижу в основном, жду. Чего-чего, а ждать мы
умеем. Смотреть, слушать, ждать.

У богатых, как говорится, свои причуды: шеф вон —
на пианино играет. Все правильно, в Америке
и в семьдесят учатся, только мы не привыкли. Завезли
пианино большое, пришлось стены переставлять.
Надо так надо. Я ж говорю, у богатых свои причуды.

Ходят к нам — Евгений Львович, хороший человек,
и Рафаэль, армянин один, музыку преподает.
Виктор называет их «интели». Интеллигенция, значит.
Только если Евгений Львович, чувствуется, действительно
человек культурный, то Рафаэль, извините,
нет. Вот он выходит из туалета, ручками розовыми
помахивает и — к Евгению Львовичу. На меня —
ноль внимания, будто нет меня.

— В клозете не были? Сильное впечатление. — 
Разве станет культурный человек о таких вещах?
Тем более с первым встречным. — А вы, позвольте
спросить, с патроном чем занимаетесь?

— Я историк… Историей. — Евгений Львович
оглядывается, будто провинился чем. Вид у него —не сказать чтоб здоровый, очки прихвачены пластырем.
И каждый раз так — задумается и говорит: «Все
это очень печально».

А хозяина стали они звать патроном. Патрон да
патрон.

— Давно, Евгений Львович, с ним познакомились?
Чего пристал к человеку? Ты сам с Евгением
Львовичем познакомился только что. Урок кончился
— и давай, топай.

— В конце октября. На Лубянке, у камня. Знаете
Соловецкий камень?

— Ага, — говорит Рафаэль. — А что он там делал?
Ох, какие мы любопытные, всюду-то мы норовим
нос свой просунуть! Не нравится мне Рафаэль. Хотя
я нормально, в общем-то, ко всем отношусь. Кто у нас
не служил только.

— Шел мимо, толпа, подошел… — отвечает Евгений
Львович.

Потом патрон домой его повез, в Бутово. О, думаю,
Бутово. Мы соседи, значит.

— Никогда прежде не ездил с таким комфортом.
И чего ты, думаю, расстраиваешься? Все когда-
нибудь в первый раз.

— Беседовали, представьте себе, — говорит, —
о патриотизме.

У Рафаэля сразу скучное лицо.

— Но разговор получился славный, я кое-что себе
уяснил. Знаете, когда имеешь дело только с людьми из
своей среды, многое как бы само собой разумеется…
человек эпохи возрождения

Да чего ты перед ним извиняешься? — думаю.
Евгений Львович про женщину рассказывает
про одну:

— Представьте себе, муж расстрелян. Обе дочери
умерли. В тюрьме рожает мертвого ребенка. И такой
несгибаемый, непрошибаемый патриотизм. Что это,
по-вашему?

Рафаэль плечом дергает:

— Страх. Не знаю. Коллективное помешательство.

— Вот и наш с вами, как вы его назвали? — патрон
— высказался в том же духе. А по мне — нет,
не страх. Книгу Иова помните?

Рафаэль кивает. Как они помнят! Все у них, главное,
какое-то свое.

— Перед Иовом ставится вопрос: «да» или «нет»?
Говорит он миру, творению «да» или, как жена советует…

— «Похули Бога и умри».

— Вот-вот. Именно. А ведь Советский Союз
для тех, кто тогда в нем жил, и представлял собой —
весь мир. Так что…

— Это натяжка, Евгений Львович. Многие помнили
еще Европу.

— Кто-то помнил. Как помнят детство. Но оно
прошло. И осталось — вот то, что осталось. Советский
Союз и был — настоящее, всё. Теперь у нас
есть — заграница. А тогда: либо — «да», либо —
«нет», «похули и умри».

Рафаэль голову склонил набок:

— Что-то есть в этом. Можно эссе написать.

Евгений Львович уже не таким виноватым выглядит.

— Какой у вас, Рафаэль, практический ум!

— Был бы практический… — Рафаэль глазами обводит
контору. — Десять лет на коробках. И какой же
историей вы занимаетесь? Советской? ВКП(б)?
Патрон ее в институте должен был проходить. Ему
ведь — сколько? Лет сорок?

— Нет, — улыбается Львович. Смотри-ка ты,
улыбнулся! — Нам пришлось начать сильно издалека.
Мы занимаемся, скажем так, священной историей.
В начале сотворил Бог небо и землю.

Чего он так голос-то снизил?

— Да-а… — Рафаэль поводит головой влево-вправо,
а в глазах — смешочек стоит. — А ведь это
замечательно, разве нет? Дает, так сказать, шанс. Ведь
ученик-то наш! С вами историей, от Ромула до наших
дней, со мной — музыкой! И тут же — спорт,
наверняка какой-нибудь нетривиальный, финансы…
В которых мы с вами, я во всяком случае, ни уха
ни рыла, но зато весьма, прямо скажем, нуждаемся! — 
Не поймешь Рафаэля, серьезно он или издевается? — 
Где финансы, там математика. Что-то он мне сегодня
про хроматическую гамму втолковывал, про корень
какой-то там степени… Широта, размах! Просто —
человек эпохи Возрождения!
Львович бормочет: да, мол, в некотором роде…

— Знаете, — говорит вдруг, — что он после той,
первой встречи нашей сказал? На прощание. «Наш
разговор произвел на меня благоприятное впечатление».
Вот так.

Опять Рафаэль принимается хохотать, а потом
вдруг дико так смотрит:

— Позвольте, Евгений Львович, он что же, Ветхого
Завета совсем не читал?

— Ни Ветхого, ни, скажу вам…

— Подождите, послушайте, ведь они все теперь
поголовно в церковь ходят! Их же там, я не знаю, исповедуют,
причащают!

Львович как-то сдулся весь. Лишнего наболтал.
Понимаю. Так ведь это ж не он, а Рафаэль этот все.

— Не знаю, не знаю… Да, причащают… — Очки
снял, трет. — Как детей маленьких. — И тихо совсем
сказал, но я расслышал: — Не знаю, как вы, Рафаэль,
но я работой здесь дорожу. Во всех отношениях. — 
Вздохнул потом: — Все это очень печально.

А тут и звонок. Рафаэль вскакивает:

— Ваш выход. Был рад познакомиться. Вы
тоже — понедельник-четверг? Продолжим как-нибудь
у меня? Если только, — подмигивает, наглый
черт, — разговор произвел на вас благоприятное
впечатление. Мы близко тут, на Кутузовском. Жена,
правда, ремонт затеяла…

Во как, оказывается. На Кутузовском. Красиво
жить не запретишь. Ясно, зачем тебе частные уроки.
Или врешь — нет квартиры у тебя на Кутузовском?

Рафаэль, тот раньше приходит, а Львович — после
обеда. У нас нету обеда, но так говорится. Где-то, короче,
в три.

А про Кутузовский — не соврал Рафаэль. Я пробил
по базе. Семь человек прописано: его сестра, жены
сестра, дети… Вот у Евгения Львовича — ни жены,
ни детей. Он и мать. Мать двадцать четвертого года,
он пятьдесят седьмого.

Сегодня Рафаэля очередь представляться, похоже.

— А меня он, вообразите себе, сам нашел. — 
И краснеет от удовольствия. Наполовину седой
уже, а краснеет, как мальчик. — Изумительная история,
всем рассказываю. Патрон любит окрестности
обсматривать в бинокль. В свободное от построения
капитализма время. И вот он видит, а, проходя
мимо, и слышит, что дня изо день, из года в год какие-
то люди, молодые и уже не очень, с утра до ночи
занимаются на инструментах. Девочки и мальчики
таскают футляры больше их самих. Потом наш
патрон узнает, сколько зарабатывает профессор
консерватории, каковы вознаграждения за филармонические
концерты, сколько своих средств расходуют
музыканты, чтобы сделать запись. И обнаруживает,
что у всей этой нашей деятельности почти
отсутствует финансовая составляющая, понимаете?
Как у человека с живым умом, но привыкшего
оперировать экономическими категориями, у него
просыпается интерес. И вот он приглашает меня…
Дело в том, что весной вышла в свет, — опять он
краснеет, — «Новая музыкальная энциклопедия»,
созданная, э-э… вашим покорным слугой…

Короче, патрон пришел в магазин, где книжки,
узнать, кто в музыке разбирается. Ему и дали этого,
Рафаэля.

— Найти меня было несложно. Я читаю студентам
историю музыки… — совсем красный стал, —
и заглядываю иногда — узнать, как энциклопедия
продается.

— Удивительно. — говорит Евгений Львович. — 
Вы тоже — с Ромула до наших дней?

— «Ходит зайка серенький…» — пока что так.
«Андрей-воробей, не гоняй голубей». Слушаем много.
Сегодня вот — венских классиков…

Историк кивает:

— Моцарт, Гайдн, Бетховен. МГБ. Общество
венских классиков. Мы так в молодости эту организацию
называли.

Евгений Львович, когда и смеется, то ртом одним.
Глаза остаются грустные. Зато Рафаэль хохочет,
трясет кудрями. Цирк. Потом на меня вдруг смотрит.
Чего он так смотрит, ненормальный он, что ли? Давай,
рожай уже что-нибудь. Головой, наконец, повел:

— Знаете, а мы ведь участвуем в грандиозном эксперименте.
Не знаю, как вы, а я уже даже не из-за…
Интересно, что у нас выйдет. Представляете, патрон
наш басовый ключ отменить предлагает. А вы говорите

— Бетховен… Я про альтовый даже упоминать
боюсь! И все-таки на таких, как он, — пальцем вверх
тычет, — вся надежда. Мы-то с вами, Евгений Львович,
уходящая натура, согласны? Он про кирпич вас
не спрашивал? Нет? Спросит еще. Ладно, бежать
пора.

Я к Рафаэлю уже привыкать стал. Зря он только,
что деньги, там, не нужны… Как деньги могут быть
не нужны?

Ушел он. Говорю Евгению Львовичу:

— Кирпич весит четыре килограмма.

— Вы о чем это? — спрашивает.

Скоро, думаю, узнаете, о чем, Евгений Львович.

— Кофе, — спрашиваю, — желаете?

Смотрит на меня так жалобно.

— Да, — говорит, — спасибо, не откажусь.

Вот и хорошо. Хоть спрошу.

— Мне книжку тут, — говорю, — соседка дала.
Дневники Николая Второго.

Он как будто сейчас заплачет.

— Не советую, — говорит, — читать. Расстройство
одно. Ездил на велосипеде, убил двух ворон,
убил кошку, обедня, молебен, ордена роздал офицерам,
завтракал, погулял. Обедал, мам , потом опять
двух ворон убил…

— Вороны, — говорю, — помоечные птицы. Нечего
их жалеть.

— Все равно, — говорит, — дворянину, да просто
нормальному человеку не пристало ворон стрелять.
Особенно в такой исторический момент.

Ладно. Там, наверху только, Евгений Львович,
про ворон не надо. Смотрит на меня долго. Да чего
с ним? Не может быть, чтоб нормальный человек
расстраивался из-за ворон. Видно, Рафаэль его наш
достал.

— Не переживайте вы, — говорю. — Он же нерусский.
Он же… — слово еще есть — эмигрант.

Евгений Львович к окну подошел, чашку на подоконник
поставил, в принципе — нехорошо, пятно
останется. Ничего, вытру потом.

— При чем тут, — говорит, — эмигрант —
не эмигрант. Мы все, если хотите знать, эмигранты.
И я, и вы, и даже патрон ваш. Все, кому тридцать
и больше. Иная страна, иные люди. Да и язык. Вот
этот ваш, помоложе, как его? Виктор. Вот он —
здешний, свой. Крестный ход, вернее, облет Золотого
кольца на вертолетах. С губернаторами,
хоругвями и всем, что полагается. Я снимки, — говорит,
— в газете видел. А мы все… Уезжать надо
из этого города куда-нибудь далеко, в глубинку.
Там все-таки в меньшей степени наша чужесть заметна.

Ничего я не понял. Чувствую, что-то не то сказал.
Хотя я ж ничего плохого не имел в виду. Чего он
так? А это бывает, что и не определишь. Может, допустим,
мать его помирает. У меня когда мать померла,
я вообще никакой был.

Так и живем. Я и к Рафаэлю привык, и с Евгением
Львовичем иной раз переговорить получается. Уроков,
наверное, десять патрон у них взял. А в последний
раз, верней, в предпоследний, у нас не очень хороший
разговор, к сожалению, вышел.

Началось, вроде, как всегда.

Спускается Рафаэль от патрона, потягивается,
будто кот. Прижился. Улыбается Евгению Львовичу:

— Ох, и хороший же здесь рояль! Да только, между
нами говоря, не в коня корм. Ничего-то у нас на нем
не выходит. Ни по черненьким, ни по беленьким.
А ты бы учил, думаю, лучше.

— Непродуктивные, — говорит, — какие-то у нас
занятия. Не знаю, как с вами, Женя, — они без отчеств
теперь, — а со мною так. Бросил бы, чувствую,
это дело, если б не… сами понимаете…

— Не горячитесь, — отвечает Евгений Львович.

— Сложное это дело, на рояле играть. Я вот тоже
не научился, а ведь мама у меня — педагог училища.
Очень, кстати, благодарила вас за энциклопедию.
И было мне вовсе не сорок лет, когда она пыталась
меня учить.

— Возраст, конечно, да, тоже… — говорит Рафаэль.

— Да только тут дело не в возрасте. Вот мы сегодня
слушали… — и фамилию длинную какую-то называет.

— Хотите знать, что он о ней сказал? «Такое
не может нравиться!»

— Сумбур вместо музыки, — кивает Евгений
Львович. — Я, честно сказать, ее творчество тоже
пока для себя не открыл.

— Сумбур, сумбур… — повторяет Рафаэль.

Чем это он так доволен?

Они еще поговорили немного про всякую музыку,
и тут Рафаэль заявляет:

— Знаете, к какому выводу я прихожу? Патрон —
человек как бы сверхполноценный, да? — но высший
доступный ему вид эстетического наслаждения —
увы, порядок.

Да, мы поддерживаем порядок. Чего здесь плохого?
А этот никак все не успокоится:

— Все ровное, чистое, полированное, немыслимой
белизны сортир. Женщины мои о таком,
должно быть, мечтают. — На часы глядит. — 
человек эпохи возрождения

Опять я опаздываю. Между прочим, говоря о порядке,
— мне кажется, это свинство — заставлять
вас ждать.

— Я не спешу, Рафаэль.

Борзеет армяшка, думаю. Иди давай. Тебя ж вовремя
приняли. Всё, будем учить. Что-то я, правда,
размяк.

— Молодой человек, — говорю.

— Я вам не молодой человек! Я профессор Московской
консерватории!

Смотри, какие мы бываем сердитые! Глаза вытаращил.
Первый раз внимание на меня обратил.
Я для него — вроде мебели. Ничего, профессор, обламывали
не таких. Корректно говорю:

— Евгения Львовича пригласят, как только закончится
видеоконференция. — И добавил для вескости:

— С председателем Мостурбанка.

Я не то сказал? Смотрю, даже Евгений Львович
отвернулся в сторону. А этот зашелся прямо от хохота:

— Мастурбанка! — и ручонками себя по коленям.

— Женя, слышали? Мастурбанка!
Львович, мне:

— Нет, — говорит, — быть не может. Это юмор
такой.

Да хрен его знает! Пошли вы оба! Но, вообще,
действительно, что-то странное. Полчетвертого.
Кофе им приготовил. Рафаэль тоже стал кофе
пить. Вроде как — помирились. Черт их поймет. Ты
ж опаздывал! Сел на подоконник, ногами болтает,
профессор.

— Глядите, — говорит вдруг, — что это? Секунду
назад вон с той крыши ворона свалилась. И еще одна.
Видите? И еще — глядите — взлетела и — раз! — 
вниз.

Евгений Львович не в окно, на меня смотрит.

— Смотрите, смотрите! — Рафаэль, как маленький.

— Хромает, вон — прыгает, как ненормальная
к краю — и тоже — бац! Что такое? Вроде, не холодно.
Может, инфекция? Есть же, кажется, инфекция
птичья. Птичий грипп, а? — Окно открыть хочет.
Неумелые ручки. Оставь ты в покое окно.

Звонок сверху. На сегодня занятия отменяются.
Потерянное время, Евгений Львович, будет вам полностью
компенсировано. Нет, он не возьмет трубку
сам.

Черт-те что. Кажется, даже армяшка, который
кроме себя никого не видит, стал до чего-то догадываться:

— Но, — говорит, — он ведь все-таки — фигура
яркая?

— Да, — отзывается Евгений Львович. — Человек
эпохи Возрождения. — Помолчал и потом — любимое:

— Все это очень печально.

С. Коринна Бий. Черная земляника

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Стефани Коринна Бий (она подписывала свои книги С. Коринна Бий) — классик швейцарской франкоязычной литературы ХХ в., автор многих поэтических сборников и прозаических произведений — романов, новелл, повестей, рассказов.

    Коринна Бий — подлинный и широко признанный мастер «малых форм». Она воспевает в своих рассказах любовь, часто горькую, трагическую, радости и беды своих скромных трудолюбивых земляков, чью жизнь она прекрасно знала и описывала талантливо, как зоркий наблюдатель и тонкий психолог. Некоторые из этих произведений, без преувеличения, достигают высот мопассановских «крестьянских» рассказов. Но Коринна Бий прославилась еще и как автор фантастических историй «в духе барокко» — особенно хороши те, что составляют ее сборник «Овальный салон». Их отличает безупречное чувство стиля, изысканный, чуточку архаизированный язык и чудесный полет фантазии автора, увлекающей читателя в загадочный мир непознанного.

  • Перевод с французского Ирины Волевич
  • Купить книгу на Озоне

— Посмотрите на эту землянику, Пьер! До чего
ж они красивы, эти осенние ягоды! Мне хочется
их попробовать.

Сперва мы с Габриелем притворились, будто
не слышим, и продолжали идти. Она шагала
впереди, чуть медленней нас. Я шел за ней
следом, почти вплотную, смотрел на ее шею, на
прелестную продолговатую ложбинку, уходившую
под волосы, и спрашивал себя, чувствует
ли она мое дыхание.

— Как же мне хочется попробовать эти ягодки,
особенно вон ту, поглядите!

На этот раз мы поглядели. Земляничный кустик,
на который указала молодая женщина,
рос у самого края обрыва, но ягода — темно-
красная, почти багровая — рдела так ярко,
что выглядела и в самом деле очень соблазнительно.
Вся листва вокруг нас была странного
карминно-розового цвета; такой бывает жидкая
кровь, хотя это наблюдается довольно редко, и
такая краска сейчас залила щеки Жанны. Именно
здесь, на выступе под этим обрывом, нашли
тело Анатаза. Жанна склонилась над пропастью.
Знала ли она об этом? С каким-то необъяснимым
упрямством она заглянула в пустоту и знаком
велела нам остановиться. Нас обоих пронзило
чувство глубокой обиды, униженности от
того, что эта женщина обращается с нами, как
со своей свитой — нет, как со слугами… Повинуясь
ее властному жесту, мы остановились
и опустили наземь свою ношу, но наши руки,
все еще хранившие ритм ходьбы, продолжали
легонько покачиваться. Мы инстинктивно протянули
их вперед, стараясь коснуться ее талии.
Что пробудили в нас эти скудные остатки нежности?
Не знаю. А она нагибалась все ниже и
ниже. Достаточно было одного движения —
даже не толчка, а именно простого движения
руки, — чтобы она рухнула в пропасть. Габриель
не смотрел на меня, но я и без того чувствовал,
что он думает о том же.

— Да они давным-давно высохли от холода, —
буркнул он.

— Нет-нет, уверяю вас, она чудесная, эта земляничка,
я ведь вижу! Какое чудо, правда, Пьер?

Ее защитила скала, нагретая солнцем, или, может,
здесь дул какой-нибудь теплый ветерок…

Мы стояли не шевелясь.

— Вы боитесь? — спросила она.

Да при чем тут страх?! Что нам стоило шагнуть
туда, вперед — пара пустяков. Хотя… честно
говоря, было жутковато.

— Значит, придется мне самой до нее добираться?

Она взглянула на меня, и в ее глазах, как мне
почудилось, промелькнула ироническая усмешка.
Потом она опять нагнулась и протянула руку
к ягоде. И снова мы с Габриелем почувствовали сильное искушение толкнуть ее. Дыхание пропасти
дурманило нас… Внезапно из-под наших
ног, с пожухшей травы, выпрыгнули, распустив
свои красно-голубые крылышки, два серых кузнечика.

— Возьмите да сорвите сами!

Не могу понять, как у меня вырвалась эта
грубость. Габриель невольно ухмыльнулся. Уж
не это ли придало нам храбрости? Не это ли
развязало руки? В немом безжалостном порыве
мы столкнули ее вниз.

* * *

Четыре месяца назад, после моей болезни, врач
приказал мне прервать занятия правоведением:
«Молодой человек, сейчас вы спасены, но дабы
окончательно разделаться с туберкулезом, вам
необходимо подышать горным воздухом. Полнейшее
спокойствие, никакого переутомления,
и вы к нам вернетесь крепким и здоровым, как
никогда». Мог ли он предвидеть, наш простодушный,
наш святой доктор, на какое невероятное
приключение обрекает меня, притом с
самыми благими намерениями?!

В июле я приехал в эту Богом забытую деревню.
И очень скоро влюбился в женщину —
горожанку, вышедшую замуж за местного егеря,
в общем-то, красивого мужчину, но очень
уж нелюдимого и, казалось, мало обращавшего
внимание на свою супругу. Жанне явно нравились
мои страстные взгляды, да и рассуждения
мои она слушала с интересом. Я не смел надеяться
на большее, хотя временами ее обуревала
какая-то странная раздражительность, и тогда
ее лицо на миг принимало похотливое выражение.
Не скажу, что это отвращало меня от нее.
Мне возразят: да ты, верно, и сам не вполне
нормален, коли тебя соблазняют такие вещи.
Отвечу: рыбак рыбака видит издалека; а еще
говорят, что противоположности сходятся. Ох,
я чувствую, что мои максимы приведут вас в
ярость.

Каждый день я бродил по бескрайним альпийским
лугам. Эти ступенчатые террасы, где
копыта деревенских стад выбивали параллельные
колеи, на заре окутывало марево, начинавшее
светиться с восходом солнца. Но это мерцал
не сам туман, а венчики анемонов, чье узорчатое
кружево, окропленное капельками росы,
расстилалось там, наверху.

Сначала я шел через сосновый лес. Дорога
была крутая и скользкая, с выступающими
узловатыми корнями, и я спотыкался, а бывало,
и падал, тешась в одиночестве собственной
жалкой неуклюжестью. Я шел и думал об этой
женщине. Но была ли это женщина? Нет, скорее,
дитя или… да, еще она походила на лесную
ягоду… Потом дорога кончалась, дальше я брел
наугад, и под моими подошвами с треском лопались
зернышки дикого тмина: они пропитывали
землю своим ароматом, как пропитан им
ржаной деревенский хлеб. На этой опаленной
зноем желтой каменной громаде с багровыми
вкраплениями изредка встречались полоски
сочной зеленой травы — видно, туда смог добраться
какой-нибудь горный ручеек, — и как
же весело смотрелась посреди иссушенных скал
эта свежая изумрудная поросль!

У меня кружилась голова, мир уходил из-
под ног: орел, паривший над кладбищем, накрывал меня своей тенью. Здесь было не много
птиц — несколько альпийских жаворонков да
рыжий ястреб, который недвижно парил в дрожащем
от зноя небе.

Однажды утром я решил подняться еще выше.
Коровы, черные с красноватым отливом, устав
пережевывать то, что жара скоро превратит в
пыль и сухие корешки, тихонько мычали, глядя
мне вслед. Я припомнил их имена, выписанные
мелом на воротах деревенских хлевов — Затанья,
Вьолина, Морейна, — и улыбнулся при виде
огромных пастушьих псов в кожаных намордниках
с железными шипами.

Карабкаясь по утесам, изъеденным лишайниками,
я видел между ними узкие ложбины.
Одолев последний взгорок, я вышел к небольшому
озеру. Оно было темным и полувысохшим,
судя по окаймлявшей его широкой
бледной полосе. Я поискал глазами «стену», о
которой мне говорили, то есть старинную плотину,
которую некогда выложили из каменных
глыб, скрепленных смолой, на восточной оконечности
озера, чтобы помешать стоку воды,
но никакой стены там не было, — верно, ее
разрушили лавины. Подойдя ближе, я убедился,
что вода идеально прозрачна: камешки в
глубине были видны, как на ладони. По воде
сновали взад-вперед жуки-плавунцы, легкий
ветерок чуть морщил чистую гладь, и все эти
морщинки, непрерывной чередой идущие к
берегу, отражались в глубине озера светлыми
параллельными отблесками, которые гасли и
мгновенно вспыхивали вновь.

Я улегся в ложбинке на жесткой траве, усеянной
солнцецветом и розовым клевером, любимым
лакомством серн. Одиночество приводило
меня в экстаз, вселяло необыкновенно острое
ощущение собственной значимости, воодушевляло
и звало к действию, а не к самоуничижению.
Тем не менее я заснул.

Разбудил меня какой-то странный гул. Я лежал,
еще не стряхнув с себя сонную одурь, как
вдруг поднял глаза и увидел в небе три полотнища,
которые принял сперва за шатры древних
варваров-воителей, — желтый, пунцовый
и белый. Но это были просто огромные хоругви,
висевшие обычно в деревенской церкви; за
ними шествовали, размахивая кадилами, кюре и
мальчики-служки, а замыкали процессию громко
молившиеся местные жители, мужчины и
женщины. Среди них я заметил и Жанну.

Взволнованный тем, что вижу ее так близко,
я все же не встал, боясь быть обнаруженным,
а остался лежать в своем укрытии и лишь
осторожно приподнял голову. Религиозные
песнопения звучали жалобно, как стоны, усталость
людей и их пронзительные голоса усиливали
впечатление общего уныния. Я глядел
на певших — они шагали, уткнувшись в свои
молитвенники; их непокорные жесткие, как у
всех горцев, волосы (такие же были и у мужа
Жанны, Анатаза) словно готовились бесстрашно
противостоять любому урагану, зато покорно
согбенные спины, напротив, как бы заранее
смирялись с ним. Мужские голоса заглушали
бормотание женщин, и без того еле различимое
из-за белых кисейных покрывал, ниспадавших
на лица. «Ах, это молебен о дожде», — подумал
я, не очень-то удивившись.

Процессия остановилась на берегу озера. Все
три хоругви склонились к воде и омочили в ней
свою священную ткань, украсив черную поверхность озера радужными разводами. Затем они
снова выпрямились, и капли влаги, соскользнувшие
по золотой бахроме на землю, оросили
ее таким образом вместо дождя.

Я долго еще лежал, смежив веки, чтобы запечатлеть
в памяти эту сцену, которую мне, без
сомнения, никогда больше не придется увидеть.
Когда же я наконец открыл глаза, передо
мной стояла Жанна — стояла и молча глядела
на меня.

— О, Господи! — воскликнул я, вздрогнув и
залившись краской.

Она не дала мне встать, а сама опустилась
на колени рядом со мной. Наши лица почти
соприкасались. Лицо Жанны, поначалу смеющееся,
вдруг застыло, приняв сумрачное выражение.

— Они разошлись по домам, — сказала она.

— А вы от них сбежали? — спросил я. Меня
пугала ее дерзость.

— Да, я скучала… без вас, Пьер.

— Значит, вы меня заметили?

Она промолчала. В этот миг раздался странный
шорох. Она подняла палец, вслушалась,
приоткрыв рот:

— Это антилопа.

Я удивленно взглянул на нее. Это экзотическое
слово, вполне в духе Жанны, которая не
умела словечка в простоте сказать, в данный
момент понравилось мне, однако я притворился
раздраженным и сухо возразил:

— Мы, охотники, называем это серной.

Она и глазом не моргнула и с улыбкой разлеглась
в траве. Я последовал ее примеру. Мы
лежали бок о бок, и ее долетавшее до меня дыхание
пахло яблоками, как у маленьких детей.

Елена Бочоришвили. Голова моего отца

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Один из критиков сравнил повести Е. Бочоришвили с океанским пароходом, на палубе которого играет цыганский оркестр. Там любят и ссорятся, поют и танцуют и много плачут. Все пассажиры немного сумасшедшие и больше мечтают о жизни, чем живут. Но исторический океан штормит, люди исчезают в тюрьмах, пропадают на войнах, гибнут от рук голодных пацанов-бандитов и советских танков, которые вдруг стали убивать бывших сограждан — безоружных детей, стариков, женщин. Истории походя ломает человеческие судьбы, неважно, кто находится у власти: Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев или Горбачев.
  • Купить книгу на Озоне

Утром Отец рассказывал Сыну, как
умрет. Он выдавал короткие фразы,
из которых не выбросишь слов. Сын
слушал, улыбаясь, откинув голову
назад. Конечно, он не верил.
В шесть вечера Отец зашел в свой кабинет и упал.
В кабинете было полно людей. Все столпились
вокруг, чтоб посмотреть. Его понесли по длинному
коридору. Руки болтались на ходу, доставая
до земли.

Дед как раз закончил письмо к Отцу. «Я летаю
во сне, — писал Дед. — Это к смерти. Или просто
мало секса». Он обогнал свое письмо. Через
три дня он вскрывал его вместе с телеграммами
соболезнования над гробом Отца. Дед не узнал
почерк.

Сын не мог себе простить, что он не почувствовал
смерть Отца. О Матери нечего и говорить.

Другая кровь. А Дед был уже не тот. Дед ездил
с Сыном выбирать место на кладбище и договариваться
о памятнике. Во всех кабинетах вставали,
когда он входил. Высокий красавец, перстень
на мизинце. Дед прекрасно вел переговоры.
Но каждый раз, садясь к Сыну в машину, он спрашивал:
«О, новая машина? Поздравляю!»

Дед все еще просыпался вдруг утром, когда
море было розовым, и стучал палкой в потолок.
Третья жена, босая, молча сбегала из комнаты под
самым шпилем. Она спала не раздеваясь — длинная
юбка, длинная кофта. Днем она надевала
поверх халат, а в холод еще шаровары. Сын только
раз видел ее в накинутом черном пиджаке, и лучше
бы он этого не видел. На похоронах Отца ее
не было, она никогда не появлялась в обществе
вместе с Дедом.

Вторая жена приставляла железную кружку
к стене. Потом она повязывала голову платком
и выходила к соседскому забору — рассказать, что
слышала. Ее подбивали на действия. Она ходила
жаловаться на Деда, что у нее от него ребенок —
она водила Лали с собой, — а он не расписывается.
И сожительницу привел. Дед натягивал
сапоги до колена. Третья жена доставала из чулка
деньги. Он ходил по тем же кабинетам — его все
знали — и раздавал взятки. Дед писал Отцу, что
новые чиновники слишком нахальные, присылают
нарочных: добавьте еще, а то мало.

Сын разлюбил май, самый красивый месяц
в Тбилиси. Деревья в белом цвету. Тополиный
пух на асфальте, как снег. Лучше не открывать рта
на ветру. Ветер всаживает пух в горло, как кинжал.
Люди кашляют, сгибаясь до земли. Толстые
женщины подходят к ближайшему дереву, упираются
в него обеими руками и гудят, как паровозы.
Ветер бьет их юбки, как национальные флаги.

Сын продолжал разговаривать с Отцом,
составлял фразы за себя и за него. Потом он работал
над ними — сжимал предложения, отбрасывал
ненужные слова. Утром они были готовы, как
для печати. И ему некому было их показать. Каждое
утро Сын ощущал заново, что Отца больше
нет. «Я умру, а они не поверят. Понесут куда-то,
пытаясь спасти. И руки будут свисать до земли.
И будет столько цветов и женщин — мое сердце
все равно разорвалось бы от их красоты».

Сыну было года два, когда Отец заметил, что он
запоминает все, что слышит. С лицами было плохо.
Сын забывал Деда, когда тот не появлялся
в Тбилиси две-три недели. Но длинные поэмы
он заучивал с первого раза, некоторые слова он
не мог выговорить, но ритм держал: та-та-та. Он
мог повторить наизусть всю программу новостей.

Мать восхищалась. Сын стал гордостью школы.
В девять лет он читал «Витязя в тигровой
шкуре» по памяти на концерте в городском парке.
Но на параде 7 Ноября Сын не смог показать Отцу
своих учителей. Он их не различал. Отец посылал
Сына за хлебом и просил запомнить лицо продавца.
Потом он заводил его обратно через пять
минут и спрашивал: «Ну, кто?» Сын переживал
не меньше его.

Отец обсуждал это с Дедом. Они нервничали.
Не с кем было посоветоваться. В Грузии сплетня
убивает быстрее, чем любая болезнь. Сын говорил,
что фразы жужжат в его голове, как пчелки,
и он кричал во сне, чтоб заставить их замолчать.
Говорил о себе Сын всегда в третьем лице.

Сын уже терял сознание, падал, а потом,
придя в себя, плакал. Ему было стыдно терять
сознание. Вдобавок произошло несчастье с глазом
— недосмотр родителей, как выражался Дед.
Это все запросто могло сделать мальчишку бабой.

Мать повела Сына к Дине, своей подруге.

«Ей глаз совсем не мешает, — шипела Мать, —
она переспала с половиной Тбилиси».

Дина смотрела на Сына улыбаясь, откинув
голову назад. В Тбилиси вечно считалось, что
если женщина знала больше одного мужчины,
значит, она переспала с половиной человечества.

Сыну было двенадцать в это время, но с ним
уже случилось то, что случается с мальчиками
постарше. Дед и Отец проворонили этот момент
за своими заботами о его памяти и глазе, который
открывался теперь только наполовину. И он им
не сказал. Он думал, как все мальчики, что это
может случиться только с ним.

Дед все чаще приезжал вместе с Лали. Она
была на два года старше Сына и уже стала красавицей.
Мать завидовала. Она говорила Сыну:

«Поворачивай голову набок, будет не так заметно».
Но он откидывал голову назад, как Дина.
Мать считала, что глаз навсегда испортил картину.
Сына больше волновало, что он начал вонюче
пахнуть потом. Его нос так удлинился, что лез
в рот. Он стеснялся Лали. Лали спрашивала его,
постоянно: «Ты уже целовался взасос?» От этого
жужжания невозможно было избавиться.

Дед ездил в Тбилиси почти каждую неделю. Третья
жена выносила маленький чемодан с нижним
бельем и варенными вкрутую яйцами. Он шел
пешком на вокзал. Ему казалось, что все всё знают
и сплетничают. Он вздрагивал, когда его спрашивали
о здоровье Отца или Сына. В это время
в моду входили золотые коронки, и его пациентами
становились начальники разных рангов.
Но никто не мог помочь его мальчику, никто.
Паровоз выплевывал ему в лицо черный дым.

Дед верил в народную мудрость. В вагоне он
заводил разговоры с крестьянами, что ехали торговать
в Тбилиси. У моих знакомых, знаете ли,
сын… Крестьяне почтительно слушали городского
доктора. Красивый мужчина, перстень
на мизинце. Они понимали, что Дед рассказывает
о своем.

Мать ничего не замечала. Хотя смотрела в оба
глаза. Да, глаз, если бы не глаз. Цопе уже начал
делать пластические операции. У одной девушки
он достал кость из бедра и вставил ей в подбородок.
Он делал новые носы, вздернутые, как у русских.
Они получались одинаковыми, хотя Цопе
искренне верил, что каждый раз лепит что-то другое.
Носы стали узнаваемы. Их называли его именем,
«нос Цопе».

Мать познакомилась с Цопе. «Советский
танк, — говорил о Матери Отец, — не остановишь».
Но Цопе не оперировал детей. И пока
ни одному мужчине не сделали пластической операции.
Мать знала, что Отец не согласится. Сын
ведь не баба.

Дед молился на портрет Маргариты. В Бога
Дед не верил, всех служителей церкви считал
педиками. Но Маргарита была святая. Никогда
в жизни не раскаивался Дед, что вернулся домой
из-за нее. Князь Арешидзе прислал ему письмо
в Париж, где Дед учился вместе с братьями,
что нашел для него невесту и просит приехать
на свадьбу. В Париже умирало лето. Желтизна
вспыхивала в листве внезапно, как седина. Стук
женских каблучков заглушал цокот лошадиных
копыт. Секс назывался близостью. Дед был близок
с половиной Парижа.

Дед разговаривал с Маргаритой, сидя на кровати
перед ее портретом. Третья жена лежала молча,
как всегда. Дед не обсуждал с бабами своих
проблем. Но Лали привезла из Тбилиси сплетню,
что Сын повторяет все, как попугай, и кричит
во сне, как идиот. И теперь Вторая жена имела
о чем поговорить, когда они вместе с Третьей
женой готовили по вечерам обед.

Маргарита на портрете была мало похожа
на себя. Фотограф раскрасил ей губы, щеки, кофточку
— в синий цвет. У нее никогда не было
такой кофточки. К Деду во сне она приходила
другой.

«Из него сделают шпиона или клоуна, — объяснял
Дед. — Ты же знаешь этих коммунистов.
Пусть не выделяется. Пусть будет как все. Маргарита,
ни о чем тебя больше не прошу».

Однажды Вторая жена метнула в Деда этот
портрет. Когда она обнаружила, что Дед спит
со своей медсестрой. Тогда Дед сорвал со стены
ружье и взял ее на прицел, как куропатку. Второй
раз в жизни он угрожал ей ружьем, когда Лали
сбежала замуж в семнадцать лет. Но тогда Вторая
жена бросилась на дуло грудью: стреляй!

И Маргарита дала совет Деду. Он любил
потом годами рассказывать, как она сидела ночью
на краю кровати и как поцеловала его в губы.
(«Взасос?» — пыталась выяснить Лали у Сына.)
И наутро он побежал на вокзал и до вечера расхаживал
там по перрону, дожидаясь поезда.

Здание вокзала отстраивали в это время, оно
было в лесах. Все равно Дед заметил, что в названии
города Сухуми сделали ошибку. Пустая
дырка для часов и чуть пониже — каменная
ошибка. Дед сказал об этом начальнику вокзала,
когда тот вышел показать Деду рот. Люди
показывали ему зубы везде, где могли. Дед говорил
об этом: жаль, что я не гинеколог. Начальнику
было плевать. Нижний слева, с кариесом,
не давал ему жизни.

Через двадцать лет Дед наблюдал, как по зданию
били из танка, по самым каменным буквам.
Но он уже мало понимал к тому времени. Люди
бегали и кричали в огне и дыме, а он сидел, аккуратный
и терпеливый, в натянутых до колена старомодных
сапогах, с пустым чемоданчиком. Он
ехал к Отцу, который уже умер, и составлял фразы
покороче, чтоб не утомить Сына, его маленького
мальчика.

Совет Маргариты был мудрым, как все, что делала
эта женщина. Или как все, что ей приписывали.
Говорили, например, что она могла взглядом
остановить лошадь. Вылечить падучую болезнь.
Заговорить сумасшедшего. Сын сомневался. Что ж, ее, румяную в синей кофточке, каждый раз ставили
на пути галопирующего животного?

К тому времени, как Дед вбежал к ним в дом
и заорал с порога: «Фраза, мой мальчик, фраза!»,
Сын уже сам догадался, что ему делать. Или
ему так казалось, что он сам догадался. Может,
магическое Маргаритино влияние действительно
существовало. Все эти предчувствия, странные
сны. Дед никогда не сообщал о своем приезде
заранее. Но Отец всегда шел встречать его на вокзал.
У Сына была та же кровь. Он чувствовал
Отца и Деда на расстоянии, как пальцы собственной
руки. Когда им всем поставили телефоны —
за самый первый в своей жизни телефон Дед
попал в тюрьму и чуть не погиб, — они угадывали,
кто звонит, еще до «алло».

Где ж она была, Маргарита, когда умер Отец?

Так Сын начал писать. Фразы, которые ложились
на бумагу, не звучали в голове. Память
держала их цепко, но молча. Сын учился спрессовывать
предложения. Слова, выпадавшие в осадок,
умирали. Чтобы запомнить лицо, Сын должен
был описать его для себя. Кратко, очень кратко.
И не повторяться. Это были тяжелые упражнения.
На них ушли десятилетия.

Мать называла это упорство талантом. Она
похищала листочки Сына и показывала их Дине.
Сын писал о голодных детях и тонущих кораблях.
Непонятно, почему эти фразы жужжали в его
голове. Однажды Мать отнесла в газету опус Сына
о том, как корабль дернулся на горизонте, уткнулся
носом в небо, в воду, в небо, в воду — и пошел
ко дну. Опус не взяли. Мать напоминала об этом
Сыну почти каждый день. Не взяли, не взяли.

Сын знал, что Мать ворует листки, и писал
исключительно для Дины. Он хотел быть трагическим
героем, чтобы Дина его жалела. Чтоб она
гладила его по голове белыми руками, а он обнимал
ее за талию, упираясь носом в ее апельсины.
Свой самый первый в жизни выстрел, почти
в потолок, Сын сделал именно в тот момент, когда
составил фразу, что Динины груди — как апельсины.

Матери не давали покоя его писания. Ей нужна
была слава, ах. В детстве она мечтала стать
знаменитой пианисткой. Это когда она жила
в городе Житомире, который фашисты бомбили
с первого дня войны. Где бомбы падали с неба
со свистом и скатывались по крышам, как орехи.
Взрыв. Огонь. Люди не понимали, что происходит.
На площадь Ленина упала бомба и не взорвалась.
Кто-то бывалый взял ее в руки и раскрутил.
Внутри была записка по-немецки: чем можем, тем
поможем.

Матери было десять лет, ее сестре — семь. Родители
сказали им сидеть дома и не высовываться.
Пока они узнают, что это. Война? Но Бабулька
пришла за Матерью и ее сестрой и вывела их во
двор. В домашних тапочках. В этот момент бомба
проломила крышу и взорвалась. Повезло только
Ленину.

Потом они ехали в товарном вагоне и каждый
держал чайник с водой. А Бабулька не поехала.
Потому что Дедулька-Соловейчик не захотел. Он
сказал: «Что они с нами, старыми, сделают?» Он
был лесничим, он ходил по лесу и пел. За это его
называли «Соловейчик». Их двоих провели босиком
по снегу, заперли в синагоге и подожгли. Вот
что с ними, старыми, сделали.

В поселке Комсомольск, на реке Кундузда,
Мать раскладывала нарисованные на полотенце
клавиши и играла по памяти. В Житомире пианино
было только у тети Гени. Мать играла на нем
по воскресеньям, когда они всей семьей ходили
в гости. С пианино снимали чехол.

Мать с сестрой проходили семь километров
по степи, чтоб спеть для раненых в госпитале. Им
давали паек за концерт: две картошки, сто грамм
хлеба, три конфеты. Мать разносила почту. Письма
были треугольные и квадратные, без марок.
Квадратные письма — похоронки.

Тетя Геня выменяла пианино на мешок картошки,
когда они вернулись из эвакуации. Все
четырнадцать родственников жили у нее в двух
комнатах. Дядя Гриша пришел с фронта и женился.

Он спал с женой на столе, Мать с сестрой — под
столом. У дяди Гриши был голос Дедульки-Соловейчика.
По вечерам он напевал: «Братцы, тушите
свет, братцы, терпенья нет».

История со шкафом

  • Софья Куприяшина. Видоискательница
  • Издательство «Новое литературное обозрение», 2012 г.
  • Еще тысячелетия назад люди заметили, что любой сюжет, любая история так или иначе сводятся к семи смертным грехам. И незамысловатый анекдот, и изощреннейший из написанных в ХХ веке романов — это, по сути, вещи одного порядка.

    Как странно… иногда литература — самое возвышенное, светлое и чистое из того, что создано людьми — есть не что иное, как спрессованные грехи человечества, грязь, боль, разложение души и плоти.

    Подтверждение тому — новая книга серии «Уроки русского».

У меня в квартире жили девочка Паша и девочка
Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень
аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами.
На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные
журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно
беря их двумя грязными пальцами.

Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она
часто ночевала на складке, укрываясь какими то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала
их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому
у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой.

— Попьем, Санек, Пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой,
чтой то у меня вскочило то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена матрена?

— Мыться надо чаще, — отвечала я.

Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку,
хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими
голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.

— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала
Станиславочка и принялась напяливать на себя свои
ароматические шерстяные носки.

На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша,
естественно, в «Макдоналдсе». А я сдавала бутылки,
комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем,
все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом
с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии
откосилась как то или по правде хворая была — уж не
знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое
лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и
делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне
воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в
ответ иногда убиралась в Пашиной комнате и никогда
не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала
носки и зажигалки.

На нашей улице жили только гулящие женщины.
Других женщин на этой улице не было. Их руки были
покрыты кривыми самопальными татуировками и
шрамами.

Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам
жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей
под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня,
указывая на свинцовые мерзости костляво опухшей
жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе,
велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие
от насморка крылья моего носа превращались у нее в
сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище,
волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах — весь мир тускнел и проваливался, как
нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его
мокрым, а она в припадке действительности, опоенной
сатрапами, стала яростно тереть руками причинное
место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.

— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять
обоссатушки! Ха ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!

После всего сказанного она повалилась на кровать
и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и
думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси
носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них,
попыталась снять мокрые штаны — но она плотно
склеила ласты.

Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась
еще калачистее и опять отключилась.

Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов,
выпила и втянула носом остатки Славусиного запаха в
кухне. Бабки кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке
ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из
помойки пакет макдоналдовой картошки, выброшенной. Пашей, и разделила на две равные порции: нам со
Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя
недюжинная натура может вынести такую голодную и
пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.

Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в восемнадцать лет за то, что я подняла во дворе юбку по
просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во
дворе было много народу: сумерничали баянисты и
балалаечники оркестра народных инструментов, с
ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий
физик Гартман, который не проходил по ведомству, а
просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные
очки.

Выгнали меня, правда, не на улицу: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных
площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.

Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать,
стирать трусы и помнила несколько стихов из
школьной программы. Начались кровавые бытовые
будни, бессонница от голода, всякие разные странности… А тут и Витю посадили.

Правду говорят, что голодный человек способен на
все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала
маленько, замазала синяки под глазами (только это в
обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав
на контроле вместо проездного календарик за прошлый год.

Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и
дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко
и внятно здоровалась со всеми.

Первым очнулся полуслепой Гартман:

— Боже мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!

Все обернулись ко мне и разинули варежки.

Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в Витином черном пиджаке с
пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу
(но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой,
не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые
тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я
говорю.

Ну а дальше все было хорошо: родители быстро
отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне,
дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту;
потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре
бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти
работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле!
Сколько можно?! Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тинтоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник
причинного места.)…

Надо идти.

И я пошла жить дальше.

Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми
грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю
к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…

Ну и на том спасибо.

*

На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы
пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к
нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с
какими то идиотскими заклепками и стерженьками,
которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды.

На полу Славуся спать наотрез отказалась:

— Мине ревматизня мучить. Кости ноють. Спи,
коль ты така закаленна.

Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем
и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки, и в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни
взлохмаченных русых кудрей.

Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка
рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные
тряпочки.

Только одного мы не решались сделать: выпить Пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча,
наверное).

Оправившись, я перебралась спать к Славусе на
шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда
вытягивала или выпаймывала себе стенку.

Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала
спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф.
Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий
раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я
пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно
вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.

В четыре часа утра раздался жуткий грохот.

— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем че
рез три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши!
Умираю!

— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась,
увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась
нашими перебранками.
Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.

— Ну спихни меня отсюда.

— В жопу пшла!

— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.

— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!

— Где, на шкафу? — спросила любознательная
Паша.

Она стояла в коридоре и тщательно записывала все
это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…

Утром Паша дала мне деньги за следующий месяц и
пошла по своим пахучим делам.

Славусю периодически рвало от сотрясения мозга,
у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я
все таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная,
дурная картина! Надоело, прости господи! Стоит еще
добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли
и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому
что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом
улетали в то самое измерение, где нам суждено было
друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.

Все просто: Химия

и

Жизнь.

*

Мы думали о том, что со шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.

Мы держались до вечерухи кое как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое что замыслили.

Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и
начала зазывать ее к нам на пир.

— Ну что, Пашута, — вопрошала она, — бабок в
«Макдоналде» настреляла, а? Да ты не ссы — выдай на
общачок пару гамбургеров, а остальное — наши проблемы!

Она была уже поддатенькая, глупенькая — отлеживалась и прикладывалась, а я в это время хотя бы белье
стирала (иногда, кажется). Я боялась, что она все испортит, но нет: таблеточку мы растворили. В десять
она отключилась, а в одиннадцать мы сволокли ее с
нашего двуспального диванчика и водрузили на
шкаф. Это было несложно: мы же широкие, мы же прошли огонь, воду и камеру предварительного заключения (где нас, кстати, очень уважали).

Мы легли со Станиславочкой на наш диван в чистое белье и замерли на несколько минут от блаженства. А потом — вот вам и прелесть комфорта! — повернулись друг к другу жопами, повозились еще, как
собаки, устраивающие себе ямку в песке и — …… Как
я спать люблю, еп ы мать! Ведь нету никакой этой
жизни (там), и нет меня, похожей на остатки веника, и
нашей любви, похожей на спиртовой фитилек в кабинете химии. Мне снилось, что я больше не ворую, не
пью, а покупаю в маленьком светлом магазине босоножки со множеством тончайших ремешков, а свои ботинки отдаю окончательно спившейся переводчице с
нижнего этажа. Ведь должно же что то поменяться.

В четыре часа утра в соседней комнате раздался
жуткий грохот. Затем легкий стон. И молчание.

Мы встрепенулись, как по команде, побежали, увидели желанную бордовую струйку из Пашиного рта —
и добили ее табуреткой. Я все таки удивляюсь Славусиной силе: добить человека табуреткой! Ну а дальше —
все как обычно: выпустили кровь в ванную, дальше Славуся сама заправляла: целлофан, коробки. В контейнер
носили вместе. Ментяра напротив посольства дрых. Утром оставалось еще три коробки.

— Что, девочки, переезжаете? — спросила нас старушка с нижнего этажа. — Я смотрю — шкаф внизу
стоит, а вы с коробочками…

— Нет, обновляемся, Мария Марковна. Меняем мебель, хлам ликвидируем.

В ее резиновую улыбку просунулась злобная претензия: откуда деньги? То они трясущимися руками
толкают перед собой тележку с бутылками, низко надвинув шапочки на побитые лица, а то, понимаешь, обновляются…

Пашиных брюликов и тугриков нам хватило не
очень надолго, но мы успели сделать много кардинальных покупок и отдать долги. Мы сделали ремонт,
купили фланелевые джинсы и дорожные часы.

Однако Одинцова совсем ополоумела (Славуся то
есть). Мне и так было тошно, а тут еще у нее активно
стала ехать крыша. Она поддавала в самых экзотических местах (в шкафу, в туалете, в холодильнике, предварительно вынув из него все полки и продукты), пос
ле чего начинала с воем бегать по коридору и биться
об двери с такой силой, что с потолка сыпалась штукатурка.

— Что, милый… и Пашеньки кровавые в глазах? — 
спрашивала я. Она кидалась на меня с визгом, достойным лучшего применения.

Мне пришлось коротко подстричься.

Иногда она не билась, а произносила длинные рифмованные монологи, где некрасовское пасторальное
нытье перемежалось рифмами типа «и кровищи до хуищи». Это было что то вроде припева.

Я стала относиться к ней с прохладным любопытством, переходящим в отвращение, и когда она среди
ночи вдруг стремительно прижималась ко мне —
жалкая, дрожащая, хватала меня холодными руками и
кричала:

— Санька! Санька! Вот она стоит! — я брезгливо
отталкивала ее и уходила в другую комнату.
Ну, стоит. И здесь стоит. И духи эти, еп их мать. Мне
легче?

Когда то она считалась сильнее. Когда то я исполняла ее прихоти, думая, что так будет проще.

А эта лужа жидкого говна…

И тогда я решила завязать с нашей amor spiritus,
перестала пускать ее в дом, покрасилась, потому что от
седины не было уже никакого спасения, нашла выход
из этой бездны, нашла себе кое что невинное и покладистое.

И на шкафах больше не сплю.

Ирина Лукьянова. Стеклянный шарик

  • Издательство «ПРОЗАиК», 2012 г.
  • Повести «Стеклянный шарик» и «Кормление ребенка» — две истории о детстве нынешних взрослых. Причем детство для героев Ирины Лукьяновой — понятие не биологическое, а мировоззренческое, которое великий поэт назвал «ковшом душевной глуби», «вдохновителем и регентом» и которое продолжает жить в человеке и после того, как он покидает его возрастные границы. Так и происходит развитие вечного конфликта — «отцы» стараются вернуть «детей» в привычный круг поведения и поступков, а «дети» пытаются преодолеть сопротивление, изменить течение своей жизни и увлечь в полет тех, кто оказался рядом.

Диванный бегемот

Ася сторожит потолок. Когда проезжает машина, ей в крышу бьет солнце, и по потолку пробегает солнечный зайчик непонятной формы. Ася хочет остановить и разглядеть зайчика, разобраться — где у него лапы, уши, — но машины едут слишком быстро, и зайчики пробегают стремительно.

Ася сидит неподвижно и напряженно смотрит в потолок. Вся группа уже оделась и вышла из спальни, они кричат и возятся в умывальнике, и стало хорошо, тихо, только машины за окном вжжж, вжжж, и зайцы быстро пробегают по потолку.

— Ася, тебе особое приглашение нужно? — говорит няня Анна Семеновна. — Давай одевайся быстренько, иди полдничать.

Ася смотрит на потолок.

— Ну чего ты там увидела?

— Зайчик, — говорит Ася очень тихо. Она понимает, как это глупо.

И Анна Семеновна откликается:

— Глупости какие. Одевайся, а то опоздаешь. Там ватрушки.

— Не хочу ватрушки, — говорит Ася, не сводя глаз с потолка. Она ждет зайчика. И зайчик выходит из ничего, из серого потолка, и медленно идет, и Ася видит, что у него одно ухо и две лапки, а двух, наверное, просто не видно, и хвоста тоже нет, но Анна Семеновна хватает ее и начинает одевать.

Ася не сопротивляется. В прошлый раз она дергалась и вырывалась, и Анна Семеновна крепко дала ей по попе. С Асей никогда такого раньше не было. Как будто к попе приклеили раскаленную железку. После полдника уже перестало болеть, а железка жгла. Ася полдня хромала, чувствуя раскаленную железку, а Анна Семеновна сказала «не выдумывай, тебе не больно». Асе убежала и спряталась от Анны Семеновны в туалете, вдруг она еще раз ее обожжет. Она не знала, что мама пришла, а то бы она, конечно, сразу побежала к маме. «Почему ты пряталась?» — спросила тогда мама, но Ася не сказала, что Анна Семеновна жжется, мама бы ей не поверила. А если бы поверила, то еще хуже. Ася когда ей сказала, что под верандой живет пушистая крыса Дуня, она не поверила, а когда Ася рассказала, что носит ей хлеб после завтрака, мама нажаловалась заведующей. Ася потом болела, а когда пошла потом на прогулке кормить Дуню, там все цементом заделано. Мама, сказала Ася, они Дуню замуровали. И очень хорошо, сказала мама, крысы разносят болезни, а если бы она тебя укусила? Она бы меня никогда не укусила, сказала Ася, она меня любила. Она еду любила, а не тебя, засмеялась мама. Ася встала и ушла. Она долго ходила вокруг веранды, — может, Дуня ей хоть привет оставила. И нашла. Там лежал квадратный обрывок газеты, а на нем написано:

отъе

есто

вида

Ася научилась читать еще в позапрошлом году и хорошо поняла, что Дуня ей оставила записку: «отъезжаю в другое место, до свидания». Ася положила дунино письмо в секретную коробку, а маме больше ничего не рассказывала, потому что все равно будет только хуже.

— Ася, тебе ушки прочистить, чтобы ты услышала? Вот возьму ершик и почищу!

Ася понимает, что у Анны Семеновны не только электроток в правой руке — у нее еще из пальцев выдвигаются такие длинные прозрачные усики, щеточки и ершики, которые она втыкает детям в уши. У Аси отнимаются ноги и холод растекается по спине. Зачем она ждала зайчиков и думала про Дуню, надо было бежать еще когда она вошла.

Ася съеживается и представляет, как в уши ей входят холодные усики. Анна Семеновна надевает ей колготки и платье задом наперед, и Ася стоит и думает, как идти — чтобы лицо было впереди или карман с котенком? Она когда надевала это платье, показывала котенку дорогу и рассказывала: это наш двор, мы тут играем. В группе котенок был первый раз, платье еще новое, Ася вдруг спохватилась, что ничего ему не рассказывала, а тут его задом наперед еще надели. Ася решительно повернулась спиной и пошла по проходу котенком вперед.

— Да что ж за девка такая! — закричала Анна Семеновна.

Ася рванулась вперед, к выходу из спальни, но налетела спиной на кровать, упала и ударилась головой.

Анна Семеновна бросилась ее поднимать, но Ася заорала от ужаса. Сейчас Анна Семеновна отведет ее на кухню, прикует к стене, облепит раскаленными железками и будет совать в уши холодные усики. Анна Семеновна огромная, как бегемот. Она состоит из шаров и валиков, как бабушкин диван. А на концах валиков клешни с током.

На крик прибежала воспитательница Нина Андреевна.

— Что у вас тут случилось?

— Нина Андреевна, ну сколько можно! То сидит на потолке ворон считает, то задом наперед ходит! — Ася, что случилось?

Ася кидается Нине Андреевне на шею. У Нины Андреевны мягкая сиреневая кофточка с вырезом, а на шее на цепочке висят часики и тихо тикают. Ася прижимается к часикам ухом, они говорят тик, тик, тик, тики, тики, тики, тики. Нина Андреевна пахнет ландышем, а на груди в вырезе кофточки у нее конопушки.

— Вы пока идите в группу, Анна Семеновна.

— Что случилось, Ася? Ты почему плачешь?

Зайцы, железки, усики, клешни, кот на кармане. Никто не поверит, потому что им это не важно.

— Я упала и ушиблась.

— Зачем же ты шла задом наперед, глупенькая?

— Я не знаю, — говорит Ася. — Мне платье задом наперед надели.

— Ну давай переоденем. А зачем спиной вперед-то ходить, это ведь опасно?

— Не знаю, — плачет Ася. На сиреневой кофточке у Нины Андреевны темные пятна от Асиных слез.

Ася знает, что она глупая. Что она ни сделает, все выходит не так. Ее потом приводят, ставят, спрашивают: Ася, ну скажи, ну зачем ты это сделала? А она не может ответить. Клоун был страшный и смотрел, поэтому оторвала глаза и выбросила в унитаз. А если они там плавают и глядят, и все ему в голову передают, то и голову оторвала и выбросила в другое место.

А белую блузку брала, потому что снежная королева должна быть в белом, а синие пятна потому что рисовала на ней звезды и снежинки как в книжке на мантии, а краска растеклась и не отстирывается. А снежная королева потому что день такой, чтобы стоять у окна и повелевать снежинкам с волшебной палочкой в руке.

— Зачем ты испортила блузку, Ася?

— Не знаю.

Нина Андреевна причесывает Асю и перевязывает ей бантики потуже. Ася чувствует себя затянутой, аккуратной и новенькой, как кукла из магазина.

— Иди умойся, — говорит Нина Андреевна, — и быстро полдничать.

Ася идет умываться. В умывальнике зеркало. В нем чужая красивая девочка с новыми косичками и красными глазами. Ася качает головой и трясет косичками: здравствуйте, здравствуйте, чужая девочка, вы плакали? Да, я плакала, говорит чужая девочка, на нас набросился диванный бегемот.

— Диванный бегемот! — хохочет Ася. — А не хотите умыться?

— Умыться? — говорит красивая девочка в зеркале и красиво качает косами. — Это можно. Только не забудьте, пожалуйста, высморкать мне нос.

Анна Семеновна входит в умывальню, хватает Асю за руку и плещет ей в лицо воду. Вода забивается под веки, красивая девочка в зеркале убегает с криками «диванный бегемот!», бантик сползает. Анна Семеновна трет ей лицо чужим полотенцем, это полотенце Коновалова, а Коновалов сопливый. Теперь Ася покроется коноваловскими соплями. Ася отпихивает полотенце и сует голову под воду, быстро трет лицо, чтобы смыть коноваловские сопли.

— Да что за ребенок такой! — кричит Анна Семеновна. — Все поперек!

— Это не мое полотенце! — отчаянно кричит Ася.

— Какая разница! — кричит Анна Семеновна.

Анна Семеновна хватает Асю за плечи, тащит мимо столиков с полдником, сажает на табуретку возле входа на кухню. Рядом стоит стол, на столе серая кастрюля с хлорным раствором. В серой кастрюле мокнет и воняет хлорная, скользкая, серая марлевая тряпка.

— Посиди здесь и подумай о своем поведении.

Ася ненавидит запах тряпки. Асю тошнит. Ася говорит:

— Меня сейчас вырвет.

Диванный бегемот унес Асю в свое логово, приковал и душит тряпкой.

— Не выдумывай, — говорит Анна Семеновна, достает из кастрюли тряпку и начинает ее отжимать.

Асю рвет на пол.

— Что за девка! — говорит Анна Семеновна убито. — Нина Андреевна! Тут Николаеву вырвало!

Нина Андреевна отвечает с другого конца группы:

— Анна Семеновна, я не могу подойти. Разберитесь сами.

Ася встает и пошатываясь бредет к Нине Андреевне, но та уже сама кричит:

— Ася, за тобой мама пришла!

Асина мама, Нина Андреевна и Анна Семеновна долго разговаривают. Асе сказали «иди погуляй», мама переминается с ноги на ногу, по щекам у нее переливаются красные пятна. Анна Семеновна гудит, а Нина Андреевна вертит головой по сторонам:

— Саша! Ты куда пошел?

— Валя! Отойди от Коли!

Ольга Евгеньевна из соседней группы зовет их играть в ручеек. Ася бежит сквозь коридор из рук, пар, подолов. Этого взять? — незнакомый? Этого — Коновалов! Незнакомый, незнакомый, незнакомый, вдруг его взять опасно? С Валей не хочу, с Таней не хочу, ни с кем не хочу, куда хочу, туда лечу!

Ася выбегает с другого конца ручейка — одна, свободная, довольная: отделалась!

И идет проверять у веранды, нет ли нового письма от Дуни.

— Ася! — говорит ей мама по дороге домой. — Я тебе сколько раз говорила, что нельзя убегать? Почему ты опять убежала?

— Не знаю, — говорит Ася механически.

— Что мне с тобой делать?

— Не знаю, — говорит Ася искренне.

— Ты как себя чувствуешь-то? — вдруг вспоминает мама.

— Ужасно, — отвечает Ася очень честно. — Бегемотовна меня била, совала холодные трубки в уши, потом макала головой в воду, натирала соплями, а потом душила тряпкой. И от этого меня вырвало. Вот.

— Ася, — вздыхает мама. — Ну зачем ты это все придумываешь?

— Не знаю, — вздыхает Ася.

Форма Вселенной

День очень длинный, но еще длиннее ночь. Ночь смотрит светлыми глазами — серыми, полупрозрачными, внимательно, в упор. Задает вопросы, на которые надо отвечать, а нечего. Чего-то хочет от тебя — пароля, волшебного слова, тогда что-то сдвинется, изменится, а так ничего не меняется, ждешь и ждешь неизвестно чего, ждешь и ждешь, как в коридоре поликлиники.

Мама уже успеет со всеми поговорить, подержать на руках какого-то чужого малыша противного, поставь на место, зачем он нам, я же лучше? Почему ты смотришь на него, а не на меня, почему ты хвалишь его, а не меня, я же тоже милая? Я тоже умею говорить, а хожу я даже лучше, я не падаю.

Ася, якать некрасиво.

В очереди успеешь на все посмотреть, прочитать все плакаты про мойте руки перед едой и профилактику простудных заболеваний, они уже успеют все надоесть, и сама успеешь себе надоесть, и тетки в шапках, и дети сопливые, и разговоры: вы за кем? — вы за нами! — за какими такими «нами», кто эти «мы»? — это еще три кило груза, а не мы…

…а все сидишь, и сидишь, и сидишь…

Ночью и плакатов нет. Уже и сама себе надоешь, а все не спишь, и не спишь, и не спишь.

Ночью комната другая: цвета уходят, зато приходят узоры. Узоры и днем есть, они складываются из рисунка плитки, из орнаментов и трещин, из пятен и складок, и мама думает, что Ася ненормальная, потому что она внезапно смеется, а на полу смешная рожа из пятен.

Ночью узоры страшные: рожи и пальцы. Глаза слепые, пучеглазые, как у глубоководных рыб, раззявленные пасти. Ходить по полу опасно, схватят. Свешивать одеяло с кровати опасно, утянут. Подходить к стулу опасно, на нем висит халат-людоед. Он протянет к тебе безрукие рукава и усосет.

Мимо дома проходят машины, и по темному потолку пробегает светлый веер: слева направо, слева направо, слева направо. Это большая дама машет светлым веером, если у нее руки на втором этаже, то где голова? На крыше, наверное. В огромной шляпе. Когда она снимает шляпу, может закрыть всю крышу. Когда она машет веером, надо притаиться: вдруг она засунет руку в окно? И все кактусы посыплются.

Сидеть и плакать в ночном аквариуме, полном слепых глаз, потому что страшно сходить в туалет.

— Ася, что случилось?

— Мне страшно.

— Что опять?

— Я в туалет хочу.

— Иди.

— Включи свет.

Свет падает, и они все разбегаются, как тараканы на кухне, — мама даже не видит, как они прячутся, шмыгают за плинтус, забираются под кровать, прикидываются халатами.

Мама сонная, щурится, потирает плечи, чешет руки спросонок, переминается с ноги на ногу на холодном полу.

— Подожди меня под дверью.

— Ася! Тебе уже шесть лет!

— Я боюсь!

— Иди спать.

— Можно к тебе?

— Ася, у тебя есть своя кровать. Давай я тебя укрою, поцелую, вот возьми Динку…

— Оставь свет!

— И как ты будешь спать?

— Я все равно не буду спать.

— Ася, не глупи. Спи давай, завтра вставать рано.

— А уже завтра.

— Ась, я спать хочу.

— Иди, мам.

Как только выключается свет, во всех углах шорох, они вылезают, смотрят, таращат глаза. Динка, скажи им. Сядь рядом, вот так.

Динка садится возле подушки. Пластмассовый нос водит по ветру, непришитое ухо топорщится, пришитое прижато, пуговичный глаз сверлит темноту.

Ночь длинная, длинная, она не кончается никогда. Никогда — длинное слово, длиннее, чем жизнь. Жизнь кончится, а никогда останется. Оно плодится, разрастается, складывается узорами, узоры делаются все сложнее, ветвятся все дальше, из больших веточек растут маленькие, из маленьких тоненькие, из тоненьких ниточные, из них еще мельче, а там совсем микроскопические, и не кончаются, и так дальше, и дальше, везде. Везде — тоже очень длинное слово. Человек такой маленький, а везде — очень большое, больше дамы с веером. Динка, тихо, она опять махнула.

Вот я тут сижу, кажется, такая большая, а если смотреть на веточки от никогда, то и я маленькая, и мама маленькая, как засохшая ягода на ветке, и Динки совсем не видно, а веточки растут, тянутся, тянутся, уже и нас не видно, и дома нашего, мы все уменьшились, а конца не наступает, и кажется, я падаю куда-то в яму, падаю и падаю..

АААААА!

— Ася! Что случилось?

— Я упала.

— Куда ты упала? Ты тут, на кровати. Тебе приснилось чего?

— Не знаю. Страшное.

— А не надо страшные сказки на ночь читать.

— Это не сказки. Это веточки.

— Ветка в окно?

— Нет, веточки такие маленькие, а на них еще меньше, и еще, и мы с тобой совсем потерялись.

— Какие глупости тебе снятся. Ну вот, обними Динку, спи.

— Нельзя. Она сторожит.

— Хорошо. Пусть сторожит.

Меня никто не возьмет. Они будут тянуть лапы, ручки, веточки, но не возьмут. А тогда они пришлют холод и болезнь. И я заболею и буду лежать, и они будут тянуть из меня жизнь по ниточке, и совсем меня размотают. Я не хочу умирать.

Я не буду плакать. Я не хочу будить маму. Мне ее жалко, я не даю ей спать. Я ее замучила. Но мне очень страшно: здесь, под одеялом, еще ничего, но за ним начинаются взгляды и руки, и веер, и окно, а за ним дама со шляпой на крыше, там чужие, там холод и болезнь, и все расширяется, расширяется в светло-серое, холодное, бескрайнее, в везде, и я одна, и я меньше засохшей ягоды на ветке.

И надо встать и пройти по холодному полу. Он очень холодный, как будто жжется. И там клетчатый пол, как шахматы. И черная комната, и там мама, тоже холодная.

А дальше бескрайнее никогда, потому что у меня никогда, никогда не будет мамы.

— Мама!

— Ася, что с тобой?

— Мама!

— Что случилось?

— Приснилось.

— Что приснилось?

Это нельзя сказать. Потому что если сказать — то допустить его в реальность. Назвать пароль, впустить в свой мир. Я не пущу. Не скажу. Такие вещи не говорят.

— Плохое. Про тебя.

— Ну ты видишь, со мной все в порядке?

— Можно к тебе?

— Можно.

— А можно Динку к тебе?

— Можно.

Вселенная послушно принимает форму яйца; в ней можно склубочиться, подоткнуть одеяло, повращаться и заснуть. Время перестает ветвиться и останавливается: половина четвертого.

Замок

За Асей скоро приедет мама, а за Олей никто не приедет. Ася живет в городе, а Оля здесь. Олины друзья разъехались по деревням, только Ася на август приехала к бабушке. Оля бродит у Асиных ворот, слушает, как у Еремеевны блеют козы. Гремит засов, из калитки выходит Олина бабушка с сумкой.

— А Ася выйдет? — жалобно спрашивает Оля.

— Да кто ее поймет, опять на веранде с книжкой засела, — отвечает Асина бабушка.

Оля уныло бредет туда — в сторону котельной, потом обратно — в сторону колонки. Ждет, пока бабушка скроется за углом и громко кричит:

— А-ся! А-ся!

Повязанная платком голова Еремеевны возникает над ее низкой калиткой:

— Чего блажишь, дурная? Вот же я Макаровне скажу.

Оля убегает от Еремеевны подальше, легко топоча сандалиями. Она рисует прутиком на пыли, собирает в карман голубые стеклышки, пытается поймать на цветущем малиново-фиолетовом репейнике бабочку павлиний глаз, но бабочка улетает. Оля обрывает репьи и делает из них маленькую корзиночку.

Засов гремит снова, калитка скрипит, и выходит Ася. Ждет, пока Оля подбежит.

— А, привет, — говорит она.

Оля хочет дружить с Асей, но Ася такая недоступная. У Аси бело-красное чистенькое платье с клубничиной на кармане и белые носки с кружевами по краешку. И белые туфельки. А у Оли облезло-голубые, уже пыльные, и у одного резинка растянута, он сползает. И красные потертые сандалии, и желтое платье с коричневыми цветами и зелеными ягодами. У Аси красиво заплетенная косичка от темечка и атласный бант, а у Оли банты капроновые и косы как посудные ершики. Как подойти к такой Асе?

Ася направляется к куче песка у ворот.

— Будешь замок строить?

Оля кивает и присаживается рядом.

Ася возводит башню. Выкопала колодец и берет из глубины кучи сырой песок, лепит высокий конус и трет ладонями его бока, пока песок не становится темным и с виду прочным, как цемент. Оля лепит домик и проковыривает в нем дырочки: окно и дверь. Смотрит на Асин конус:

— А что это будет?

— Вот это внутренний колодец будет, а это донжон, — степенно отвечает Ася.

Ася достает из кармана с спичку. К ней приклеен бумажный красный флажок с треугольным вырезом. Ася укрепляет спичку на макушке башни. Выходит здорово, но Оля не знает, что такое донжон, так что переводит тему:

— А в башне кто живет? Красавица?

— Нет, — сосредоточенно бормочет Ася, пристраивая к башне ворота, — здесь живет феодал. Рыцарь. Его звали…

— Бюсси Д’Амбуаз, — выпаливает Оля самое красивое из найденных в памяти подходящих имен и заглядывает Асе в глаза.

— Нет, — отсекает Ася. — Бюсси Д’Амбуаз — это из графини де Монсоро по телеку, а здесь живет… здесь живет злой рыцарь Фрон де Беф.

-А можно я с тобой буду строить?

— Давай. Вот здесь будет крепостная стена, а здесь барбакан.

— Кто?

— Ну вот так вот будет ров, через него мост, а тут барбакан.

— А это что?

— Это тут такая защита входа, такая круглая как будто башня с воротами.

Оля сгребает песок и строит толстую высокую башню. Ася, недовольно нахмурившись, отрывается от возведения барбакана:

— Нет, донжон только один должен быть, самый высокий, нельзя башню выше его. Давай ты вот здесь строй стену, а на стене тоже башни поменьше.

Оля строит стену. Стена длинная, одинаковая, ей уже скучно, и она лепит башенку за башенкой, украшая их верхушки сорванными рядом лютиками.

— А давай как будто твой этот украл принцессу, а за ней как будто принц приехал.

— Мой этот — кто? — строго спрашивает Ася.

— Ну как его? Феодул.

— Феодал?

— Ну.

— Погоди. Там на самом деле он красивую Ревекку украл и рыцаря, а другой рыцарь, черный, за ним пришел и разбойников привел, и они стали осаждать замок. А вот здесь должен быть бартизан, — Ася показывает на угол, где сходятся две построенных Олей крепостных стены.

— Кто? — Оля смущенно смеется. Ася вздрагивает так, будто ее ударили.

— Ничего смешного. Бартизан — это башня такая сторожевая.

— Партизан, — хохочет Оля.

— Не хочешь играть — не надо, — обижается Ася.

— В партизанов! — веселится Оля. Она думает, Асе тоже будет смешно: партизан, толстый такой. — Прикинь, толстый, с бородой, в фуфайке, выходит из леса такой. А эти, рыцари — все — бах, офигели: кто такой?

Оля воображает явление партизана перед защитниками замка и заливается смехом.

Асе кажется, что Оля смеется над ней.

— Смешно дураку, что рот на боку, — оскорблено замечает она.

— Сама ты дура, — по инерции хохочет Оля. — Партизанка Ася!

Оля легко вскакивает на ноги и убегает. Она радуется своему партизану и почти летит от смеха, и сандалии оставляют легкие следы в остывающей тонкой пыли на неасфальтированной дороге.

— Партизан, партизан, — горланит она, а из кармана выпрыгивают голубые стеклышки.

Ася смотрит ей вслед. Вынимает из кармана спички с наклеенными флажками, смотрит на них и кладет обратно в карман. Солнце ушло с песочной кучи за сад, натянулась тень от ворот, и песок быстро стал холодным. Ася подходит к кусту золотых шаров, обрывает один цветок и, сосредоточенно общипывая его на ходу, идет по улице. Лепестки становятся все мельче и сыплются на землю желтой дорожкой.

Из-за угла выворачивает бабушка с тяжелой сумкой.

— А тебя Оля ждала, — говорит бабушка, увидев Асю.

— Я ее уже видела, — Ася крутит в пальцах оставшийся от цветка зеленый пенек.

— Вы хоть погуляли? А то все сидишь на веранде весь день.

— Да ну ее, — Ася отшвыривает останки цветка. — Она дура какая-то.

— Что-то и Маринка у тебя дура, и Оля дура, — осторожно замечает бабушка.

— Бабушка! Ну если она правда — дура?

Бабушка пожимает плечами.

Ася идет с ней домой, ждет, пока бабушка разгрузит сумку, хватает булочку с изюмом и убегает с ней на веранду — дочитывать книжку про рыцарей.