Пугающе разнообразно

В минувшее воскресенье издательство «Время» объявило победителей художественного конкурса «Это просто ужасно, что вы рисуете».

Темой конкурса стали 33 кошмара, описанные в книгах Андрея Жвалевского и Игоря Мытько «Здесь вам не причинят никакого вреда» и «Сестрички и другие чудовища». Клаустродок, Вражерла, Черный Пугающий Холодильник, Посмотрень, Колорез, Мыльный Растопырь и другие персонажи были представлены на 50-ти изображениях.

Церемония награждения самых «кошмарных» художников состоялась в московском книжном магазине «Библио-Глобус». Лауреаты конкурса стали обладателями книг Жвалевского и Мытько с автографами авторов, а два победителя получили право заключить договор с издательством «Время» на иллюстрирование следующего издания одной или нескольких книг серии «Страшно/Смешно».

Иллюстраторы Ольга Чубарова и Ника Рыжова разделили первое место в конкурсе рисунков. Кошмарики первой художницы представлены вашему вниманию.

Мыльный растопырь


Барабашка


Оглазой


Хрус

Отхлебник

Посмотрень

Бровастый переполох

Обознайка

Издательство «Время» на 26-й Московской международной книжной выставке-ярмарке

04.09.13
16:00

Автограф-сессия легендарной Ирины Родниной. Ирина Роднина по опросу ВЦИОМ 2010 года вошла в десятку кумиров ХХ века в России — наряду с Гагариным, Высоцким, Жуковым, Солженицыным… Автор представит новое издание книги воспоминаний «Слеза чемпионки».

    

05.09.13
15:00
Авторская площадка (пав. 75, зал В, линия Е 4,6)

Презентация книги стихотворений и поэм лауреата международных премий Лидии Григорьевой(Лондон) «Вечная тема»

    

05.09.13
16:00
Авторская площадка (пав. 75, зал В, линия Е 4,6)

Презентация нового романа «Пламенеющий воздух» лауреата Премии правительства РФ и других премий Бориса Евсеева

    

06.09.13
16:00

У нас в гостях писатель, общественный деятель, литературовед, педагог и просветитель Мариэтта Чудакова. Автор презентует свою новинку «Литература в школе: Читаем или проходим?»

      

17:00

Встреча с блистательным Виктором Шендеровичем — одним из самых популярных сатириков наших дней. Автор представит новое двухтомное собрание удивительных историй, случаев, анекдотов и цитат из жизни великих людей.

    

07.09.13
14:30

В гостях у «Времени» — писатели Андрей Жвалевский, Игорь Мытько и Евгения Пастернак — с новинками для детей и взрослых:»Сестрички и другие чудовища«, «Здесь Вам не причинят никакого вреда» и «Те, которые»

    

07.08.13 и 08.08.13
16:00

Автограф-сессия всем известного поэта и современного классика — чудесной Юнны Мориц!

    

На 26-й Московской Международной книжной выставке-ярмарке издательcтво «Время» представит новую книгу и первые два тома Собрания произведений в пяти томах всемирно известной писательницы Светланы Алексиевич.

Обратите внимание: за каждые две книги, купленные у нас, вы получаете подарок — выбираете себе книгу из списка призов! На этой выставке у нас «одна книга» + «одна книга» = «три книги», вот такая арифметика!

Стенд издательства А-29/B-30, павильон № 75, зал А

Евгений Клюев. От клубка до праздничного марша

  • «Время», 2013
  • Этот самый большой на сегодняшний день сборник сказок Евгения Клюева, главного российского сказочника из Копенгагена, полон смеющихся и плачущих, мечтающих и ошибающихся, философствующих и дурящих предметов повседневной действительности. У каждого из них есть сердце, и этим они напоминают нас: они живые, и их можно осчастливить и окрылить, но так же легко — обидеть или обмануть. Ребенок, прочитавший сказки Евгения Клюева, на мгновение станет взрослым.

    А взрослый непременно захочет наведаться в детство и посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь важного, чего ему так не хватало потом — когда он научился измерять расстояние от Земли до Луны, но забыл, как измеряют расстояние от мыльного пузыря до фантика, от клубка до праздничного марша и от шнурков до сердечка.


Жилетка, в которую плакались

Не знаю, как вам, а мне понятно, почему именно данную Жилетку чаще всего выбирали, чтобы в нее плакаться: загляденье она была, а не жилетка! И потом… если ты однажды в эту Жилетку поплакался, тебя уже калачом не заманишь в другие плакаться. Нету ее под рукой— ты лучше предпочтешь вообще не плакаться, чем куда попало плакаться.

Между прочим, понимание таких вещей е сразу, а со временем приходит: сначала нам все равно, куда плакаться — просто лишь бы плакаться, но в конце концов — очень даже не все равно куда… Я когда маленький был — вообще без жилетки обходился: плакался маме в подол, но теперь мне в подол стыдно — и я плачусь в жилетку, как все взрослые. Только я не в ту Жилетку плачусь, про которую рассказываю, а в совсем другую, про которую сейчас рассказывать не хочу. Что касается Жилетки, про которую я рассказываю, то она была, как уже говорилось, загляденье.

Во-первых, Жилетка была полосатая, а для жилетки это — главное. Если жилетка не полосатая, плакаться в нее бесполезно: не поможет. К счастью, наша с вами Жилетка была именно что полосатая — и более того: очень полосатая… на ней практически не было ничего, кроме полосок — как на зебре. Убери с зебры полоски — что останется? Ничего не останется. Так и с этой Жилеткой: пока есть полоски — есть жилетка. А нет полосок…

Но полоски, стало быть, имелись, причем одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая… я бы еще долго мог перечислять, но всех полосок никогда бы не перечислил, так много их было. Что касается пуговиц, то пуговицы я бы мог перечислить: их хоть и много имелось, но понятно сколько — двенадцать. И были они золотые! При этом от одной из них шла цепочка — тоже золотая… а если вы спросите меня, куда она шла, так я и это знаю: она шла в кармашек — и в кармашке заканчивалась карманными часами: круглыми такими и с крышечкой. Откроешь, например, крышечку в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

В жилетку такую плакаться — это, понятное дело, сущее удовольствие. Плачься и плачься себе, а сам… полоски рассматривай, пуговицы пересчитывай, по цепочке взглядом скользи — приятные занятия!

Оттого что в данную Жилетку так приятно и, я бы сказал, так интересно было плакаться, многие именно ее и предпочитали: удивляться ли тому, что как ни потрогаешь

Жилетку — мокрым-мокра… хоть над раковиной выжимай! Некоторые, кстати, даже специально совсем рано плакаться приходили — например, в полшестого утра, чтобы Жилетку сухой застать… Да только — увы: в полшестого утра Жилетка оказывалась такой же мокрой, как и в любое другое время!

— А что вы хотите, — говорил Хозяин Жилетки, — если в нее сегодня всю ночь Одна Девушка плакалась не переставая?

И так — каждое утро…

— Она у Вас хоть когда-нибудь сухая бывает? — то и дело недовольно спрашивали Хозяина Жилетки многие.

— Да практически никогда… — разводил руками тот. — Я даже купил ее мокрой: передавая мне Жилетку, продавец начал плакаться в нее и тут же замочил. С тех пор я в мокрой и хожу…

— Не простужаетесь — зимою-то? — заботливо спрашивали многие.

— Простужаюсь, — признавался Хозяин Жилетки, — да что ж теперь делать?

Многие недовольно качали головами, только все равно плакались в его Жилетку: уж больно она была хороша. И Жилетка намокала все больше и больше.

Но как-то Один из Многих сказал Хозяину Жилетки:

— Я знаю, что делать! Просто Вас в этой Жилетке надо послать в дальние страны, где жарко и сухо. И держать в этих странах как можно дольше — пока Жилетка не высохнет.

Так и поступили.

В дальних странах Хозяин Жилетки прожил тридцать лет: именно столько потребовалось для того, чтобы высушить Жилетку. Зато, когда он вернулся назад, Жилетка была действительно совсем сухая — и даже слегка шуршала отсухости. Сходя с поезда, Хозяин Жилетки глубоко вздохнул и подумал, что сейчас Жилетку опять зальют слезами — и тогда ему придется снова отправляться в дальние страны на тридцать лет. Он погладил Жилетку указательным пальцем по нескольким полоскам, и Жилетка улыбнулась ему — благодарно, но печально.

А Хозяин Жилетки, безнадежно махнув рукой, зашагал в направлении дома.

Теперь вы, наверное, ждете рассказа о том, как уже на другое утро Жилетка опять была мокрым-мокра. Да только ничего подобного: и на другое утро, и на третье, и на четвертое Жилетка оставалась сухой! Вы, конечно, можете предположить, что Жилетку в дальних странах пропитали каким-нибудь водоотталкивающим составом — и она стала влагонепроницаемой… ан нет!

Разгадка совсем простая: за время отсутствия Хозяина Жилетки все люди в его стране стали такими счастливыми, что уже никто никогда никуда не плакался… разве только совсем маленькие дети, но на то они и совсем маленькие дети!

Впрочем, до жилеток они не доставали — и потому дружно плакались в мамин подол, благо мам вокруг было предостаточно.

А Хозяин Жилетки теперь ходил повсюду и щеголял своей сухой Жилеткой. И даже иногда давал потрогать карманные часы, специально для этого открывая на них крышечку. Заглянешь под нее, например, в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

Олег Павлов. Карагандинские девятины

  • «Время», 2013
  • Путешествие армейской похоронной команды с «грузом 200» в
    невыдуманное царство мёртвых круг за кругом разворачивается как
    борьба добра и зла за души людей. «Карагандинские девятины, или
    Повесть последних дней» — почти эпическая её метафора, полная
    абсурда, гротеска, но и трагизма жизненной правды. Это
    завершающий роман трилогии Олега Павлова «Повести последних
    дней».

    В 2002 году он получил премию «Русский Букер», а 2011 году
    оказался единственным, удостоенным этой награды, в финальном
    списке «Букера десятилетия». Эта загадочная русская проза
    заслужила европейское признание, переводится на многие языки —
    и в 2012 году была признана одной из лучших иностранных книг,
    изданных во Франции, по версии авторитетнейшей премии «Prix du Meilleur Livre Etranger»,
    лауреатами которой становились Орхан Памук, Салман Рушди, Гюнтер Грасс… В России
    отдельной книгой роман публикуется впервые.

    Лауреат премий российских литературных журналов «Новый мир», «Октябрь»,
    «Знамя». Лауреат премии «Русский Букер». Лауреат Премии Александра Солженицына
    (2012) «за исповедальную прозу, проникнутую поэтической силой и состраданием; за
    художественные и философские поиски смысла существования человека в пограничных
    обстоятельствах».


Минул месяц, как эту мертвую душу — демобилизованного со службы — навязал ему
принять в лазарет тоже начальник: хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по
прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне
километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды
искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции.
В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых
обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе — что на месте его
падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня
зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.

Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение
зеленых человечков, лишь досадуя — и то короткое время, наверное, — когда один из этих
человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло.
Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные
барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.

Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по
чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот
человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю
слуха со стороны контуженного больше не поступало, одариваемые по очереди признавали
Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно
здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм
как раз самое глухое местечко, полигон — вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами
каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него,
будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в
начальника. Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженный раз в год заявлялся к
своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.

Всегда в подчинении Абдулки находился oдин солдат, столько полагалось по штату.
Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним
человеком. Большее время года, свободное от стрельб — это могли быть когда недели, а когда и
целые месяцы, — глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для
порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и
караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей,
каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него
последним. Странные были они у него — все равно что хозяева всего того, чем он лично
командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые — чужие,
озиравшиеся в степи как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг
дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие — родные, с просветленностью старцев в
глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного,
демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог
отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.

Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей — все ужасное,
что случилось когда-то на полигоне — так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая
всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он
вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они
останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет.
Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе
железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти,
даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженный
гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом — было
для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. «Без зуба ты какой человек?
Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер — и разлетишься!» — громко голосил Абдулка;
как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из
репродуктора. Солдат не упрямился и верил, что контуженный желает только добра. Абдулка
заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину, — такое щедрое
подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился
бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что
никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое
жертвоприношение.

За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму,
стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех
пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника
родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой
бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на
плацкартный билет в любой конец широкой необъятной страны.

Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но
божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним
воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни
человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком,
мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому
закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле — другому
такому же муравью — не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед,
потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность,
Абдулка и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он
прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженный умел понимать, о чем говорят
люди, по шевелению губ, но людей — если не забывали, что он глух, — всякий раз пугала эта
неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.
В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя
себя сиротой. «Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!» — воскликнул
было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой
ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте.
Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже
раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может
снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу ж по его уходу произвел удаление намеченного под
железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за
день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду.
Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он
верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.

Холмогоров уговаривал себя: «Ничего, потерплю еще недельку, а потом cяду на поезд и
уеду домой». Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу,
какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает
лично начмеду свой будущий вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать.
Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть
его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал,
побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл
пустяковое свое «сделаю, когда захочу», а назначал как должнику: «Отработаешь, тогда и
сделаю». Или того яснее: «Тебя, голубчик, между прочим, никто здесь не держит». Но
Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.

Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему — и вот
уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла
Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня —
отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка — вдруг обрастало человеческой
роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и
Холмогоров охотно вступал в разговор: «Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой
везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний,
наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь». Но эту его
уверенность норовили поднять на смех: «А если заржавеет?» И он, когда над ним все смеялись,
тоже улыбался, но судорожной отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо,
что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на
покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и
радовался, думая, что все его слушают: «Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь
слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!»

Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава,
пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей
к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко
какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался — и начинал работать, но долго,
сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его
неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидал.

Душа у Холмогорова была что добрая каша — вместо того чтоб расплескаться, знай,
береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял eе жар, то и тогда разве что
пылко раздувала по-жабьи зоб. И на все нужно ей было время — и если воспылать, и чтобы
остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если
сменялся уже ход жизни — замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему
было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время — до той поры, пока не
проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое — обычным.

Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим
и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он
везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он
доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с
недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого
взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое
ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей
для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: «А этого, тупого,
отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!» И
отправили — на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков — а Алеша
прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как
несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же,
которых жалко было, — не иначе сослали.

Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея — летом, а
зимой — узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где
жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.

Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты.
Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал,
пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор
также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на
расстояние видимости посты — похожие на огромные бледные поганки «грибки», что прятали от
зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов
после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди,
случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной
канонадой.

Холмогорова привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла
все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра,
глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили
сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса,
шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же
подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в
кабину: «Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори — не услышит. Хочешь — матери
его, братишка. Эй, Абдулка… Урод! Раздолбай! Вонючка!»

Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили
фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над
темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей,
окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались
стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой
одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.

Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким
лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую
комнату, коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный
проем в потолке. Хозяин полигона, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все
оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И
виной тому был он, Алеша — не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег.
Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть
разок кивнул головой, подал знак: «Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра
привезу — понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!» Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь,
отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда
в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря —
и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров
молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который
перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время
работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не
обернулся на его зов — а он-то звал его все громче и громче — Алеша вдруг осознал, что хозяин
полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за
плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги — но тут же
смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог:
«Ты и я, мы с тобой — будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни — глухой я, но не
баба, трогать можно». Холмогоров только и вымолвил:

«Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?» «Что говоришь? Что
сказал?!» — раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: «Много
говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай».

Владислав Пасечник. Модэ

  • «Время», 2013
  • Год двести восьмой до Рождества Христова. В Великой
    степи разгорается противостояние двух воинственных народов
    — хунну и юэчжи. Равновесие сил нарушается, когда в игру
    вступает жестокий и расчетливый Модэ, наследник престола
    хунну. Кажется, что руку Модэ направляют некие грозные силы.
    Народу юэчжи грозит полное истребление. Лишь братство
    Молодых Волков способно противостоять надвигающейся угрозе.
    В прозе Владислава Пасечника реальность переплетается с
    мифом, история — с вымыслом. Мир прошлого в его рассказах
    как бы «живет по соседству», кажется, что до него можно
    дотронуться, стоит лишь протянуть руку.

Тени у костра смешивались и прыгали, ветер разносил над степью тревожный горький дух.
Сделалось холодно. Люди жались поближе к костру, поднимая теплые вороты.

— Проклятые холмы… — говорил один, нахохлившийся возле огня, словно старый ворон.
— Верно вам говорю, юэчжи эти не люди, а оборотни… неделю назад я видел странного всадника
вдали… он был огромного роста и ехал не на коне, а на рогатом звере. Зверь страшный — ростом
выше коня, и рога у него, как у тура. Вот что я думаю — это древний бог спустился с гор за
нашими жизнями.

— Ненавижу юэчжи, — заговорил другой, тот, что сидел ближе к лошадям. — На кой нам
эти курганы? Здесь ветер, кажется, еще холоднее, чем в нашей пустоши. Думаю, нашему темнику
здесь тоже не по душе.

— Смеешься? — фыркнул первый. — Модэ ненавидит юэчжи почти так же сильно, как… как
своего отца!

Одна из лошадей прекратила сонно жевать траву и глухо всхрапнула.

Возле костра наступила тишина.

— Вроде почуяли что-то… — неуверенно протянул ктото третий.

— Волки… здесь волков много, — хмыкнул первый, поворачиваясь к остальным боком. — А
вы видели, кого Модэ приблизил к себе?

— Курганника, Караша…

— Известные головорезы…

— Именно. И еще кое-кого. Всего двенадцать человек. Они теперь у него вроде
телохранителей. Только знаете что? На самом-то деле никакие они не телохранители. Для
другого нужны эти кровопийцы. Каждый носит черный шерстяной плащ, у каждого волчий череп на
упряжи. Думаете, зачем это?

— Зачем? — хором спросили все.

— Это знак. Тайный знак. Скоро будет такое, что немногие из нас сохранят голову на
плечах. Вот что я слышал: из всего тумена Модэ выбрал сотню стрелков — самых метких и
злобных. Были и такие, рядом с которыми Курганник ваш — просто ягненок. Он кормил их и
жаловал больше, чем остальных. А потом вывел подальше в степь, поставил перед ними своего
аргамака и сказал: стреляйте туда, куда выстрелю я. И выстрелил в того аргамака. А стрела у
него была с костяным свистком. Полетела, засвистела да и вонзилась в землю рядом с конем. Не
все выстрелили — пожалели коня. Этих Модэ сразу и казнил. На другой день вывел он
оставшихся в степь. На сей раз поставил перед ними лучшую из своих наложниц. Каждый
мужчина желал бы обладать этой женщиной, рассказывают, что бедра у нее были пышные, как у
девок-юэчжи, которых мы продаем в Поднебесную. Кто пустит в такую стрелу? Нашлись охотники.
Всем остальным Модэ в тот же день отрубил головы. А ведь сам-то — кто? Мальчишка! На другое
утро он поставил перед воинами коня — его подарил ему сам Тоумань. Вот в этого-то коня
выстрелили все.

— Нехорошие вещи рассказываешь, — подал голос кто-то из сидящих, — уж как я боюсь
юэчжи, а темник наш, пожалуй, пострашнее будет. Он…

Тут заржали кони, не дав ему закончить, из темноты полетели стрелы, одна из них
вонзилась говорившему чуть пониже воротника, он коротко взвизгнул и повалился в костер. Еще
одна проткнула другому хунну живот.

— Эй, собаки! — донеслось из темноты. — Вы захотели нашу землю? Так отведайте сперва
наших стрел!

Но хунну уже были на конях. Все их страхи выветрились. В руках у них были тугие луки и
стрелы с железными жалами. Они выстрелили почти одновременно, юэчжи сорвались и
помчались прочь. Хунну кинулись было в погоню, но почти сразу отстали — юэчжи, словно лисы,
затерялись среди весенних трав.

Один из хунну клялся потом, будто разглядел при свете звезд исполинского всадника
верхом на туре…

* * *

Грузовичок прыгает по узкой горной дороге, дразнит одним своим бортом пропасть и
холодную реку внизу. В кузове, затянутом брезентом, все дышат пылью и газом, а чтобы не
задохнуться, натягивают футболки на лица. Кто-то справа от меня плюется и матерится, я слышу
нервные смешки. Только Музыкант не закрывает носа: он откинул краешек брезента и курит как ни
в чем не бывало. Он поставил голую ногу на бортик. Волосы на ней блестят на солнце, словно
стекловата. В экспедиции Музыкант — волонтер, как и я.

Напротив сидит Специалист. У него лицо разжигателя войны — плотное, сытое лицо
сорокалетнего мужчины. В нем есть что-то микенское. Линии глаз и носа создают
сосредоточенность, даже заостренность. В этих чертах видно бычье добродушие, спокойствие
сильного человека: Специалист — бывший боксер. У него большие руки с опухшими костяшками
пальцев. Такой вот человек — пополам от Черчилля и от циклопа.

Справа от Специалиста бледная тень — вздорный жилистый завхоз Кузьмич. У него круглая
маленькая голова на индюшачьей шее. По шее гуляет острый кадык. Протуберанцы сальных
волос торчат на висках, лысый красный лоб блестит от пота. На носу очки, в уголках линз
завелась плесень. Он сидит на жестяном ведре, тонкие руки перекинуты через колени, как
колодезные журавли. Руки у завхоза сухие, костлявые, некрасивые. Он говорит всем, что это
трудовые мозоли. Специалист считает, что это псориаз.

Вот встал грузовичок — приехали на место. Прыгаем с борта на землю, тащим инвентарь. У
Специалиста инструмент особый — красные измерительные рейки и плотная кожаная сумка на
ремне, у нас попроще — ломы, лопаты и кирки.

Терраса спускается от дороги к реке. Но реки не видно — у самого берега поднимаются
выщербленные скалы и тянутся узловатые березы, похожие на останки допотопных чудищ.

— Пошли, — кивает привычно Специалист, сходит с обочины и исчезает в траве. Мы видим
только рейки, скрещенные за его спиной. Плотной вереницей мы идем за ним, спотыкаясь о камни
и звериные норы. Всякий раз мы прокладываем к курганам новые тропы, и всякий раз трава
поднимается, скрывая наши следы.

Наконец поле обмелело, из земли показались древние плиты, облепленные рыжим
лишаем. Шесть больших каменных колец, в середине каждого курган — темный бугорок в траве. И
еще четыре кургана без колец — их вовсе не видно издали, а вблизи — просто каменистые
выступы, разбитые кустами дикого крыжовника.

Трава здесь пахнет странно — не пылью и бензином, как следует пахнуть городской траве,
а чем-то приторным, острым и сладким. Этот запах неприятен — он щекочет ноздри и остается в
глотке кислым осадком.

Свалили инструмент, Специалист суетится, измеряя и размечая курганы. Мы сидим на
теплых валунах. Ветра нет — воздух повис тяжело. В пустом небе широко ходит ястреб.

— Сделаете этот курган аккордом, — Специалист смотрит поверх голов копателей. —
Раздернуете и разбросаете эту насыпь до обеда — вечером свободны.

Застучали лопаты. Кустарник поддается с трудом, приходится разбрасывать камни, чтобы
добраться до корней. В корнях живут шмели и медные ящерки.

Вы знаете, что древние могилы пахнут пекарней? От раскопанной земли исходит аромат
теплой выпечки, валуны похожи на горячие хлебы.

Лучше всех работает Этнограф. Это коренастый плечистый казах с добрым и обидчивым
лицом. Он бывает на курганах каждый день — так уж получилось, что другой работы здесь у него
нет. Поначалу он ходил в теленгитскую деревню, говорил с местными. В полевом дневнике своем
он отмечал, что народ в долине пьет и быстро деградирует. Шестнадцать лет назад на реке
должны были поставить электростанцию, долину затопить, а всех жителей переселить в город.
Деревенские побросали хозяйство и, пока суд да дело, начали пить. Они пили, когда стройку
сперва заморозили, а затем перенесли в другое место — вверх по течению на тридцать
километров. Они пили, когда про электростанцию забыли вовсе, и дорогу, проложенную для
строительства, разбил бурь ян. Шестнадцать лет протекли над долиной незаметно. Жизнь в ней
прекратилась, осталась только полужизнь.

Обычно Этнограф возвращался из деревни под утро, с трудом переставляя ноги, —
настолько он был пьян. Он плакал, когда записывал наблюдения, чернила размывало, он
вырывал страницу за страницей и писал опять. Наконец в один из дней он смастерил из дневника
флотилию корабликов и пустил вниз по реке. Один за другим кораблики, подхваченные течением,
выплыли на стремнину и отправились на дно.

С тех пор Этнограф выезжал на курганы вместе с волонтерами. Он работал весело и зло,
выворачивал из земли валуны, вырывал с корнем крыжовник. У него были сильные полные руки и
короткие пальцы. Человек с такими пальцами не может сидеть без дела.

Перерыв. Постелили плащи, расселись. Курим папиросы (сигареты кончились на прошлой
неделе), пьем медицинский спирт, разбавляя всегда в разных пропорциях — как неопытные
алхимики. Водки на курганах отродясь не видали.

Обмотав зачем-то вокруг своей индюшачьей шеи шарф, осторожно почесывая
искалеченный нос, Кузьмич сидит на корточках, угрюмый и трезвый. Вчера его побили крепко,
кулаки Специалиста здорово погуляли по его лицу. На переносице сочится красная дужка, и
кончик носа смотрит влево.
Обычно Кузьмич пил красиво — наливал полную, выпивал залпом, прикладывал к
ноздрям
корку черного хлеба и запрокидывал голову назад, как цапля. Но вчера Специалист обнаружил,
что из погреба пропала вся тушенка, и сломал казенную лопату о его спину. Поэтому завхоз не
прикладывает больше к ноздрям корку и не запрокидывает голову. Теперь он бросает в кружку, в
простую воду, рафинад и размешивает ложкой.

«Плохо разметил, — ворчит Кузьмич, когда Специалист не может его слышать. — Половина
насыпи за квадратом. Настоящий археолог выходит утром на середину кургана, выжирает бутыль
водки и падает — „здесь и копайте“. И никогда не ошибается».

Время идет, становится тоскливо. Пар поднимается от земли, унося хлебный дух. Остается
только желтая глина. Я не участвую в разговоре, только глотаю снова и снова острое, горькое
пойло. Закусывать нечем. Приходится подолгу переводить дыхание.

— Так ты писатель, что ли? — снисходительно улыбнулся Специалист.

Это он меня спросил. Это опасно. Я покачал головой.

— А я слышал, что писатель. Бумагу мараешь, — продолжал улыбаться разжигатель. — И
что ты все высматриваешь? Что глядишь по сторонам? Зачем приехал?

Что я мог ответить ему? Зачем я приехал? В ту минуту я с трудом мог сформулировать
причину — а сейчас не смогу связать и двух слов, — настолько неясной была моя цель. Многие
годы меня терзал один смутный вопрос. Он касался сферы важной и не выразимой простым
языком. Для того только, чтобы изложить его, требовались новые слова и новые звуки.

Полгода назад я впервые услышал историю о пропавшем археологе и решил, что
обнаружил наконец отправную точку для своих поисков. Так я стал волонтером на объекте
Караташ-5.

Три месяца я работал в экспедиции, пытаясь узнать подробности через участников истории.
Лето прошло. То, что казалось поначалу удивительным и занимательным, сделалось пресным и
знакомым. Даже медвежьи следы на прохожей тропе. Даже скала, повисшая над разбитой
дорогой, — огромная каменная щепа, вонзившаяся в гору своим острием. Непривычны были
только люди — каждому из них я удивлялся, как и в первый день. Возможно, это были люди
простые и вполне заурядные, но чутье мое уже обострилось, и в каждом я видел ценную часть
истории, каждый содержал в себе особенную прелесть. Я взял за правило ни о чем не
расспрашивать — только наблюдать за ними. Предмет моих поисков все это время был отделен
от меня тонкой, почти прозрачной преградой. Я мог видеть только размытые очертания этого
«нечто» и приблизительно представлять его, но оно все равно было недоступно моему прямому
наблюдению.

— Х…ло ты, а не писатель, — проворчал Специалист ласково.

Наталья Арбузова. Не любо не слушай

  • «Время», 2013
  • В 2008 году вышла книга Натальи Арбузовой «Город с
    названьем Ковров-Самолетов». Автор заявил о себе как о создателе
    своеобычного стиля поэтической прозы, с широким гуманистическим
    охватом явлений сегодняшней жизни и русской истории. Наталье
    Арбузовой свойственны гротеск, насыщенность текста аллюзиями и
    доверие к интеллигентному читателю. Она в равной мере не боится
    высокого стиля и сленгового, резкого его снижения.

    Проза Натальи Арбузовой находится на перекрестке литературных
    течений и жанров, в необычной форме демонстрирует картину сегодняшней жизни и перспективы
    русской истории.


Как зовут человека за рулем жигулей? Год рожденья семидесятый, возможностей очень
мало. Плохо ведет машину, устал и нервы шалят. Истрепан, женой нелюбим, но ласков ко всем на
свете. Желтеющие перелески спешат к нему на глаза, и птицы, сбиваясь в стаи, охотно его
провожают. Качается образок — жена у стекла повесила. Она бережет работника, мужа она не
щадит. Не спас Николай Угодник — опрокинулся жигуленок, лег колесами кверху, сломав перила
моста. Тут высветилось имя — Юрий Петрович Шеберстов. Он, обгорев, затих, а Юрий Шеберстов
— 2 убрался долой с экрана и паспорт российский открыл. Отчество: Николаич (Угодникович).
День рожденья: сегодняшний, двадцать девятое августа… значит, стихия — земля. Жены и
дочери нету… kein, пустые места. Прочее по умолчанью осталось без измененья. По отраженью в
стоячей лужице — чуть узнаваемое лицо… так, дальний родственник, из хорошей семьи. За
монастырскую стену плывет колокольный звон. Из-под камней трава, да на траве дрова, да на
стене табличка: Николоугодническая обитель. Прах отряхнувши с ног, ступил на стертый порог.
Компьютеру не под силу вычислить человека, что лег на дно с новым отчеством и день рожденья
сменил. Тем более, были найдены останки Юрия Шеберстова, факт гибели установлен, с
последствиями для семьи. Ну и вообще не троньте послушника Егора. Трудно сейчас
выцарапываться — спасенье, что есть монастырь. Егор довольно толково умеет обтесывать
бревна. Считает, что в нем погиб плотник… выходит, погиб не совсем. На стороне заработал,
купил этюдник и краски, палитру и растворитель, кисточки и картон. Прозрачной осенью пишет
призрачные пейзажи — братия молча смотрит под руку чудаку. Как легко послушанье тому, кто
устал бороться… как любая бессмыслица простительна и не важна. В келье сейчас их трое: Егор,
Борис и Владимир. Стоят двухэтажные нары — здесь зона была, как везде. Свободное место
сверху, лампочка сорок ватт. Брат Владимир вслепую носок через край зашивает, всунув нитку в
иголку на лестнице, где посветлей. Брат Борис наставляет послушника Егора: не оставайся здесь,
заставят много горбить. Пусто верхнее место, а кажется — пусто выше. Нет, зазвонили к обедне…
будем же уповать. Да, послушанье легко, но упованье трудно: в миру еще больше нелепостей,
чем нежели в монастыре. В оврагах осенняя сырость, трепещущие осины, обрывки колючей
проволоки, тень зоны и запах земли. Бурый, неплодородный суглинок — его стихия. На
прошлогоднем фундаменте надо поставить сруб. Накрапывает упорный, еле заметный дождик.
Егор наточил топор и тюкает не спеша. Лечёные алкаши в изрядно заношенных рясах молча
сидят на брусьях, не в силах ему помочь. День отлетел, пришел душу томящий вечер, и
незаметно к обители подкрадывается ночь. Утром отец-настоятель позвал на ковер Егора:
довольно тебе, мое чадушко, с бревен кору колупать. Дело не подвигается, командовать ты не
умеешь — я вызываю бригаду, хватит даром есть хлеб. Егор было испугался, но оказалось всё
проще: повесят кружку на шею, пошлют побираться на храм. Прощайте, этюдник, краски и вы,
бородатые рожи. Здравствуй, холодное небо, дорога и ясная даль. Нельзя сказать, чтоб Егор не
получил от отца настоятеля четких указаний: ехать в Москву, просить возле церквей, ночевать у
старух-прихожанок. Однако Москва для Юрия Шеберстова — 2 была заказана. Там безутешная
семья: деловая жена Юля, двумя годами постарше, держательница трех контейнеров на рынке,
жесткий восемнадцатилетний сын ее Влад — от первого брака — и тринадцатилетняя дочь
Алена, вроде бы от второго, однако похожая скорей на Владова отца, чем на Юрия Шеберстова.
Видно, привязанность между бывшими супругами оказалась сильней официального развода. Все
это послушник Егор потихоньку вспомнил, прилежно выписывая этюды под хронический кашель
ничем не занятых товарищей. По мере того как Юрий Шеберстов укреплялся в своих
воспоминаньях, внешность его подтягивалась к прежнему облику. Заподозрить осколок зеркала
во лжи не было оснований, и попасться на глаза охочей до церковной службы Юлии послушник
Егор ни за какие коврижки не согласился бы. А потому, вставши назавтра затемно, вышел он по
первому ноябрьскому ледку, проголосовал на обочине коварного шоссе и затерялся на просторах
необъятной родины. Вечер, поезд, огоньки, скудный красный пояс. Егор с подружкой-кружкой
заради Христа передвигается местными поездами, где может и есть один спальный вагон, а так
все общие. Сидит на чьих-то ногах, клюет носом. Вскинется, поглядит в окно — избы черны,
сугроб растет у забора. Люди, похоже, вымерли — не видать, не слыхать. Станция! высунусь
подышать. Баба еле лезет с низкой платформы — светло-карий тулуп и в мелкую клетку платок.
Сердце-то почему защемило? следующая остановка Ливны? садись-ка, матушка, я постою, не
беда. Ты на Николу Угодника собираешь, отец? устал ходить? на, возьми. Подает ржаную
баранку. Бедность скостила сто лет ливенскому уезду. Вера да снег, платки из укладок — и
красные флаги в придачу. День примирения и согласия… рано легла зима. Сошел, не
раздумывая, чуть подалее Ливен, вместе с попутчицей бабой, что баранку дала. Теплый запах
баранки, темные клетки платка, изломы тулупчика, интонации бабы сложились одно к одному. С
монастырем же не складывалось, поскольку не узнаваемо. Годно для тех, чьи родители Май
Кузьмич да Искра Фоминична. Донес Прасковьин мешок и на ночлег остался. Темна вода во
облацех — кто кого приласкал?

В Николоугоднической богоспасаемой обители по праздникам худо-бедно собирался народ.
Отец-настоятель ставил к дверям двоих дюжих послушников и не велел выпускать ни своих, ни
мирян, доколе не отслужит. Если что — приказано прибегнуть к силе. Это сейчас. А мать Юрия
Шеберстова, до времени им забытая, рассказывала иное. Кода не хватало церквей, на Пасху в
глубинке молящиеся крепкие провинциалки стояли намертво, не сдавая ни пяди, и ей войти было
не под силу, хоть вроде бы и не тесно — не в московском троллейбусе, чай. Две стороны медали:
материя сопротивляется как чрезмерному сжатию, так и — путем гравитации — расширенью. Но
здесь, в подливенском селе Никольском, в престольный праздник, на зимнего Николу — 19
декабря — было в самую точку. Золотая середина, не тесно и не пусто. Тогда, в ночь с 7 на 8
ноября, Паня убрала в сундук Егорову рясу и еле звеневшую церковную кружку. Достала обноски
мужа, отлучившегося лет десять тому назад на заработки — и с концами. Одежонка пришлась
впору. В ней теперь и стоял посреди церкви Георгий Николаич Шубинцев — именно так
неисповедимыми путями пропечаталось теперь в Егоровом паспорте. Не первое, не второе, а еще
третье. День рожденья ему был оставлен — двадцать девятое августа, в память счастливого
избавленья, год рожденья семидесятый. Прописка прежняя: у фантазерки-матери в Москве. И
больше никакой семьи — хоть шаром покати. Отопленья в церкви сделать еще не успели — чуть
тепло от свечей, как озимому колоску под снегом. Кругом блекло-золо тис тые орловские
полушубки да шерстяные платки в клеточку с бахромой. И темные южнорусские глаза, живые, но
не шустрые. И византийскийовал лиц. И на стене в колеблющихся тенях упрямо-лобастый силуэт
Сергея Николаича Булгакова, тайно витающего вблизи этих мест. А утром снова-здорово:
облупленные стены полупустых мастерских, замерзшая куча угля, дымок над ржавой трубой.
Житейская необходимость снова берет за горло, и никуда не деться, не спрятаться, не уйти. Юрий
Шеберстов-Шубинцев слесарничает понемногу, думает об извечном, замышляет побег. Стоят
крутые морозы, жизнь до предела убога, и спит пресноводная рыба по доньям недвижных рек.
Весна не преминула явиться в безлесый полевой край, дружная и стремительная. Того гляди
утонешь в овражке, так закамуфлированном осевшим снегом, что никогда бы и не подумал. Но уж
кто захочет — пройдет. Прасковья проснулась ярким воскресным утром от грачиного гомона.
Длинный солнечный зайчик лежал на полу, указывая на незакрытый в спешке сундук. Метнулась
через настывшую горницу — простоволосая, в одной рубашке. Рясы и кружки не было. Ушел.
Борода у беглеца отросла что надо, не оторвешь, а на все вопросы в связи с идентификацией его
личности имелся паспорт-3. Можно с осторожкой ехать в Москву. Июленька вряд ли до сих пор
вдовеет, на нее не похоже. При любом раскладе дальше первой страницы паспорта ее не пускать,
прописки не показывать. Так положил в нездравом своем уме несмертельный Юрий-Егор-Георгий
(один черт, то есть, простите, один святой), сидя в рясе и с церковной кружкой на обтаявшем
пеньке посреди высокой прогалины. Оживленные синицы клевали рассохшуюся сосновую шишку.
Вдруг и свет дневной затмился, и штамп в паспорте расплылся. Впервые с того дня, как
гробанулся жигуль, мысль о матери ясно обозначилась в сдвинутой голове сына. Что с ней,
взбалмошной и неадекватной? успела ли вселить в сыновнюю комнату какого-нибудь
интеллигента предпенсионного возраста из Самары или Пензы раньше, чем угодила в психушку с
бессонницей? А дочь — она что, задумывалась, кто ее биологический отец? Ходит как
отравленная меж благополучных подруг, твердит: почему мне выпало? почему не им? Привыкает
быть несчастной — робость, спрятанные глаза. Оказывается, надо висеть над пропастью,
вцепившись всеми десятью пальцами, чтоб не увлечь с собой близких. Теперь — положить
матери записку в почтовый ящик? Вы только не думайте, что Ваш сын умер или пропал
навсегда… он потерпит небольшое кораблекрушение и скоро вернется. Или в монашеском
одеянии пойти к Алениной гимназии? здравствуйте, я ваш папа? а дома уютно расположился
крутой отчим. Повторить историю полковника Шабера. И вместо того, чтобы двинуться прямо на
Москву, сборщик пожертвований отклонился к Сухиничам — до Козельска, в Оптину пустынь. Не
осилил ситуации. Во всяком случае, пока. В городе Козельске голубые елки возле облупленного
здания бывшего горисполкома. Вообще-то потесненные силы природы уже оставили городок, а
войска прогресса в него еще не вошли. Весна вытащила на свет Божий мусор, накопленный почти
за полгода. Скорей в пустынь, там лампадка не гасла со времен великих оптинских старцев. И
литературных… Тоже неплохо, как сказал человек, метивший утюгом в жену и попавший в тещу.
Отыди, ненависть, от нашего очарованного странника, ты же не донимала его в прежней жизни —
был кроток. Глядите, ест за обе щёки гречневую кашу с грибами и жареным луком в светлой
оптинской трапезной под чтенье жития святых. Вешнее солнце заглядывает в святой колодезь —
до краев наполненный сруб — купайся, крестись, хошь коня напои перед битвой. Скит окружен
бревенчатым частоколом — чисто острог. Выпусти, острог, очарованного странника — он
собрался здесь с духом, идти на Москву. Двум смертям не бывать, а одна его уж постигла.
Собрался с духом он не вполне — медлил на подступах к Москве, пробирался окольными путями,
все больше пеше. Хорошо, светло в мире Божием. Обогнали цыгане, олицетворенное движенье.
Остановились вскоре над Жиздрой, указывают на небо, кричат гортанными голосами. Подошел к
ним, спрашивает — что там? — Ослеп, монах? смотри: Богородица с ангелами танцует… вон,
юбки разлетелись — Да я еще не пострижен! не вижу… благодати не хватает. Не слушают,
закружились в танце. Так и оставил их, не углядевши пляшущей Богогродицы. А впереди, далеко-
далеко, идет летящим шагом человек, вокруг головы нимб. Не исчезает, но и близко не
подпускает — нельзя сказать с уверенностью, было или не было. Вербная суббота, до Калуги
рукой подать. Куст вербы у воды: красные прутики, серый пушок.

Андрей Дмитриев. Крестьянин и тинейджер

  • «Время», 2012
  • Деревня Сагачи, в отличие от аллегорической свалки, — место обитания вполне правдоподобное, но только и оно — представительствует за глубинную Русь, которую столичный герой послан пережить, как боевое крещение. Андрей Дмитриев отправляет к «крестьянину» Панюкову «тинейждера» Геру, скрывающегося от призыва.

    Армия, сельпо, последняя корова в Сагачах, пирамида сломавшихся телевизоров на комоде, пьющий ветеринар — все это так же достоверно, как не отправленные оставшейся в Москве возлюбленной электронные письма, как наброски романа о Суворове, которыми занят беглец из столицы. Было бы слишком просто предположить во встрече намеренно контрастных героев — конфликт, обличение, взаимную глухоту. Задав названием карнавальный, смеховой настрой, Дмитриев выдерживает иронию повествования —, но она не относится ни к остаткам советского сельскохозяйственного быта, ни к причудам столичного, интеллектуального. Два лишних человека, два одиночки из параллельных социальных миров должны зажечься чужим опытом и засиять светом правды. Вот только с тем, что он осветит, им будет сжиться труднее, чем друг с другом.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать. Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл; бил дробью в кровлю, в окна, и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, — тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно.

И дождь не унимался.

— Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… — Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо, вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал:

— Я сплю, Рашит.

Тот сказал:

— Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.

— Зачем мне ехать? Ты так скажи.

— А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.

— В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?

— Я намекал ему.

— А он?

— Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.

И Панюков смирился:

— Добросишь?

— Я не в Селихново сейчас. Я — в Котицы. Сумеева просила заменить ей пробки на предохранители.

— Намекал он! — не удержался Панюков. — И ничего ты ему не намекал, не надо врать. Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь повернулся и сошел с крыльца. Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.

Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине — он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда «Икарус» на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал — для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе. Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. «Вот бес меня понес, — зло думал Панюков и тут же утешал себя: — Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем». Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь — после будет хуже. Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков. Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее Панюков — ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.

Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про всё как есть. Про смерть его бабки Зины («Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, как с избой быть дальше»). Потом и про развод родителей Вовы («Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда — и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь»). Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год — по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно — талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться — чего ради? Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было — совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами, и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже, никогда еще не чиненные, чинили, как могли, вдвоем. …

Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина, и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.

Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но — вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков — тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип… В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: «Ты бы заткнулся на одну минуту». Это означало, что пора кончать работу, время ужинать. Зимой работали на пилораме — за дрова и тес, но, главное, чтобы не пить.

…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор «Горизонт», цветной, купили. Старый «Восход» Панюкова — не знали, куда сдать. Выбрасывать «Восход» им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал — и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и «Горизонт» забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный. Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, «Айва», привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке — задрав голову, а всего лучше — лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.

И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого — потолок; а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем. Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган, и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, — и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду. Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы. Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам со стеклами. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу — лежать и, лежа, тосковать.

Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена. Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку. Панюков догнал его и пошел рядом: «Куда собрался, объясни?» «В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…» Вова сел на пытавинский автобус, уехал — и исчез надолго. «Все не писал и не писал, будто я мертвый, — припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. — А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все — ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех — я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…»

Сначала Панюков продал одну корову («Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал — а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…»), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год. Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки. Вова писал, что никакой, конечно, пленки, он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше — кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится, и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: «…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать». Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке — и успокаивался. Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи, — теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое сено и мокнет под дождем. Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям. Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обваленные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.

Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины. Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.

— Ты?.. Молодцом! — крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. — Тебе письмо там, важное; читай пока и жди меня, как штык!

Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор…

Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел — он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.

Олег Янковский глазами друзей

  • «Время», 2012
  • Сост. Е. З. Амирханова и Б. М. Поюровский; под ред. Б. М. Поюровского
  • Олег Янковский не просто один из самых талантливых актеров нашего времени, он — один из самых любимых народом. Причем народ в своем отношении к Олегу Янковскому на редкость един — будь то режиссер-интеллектуал Андрей Тарковский, московский театрал, завсегдатай Ленкома, или учительница в провинции, зна- ющая Янковского только по телефильмам-сказкам. В сборник, по- священный памяти замечательного артиста, вошли воспоминания его друзей и близких, партнеров по сцене и кино. Среди них Марк Захаров, Сергей Соловьев,
    Карен Шахназаров, Александр Прошкин, Роман Балаян, Александр Гельман, Александр Збруев, Сергей Гармаш, Валерий Тодоровский, Дмитрий Певцов, Оксана Мысина, Виктор Сухоруков… Завершают книгу статья исследователя творчества Олега Янковского Светланы Хохряковой и хронограф актера.


Марк Захаров. Загадка Олега Янковского

В 1973 году, только что назначенный главным режиссером, я выехал смотреть одного молодого актера в Саратовский драматический театр. Меня научил это сделать Евгений Павлович Леонов. Он сказал, что снимался с умным и хорошим артистом в фильме «Гонщики» и этого артиста стоит пригласить в театр. Я, помнится, уезжая, написал на бумажке имя этого хорошего артиста, чтобы не забыть. Имя его мне ничего не говорило. Сейчас это имя знают грудные дети. Наши школьники могут забыть, кто в 1812 году начал против нас войну, кто написал «У лукоморья дуб зеленый», но кто такой Олег Янковский — знают практически все.

В 1973 году мне понравился этот молодой артист, имя которого я написал на бумажке. Он мне показался человеком достаточно способным, но я не мог предположить, что этому актеру суждено в последующие годы совершить такое стремительное восхождение к высотам театрального и кинематографического искусства.

Почему это произошло?

Наверное, дать исчерпывающий ответ на подобный наивный вопрос попросту невозможно, слишком много факторов замешано в сложнейшем процессе становления большого современного мастера. Но так иногда хочется думать над неразрешимыми проблемами, так иногда хочется понять, почему этот саратовский юноша стал украшением нашего искусства! В первой же совместной работе над спектаклем «Автоград — XXI» и позднее, работая с Янковским над многими другими спектаклями, в том числе над «Синими конями на красной траве», где он исполнял роль В. И. Ленина, я ощутил необыкновенную человеческую и актерскую собранность Янковского. Он всегда очень внимательно следил за режиссером, за собой и своими партнерами, был очень нацелен на предстоящее дело. Это было не просто повышенное внимание — это было нечто большее. Подозреваю, что методом осознанной или неосознанной аутогенной тренировки он приводил себя, свою психику в особое рабочее состоя- ние, когда слух воспринимает только то, что касается дела, когда все посторонние разговоры, вся ненужная информация, весь околотеатральный словесный мусор пролетает мимо ушей, не задевает, не отвлекает, не расстраивает и не радует. Я ощутил внутреннюю, очень волевую позицию человека, который медленно и целенаправленно готовит свой актерский организм к Дерзанию. Что это такое — в точности сказать труд- но. Настоящее искусство есть постижение того, чего ты еще не знаешь. Надо подумать, подумать и смело «пойти туда — не знаю куда, принести то — не знаю что».

Но это умел делать не один Янковский.

Я думаю, все-таки важнее другое. Я заметил, как, погружаясь в ответственную театральную работу, начиная съемки нового фильма и, наоборот, освобождаясь от съемок и от тяжелой творческой нагрузки, — иными словами, всегда и постоянно он искал для себя «питательную среду», обстановку повышенного жизненного тонуса, он искал тех людей, которые знали о жизни больше, чем он, иначе думали и рассуждали, он умел находить для себя таких людей. Аккумулировать в себе новую энергию, постигать новую информацию, читать, думать, спорить, мучиться и негодовать — важнейшие свойства истинно творческой натуры.

Он к этому стремился, но умел это делать не один он. И это не объяснение, почему способный артист за столь короткий срок приобрел всенародную известность.

Работая вместе с Янковским над телевизионными фильмами «Обыкновенное чудо», «Тот самый Мюнхгаузен», «Дом, который построил Свифт», «Убить Дракона», я с удивлением обнаружил, что он думал не только о себе самом, он вовсе не эгоист, он постоянно следил за тем, что происходит в фильме помимо него, он мучился, сомневался и размышлял вместе с режиссером. Очень тактично и умно. Он владел искусством режиссуры настолько, насколько оно необходимо сегодня большому актеру. Он постоянно и умело сочинял, исследовал, просчитывал варианты, делал смелые и неожиданные предложения. Но это умели делать и другие хорошие артисты, не один он.
Это еще ни о чем не говорит.

Просматривая отснятый киноматериал, не вошедший в окончательный монтаж, наблюдая изображения Янковского, и потом, репетируя с ним в театре капитана Беринга из «Оптимистической трагедии» — роль, в которой совсем немного слов, — я обратил внимание на то, как он умеет молчать. «Глаза — зеркало души», — говорят люди. У него необыкновенно выразительный взгляд. Ему вовсе не обязательно говорить слова, он умел излучать нервную энергию, «сгорать», не двигаясь с места. Так, как умел это делать он, пожалуй, никто другой не умеет. Но разве только этим одним можно объяснить загадку его уникальной творческой натуры, загадку его актерского взлета?

Его загадку можно объяснить другим, более глубоким, я бы сказал, научным образом. Самое важное, что Янковский хорошо выглядел, хорошо смотрелся. Главное все-таки внешность — а он был красив. Особенно когда с бородой. С другой стороны, красивых людей у нас — пруд пруди. «Человек-амфибия» был еще красивее.

Может быть, подумал я наконец, загадка мастера не поддается однозначному объяснению, и пусть она останется для нас отчасти загадкой. Cейчас, когда Олега Ивановича не стало, еще очевиднее оказалась неординарность его индивидуальности, проявляющаяся и в жизни, и в искусстве. Сыгранные им роли ждут своих исследователей. А так как многие из этих ролей запечатлены на пленке, им уготовано бессмертие. И новые поколения зрителей, в том числе еще и не родившиеся, с восторгом будут знакомиться с его творениями, не подозревая, что их создатель давно ушел из жизни: кино и телевидение, в самом деле, способны продлить наше существование в вечности.

Владислав Князев. Русская комедия

  • «Время», 2012
  • В начале был… смех. Нет, автор этой книги не
    дерзает перефразировать Евангелие. Тем не менее, он
    решительно утверждает, что смех имеет место быть в
    начале, в основе национального характера россиян.
    Склонность и умение «все обратить в балаган» — это
    удивительная, феноменальная черта русского образа жизни,
    стиль поведения, манера мыслить и чувствовать. Секрет
    этого феномена прост: безжалостной тотальной
    самоиронией мы ополчаемся на самого коварного врага всех
    времен и народов. Который не где-то во внешнем мире, а
    внутри каждого из нас. Мы воюем против своей
    человеческой гордыни, она же — тщеславие,
    самодовольство, фальшь, пустота. Воюем, будучи, увы, не
    всегда поняты и одобряемы. По-настоящему, может быть, в
    этом и состоит особая мировая миссия и особый
    бескорыстный подвиг «загадочной» русской души. Такова
    версия, которая составляет как бы энергетический центр
    романа «Русская комедия». Разумеется, автор стремится
    выразить ее не публицистически, а в художественных
    образах, в оригинальном сюжете, в смеховом, то есть
    озорном, забавном, парадоксальном и неповторимо
    острословном исполнении.

  • Купить книгу на Озоне

Рабочий день был в разгаре, а я — в ударе. Одной рукой крепко сжимал тонкую талию
рюмки, другой, почти так же крепко, — талию своей помощницы, почти такую же тонкую. Намерения у меня были самые серьезные.

Надеюсь, вы поняли меня правильно. Я намеревался издать что-нибудь необычное.

Коньяк и талия сотрудницы были у меня для вдохновения. Но если откровенно — вдохновение не приходило. Оно и понятно. Ведь для современного читателя даже перевод
Полного собрания сочинений А. С. Пушкина, включая письма к любимым женщинам, на
сплошной нецензурный язык — уже не сенсация. И в этот ответственный творческий
момент дверь кабинета вдруг распахнулась, и на пороге появился нежданный-негаданный посетитель глубоко провинциального вида. Он по-прокурорски простер в мою
сторону длань:

— Вот вы тут в столице живете только ради своего удовольствия, а на календаре, между
прочим, — две тысячи первый год. Начало третьего тысячелетия! Внуки и правнуки
попросят вас рассказать что-нибудь удивительное об этом знаменательном времени и о
себе, а вам рассказать абсолютно нечего.

От неожиданности я так растерялся, что выпустил на свободу не только талию
помощницы, но даже и рюмку. И вместо того, чтобы по-московски рявкнуть: «Пошел
вон!» — тихо и вежливо спросил, имея в виду громкое заявление посетителя:

— Ну и как тут быть… или не быть?

— Ясное дело, — не задумываясь, ответил тот. — Надо прославить родную эпоху
удивительными, легендарными делами и подвигами.

— Вы думаете, это возможно в наше время?

— Учитесь! — коротко возразил провинциал и положил на стол груду какой-то
макулатуры, очевидно, рукопись. — Удивительные легенды и былины, а равно еще
более удивительные были про то, как мы с нашим предводителем Лукой Самарычем
взяли да и превзошли аж самого Геракла.

Такого бреда я не слышал даже на модных литературных сборищах. Поэтому не бросил
сразу эту макулатуру куда подальше, а тихо и вежливо попросил:

— Представьтесь, пожалуйста.

— Никанор Лещев-Водолеев, — с герцогской важностью объявил провинциал. —
Очевидец, участник и летописец судьбоносных событий, имевших место в городе
Колдыбан, что на великой реке Волге, в отрогах седых Жигулей.

— О! — отделался я междометием. — С вашего позволения хотел бы на всякий случай
уточнить, какой Геракл имеется в виду?

— Тот самый. Сын Зевса. Стало быть, Геракл Зевсович.

Герой всех времен и всех народов.

— Извините, а кто такой Лука Самарыч? Где я мог видеть его?

— Да если бы и увидели, то, наверняка, проглядели бы, — усмехнулся Лещев-Водолеев.

— Какой с вас, москвича, спрос, если даже сам Геракл поначалу опростоволосился и не
признал в нашем Луке Самарыче своего собрата-героя.

Он ткнул пальцем в рукопись. Я прочел:

* * *

«Увидев впервые Луку Самарыча с Самарской Луки, Геракл вскричал:

— Да как смеешь ты, задрипанный мужичишка из како го-то занюханного городишка с
удивительно кондовым названием… как смеешь ты равняться со мной!
Могучего эллина, наверное, смутили малые габариты волжанина-колдыбанца. Ростом
наш земляк не очень. До вершин Жигулевских гор не дотянется. Метр шестьдесят
пять, не выше. Да и то вместе с каблуком. Но зато живот, живот-то у Луки Самарыча
каков! Ничуть не меньше знаменитого Молодецкого кургана. А надо заметить, что вся
сила истинного колдыбанца — не в бицепсах и трицепсах.

Вся сила — именно в животе, ибо Лука Самарыч — герой нового типа. Но Гераклу этого
пока не понять, потому что он абсолютно старомоден.

— Ты подивись на меня, а потом ткнись в зеркало, чучело! — орет Геракл и сучит
кулачищами прямо перед носом соперника. А кулачищи — во! Каждый — с валун, под
которым волжские атаманы свои клады прятали. Заденет нечаянно — и нет носа. Да и
головы — тоже.

Но Лука Самарыч и бровью не повел. Хотя бровь у него лохматая, как ветка жигулевской
елки, и подобно ей трепетно дрожит при легком волжском бризе. Однако перед
грозным эллином не стала трепетать. Как будто не гроза тут бушует, а комар пищит.

— Я вас очень уважаю, Геракл Зевсович, — тактично и сдержанно ответствовал Лука
Самарыч, — но плохой вы аналитик, и слушать вас невозможно скучно. Рассуждаете
вы совсем по-столичному.

— Это как? — растерялся полубог.

— То есть очень прямолинейно, мелко и как-то не совсем художественно.

— Ты хочешь сказать, у вас в столице живут одни балбесы и болваны? — предположил
великий эллин.

— Скорее, наоборот: слишком умники, — возразил Лука Самарыч. — Но умничать надо к
месту, а главное — на нужном месте. Попробую пояснить образно. Не знаю, как
в ваше время, а сейчас все столицы стоят на мелком месте.
Наша, например, первопрестольная — на Москве-реке, которая и воробью-то по колено.

Да еще и течет прямо, как по линейке. Вот так же столица и мыслит.

— А теперь взгляните, пожалуйста, на нашу родную матушку Волгу. Широка, глубока. А в
районе Самарской Луки еще вон и изгиб какой неожиданный делает! Будто в пляс
пошла и коронное коленце выкидывает. Озорное и вместе с тем чрезвычайно изящное.

— Такова и наша колдыбанская мысль: гораздо шире столичной, гораздо глубже, а
главное — с неожиданным поворотом, с изящным изгибом. Так загнем, что и сами не
знаем, где выплывем.

— Ну загни, загни, — не найдя аргумента в пользу своего столичного образа мышления,
огрызнулся великий сын Зевса.

Брови Луки Самарыча слегка приподнялись и стали совсем подобны жигулевским елкам,
только поколючее.

— Конечно, Геракл Зевсович, вы, как принято у нас говорить, — геркулес. Однако если
мыслить по-колдыбански, то мне, пожалуй, и в подметкине годитесь. Хотя по московским
понятиям вы — подметка люкс. Потому как заграничная.

— О боги Олимпа! — взревел, словно мотор «Жигулей», гневный Геракл. — Вы слышали,
как оскорбил вашего любимца этот самарский колхозан, этот колдыбанский жлоб,
эта волжская селедка! Я убью его, и, с вашего позволения, сделаю это с особой
жестокостью.

— К барьеру, волжская килька! Сражаться! И не на толстый на живот, а на лютую на
смерть!

— Всегда пожалуйста, — спокойно отвечал Лука Самарыч. — Вот только подтяну штаны,
и начнем.

— Как будем биться? — сгорая от желания расправиться с наглым колдыбанцем, спросил
Геракл. — Предлагаю стреляться из лука. Или драться на палицах. А можно сразу
приступить к кулачному бою.

Древний афинянин или современный москвич от страха бухнулись бы в обморок.
Но Лука
Самарыч даже не глянул, куда соломы постелить, чтобы не ушибиться при падении.

— До чего у вас заскорузлые взгляды, Геракл Зевсович, — укорил он противника. — Вы
бы еще каратэ предложили. Или стреляться из гранатометов. Детский сад! Кому
это в наше время интересно? Мы будем биться по моде. То есть… анкетами.

— В каком смысле? — раскрыл рот Геракл.

— И в прямом, и в переносном. Начнем с вашего социального происхождения. Кто отец?

И Лука Самарыч жестом
прожженного дуэлянта ткнул в противника указательным пальцем.

— Мой отец — бог! — высокомерно отвечал Геракл. — Верховный олимпийский бог.

— Мать?

— Одна из древнегреческих цариц! — все так же важничал Геракл.

К его удивлению, Лука Самарыч не упал раболепно на колени и даже не отвесил поклон
до земли. Напротив, уставил руки в боки и непочтительно хмыкнул.

— Н-да, в cоциологических опросах ваш рейтинг будет весьма невысок, — резюмировал
колдыбанец. — По-нашему, вы — сын мэра и директрисы универсама. Пока что ваша анкета не греет широкие
массы.

— А твоя греет? — сделал свой, прямо скажем, неуклюжий выпад Геракл.

— Слабый вы аналитик, — усмехнулся Лука Самарыч. — Мое происхождение с вашим
даже нелепо сравнивать.

Отец — прочерк. Мать — аналогично. Можно сказать, подкидыш. Социально
неблагополучный тип, группа риска номер один. Как и каждый десятый или даже пятый, а
может, и каждый второй мой современник.

— Нашел чем гордиться! — удивился великий эллин. —

Да с такой родословной стыдно и на свет белый появляться.

— Скептик вы, Геракл Зевсович. Но попробуйте рассуждать шире и глубже. Выбиться в
гераклы светит только отпрыскам большого начальства. Значит, вы не можете служить вдохновляющим примером
для широких масс. А вот стать таким, как Лука Самарыч, может любой.

— Ну ладно, — вздохнул Геракл. — По вопросу о происхождении сдаюсь. Второй раунд!

— Перейдем к автобио, — учтиво согласился колдыбанский подкидыш. — Чем можете
козырнуть по этой линии?

— Я, Геракл Зевсович, родился в сорочке, — хвастливо заявил эллин и приготовился
любоваться произведенным эффектом.

— Ловко, — заметил Лука Самарыч. — Синтетика или хабэ?

— Не понял, — удивился Геракл.

— Ну где вам нас понять! Вы небось нейлон и даже хлопок носить не станете. Только
китайский шелк. А отделка
небось — голландские кружева. Люкс. Сразу видно: блатной сынок. Однако представляю,
как бы ахнул весь ваш
древнегреческий мир, увидев, в чем появился на свет колдыбанский герой Лука Самарыч.
Даже вообразить себе не можете.

— Не могу, — признался Геракл. — Загибай.

— В плаще, — весомо отчеканил Лука Самарыч. — Если точно, в плащ-палатке, пошитой
колдыбанской швейной
фабрикой «Большевичка». Из прорезиненного брезента. Не китайский шелк, конечно. Зато
не промокает и не воспламеняется. Никакие громы и молнии с небесного Олимпа не
страшны.

— Родиться в плащ-палатке? Каков же здесь переносный смысл? — сделал большие
глаза полубог.

— А таков, уважаемый блатной товарищ, что на прилавках нашего универмага
«Приволжский» больше ничего подходящего и днем с огнем не сыщешь.

— О деревенщина! — завелся с полуоборота Геракл. — При чем тут прилавки вашего
замызганного универмага?

— А где же нашему герою барахло доставать? В супермаркете, что ли? — рассердился и
Лука Самарыч. — У меня папа — не мэр, мама — не директриса, дядя — не рэкетир…
Кстати, если уж вы такой блатной, почему под свой день рождения только сорочку
отхватили? Про штаны забыли? Зря. Хорошие штаны тоже сейчас на зарплату не купишь.
Вот я, к примеру, в шароварах хожу. К тому же они на три размера больше. А куда
деваться? Не разгуливать же полуголым, как в Древней Греции?

— О великий Зевс и мудрейшая Афина! — опять завелся без бензина невыдержанный
супергерой. — Дайте мне
силы не убить этого жлоба одним ударом. Его надо убивать медленно, чтобы он прозрел
хотя бы перед смертью…

Барбара Хофланд. Ивановна, или Девица из Москвы

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Представленный читателю роман английской писательницы Барбары Хофланд (1770–1844) случайно увидел в букинистической лавке в английском городе Нотингем скрипач, родившийся и прожившей большую часть жизни в Москве. Его поразил не только год издания двух небольших томиков — 1813! — но и их название «Ивановна, или девица из Москвы». Хозяин лавки предполагал выставить эти редкости на аукцион Сотбис, но после концерта музыканта согласился продать их ему. А музыкант, прочитав этот роман о событиях в Москве во время нашествия Наполеона, был потрясен его содержанием и подарил книги своей давнишней приятельнице К. А. Сошинской в надежде, что она влюбится в него и переведет. Так и случилось.

    Роман «Ивановна, или Девица из Москвы» — роман в письмах, и притом остросюжетный, его действие разворачивается, главным образом, в захваченной в 1812 году французскими войсками и сожженной Москве. События того времени хорошо известны читателю по отечественной литературе. Но переписка сестер Долгоруких, письма влюбленного в русскую аристократку Ивановну английского баронета Эдварда Инглби и его слуги в немалой степени пополняют наши знания о том времени и придают им новую эмоциональную окраску — тема «война и любовь» всегда актуальна.

  • Перевод с английского К. А. Сошинской

Письмо I

От Ивановны, дочери графа Долгорукого, Ульрике, своей сестре и жене полковника графа
Федеровича

Москва, 20 мая

Сестра моя, друг мой, почему тебя нет рядом со мной, когда жизнь моя так полна
всяческими событиями? Увы! Задаю вопрос и тут же сама на него отвечаю — ты занята
выполнением важных, но непростых обязанностей, свойственных тому положению, на порог
которого я только вступаю. Ты ухаживаешь за больным ребенком и готовишься к разлуке с
любимым мужем, к самому тяжкому испытанию, которое, вероятно, в силах выдержать только
супружеская любовь.

Поскольку несколько месяцев назад решено было, что мое бракосочетание состоится в
день, когда мне исполнится восемнадцать лет, Фредерик не будет больше слушать ни моих
глубокомысленных доводов насчет дальнейшей отсрочки, ни даже доводов моего дорогого деда.
Мои доводы, правда, сводятся к одному: «Я предпочла бы не выходить замуж до тех пор, пока
Ульрика не сможет приехать к нам». Дедушка восклицает совсем в ином тоне: «Время ли
жениться или выходить замуж, когда враг у ворот, когда тот, кто низверг империи и разорил
народы, приближается к России?»

Наши дорогие родители слушают речи своего почтенного отца с душевным волнением,
которое показывает, сколь глубоко они разделяют его чувства, и все-таки они не противятся
моему браку в условленное время. Отчасти, считая, что французы не выполнят свою угрозу и не
вторгнутся в Россию или будут отбиты, а отчасти потому, что хотят, чтобы мое бракосочетание
прошло в отсутствие барона Ментижикова, который ныне призван в свой полк под начало князя
Багратиона. Барон так долго и так нежно был привязан к твоей Ивановне, что имеет право на
проявление предельной чуткости с ее стороны, и ему, несомненно, лучше находиться в
отдалении, когда свершается такое событие, нежели оказаться чуть ли не обреченным стать
свидетелем оного. Наш брат Александр решил сопровождать барона в армию и одновременно
принимать участие в доблестных сражениях с нашим врагом и проявлять самую сердечную
заботу, которой может потребовать дружба в трудные времена. Когда я думаю о бароне
Ментижикове — о множестве его добродетелей, его преданности и внимании, о высоком к нему
уважении нашей семьи и особенно о его дружбе с нашим дорогим Александром, я чуть ли не
злюсь на себя за то, что не разделяю его чувство. И поскольку барон не заслужил страдания,
которое есть результат моего молчаливого одобрения его особого отношения ко мне, то часто
съеживаюсь от укора, который можно прочесть в глазах брата, хотя язык его молчит. А вот когда я
смотрю на своего любимого Фредерика и думаю о выдающихся качествах его характера, о его
преданности и всех достоинствах и талантах, что даны ему его умом, меня сражает мысль о
разлуке с ним, даже на мгновенье. При этом я с энтузиазмом принимаю мысль о том, что наш
храбрый барон растеряет на пути славы, который открывает ему военная служба, все малейшие
признаки своей несчастной любви, кроме уважения, коего, думаю, мне не следовало бы лишаться
и кое я ценю слишком высоко, чтобы от него отказываться.

Ты просишь меня, Ульрика, написать тебе длинное письмо и помнить, что твой разум
находится в таком состоянии, которое требует скорее отвлечения, нежели утешения. Мне это
легко понять, поскольку самой бывает гораздо легче отвлечься от некоторых грустных тем и
позволить себе по крайней мере временно о них не думать, нежели постоянно предаваться
тяжелым размышлениям. Ведь чем больше задумываешься, тем ужаснее все видится. Мужчины,
вероятно, предназначены для того, чтобы смело встречаться лицом к лицу с любым врагом, а
женщины должны либо бежать прочь от дьявола, либо склониться пред ним, чтобы избежать зла.
Так терпение и покорность служат нам заменой храбрости и решительности, и во многих случаях
жизнелюбие восполняет недостаток стойкости, этой замечательной добродетели, на которую я не
претендую, поскольку никогда еще не сталкивалась с бедой, что смехом не прогонишь и не
выплачешь за полчаса.

Но ежели мой трактат не позабавил тебя, то попытаюсь передать тебе разговоры, которые
я вынуждена выслушивать ежедневно. Я говорю вынуждена, поскольку ты же знаешь, как я
ненавижу политику в любом виде, не имея к ней ни вкуса, ни таланта. Но ты слишком тесно
связана со всем, что касается нынешнего положения общественных дел, чтобы оставаться в
такой же степени равнодушной. Более того, признаюсь, даже твоя маленькая Ивановна уже не
думает о предстоящем вторжении без дрожи с тех пор, как возникла угроза, что это может
заставить Фредерика немедля взяться за оружие, и тогда — ах! тогда, Ульрика, мы станем
сестрами по несчастью.

Все в доме и вне дома одинаково заняты разговорами о Бонапарте. Его могущество, его
намерения, его амбиции, его ресурсы — вот что больше всего интересует людей всякого звания.
Теперь уже не до скандалов, моды, всяческих развлечений и не до литературы. Для молодежи
война — ликование, для стариков — разорение. Война и сопутствующие ей сражения и бедствия
— это для людей среднего возраста, которые, я полагаю, лучше всех могут судить обо всем этом,
потому как зрелости не свойственны ни безрассудство, ни отчаяние, составляющие помеху
прозорливости.

Наш папенька (который для меня что оракул, ты знаешь), похоже, решительно
придерживается мнения, что французы войдут в Россию и, вероятно, добьются каких-то успехов,
но встретят отпор, о котором теперь они не имеют никакого понятия, потому что у них ложное
представление о русском характере и они вовсе не предполагают какого-то стойкого
сопротивления, хотя должны быть хорошо осведомлены о несомненной храбрости войск, с
которыми им уже приходилось сражаться.

«Из всех народов, — говорит папенька, — у французов самое высокое мнение о своей
проницательности, и поскольку они признают себя во многом великими талантами, что вполне
справедливо, то решили доказать свое превосходство всем. Русских они представляют себе
рабами и приписывают им все качества, которые обычно относят к людям такого рода, и потому
нашу храбрость называют свирепостью, нашу религию — суеверием, нашу привязанность к
родным места — предрассудком и…»

«Но, мой дорогой друг, — перебивает папеньку старый барон Вилланодитч, — разве мы
сами не вынуждены до сих признаваться в том, что предвидели невозможность сколь-нибудь
продолжительного сопротивления захватчику, которому можно дать краткий смелый отпор, но
которому нельзя эффективно противостоять, поскольку храбрость варваров должна будет в конце
концов уступить более высоким проявлениям мужества вкупе с опытом и дисциплиной?»

«Простите меня, барон, — сказал папенька, величественно поднявшись с кресла, — вы так долго
жили в других странах, что забыли естественные запросы собственной страны. И упустили
предоставленную ею возможность наблюдать, как она постепенно поднимается до сравнительно
цивилизованного состояния и уровня знаний, что делает ее в какой-то степени равной даже
своему лощеному противнику. Что ни говори, но за границей определенного уровня утонченности
кроется опасность для нравов и, разумеется, для свободы и прочности государства. Посему
русские, возможно, переживают ныне период овладения многими достоинствами,
проистекающими от совершенствования умов, не испорченных пока теми пороками, кои являются
следствием коварства роскоши, и не достигли той высшей стадии совершенства, которая эти умы
будоражит. И я уверен, что можно ожидать продолжительных и упорных усилий от тех, кто
сражается за все, что им дорого — за свои дома, своих жен и детей, и от тех, кто воюет не только
во имя справедливости и по зову души, но и ради славы, поскольку достойный отпор такому
сильному противнику и его разгром повысят цену победы и возложат на чело даже самого
скромного человека неувядающие лавры».

«Если, — продолжил барон, — наши мужики действительно настолько развиты, хотя,
боюсь, что скорее ваши желания и ваш патриотизм, нежели ваша осведомленность, видит их
такими, согласен, многого можно ожидать. Поскольку там, где действительно воюют по велению
души, у людей открываются очень большие физические возможности, и сама нищета русского
человека, пережитые в детстве лишения и суровость климата оказываются его лучшими друзьями
и отлично заменяют хваленую дисциплину его врага южанина. Но, увы! Как можно надеяться на
энтузиазм любви и свободы тех, кто родился, ничего не унаследовав, чьи беды столь
многочисленны, что стали для них привычными, у кого так мало простых радостей и кто приучен
смотреть на потустороннюю жизнь как на искупление за свои земные страдания. Был бы я
русским крестьянином, не знаю, что удержало бы меня, при такой-то жизни, от того, чтоб не
кинуться на острие первой французской шпаги, которая столь услужливо открывает тебе дорогу
туда, где лучше».

«Тогда я скажу вам, барон. Раз вы так считаете, то должны знать, что одна и та же
священная книга, раскрывающая тайны жизни и бессмертия как самому смиренному
простолюдину, так и его надменному господину, учит в час бедствия и лишений говорить: «Во все
дни определенного мне времени буду я ждать, пока придет мне смена». И если бы вы чуть лучше
изучали эту священную книгу и человеческую природу в целом, то знали бы, что любое
человеческое существо, обладающее здравым рассудком и опытом страданий, неизбежных для
него как для человека, на самом деле так накрепко привязан не только к жизни, но и к тому, что
его окружает, что для сохранения всего этого он будет сражаться до тех пор, пока в груди его
горит хоть искорка мужества. И эта искра гораздо дольше будет гореть в стойком сердце
простодушного русского, нежели чем в сластолюбивой душе изнеженного итальянца. В первом
случае такая искра может скрываться за невежеством, в другом она погаснет из-за слабости
характера, что определенно гораздо более прискорбно. Ни вы, барон, ни французы не имеют
никакого права считать, что русские крестьяне то ли животные, которые настолько глупы, что не
знают собственного места в мироздании, то ли столь несчастны, что озабочены лишь переменой
своей участи во что бы то ни стало. Они не равны, как по уму, так и по состоянию, ни англичанам,
какие они есть, ни швейцарцам, какими те были, но, тем не менее, они люди и живут под властью
своих господ не хуже, чем те жили под властью своих феодалов несколько веков тому назад, а
шотландские горцы, храбрый и умный народ, живут так и по сей день. На самом деле
человечество всегда должно продолжать жить по-разному, всяк по-иному. Почему же тогда можно
сомневаться в мужестве и преданности русских мужиков, сравнивая их с другими народами, если
им в разные времена удавалось заставить подобных захватчиков раскаяться в своем
безрассудстве и научить уважать людей, которых они презирали? И прежде всего, почему следует
подозревать, что орды наших рабов (допустим, что они таковы) покорятся какому-то народу,
который явно более порабощен, чем они сами? Народу образованному, с безупречными
манерами, храброму и благородному, который, несмотря на собственное благоденствие,
подчинился иностранному деспоту ради удовлетворения его тщеславия и амбициий. Деспоту,
который, по правде сказать, будто злой дух, овладел ими, и связывает их, и рвет на части, и
ведет, куда захочет. Будьте уверены, барон, я знаю своих собственных людей и людей своих
соседей — они покорны, но не подлы. Это — услужение, но не рабство; поскольку
установившийся у нас обычай успешно предотвращает те злоупотребления, которые позволяет
наш устарелый свод законов. И потому мы увидим, что наших воинов поддержат наши крестьяне,
и вместе они, несомненно, покарают французов за их безрассудные амбиции. Но, признаюсь, я
страшусь схватки; поскольку противник наш очень силен и, хотя каждый мужчина, способный
держать в руках мушкет, ушел на поле боя, и даже каждая женщина…»

«Женщина! — воскликнул барон, — Женщина! Мой дорогой князь, надо быть не в себе,
чтобы призвать женщин в эту драку, разве что на стороне противника от них можно чего-то
ожидать, поскольку галантность французов скоро даст им почувствовать разницу между
учтивостью воспитанных мужчин и варварством домашней тирании. Сказать по правде, думаю,
нам следует весьма этого побаиваться, поскольку силу женщина может возместить хитростью, и
естественно предположить, что рабское положение, в котором пребывают все русские жены,
заставит их не упустить момент не только для эмансипации, но и для отмщения».

Маменька спокойно сидела за своим вышиванием, от которого, с того момента как начался этот
разговор, лишь раз или два подняла глаза, просто чтобы взглянуть с обожанием на папеньку,
когда его речь становилась особенно оживленной. Теперь она отложила свое рукоделие и,
повернувшись к барону спокойно, но с суровым выражением лица, весьма для нее, как ты знаешь,
необычным, сказала:

«В моем доме шестьдесят женщин, и все они готовы рисковать жизнью, защищая своих
мужей и отцов. Не смею думать, что мои домочадцы лучше, чем люди моих соседей, и потому
надеюсь — вы сильно ошибаетесь, предполагая, что кто-то из нас способен на неверность своим
мужьям или на предательство нашей страны».

«Простите меня, мадам, я бы не стал говорить о вас, или о ком-то, кто имеет счастье жить
при вас, я не пытаюсь воспользоваться вашим примером. Я говорю о множестве женщин, женах
наших работников и крестьян, о тех, кто, выучившись раболепствовать под розгой своих
домашних тиранов, может радоваться людям, известным своей галантностью и считать их скорее
освободителями, нежели врагами».

«Я думаю, вовсе невозможно, чтобы человеческое существо, — мягко отвечала маменька,
— любило того, кто жестоко с ним обращается, или чтобы женщина замышляла жестокость. Как
известно, женщины, о которых вы говорите, с самого раннего детства приучены полностью
повиноваться своим будущим мужьям, это их естественное существование, так что им никогда и в
голову не придет размышлять о возможности нарушить узы, тяжести которых они не ощущают, и
любое проявление доброты своих мужей они воспринимают со всей благодарностью как подарок.
Поймите, каким бы ограниченным ни был их ум, у них нет поводов жаловаться на недостаток
счастья, поскольку, если не пришлось им соединить свою судьбу с натурой чрезвычайно грубой,
то они, как правило, получают больше нежности, чем ожидали, и потому будут горячо любить
мужчину, с которым связали свою жизнь. А если добавить к этому высокое чувство религиозного
долга, которое, я убеждена, более или менее присуще им всем, то можно найти вескую причину
для того, чтоб согласиться с моими рассуждениями, даже не беря во внимание более эгоистичные
чувства, которые, тем не менее, могут повлиять на любое человеческое существо, а особенно на
женщину, всегда нуждающуюся в мужчине, который ее защитит, не важно, дарует ли он эту
защиту с любезностями или без оных.

На этом наша маменька замолчала, и то ли барон уступил ее доводам, то ее красоте, но он
слишком хорошо знал придворные правила, чтобы не показать явного несогласия с ее
рассуждениями. Одно бесспорно, Ульрика, маменька нынче красивее и меня, и тебя. Более того,
этот негодник Фредерик час тому назад признал этот факт. Но что говорить о ее внешности, когда
каждый ее поступок, каждое произнесенное ею слово настолько прекрасны, что это привлекает к
ней сердца всех окружающих как к месту приюта для отдохновения от собственных волнений и
как к источнику добродетелей, из которого они могут черпать по капле столь милые им
совершенства. Не удивительно, что наш дорогой папенька относится к ней с такой любовью и
уважением. И что ей в радость быть ему опорой, хранить честь нашего древнего рода,
составляющую гордость и радость его сердца. Ах, если бы нас с тобой, Ульрика, так любили, и
столь заслуженно, двадцать лет спустя! Ни одна из нас, слава Богу! не имеет причин сомневаться
в тех, кому мы отдали свою любовь, но ведь с любовью и со временем все не так просто, и я,
бывает, задумываюсь об этом и довожу себя чуть ли не до уныния, состояния, скорее нового,
нежели свойственного мне.

Вчера мы обедали с княгиней Невской, она развлекла нас пятью-шестью скандальными
анекдотами о разных милых друзьях, по поводу ошибок или несчастий которых выражала
бесконечное сожаление. Приходится верить, что она испытывает необычайный интерес к тому, о
чем рассказывает, поскольку из всех, с кем я встречалась, у нее единственной страхи или
треволнения относительно французского вторжения не вытеснили страсть покритиковать своих
друзей. Впрочем, слабость эта присуща всем людям, и старый барон уверяет меня, что в России
сплетничают гораздо меньше, чем во Франции или в Англии. Если это так, то подобная страсть,
должно быть, главное, в чем самые утонченные люди и варвары походят друг на друга.

Мой Фредерик питает отвращение к клевете в ее любом виде и на любом уровне. Будучи сам
открытым, бесхитростным и искренним, он, признавая с чрезвычайно обаятельной
откровенностью свою собственную склонность ошибаться, к ошибкам других относится весьма
снисходительно, хотя никогда не перестает со всей горячностью клеймить порок во имя
добродетели.

Не смейся надо мною, Ульрика, вспомни, сколько я наслушалась твоих пылких речей в
стародавние времена, пока смогла понять, что ты столь же восхищаешься Федеровичем, как и
наш с тобой брат. Лучше уж скажи спасибо, что я в столь малой дозе выдаю тебе то, что занимает
такое огромное место в моем собственном сердце.

Прощай! Поцелуй вашего милого крошку за меня; передай нашему почтенному Федеровичу, как
мы любим его. Сердцем мы с ним и его делом. И не теряем надежды обнять его в Москве, так как,
насколько нам известно, она окажется на его пути. Да хранит его Бог войны и да поддерживает
тебя — вот самая горячая молитва твоей сочувствующей и любящей сестры
Ивановны.