Евгений Клюев. От клубка до праздничного марша

  • «Время», 2013
  • Этот самый большой на сегодняшний день сборник сказок Евгения Клюева, главного российского сказочника из Копенгагена, полон смеющихся и плачущих, мечтающих и ошибающихся, философствующих и дурящих предметов повседневной действительности. У каждого из них есть сердце, и этим они напоминают нас: они живые, и их можно осчастливить и окрылить, но так же легко — обидеть или обмануть. Ребенок, прочитавший сказки Евгения Клюева, на мгновение станет взрослым.

    А взрослый непременно захочет наведаться в детство и посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь важного, чего ему так не хватало потом — когда он научился измерять расстояние от Земли до Луны, но забыл, как измеряют расстояние от мыльного пузыря до фантика, от клубка до праздничного марша и от шнурков до сердечка.


Жилетка, в которую плакались

Не знаю, как вам, а мне понятно, почему именно данную Жилетку чаще всего выбирали, чтобы в нее плакаться: загляденье она была, а не жилетка! И потом… если ты однажды в эту Жилетку поплакался, тебя уже калачом не заманишь в другие плакаться. Нету ее под рукой— ты лучше предпочтешь вообще не плакаться, чем куда попало плакаться.

Между прочим, понимание таких вещей е сразу, а со временем приходит: сначала нам все равно, куда плакаться — просто лишь бы плакаться, но в конце концов — очень даже не все равно куда… Я когда маленький был — вообще без жилетки обходился: плакался маме в подол, но теперь мне в подол стыдно — и я плачусь в жилетку, как все взрослые. Только я не в ту Жилетку плачусь, про которую рассказываю, а в совсем другую, про которую сейчас рассказывать не хочу. Что касается Жилетки, про которую я рассказываю, то она была, как уже говорилось, загляденье.

Во-первых, Жилетка была полосатая, а для жилетки это — главное. Если жилетка не полосатая, плакаться в нее бесполезно: не поможет. К счастью, наша с вами Жилетка была именно что полосатая — и более того: очень полосатая… на ней практически не было ничего, кроме полосок — как на зебре. Убери с зебры полоски — что останется? Ничего не останется. Так и с этой Жилеткой: пока есть полоски — есть жилетка. А нет полосок…

Но полоски, стало быть, имелись, причем одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая, одна белая — одна зеленая… я бы еще долго мог перечислять, но всех полосок никогда бы не перечислил, так много их было. Что касается пуговиц, то пуговицы я бы мог перечислить: их хоть и много имелось, но понятно сколько — двенадцать. И были они золотые! При этом от одной из них шла цепочка — тоже золотая… а если вы спросите меня, куда она шла, так я и это знаю: она шла в кармашек — и в кармашке заканчивалась карманными часами: круглыми такими и с крышечкой. Откроешь, например, крышечку в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

В жилетку такую плакаться — это, понятное дело, сущее удовольствие. Плачься и плачься себе, а сам… полоски рассматривай, пуговицы пересчитывай, по цепочке взглядом скользи — приятные занятия!

Оттого что в данную Жилетку так приятно и, я бы сказал, так интересно было плакаться, многие именно ее и предпочитали: удивляться ли тому, что как ни потрогаешь

Жилетку — мокрым-мокра… хоть над раковиной выжимай! Некоторые, кстати, даже специально совсем рано плакаться приходили — например, в полшестого утра, чтобы Жилетку сухой застать… Да только — увы: в полшестого утра Жилетка оказывалась такой же мокрой, как и в любое другое время!

— А что вы хотите, — говорил Хозяин Жилетки, — если в нее сегодня всю ночь Одна Девушка плакалась не переставая?

И так — каждое утро…

— Она у Вас хоть когда-нибудь сухая бывает? — то и дело недовольно спрашивали Хозяина Жилетки многие.

— Да практически никогда… — разводил руками тот. — Я даже купил ее мокрой: передавая мне Жилетку, продавец начал плакаться в нее и тут же замочил. С тех пор я в мокрой и хожу…

— Не простужаетесь — зимою-то? — заботливо спрашивали многие.

— Простужаюсь, — признавался Хозяин Жилетки, — да что ж теперь делать?

Многие недовольно качали головами, только все равно плакались в его Жилетку: уж больно она была хороша. И Жилетка намокала все больше и больше.

Но как-то Один из Многих сказал Хозяину Жилетки:

— Я знаю, что делать! Просто Вас в этой Жилетке надо послать в дальние страны, где жарко и сухо. И держать в этих странах как можно дольше — пока Жилетка не высохнет.

Так и поступили.

В дальних странах Хозяин Жилетки прожил тридцать лет: именно столько потребовалось для того, чтобы высушить Жилетку. Зато, когда он вернулся назад, Жилетка была действительно совсем сухая — и даже слегка шуршала отсухости. Сходя с поезда, Хозяин Жилетки глубоко вздохнул и подумал, что сейчас Жилетку опять зальют слезами — и тогда ему придется снова отправляться в дальние страны на тридцать лет. Он погладил Жилетку указательным пальцем по нескольким полоскам, и Жилетка улыбнулась ему — благодарно, но печально.

А Хозяин Жилетки, безнадежно махнув рукой, зашагал в направлении дома.

Теперь вы, наверное, ждете рассказа о том, как уже на другое утро Жилетка опять была мокрым-мокра. Да только ничего подобного: и на другое утро, и на третье, и на четвертое Жилетка оставалась сухой! Вы, конечно, можете предположить, что Жилетку в дальних странах пропитали каким-нибудь водоотталкивающим составом — и она стала влагонепроницаемой… ан нет!

Разгадка совсем простая: за время отсутствия Хозяина Жилетки все люди в его стране стали такими счастливыми, что уже никто никогда никуда не плакался… разве только совсем маленькие дети, но на то они и совсем маленькие дети!

Впрочем, до жилеток они не доставали — и потому дружно плакались в мамин подол, благо мам вокруг было предостаточно.

А Хозяин Жилетки теперь ходил повсюду и щеголял своей сухой Жилеткой. И даже иногда давал потрогать карманные часы, специально для этого открывая на них крышечку. Заглянешь под нее, например, в восемь часов двадцать пять минут, а там — восемь часов двадцать пять минут… ну, не красота ли?

Евгений Клюев. Translit

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Время в этом романе о путешественнике, застигнутом вулканическим облаком на пути из Москвы в Копенгаген, движется настолько хаотично, что пространство начинает распадаться на составляющие, увлекая героя в разные измерения его собственного «я». В каком из этих измерений — подлинное «я», какое из многих «я» доберется в конце концов до цели и какова вообще цель нашего путешествия через пространство и время — решать читателю. Предупредить же его следует лишь об одном: о необходимости быть очень внимательным к словам — в новом романе Евгения Клюева они имеют особенно мало общего с действительностью.

…сначала приходил голос. Сна он не разрушал — скорее,
вплетался в сон, становясь одним из его волокон: «Скорый
поезд „Москва—Хельсинки“ прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одна минута».

Потом прибывал и сам поезд — осторожно и медленно, как прибывает вода в аквариуме, когда наполняешь
его через тоненький резиновый шланг, стараясь не пугать
рыбок. Наконец поезд останавливался прямо посередине
сна: голубой поезд, пахнущий цветами, названий которых
здесь никто не знал. Наверное, их знали в хельсинках —
том загадочном месте, куда поезд направится ровно через
одну минуту и чье имя одновременно напоминает песенки
и лесенки… только напоминает, не будучи ни теми, ни другими, а будучи — тайной. Это там растут цветы, которыми благоухает голубой поезд, — в хельсинках, населенном
пункте иной страны, где живут иностранцы.

Слово иностранцы было прохладным и пугающим. На
всякий случай он долго не произносил этого слова при людях — после того как однажды в разговоре взрослых услышал про Зою с соседней улицы, 1-ой Залинейной: связалась
с иностранцем, вот дура-то, не понимает, что с иностранцами запрещено! Сам он, кстати, откуда-то еще раньше знал,
что запрещено, и даже стал побаиваться смотреть на Зою —
нечеловечески красивую девушку с печальным лицом. Чтобы, не дай Бог, не показать ей, что он все про иностранца
знает, не смутить ее. Впоследствии Зоин иностранец оказался черным великаном в белых штанах, а потом Зоя пропала:
шептались, будто великан Зою в свою иностранную страну
увез и там бросил, а у Зои родился черный ребенок, вот ужас-то. Страшнее черного ребенка он ничего себе представить
не мог, хоть мама, когда ей рассказали о черном ребенке,
и спросила: «Ну и что?»

Он испугался за маму.

Потом как-то выяснилось, что, конечно, не все иностранцы черные и что в Финляндии, столицей которой как раз
и были эти хельсинки-песенки-лесенки, иностранцы даже
белее нас. И что поезд не голубой, а зеленый, и никакими
цветами не пахнет. Однажды они с родителями приехали
из Ленинграда, от дяди Сережи, это было ночью, и скорый
поезд «Москва—Хельсинки» как раз стоял на противоположной платформе. И он подошел к поезду и увидел одного пожилого мужского иностранца, который курил трубку,
смотрел на него через открытое окно вагона и улыбался растерянной улыбкой. Пришлось вздрогнуть и быстро вернуться к родителям, разбиравшимся на платформе с тяжелыми
сумками: сумки предстояло дальше нести на себе — правда,
недалеко, десять минут пешком от вокзала.

Так что отныне, слыша сквозь сон скорый-поезд-Москва-Хельсинки-прибывает-к-первой-платформе-стоянка-поезда-одна-минута, он начинал представлять себе зеленый вагон
и пожилого мужского иностранца. И запах — не безымянных цветов, другой: легкий до неуловимости запах иного. Запах белых занавесок по бокам вагонного окна, серебряного
поручня от одного его конца до другого, золотой цифры на
двери купе — и дыма: пожилой мужской иностранец курил
трубку с черносливовым дымом.

«От тебя пахнет сухофруктами», — сказала мама, когда
он, спеша, подошел к сумкам и взялся за одну из них. Семеня за мамой, обернулся: пожилой мужской иностранец
чуть заметно помахал ему рукой и произнес что-то едва
слышное — наверное, на своем языке. На своем иностранном языке. Видимо, что-то важное. От этого сделалось холодно в животе.

Боже мой, сколько раз он потом, уже пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетним, близко к часу ночи прибегал
сюда, на первую платформу — и все пытался поймать тот
черносливовый дым из какого-нибудь вагона! И глазами искал по окнам растерянную улыбку. И мечтал уехать отсюда,
уехать ко всем чертям — вот, спрятаться между вагонами,
а там — на какой-нибудь багажной полке, за чемоданами…

И, не будучи обнаруженным, прибыть в Хельсинки, да.
И, разумеется, начать ослепительно новую жизнь, немедленно заведя себе пожилой возраст, растерянную
улыбку и черносливовую трубку.

А вот… много ли можно успеть за одну минуту?

Можно успеть сосчитать до шестидесяти.

Или можно успеть опустить стоп-кран. Тогда поезд простоит дольше, минут на пять-десять, пока стоп-кран снова
не поднимут. И за эти пять-десять минут… — за эти пятьдесять минут можно выпрыгнуть из поезда и убежать ко
всем чертям — вот, спрятаться в темных кустах, а там…
Нет, какая же все-таки чушь лезет в голову! Ни одну минуту, ни пять, ни десять не на что ему употребить: он только
что, три дня назад всего, был в этом городе, был и уехал,
и приедет опять — хорошо, не раньше, чем через полгода,
но приедет же! А потом — опять, и опять, и опять.

Происходящее же сейчас — оно… сверхпрограммное
такое происходящее, которое ни в коем случае не произошло бы, не начни далеко отсюда извергаться вулкан с бесчеловечным названием. Ему, вулкану, и надо сказать… не
спасибо, конечно, сказать, другое что-нибудь… за этот вот
сюрреалистический — тайный! — проезд через родной город в час ночи скорым поездом «Москва—Хельсинки».

Дело было в маме. Маме, так и живущей в десяти минутах пешком от вокзала. Маме, три дня назад отпраздновавшей свой восьмидесятилетний юбилей, но все еще бодрой
и невероятно дамистой… впрочем, дело сейчас не в этом.
Дело в том, что мама, узнай она о его маршруте, обязательно пришла бы к поезду. В час ночи. На одну минуту. Вынести такую встречу с мамой было бы невозможно. Как
и мысли о том, что после этого мама возвращается домой.
Без него. В час ночи. И плачет.

Так что проезд через Тверь задумывался именно как
тайный. Маме же он, понятно, наврал. На сей раз — что
едет сначала в Германию, а дальше — прямо в Копенгаген.
«Через Ютландию?» — подозрительно спросила географически подкованная мама. Понятное дело, через Ютландию! Ну и… стало быть, по маминым представлениям, сын
ее сидит сейчас в скором «Москва—Берлин», только что
отправившемся от Белорусского вокзала, между тем как на
самом-то деле уже через час сын этот будет в десяти минутах от дома. В десяти минутах ходьбы пешком. На той
самой, значит, первой платформе.

Он давно уже завел себе пожилой возраст. Завел растерянную улыбку. Не завел лишь черносливовой трубки, но
это, может быть, впереди. Пока он, стоя в тамбуре, курит
сигареты «Принц». Датские сигареты, не из Дании, конечно, привезенные: в Москве купленные. Почему, кстати,
купленные — непонятно, но определенно не потому, что
«соскучился по родному». «Принц» в Дании он почти никогда не курил — и не курил, скорее всего, из протеста:
не хотелось становиться датчанином уж до такой степени. Впрочем, о степени говорить было, пожалуй, поздно:
даже по паспорту он теперь датчанин. А не по паспорту…
не по паспорту чуть ли не того определеннее: не просто
датчанин, но еще и преподаватель датского языка… м-да,
датского языка в Дании. В стране, где национальным языком определяется все — весь твой статус, вся твоя история,
вся твоя жизнь. Иногда даже кажется, что от тебя тут и не
требуется ничего, кроме языка: выучил — и умирай себе
немедленно, ничего не надо больше, жизненная задача выполнена.

Но уж если ты датский выучил и не умер, а продолжаешь жить и преподаешь его… — тогда, выходит, ты датчанин в квадрате. Посему — кури «Принц», поддерживай
национальную экономику. Но, вообще-то, он и сам удивился, услышав, как говорит киоскерше: пачку «Принца»,
пожалуйста, красного. Странно, кстати, что он не сказал
этого по-датски: с него станется!

Ну и вот… он стоял в тамбуре и курил «Принц». И смотрел в темное окно, мимо которого просвистывали станции,
чьи названия он знал наизусть, причем хоть в прямом, хоть
в обратном порядке… интересно, сколько раз он уже проехал
по этой дороге — то электричками, то дальними поездами
с остановкой в Твери? На сей раз названий, правда, увидеть
не
удавалось: слишком скорый поезд… кстати, из «Сапсана», который еще быстрее, наверное, даже платформ не различишь.
Однако куда бы то ни было проездом через Тверь — это
в первый раз. Раньше, когда надо было в Ленинград или
в Таллинн (в те времена Таллинну вполне хватало и одного «н» — теперь же кажется, что и «т» надо бы удвоить, для
полной симметрии), беспечно ехал в Тверь, к родителям,
проводил у них сколько-нибудь времени — билет же до
Ленинграда или Таллина… пардон, Таллинна покупался
уже в Твери, там с этим просто было. Но так, чтобы стоянка-поезда-одна-минута…

В купе, кроме него, ехали швед (показалось, что где-то
виденный прежде) и норвежец, тоже застигнутые в пути
вулканическим облаком, плюс некий странный человек восточной наружности, говоривший на чрезмерно
грамматически правильном и потому тошнотворном английском. С ним ему, к счастью, пока не пришлось побеседовать (обстоятельно поздоровавшись и заняв свое место
у окна, тот принялся выстукивать что-то на своем ноутбуке
и до сих пор так и не оторвался от работы), а со шведом
и норвежцем уже перекинулся парой слов — по-датски, понятное дело… скандинавы этим особенно не заморочиваются: каждый говорит на своем языке — и все делают вид,
что прекрасно понимают друг друга.

И, в общем, понимают, чего ж.

Он ужасно не хотел заводить разговоров с соседями, но,
услышав шведский и норвежский, вздохнул: не выкрутиться.
Впрочем, на время выкрутился, потому-то и стоял в тамбуре, куря уже четвертого по счету «Принца». В тамбуре
ведь как: или кури — или не стой, не производи подозрительного впечатления. Правда, швед тоже был курящим:
курил возле вагона перед отправлением. Так что не ровен
час нагрянет — с обычным скандинавским «hvad sa?», которое на русский кроме как «ну чё?» не перевести. Может,
швед хотя бы мало курит… Да нет, курящие скандинавы —
это он по себе знал — курят в России как… да вот хоть как
эйяфьятлайокудли, причем не переставая удивляться дешевизне сигарет и стремясь, видимо, накуриться впрок.

А потому — жди шведа, значит.

— Hvad sa?

Шведа, конечно, звали Свен: как положено.
Они поговорили о вулканическом облаке и своих проблемах в связи с ним. Про нехорошее отношение Свена
к облаку пришлось узнать всё. В ходе этого неспешного повествования, поезд, постояв на тверской платформе отведенную ему минуту, поехал дальше. Сердце мягко упало на
дно живота.

До остервенения захотелось прирезать Свена, но, видит
Бог, было со-вер-шен-но нечем.

Вместе, чуть ли не в обнимку, прошли в купе.

Потом удалось, конечно, выбраться назад, в пустой проход: зажмурился, ткнулся лбом в стекло. Черт, черт, черт! Как
же получилось, что в Твери они так рано оказались? И который тогда теперь час… двенадцать тридцать. Конечно, все
давно изменилось в расписании поездов: чай, не Советский
Союз больше. А он-то размечтался: стоп-кран!..

Позвонила мама, спросила, как ему едется. Он вышел
в конспиративный тамбур и оттуда ответил, что едется хорошо и что в купе одни немцы. Мама успокоилась: по ее
мнению, ни воров, ни убийц среди немцев быть не могло.
Он, понятно, не стал ее разубеждать, пожелал спокойной
ночи. И снова стал смотреть в темноту. Названий станций
по направлению к Питеру он не знал — так что и не вглядывался. Просто регистрировал: тьма — маленький светлый прогон, станция, снова тьма — маленький светлый
прогон…

Мимо шел проводник в черных кудрях и золотых пуговицах — на лбу надпись: гарный хлопец. Приостановился,
чтобы улыбнуться интернациональной улыбкой, так что
пришлось поспешно закурить «Принца» — гарный хлопец
кивнул, все понял и бесстыдно сказал хай.

Ну, нехай хай.

От переизбытка дыма уже подташнивало. Поезд замедлил ход и притормозил у какой-то безразличной станции. «Лазурная» — проехало за окном. И — ударило прямо
в сердце. Даже вспомнилось откуда-то из пионерского детства: «Но сердце забьется/, Когда я увижу/ Калинин, Калинин, мой город родной». Получалось, не проехали еще!
Получалось, поезд в Клину приостанавливался: там вокзал
на тверской похож.

Нет, дело, конечно, не в том, что он так уж без памяти любит этот город. Отнюдь, как говорили в старые времена… — не очень, правда, понятно, что конкретно имея
в виду, но слово дивное. Тоски по месту былого обитания
под названием Калинин, Тверь, он никогда не испытывал,
по людям, очень некоторым, — да, но по очень некоторым.
Сам же город… наверное, сам город засел в нем настолько прочно, что никогда и не ощущался покинутым. Это
только сегодня почему-то вдруг необходимо было увидеть
вокзал, постоять на первой платформе. Причем необходимо — позарез. По-за-рез.

Поезд приближался к Твери: в окне был поселок Южный.

«Спасибо, Бог», — сказала душа.

В этом городе он прожил тридцать лет: детский сад, школа,
университет… Всего этого не будет видно в окно тамбура. Но
будет виден старый вокзал и дорога домой: прямо и направо.
Потом, когда поезд уже снова поедет, будут видны дома улицы Центральная, а дальше — маленький переезд, через который он ходил всю свою жизнь: это называлось «в город». Над
переездом с детства висели щиты со странными приказами
вроде «Стой!», «Пропусти поезд!», намекавшими на возможность бессмысленного состязания в силе между человеком
и железнодорожным транспортом…

Так вот, маленький переезд, в самом конце которого —
улица. Если бы их дом стоял на этой улице первым, его можно было бы даже увидеть — очень постаравшись, скажем.
Но первым стоял дом Кубышкиных, они давно переехали,
и особнячок принадлежал другой семье. За ним — дом Марковых и Булановых (булановская часть полностью сгорела
в конце восьмидесятых). А дальше, третьим по счету — так
прямо и называемый «родной дом». Дом, в котором он жил
с двенадцати лет и в который все они переехали из одного
близлежащего переулка… это дальше, совсем в глубине привокзального поселка, не видно из поезда.

И чего-то требовало от него оно все — требовало или
просило, непонятно.

Поезд — медленно, как в старом сне про аквариумный
шланг — подбирался к третьей платформе, для электричек на Москву, платформа довольно быстро должна была
перейти в первую.

«Скорый поезд „Москва—Хельсинки“» прибывает к первой платформе. Стоянка поезда одну минуту«, — услышал
он и скривился: новое время напомнило о себе простонародным винительным падежом, совершенно неуместным.
На этой платформе он — теперешний обладатель пожилого возраста, растерянной улыбки и паспорта другой
страны — знал каждый сантиметр.

Ровно напротив, как и пятьдесят лет назад, стоял поезд
из Ленинграда, напоминая всем вокруг о том, что существуют вещи, неотменяемые даже при смене государственных режимов, — например, расписание поездов. У одного
из вагонов копошилась около сумок только что ступившая
на тверскую землю семья: родители и мальчик лет шести-семи — вдруг повернувший голову в сторону скорого поезда «Москва—Хельсинки»…

Пришлось вздрогнуть и зажечь следующего «Принца».

Мальчик смотрел ему прямо в глаза.

Он попытался открыть дверь тамбура — дверь подалась.
Их разделяла только ширина платформы.

— Hej med dig, — сказал он негромко на совершенно
иностранном языке. Мальчик поспешно отвернулся.
А минута не кончалась.

И, значит, все еще оставалась возможность дернуть
стоп-кран.

Он оглянулся: стоп-кран находился близко — слева,
прямо на уровне глаз — и сделал шаг назад.

Евгений Клюев. Андерманир штук

Отрывок из романа

1. Потом ни один патологоанатом не соберет

Ребенка назвали ЛЕВ.

Зачем людей называют львами? И если называют львами, то почему не называют тиграми, слонами, медведями? Хотя раньше, кажется, было имя Кит. Но потом киты исчезли. А львы остались…

Итак, ребенка назвали Лев — не подумавши. Получилось: Лев Орлов… Глупо получилось. Потом его, конечно, не раз спросят: так ты лев или орел? Я грифон — научится отвечать Лев Орлов.

Но это гораздо позднее, потому как сейчас он только что родился. Лев родился зимой.

Родившись, он заорал таким страшным голосом, что молоденькая акушерка чуть не выронила его из рук. Правда, не только из-за этого, а из-за того еще, что обладатель недюжинной глотки был покрыт черной шерстью — с ног до головы — и что совсем юная, бледная и прекрасная роженица, Леночка, увидев ребенка, тоже заорала страшным голосом, изо всех сил стараясь, но не будучи способной отвести от чада ренессансных своих глаз.

Потом Леночка расскажет, что с самого начала была против имени Лев, но Алику хотелось Льва. Алик было полное имя мужа (Алик Саркисович) — и «Львом’BB Алик явно компенсировал недостаток значительности собственного поименования. Нисколько не заботясь о том, что любой лев, произведенный им на свет, обязательно будет Аликович… Леночке же слышалось во «Льве» только животное, зверь слышался — и ничего больше. И она боялась родить зверя. Тем более что профессиональная гадалка, к которой на четвертом месяце беременности зачем-то привела ее Нора, что-то в этом роде и предрекла. Сжав руку Леночки так, словно собиралась выдавить из ладони всю правду до капельки, профессиональная гадалка минут десять самозабвенно предавалась анализу линий на покрасневшей коже и в конце концов задумчиво сказала: «Дикое мясо из тебя выйдет, голубушка». Леночка тогда проплакала весь вечер, а с утра обнаружила, что без содрогания видеть не может желтого цвета: он был главным в одежде профессиональной гадалки.

Боязнь желтого преследовала ее вплоть до самых родов: при виде желтого Леночке становилось плохо — испарина, учащенный пульс, одышка и все-такое-прочее. Нора посоветовала носить темные очки — и Леночка выбрала самые крупные и самые темные, с зеленым оттенком. Она не снимала их до зимы и жаловалась кому попало при первой же возможности: «Хожу беременная, в морозы, вся в черных очках… ужас!»

…глаза от Льва удалось отвести тогда, когда его куда-то унесли. Леночка улыбнулась присутствовавшему персоналу и, виновато вздохнув, стала осторожно сползать на пол.

— Погодите, Вам же нельзя пока вставать, женщина! — закричали ей, но она, не переставая улыбаться, начала медленно, словно во сне, двигаться к двери, про себя удивляясь слову «женщина», обращаемому к ней впервые. И — толкнула дверь, и засеменила по коридору. Истекая, между прочим, кровью.

Только спустя несколько месяцев она признается наконец, что просто хотела убежать. Убежать — все равно куда, и пусть никто не найдет. Чтобы это маленькое чудовище в шерсти отдали куда-нибудь… куда-нибудь ведь отдают таких: в зоопарк, в питомник!

Конечно, Леночку привели назад. Уложили обратно на стол. Сказали, что ребенка она больше не увидит никогда: его зарежут и закопают в землю. Ренессансными своими глазами Леночка изумленно посмотрела на говорившего и сказала с трудом:

— Нет. Пожалуйста. Не зарезать и в землю не закапывать.

Когда Льва принесли кормить, она вздохнула и дала зверенышу грудь.

Волосы потом пропали, а еще раньше Леночке объяснили, что так бывает и что это к счастью. Все равно как в рубашке, значит, родился. Некоторое время с опаской поглядывая на облысевшее чадо, она в конце концов влюбилась в него без памяти: так влюблялась она во все новое. Алик передал Льву желтые пеленки — Леночка по привычке вздрогнула, но страха не испытала: бояться стало нечего.

Вернувшись домой из роддома, она беспрестанно говорила о Льве по телефону, на самого Льва внимания при этом обращая мало. Впрочем, Лев его и не требовал, словно понимая, что Леночке гораздо приятнее рассказывать о том, как именно она рожала — его. И что, родившись, он весил ровно четыре килограмма: такая точность веселила Леночку необыкновенно. «Четыре килограмма льва, представляешь?» — кричала она в трубку и хохотала. Хохотать Леночка любила больше всего на свете и часто это себе позволяла. Она хохотала даже тогда, когда от нее требовалось просто улыбнуться.

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну, — просил Антон Петрович в манеже, но Леночка хохотала все равно.

Антон Петрович был отцом Леночки и ее работодателем. Антон, стало быть, Петрович («Почти Павлович!» — иногда шутил он, представляясь) — с псевдонимом Антонио Феери… кто же в Москве шестидесятых-семидесятых не слышал этого псевдонима? Кто же не бывал на представлениях иллюзиониста, чуть ли не больше, чем фокусами, известного своими сухими, как порох, и столь же взрывоопасными замечаниями в собственный адрес и в адрес очаровательной, но явно не слишком сообразительной ассистентки?

— Не хохочи, Леночка, я сейчас пилить тебя начну.

Леночка унаследовала ренессансные глаза отца, каковыми ни с того ни с сего наделила его природа, и немножко материнской пластики: матерью ее была Джулия Давнини, бесследно исчезнувшая пять лет назад женщина-змея. Обстоятельства исчезновения женщины-змеи никогда не прояснились: во время летних гастролей на полу в гостиничном номере обнаружили только ее чешуйчатый комбинезон. Отношения Леночки с отцом на арене были сложными: он, стало быть, перепиливал ее пополам — в ящике, куда сам же предварительно и помещал.

— Я бы мог перепилить ее и без ящика, — объявлял Антонио Феери на весь цирк, — но боюсь забрызгать вас кровью. Публика нервно смеялась, понимая: фокусник шутит.

Леночка выходила на арену браво — в ослепительном золотом трико, плотно прилегавшем к телу, под жизнеутверждающую музыку — и сразу же начинала хохотать, музыку, к счастью, не заглушая. Смотреть на то, как Антонио Феери с хирургическим выражением лица распиливает ее в ящике, было, скорее, приятно, чем страшно, ибо Леночка хохотала и будучи распиливаемой. Самым же оптимистичным в программе Антонио Феери считался момент, когда — уже после распиливания — верхняя часть Леночки продолжала хохотать, причем с удвоенной силой.

Но вот половинки ящика снова сведены: верхняя и нижняя части Леночки от целительных пассов Антонио Феери, со всей очевидностью, соединяются в ящике («Я бы сшил ее хирургической иглой, только потом швы снимать канителиться!»)… — и Леночка хохочет наконец всем своим телом, тело предъявляется публике, а иллюзионист произносит странные слова:

— Если бы мне не удалось соединить верхнюю часть с нижней, оставшуюся жизнь ей пришлось бы хохотать дуэтом.

Трудно сказать, что имеет в виду Антонио Феери… и что он вообще имел в виду, разбрасывая по манежу сухие свои замечания!

Больше ничего такого эффектного от Леночки не требовалось, и все остальное время она просто подавала иллюзионисту цилиндр, бокал, зонт… — разумеется, не забывая хохотать, что к концу программы уже начинало раздражать зрителей.

— Потерпите, — провозглашал Антонио Феери, принимая из рук хохочущей Леночки, например, бокал. — Скоро я опять распилю ее, причем на множество мелких частей, — потом ни один патологоанатом не соберет!

2. Не цирковое дитя

Антонио Феери любил дочь больше жизни. Когда-то давно он любил больше жизни Джулию Давнини, но любовь к Джулии всегда была безответной. Впрочем, безответной быстро стала и его любовь к дочери: с тех самых пор, как та соблазном-посланное-ложе отчей-сени-предпочла… ни иначе, ни короче Антонио Феери не называл время, когда у Леночки появился первый кавалер — наездник Реза Абдурахманов, примчавшийся в ее жизнь на лихом коне. Вне лихого коня Резу Абдурахманова Антонио Феери не видел ни разу («Моя дочь полюбила скульптурную группу», — говорил он обычно) — и все пытался представить себе, куда девается лихой конь, когда Леночка и Реза Абдурахманов возлежат на своем «соблазном посланном ложе»: Антонио Феери подозревал, что лихой конь, скорее всего, примостился где-нибудь тут же и тревожно ржет — например, в изголовье… м-да. Но в один прекрасный день Реза Абдурахманов вскочил на своего лихого коня — наверное, прямо с ложа — и исчез из поля зрения. Поле зрения пустовало недолго — скоро в него набилось довольно много народу, и некоторые (Леночка с грустью называла их «нахалами») время от времени даже получали доступ к ложу. Пока, недолго думая (долго он и вообще-то не мог), Алик Саркисович Орлов — шизым, стало быть, орлом — взлетел с подкидной доски, на которой проходила большая часть его жизни, и, сильными крыльями сшибив с ложа очередного «нахала», упал на сие ложе — «как золотой дождь на Данаю», по словам Антонио Феери. «От золотого дождя и произошел Лев», — эпическим тоном повествовал впоследствии иллюзионист, однако сам не особенно в это верил, хоть и был человеком традиционным.

И фокусы показывал только традиционные. К нему относились как к иллюзионисту старой школы — не особенно творческому, но на редкость ловкому и аккуратному. Творческими признавали, пожалуй, только его руки — потрясающей красоты руки, каждое движение которых было — танец. Осветители обожали высвечивать колдующие в воздухе белые перчатки, за полетом которых зачарованно следила публика: любуясь, но, разумеется, не отдавая себе отчета в том, что свет-на-руки для любого другого иллюзиониста — помощь сомнительная… Впрочем, не для Антонио Феери: его руки не боялись света. Танец рук был настолько точным и безупречным, что сам Антонио Феери мог бы не присутствовать на своих представлениях: его гениальные руки легко справились бы со всем без него. Они и в его-то присутствии жили отдельной жизнью. «Я зарабатываю на хлеб руками, — часто говорил он и добавлял: — Не уверен только, что своими».

Его — постоянно одна и та же — программа называлась «Полчаса чудес». Эти полчаса чудес он неустанно возил по всему свету, ни разу не изменив ни одного номера, но успех все равно был ошеломляющим: всякий раз, когда высвечивались порхающие над ареной белые перчатки, публика забывала о том, что уже наизусть знает фокусы Антонио Феери. И за этот танец белых перчаток готова была простить все — даже неумолчный хохот Леночки.

Пусть только танцуют свой танец белые перчатки!..

Так что Леночка могла хохотать совершенно безнаказанно. Родив Льва, она поклялась себе, что цирковым тот не будет ни-ког-да. А будет… будет инженером-конструктором! И Леночка накупила грудному Льву кучу машинок и заводных игрушек — впечатления на него, впрочем, не производивших. «Смотри, какой фургончик, Лев!» — возила она перед его глазами невменяемых размеров контейнер. Контейнер пугал Льва — и Лев плакал, а Леночка хохотала. Алик Саркисович Орлов не разделял Леночкиных идей: он мечтал видеть сына на подкидной доске — и чем скорее, тем лучше, можно даже прямо сейчас, ничего, что Лев — грудной! Больше ни о чем Алик Саркисович Орлов мечтать не умел, ибо в его собственное сознание подкидная доска была встроена от рождения. На подкидной доске он вырос — и все развитие его как личности представляло собой процесс перемещения с верхней ступени «живой пирамиды», куда он угождал непосредственно с доски, в основание этой пирамиды. Мальчиком держали его на плечах четыре орлова, а позднее, значит, сам он стал держать на своих плечах четырех орловых. Пирамида, состоявшая из орловых, считалась «живой», но впечатления такого не производила, ибо прыгуны стояли как мертвые… м-да, как мертвые прыгуны. Было, правда, слышно, что в каждом из них натужно билось живое человеческое сердце: номер проходил без музыкального сопровождения.

А рост Алик Саркисович Орлов имел высокий: до двух метров не хватало какой-нибудь мелочи, так что ему вряд ли удалось бы взлететь над манежем — оставалось только принимать с воздуха более летучих орловых, когда те над его головой от-ку-выр-ки-ва-ли свое. Слава Богу, фундамент под названием «Алик Саркисович Орлов» всегда вырастал внизу именно в тот момент, когда дальше кувыркаться казалось некуда. Алик СаркисовичОрлов был сама надежность. Он никогда не улыбался, но этого от него и не требовалось: лицо Алика Саркисовича Орлова излучало такую неизбывную доброту и приязнь, что любая улыбка на таком лице была бы просто неуместной.

И, конечно, на свет от него мог произойти только лев… если, конечно, это был его лев. Но о том, его ли это лев, Алик Саркисович Орлов никогда не задумывался — он просто сразу сказал: «Мой лев». И добавил: «Прекрасный лев», — уже видя Льва на самой вершине «живой пирамиды».

— Действительно, ничего себе львенок! — откликнулся Антонио Феери, в первый раз за много лет испытав нежность — и почти не узнав ее, когда она внезапно заявила о своем присутствии. Но потом, конечно, узнав и сказав: «Здравствуй, нежность».

Льва в семье стали называть «львенок».

Несмотря на свои четыре килограмма, львенок оказался довольно болезненный — скорее всего потому, что сразу после рождения его начали таскать с собой по гастролям. Алик Саркисович Орлов качал большой головой и постоянно долдонил «закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка-закалять-надо-ребенка», но закалять-ребенка ему не давали. Леночку — по совести сказать — чуть ли не радовал тот факт, что львенок, со всей очевидностью, не оказывался крепышом. Тем реальнее рисовался ее мысленному взору привлекательный образ инженера-конструктора: мужчины с внешностью подростка и в толстых роговых очках… интеллигентного-о-о — хоть влюбись! Один такой часто приходил на представления Антонио Феери на Цветном и всегда сидел во втором ряду, близко к форгангу. Непосредственно перед тем, как Леночке выпархивать на манеж, мужчина-подросток коротко вскрикивал: «Браво!»… — и Леночке казалось, что сразу после этого он падал с кресла как подстреленный, на весь номер теряя сознание. Правда, проконтролировать это она никогда не решалась: Леночку все-таки пугала перспектива увидеть его в добром здравии — пожирающим пломбир-с-розочкой.

— Ты замечаешь такого… интеллигентного мужчину во втором ряду слева от форганга? — спрашивала Леночка отца по окончании номера.

— Плюгавенького совсем? — интересовался Антонио Феери. — Нет, не замечаю: у меня глаз не вооружен. Леночка обижалась — и, почти не попрощавшисьс отцом, назло ему и всему свету отправлялась домой пешком (недалеко, правда: двадцати минут не набиралось!), по дороге вынашивая планы мести Антонио Феери. Вот откажусь с завтрашнего дня ассистировать — пусть попляшет тогда! Я-то, дура, на работу спешила — года с ребенком не посидев… как он, кстати, там, у Валечки, сегодня? Плачет, небось, бедный.

Плакал Лев часто. «Часто, но, слава Богу, тихо, — говорила Леночка. — Он не столько плачет, сколько куксится». — Дурная кровь, — качал большой головой Алик Саркисович Орлов.

Имея в виду, понятное дело, не свою кровь (кровь у всех орловых испокон веку была что надо), а женщины-змеи.

— Зачем ты так! — укоряла Леночка, автоматически защищая мать, которой она, впрочем, несмотря на прошедшие несколько лет всего, уже почти не могла себе представить.

Между тем Джулию Давнини действительно считали психопаткой — этому, однако, не удивляясь, ибо, дескать, что взять с итальянки! Русский язык — так, чтобы по-настоящему, — она выучить не смогла, хоть и прожила в России — с укравшим ее, девятнадцатилетнюю, прямо из Италии Антоном Петровичем Фертовым — почти полжизни, все эти годы страшно раздражаясь от того, что никто ее не понимает. Не понимает и не хочет понять: Джулия Давнини считала, что захоти «они все» ее понять — вполне могли бы выучить итальянский: простой же язык, porca madonna! Она бранилась, пила, курила и шла в постель с каждым, кто соглашался понять ее хотя бы на один вечер… всегда на один вечер. Правда, Маневич понимал ее чаще других — так, по крайней мере, ей казалось, и женщина-змея иногда предпочитала его в постели тому или иному новому своему знакомому-на-один-вечер. Поговаривали, что женщина-змея умеет читать мысли, — и за это ее даже немножко побаивались… в любом случае — избегая. «Какие вы tutti холодный, porca madonna!»

Какие вы tutti холодный…

Было время, Антонио Феери боготворил ее и прощал ей все. До появления Маневича. Простить Джулии Маневича он не смог никогда — хоть и оставаясь с ней до последнего дня, дня ее исчезновения-из-жизни. Потому что смертью происшедшее с ней назвать было нельзя никак. Джулия Давнини, легенда советского цирка, просто скользнула змейкой между камнями (какие вы tutti холодный!) — и никто больше никогда ее не видел. Комбинезон»змеиная кожа» был явно сброшен впопыхах. Складывая его то… эдак, то опять эдак, Антонио Феери все время повторял: «Я знал, я знал…» — но что именно он знал, навсегда осталось загадкой. Женщина-змея в их жизни больше не объявилась. Тело ее так и не было найдено.

Со дня исчезновения Джулии Антонио Феери пока еще ни разу не произнес ее имени. И не принял участия ни в одном разговоре о ней. Женщина-змея умерла для него полностью — включая имя. Боготворил же он отныне — Леночку: тогда Леночка была дитя. Правда, сама она и потом утверждала, что все еще дитя… Антонио Феери терпеливо верил, пока была возможность и пока не появился Лев: дитя-вне-всяких-сомнений! Только уж больно хрупкое дитя. Не цирковое дитя.

О книге Евгения Клюева «Андерманир штук»

Евгений Клюев. Странноведение. Учебник жизни (за рубежом)

  • М.: Гаятри, 2006
  • Переплет, 472 с.
  • ISBN 5-9689-0042-3
  • 3000 экз.

Письма испанскому королю

Играть словами труднее всего — эта игра требует остроты ума и блеска. Острое слово или удачный каламбур могли возвысить человека или стоить ему если не жизни, то свободы или карьеры. Максимы, парадоксы, «мо», каламбуры, будучи изначально авторскими, постепенно переходили в разряд народной мудрости, общечеловеческого достояния, или вызывали желание пародировать заключенное в них глубокомыслие.

Я держу в руках книгу Евгения Клюева «Странноведение» и пытаюсь определить ее жанровую принадлежность. Но жанр неопределим, несмотря на старания составителя краткой справки:

«Учебников жизни у нас более, чем достаточно, а вот учебника жизни за рубежом пока не было. Потому-то никто и не знал, как правильно жить за рубежом: приезжая туда наши соотечественники сразу начинали жить неправильно и от этого часто умирали…»

Может быть под пестрой обложкой, в оформлении которой использованы рисунки автора, иронические эссе, может быть собрание парадоксальных текстов? Попробуем полистать, вдруг, что-нибудь «зацепит».

Перелистываю «Предисловие с предупреждением», из которого узнаю, — автор, живущий в Копенгагене, советует, а точнее, «от всей души рекомендует» читателям «никогда никуда не ездить». Далее идет «Алфавитный указатель стран», куда ездить не следует.

«Китай возник как место поселения китов. Киты — самая древняя народность Китая. Особей мужского пола называют китами, особей женского — китками… Китовский язык очень красивый, только на нем ничего не поймешь… Национальная одежда в Китае — китель… Национальный головной убор — кителок…» и т. д. и т. п. на четырех страницах. А затем мы узнаем, что «великобританцы — это то же самое, что британцы, только ездят на великах», что великобританцы всегда чисто выбриты, и что в Великобритании есть что приобритать (!). Еще три страницы. Австралию открыли австронавты, населяют австралопитеки, которые занимаются австрологией. На Австралию ушло чуть более двух страниц. В описании Финляндии используется слово финиш, Алжира (и как это вы догадались?) — жир, Непала — прошедшее время от глагола падать…

Триста двадцать страниц многословных описаний и неблестящих догадок, многие из которых доставили радость автору, но, увы, я не смогла ее разделить. Составь автор словарь кратких определений, напиши он актуальный стихотворный текст с парадоксальными сопоставлениями и филологическими догадками или хитрую детскую книжку, глядишь, и засверкали бы они блеском таланта и остроумия, а так, в оправе лапидарного наукоподобия и резонерства, вызывает скуку.
Правда, если все это не было автором адресовано испанскому королю.

Тамара Буковская

Евгений Клюев. Книга теней. Роман-бумеранг

  • М.: Гаятри, 2006
  • Твердый переплет, 384 с.
  • ISBN 5-9689-0049-0
  • Тираж: 3000 экз.

Мысль некоторых современных литераторов коротка. Оно бы ничего, но при этом она еще и претенциозна. Отчего так происходит? Литераторы ведь, в большинстве своем, образованные, интеллигентные люди. Может быть, оттого, что запросы читателей невелики. Хотя, с другой стороны, те, кто покупает и читает книги, достойны уважения. Они умны и любопытны.

Нет, правда. Я ведь не утверждаю, что мысль плоха, не интересна. Что это глупая мысль, или ее вовсе нет. Просто как-то стало неактуально в литературе продумывать длинную мысль.

По словам одного восточного мудреца, единственно углубление в сокровенное рождает утонченность. Я к тому, что текстов, исследующих «незримую», таинственную сторону бытия, написано предостаточно. Есть сложные книги, есть попроще. Есть совсем простые — как рябь по воде, без глубины.

У «Книги теней» хорошее название. И жанр — «роман-бумеранг».

А вот таинства и утонченности, увы, недостает.

Я ведь не сомневаюсь, что автор знаком с текстами Штайнера и Блаватской. Наверное, читал и Данте. И уж точно Евгения Шварца.

Отчего он не дает себе труда продумать мысль как теорию? Или наоборот, отчего не останавливается после двух глав, которых вполне достаточно, чтобы все, что он по этому поводу думает и понимает, изложить?

Не знаю. Правда, не знаю.

Хорошо бы самого автора спросить: «Для чего Вы пишете?» (Здесь есть ловушка, провокация, подвох.) И если он на этот вопрос ответит, тогда книгу его, пожалуй, можно и не читать.

Могу предположить, что хорошие (длинные по мысли) книги пишутся не «для чего-то», а напротив — «от чего-то». От боли, отчаянья, восторга, от нежности. Вот именно, бывает такая нежность, что ее невозможно в себе удержать. И если Бог дал еще талант перевести ее в слова и написать их на бумаге… Ну, в смысле, на клавиатуре компьютера набить…

А можно, как говорится, задаться целью. И к этой цели двигаться, невзирая ни на что.

Ну, например вот так — 383 страницы, и ни страницей меньше. И голова все время занята другим — как тут свести концы с концами.

«Как вода из шлюза, хлынула толпа-теней к тени-камеры. Тени смыкались плотно — в одну огромную… громадную… безграничную тучу!»

Не только мысли, но и слов к концу повествования не хватает.

К слову сказать, есть ведь книги, которые следует читать. Вернее, стоит. Потому что они, ну, как смысл жизни. Квинтэссенция этого самого смысла. Ибо написаны они так, что для самого писателя важнее жизни. И читают их не для того, чтоб время убить или чтоб дорога на работу длинной не казалось. Читаешь, и мнится, что вот этого самого текста в твоей жизни недоставало. Без него она была бы неполной, что ли…

«Грозу унесло без следа, и, аркой перекинувшись через всю Москву, стояла в небе разноцветная радуга, пила воду из Москвы-реки. На высоте, на холме, между двумя рощами виднелись три темных силуэта».

Это, как вы понимаете, из другого романа. Не «бумеранга».

К чему я?

Литератор-то пишет не одну книгу, а три тысячи — по количеству тиражных экземпляров. Оттого и мысль его в три тысячи раз должна быть длиннее, и чувство острее в три тысячи раз, и боль — больнее.

Алексей Слюсарчук