Мелани Гидеон. Жена-22

  • Corpus, 2013
  • Элис замужем за Уильямом двадцать лет. Она помнит их первую встречу,
    будто это было вчера. Однако в последнее время она почему-то проводит
    больше времени в интернете, чем с любимым мужем. Внезапно Элис приходит
    письмо: некий Исследователь-101 предлагает ей принять участие в анонимном опросе на тему любви и брака. Она соглашается и, отвечая на вопросы
    под псевдонимом Жена-22, понимает, что ее семейная жизнь уже не та, какой
    была раньше. Элис все сильнее привязывается к Исследователю-101: хотя они
    ни разу не виделись, он, кажется, интересуется ей гораздо больше, чем ее собственный муж…

    «Жена-22» — дебютный роман американки Мелани Гидеон, переведенный
    на 30 языков и ставший бестселлером.

    Перевод с английского
    Елены Валкиной


Уставившись в зеркало ванной, я пытаюсь понять,
почему никто не сказал мне, что мое левое веко
отрастило маленький капюшон. Долгое время
я выглядела моложе своих лет. А теперь вдруг все
годы вылезли наружу, и я выгляжу аккурат на свой
возраст — сорок четыре, а то и старше. Я приподнимаю лишнюю кожу и кручу ее между пальцами.
Может, существует специальный крем? А как насчет
упражнений для век?

— Что у тебя с глазом?

Питер засовывает голову в дверь ванной и, несмотря на раздражение от того, что меня застукали, я счастлива увидеть веснушчатую мордаху сына.
В двенадцать его желания все еще скромны и легко
выполнимы: вафли «Эгго» и спортивные трусы фирмы Fruit of the Loom — те, что с хлопчатобумажным
поясом.

— Почему ты мне не сказал? — спрашиваю я.

Я полагаюсь на Питера. Мы очень близки, особенно в вопросах ухода за собой. У нас договор. Он
отвечает за мои волосы. Говорит мне, когда отрастают корни, чтобы я записалась к Лайзе, своей парикмахерше. В свою очередь, я отвечаю за запах Питера.
За его отсутствие. Двенадцатилетние мальчики почему‑то не в состоянии учуять, чем пахнут их подмышки. Каждое утро он забегает ко мне и взмахивает руками, чтобы я могла ощутить дуновение. Душ,
почти всегда говорю я. Иногда, очень редко, я вру
и говорю, что все в порядке. Мальчишка и пахнуть
должен как мальчишка.

— Чего я тебе не сказал?

— Про мое левое веко.

— Чего? Что оно нависает над глазом?

Я испускаю стон.

— Но совсем чуть‑чуть.

Вновь смотрю в зеркало.

— Почему ты не сказал хоть что‑то?

— А почему ты не сказала мне, что «Питер» на сленге — это пенис?

— Потому что это не так.

— Да нет, это так. Питер и два яйца?

— Клянусь, что ни разу не слышала этого выражения.

— Ладно, теперь ты понимаешь, почему я меняю
имя на Педро.

— А как же Фрост?

— Это было в феврале. Когда мы учили Роберта
Фроста.

— Ага, теперь ваши пути разошлись и ты хочешь
быть Педро? — уточняю я.

Средние классы школы, как мне объяснили, —
это сплошь экспериментирование в поисках себя.
Наша задача как родителей — позволять детям примерять на себя разные личины, но иногда за этим
не уследить. Сегодня Фрост, завтра Педро. Спасибо
еще, что Питер не эмо, или имо, или как его? Я понятия не имею, что означает это эмо / имо, знаю только,
что это какая‑то разновидность готов, крутые чуваки, которые красят волосы в черный цвет и подводят
глаза. Нет, Питер не из таких. Питер — романтик.

— Хорошо, — говорю я. — Кстати, о Петере ты
не думал? Это немецкая версия Питера. Друзья могли бы говорить «Петер-ветер». А с Педро ничего
не рифмуется. У нас есть пластырь?

Я хочу приклеить веко — посмотреть, как оно
будет выглядеть, если мне удастся его восстановить.

— Педро‑с-кедра, — говорит Питер. — А мне нравится твое опущенное веко. Ты с ним похожа на собачку.

У меня отпадает челюсть. Знаешь что? Меня это
бесит
.

— Нет, на Джампо, — говорит сын.

Питер имеет в виду нашего двухлетнего пса,
наполовину тибетского спаниеля, наполовину бог
знает кого. Это какой‑то Муссолини среди собак:
вес двенадцать фунтов, ужасно нервный и подвижный, поедает собственные какашки. Отвратительно,
конечно, но, если подумать, даже удобно. Не нужно
повсюду таскать за собой эти пластиковые пакеты.

— Брось это, Джампо, ты, маленький негодяй! —
кричит внизу Зои.

Мы слышим, как пес с упорством маньяка носится по полу, вероятнее всего, раскатывая рулон
туалетной бумаги — его второе, после какашек, излюбленное лакомство. Джампо по‑тибетски означает «кроткий» — как оказалось, такое определение
совершенно не подходит нашей собаке, но я не расстраиваюсь: предпочитаю иметь пса с характером.
Последние полтора года в доме как будто снова появился младенец, и я наслаждалась каждой минутой.
Джампо — мой малыш, третий ребенок, которого
у меня никогда не будет.

— Ему нужно погулять. Радость моя, ты его не выведешь? Мне нужно подготовиться к вечеру.

Питер корчит гримасу.

— Пожалуйста?

— Ладно.

— Спасибо. Эй, подожди, пока ты не ушел — у нас
есть пластырь?

— Вряд ли. Хотя, кажется, я видел какую‑то клейкую
ленту в ящике со всяким хламом.

Я рассматриваю веко.

— Еще одно одолжение?

— Ну что еще? — вздыхает Питер.

— Принесешь мне эту ленту после того, как погуляешь с собакой?

Он кивает.

— Ты мой сын номер один, — говорю я.

— Твой единственный сын.

— И первый по счету, — уточняю я, целуя его
в щеку.

Сегодня я сопровождаю Уильяма на презентацию новой водки «ФиГ» — проект, над которым он и его
команда в «ККМ-Рекламе» работали много недель.

Я давно предвкушала это событие. Там будет живая
музыка. Какая‑то новая крутая группа, женское трио
с электроскрипками — с каких‑то гор, то ли Адирондак, то ли Озарк, не помню откуда.

Деловой стиль, сказал Уильям, и я достаю свой бывалый темно-красный костюм «Энн Тейлор». В 90‑е
годы, когда я тоже работала в рекламном бизнесе,
это был мой ударный наряд. Надеваю его и подхожу
к зеркалу. Костюм выглядит несколько старомодным,
но, может быть, если я надену массивное серебряное
колье, которое Недра подарила мне на прошлый день
рождения, будет не так заметно, что он видал и лучшие дни. Я познакомилась с Недрой Рао пятнадцать
лет назад в детском саду «Мамочка и я». Она моя
лучшая подруга, а еще, по случаю, один из наиболее
известных адвокатов по бракоразводным делам штата
Калифорния. Ее здравый и очень дельный совет стоит 425 долларов в час, но я всегда могу получить его
бесплатно, потому что Недра меня любит. Я пытаюсь
взглянуть на костюм ее глазами. Я точно знаю, она
сказала бы: «О-о, нет, дорогая, ты же это не всерьез!» — со своим шикарным английским акцентом.
Тем хуже. В моем гардеробе нет больше ничего,
что подходило бы под определение «деловой стиль».
Натянув лодочки, я спускаюсь по лестнице.

На диване, закрутив длинные каштановые волосы в бесформенный узел, сидит моя пятнадцатилетняя дочь Зои. У нее бывают периоды вегетарианства (в данный момент — нет), она яростно
выступает за переработку отходов, а также изготавливает по собственному рецепту натуральный бальзам
для губ (мята и имбирь). Как и большинство девушек
ее возраста, она профессиональная «экс»: экс-балерина, экс-гитаристка и экс-подружка Джуда, сына
Недры. Джуд — своего рода местная знаменитость.
Он добрался до голливудского тура «Американского
идола», но потом его вышибли, отметив, что «звучанием он напоминал горящий калифорнийский
эвкалипт — с таким же треском, шумом и взрывами,
но даже не его местную, отнюдь не местную разновидность».

Я болела за Джуда — мы все болели, — пока он
проходил первый и второй туры. Но перед третьим,
голливудским, у него от внезапной славы закружилась
голова, он изменил Зои, а затем порвал с ней, разбив тем самым сердце моей девочки. Урок? Никогда
не позволяйте дочери встречаться с сыном лучшей
подруги. Потребовалось несколько месяцев, чтобы я,
то есть Зои, пришла в себя. Я наговорила Недре кучу
ужасных вещей — вещей, которые, вероятно, не следовало говорить, вроде «я ожидала большего от сына
феминистки и от мальчика, которого воспитывают две
мамы». Недра и я даже какое‑то время не разговаривали. Сейчас‑то все уже в порядке, но, когда я прихожу
к Недре, Джуда очень кстати не оказывается дома.
Рука Зои с бешеной скоростью летает над клавиатурой мобильника.

— Ты в этом пойдешь? — спрашивает она.

— А что? Это винтаж.

Зои хмыкает.

— Зои, солнышко, пожалуйста, оторвись от этой
штуки и посмотри на меня. Мне нужно твое мнение. — Я широко развожу руки. — Неужели совсем
плохо?

Зои поднимает голову.

— Ну, как сказать. Насколько там будет темно?

Я вздыхаю. Всего лишь год назад мы с Зои были
так близки. Теперь же она обращается со мной
как со своим братом — членом семьи, которого приходится терпеть. Я делаю вид, что не замечаю, но неизменно пережимаю, стараясь быть милой за нас
обеих, и в результате веду себя как помесь Мэри Поппинс и Трули Скрампшес из «Пиф-паф ой-ой-ой».

— В холодильнике есть пицца, и, пожалуйста, проверь, чтобы Питер к десяти был в постели. Мы вернемся чуть позже, — говорю я.

Зои продолжает набирать текст.

— Папа ждет тебя в машине.

Я мечусь по кухне в поисках сумочки.

— Желаю хорошо провести время. И не смотри
«Идола» без меня!

— А я уже прогуглила результаты. Сказать тебе,
кто вылетел?

— Нет! — кричу я, выбегая из дверей.

Сельма Лагерлёф. Девочка из Морбакки : Записки ребенка. Дневник Сельмы Оттилии Ловисы Лагерлёф

  • Corpus, 2013
  • Сельма Лагерлёф (1858–1940) была воистину властительницей дум, примером для многих, одним из самых читаемых в мире писателей и признанным международным литературным авторитетом своего времени. В 1907 году она стала почетным доктором Упсальского университета, а в 1914 ее избрали в Шведскую Академию наук, до нее женщинам такой чести не оказывали. И Нобелевскую премию по литературе «за благородный идеализм и богатство фантазии» она в 1909 году получила тоже первой из женщин.

    «Записки ребенка» (1930) и «Дневник» (1932) — продолжение ее воспоминаний о детстве, начатых повестью «Морбакка» (1922). Родовая усадьба всю
    жизнь была для Сельмы Лагерлёф самым любимым местом на земле. Где бы она ни оказалась,
    Сельма всегда оставалась девочкой из Морбакки, — оттуда ее нравственная сила, вера в себя
    и вдохновение. В ее воспоминаниях о детстве в отчем доме и о первой разлуке с ним безошибочно чувствуется рука автора «Чудесного путешествия Нильса с дикими гусями», «Саги
    о Йёсте Берлинге» и трилогии о Лёвеншёльдах. Это — история рождения большого писателя,
    мудрая и тонкая, наполненная юмором и любовью к миру.
  • Перевод с шведского Н. Федоровой

Нам кажется совершенно замечательным,
что в Морбакке появилась такая славная гувернантка.
Зовут ее Алина Лаурелль, отец ее жил в Карлстаде,
был там главным землемером, и жили
они, без сомнения, богато, пока отец не умер. После его кончины мать Алины Лаурелль обеднела, и г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика, Алинина тетя по матери, договорилась с нашими
родителями, что Алина приедет сюда и станет учить Анну
и меня французскому и игре на фортепиано.

Замечательным кажется нам и то, что приехала она
не одна, а с сестрой по имени Эмма, которой всего десять лет;
Эмма тоже будет жить здесь и вместе с нами учиться у Алины. По Эмме видно, что раньше они жили богато, ведь у нее
множество красиво расшитых надставочек для панталон,
она унаследовала их от Алины и других сестер; мы-то в Морбакке никогда такими не пользовались. Воскресными утрами
Эмма старательно приметывает надставочки к своим штанишкам, а это ох как непросто, потому что одни чересчур
широкие, другие чересчур длинные, и, когда после всех трудов
она их надевает, порой случается, что одна свисает до самой
щиколотки, а другая едва прикрывает колено. На наш
взгляд, красивыми эти надставочки не назовешь, в особенности
когда они сидят плохо, наперекосяк, однако ж Эмма,
вероятно, полагает, что раз уж у нее в комоде их целый ящик,
вдобавок так чудесно расшитых, то надобно их носить.

По странному стечению обстоятельств, аккурат той осенью,
когда Алина сюда приехала, я была в Стокгольме, ходила
на гимнастику и жила у дяди Уриэля Афзелиуса, тети Георгины,
Элин и Аллана на Клара-Страндгата, в доме номер семь.
Отсутствовала я всю зиму и впервые увидела Алину только
весною следующего года. Конечно, я очень радовалась возвращению
домой, но притом и робела, поскольку знала, что у нас
теперь есть гувернантка, а все гувернантки, как мне казалось,
старые, неприглядные и злые.

Из Стокгольма я приехала домой в шляпке-панаме с бело-
голубой лентой вокруг тульи и белым пером с пряжкой,
в голубом летнем пальто с блестящими пуговицами и в бело-
голубом муслиновом платье, которое мне сшили по заказу
тети Георгины, то есть вид у меня был роскошный. И гимнастика
мне хорошо помогла, хромота стала почти незаметна.
Я подросла, выглядела по-настоящему высокой и уже не настолько
худой и бледной, как перед поездкой в Стокгольм,
пополнела и разрумянилась. Волосы, заплетенные в косу,
лежали на спине, не как раньше, когда их подкалывали возле
ушей, так что домашние едва меня узнали. Все твердили,
что из Стокгольма воротилась совсем новая Сельма.

Увидев Алину, я очень удивилась, ведь она была молодая,
хорошенькая и понравилась мне с первой же минуты. А сама
Алина, увидев меня, подумала, что с виду я настоящая стокгольмская
девочка, и испугалась, уж не окажусь ли я избалованной
и жеманной.

Отлучка моя длилась очень долго. И мне хотелось столько
всего рассказать, что говорила я буквально не закрывая рта.
Рассказывала, что побывала и в Опере, и в Драматическом
театре, и в Малом, а первого мая в Юргордене видела Карла
XV, и королеву Ловису, и «маленькую принцессу». Рассказывала,
что Луиза Тиселиус, самая красивая девушка в Стокгольме,
занималась такой же гимнастикой, как и я, а потому
мне довелось видеть ее каждый день, и что дом, где живет
дядя Уриэль, принадлежит французу, герцогу Отрантскому,
и что этот герцог держит лошадей и экипаж, кучера и прислугу,
а его папеньку во время Французской революции все
жутко боялись. Я показывала красивые книжки, полученные
от дяди и тети в подарок на Рождество, хвасталась большим
детским рождественским праздником у оптовика Глусемейера,
куда были приглашены Элин, Аллан и я и где нам выпало
разряжать елку и каждый из нас унес домой кулечек конфет.
Еще я побывала в магазине Лейи и видела огромное количество
игрушек, и шоколадные сигары, и фонтан с красной,
голубой и зеленой водой, который назывался «калоспинтерохроматокрен».

Алина Лаурелль сидела, слушала мою болтовню и ничего
не говорила, но думала, что эта вот Сельма, воротившаяся домой
из Стокгольма, не по годам развитая девочка.

А самое скверное то, что я, сама не подозревая, все время
говорила на стокгольмском диалекте. И Алина Лаурелль
восприняла это как подтверждение моей манерности и сумасбродства,
ведь уроженцам Вермланда негоже стыдиться родного
диалекта.

Я так и сыпала названиями вроде Дроттнинггатан, и Берцелии-
парк, и Шлюз, и Бласиехольм, говорила о разводе
караула и Королевском дворце, о том, что побывала в католической
церкви, видела Святого Георгия и Страшный суд
в Соборе, брала читать у дяди Уриэля все романы Вальтера
Скотта и занималась с очень славной учительницей, которая
сказала, что, по ее мнению, я тоже смогу стать учительницей,
когда вырасту.

Алина все это слушала и думала, что с такой самодовольной
девочкой ей никогда не подружиться.

Поскольку же всего через неделю-другую начнутся летние
каникулы и Алина с Эммой уедут в Карлстад к своей маменьке,
папенька говорит, что для меня нет смысла приступать к занятиям
с Алиной, поэтому я до осени свободна. И как замечательно
— пойти на кухню и поболтать с экономкой, полюбоваться
Гердиными куклами, поиграть с собаками и котятами,
почитать маме вслух из «Всеобщей истории для дам» Нёссельта,
помочь тетушке Ловисе с посадками и посевом в саду,
но проходит всего несколько дней, и однажды утром во время
уроков я все-таки захожу в детскую, не затем, конечно, чтобы
включиться в работу, считать или писать, а просто посмотреть,
как там все происходит.

Алина экзаменует Анну и Эмму по катехизису. И Анна
как раз читает наизусть длинное трудное изречение «О язычниках,
не имеющих закона».

Когда Анна заканчивает чтение, Алина начинает беседовать
с нею и с Эммой о совести. Объясняет длинное и трудное
изречение так превосходно, что Анна с Эммой в точности
понимают его смысл, и я тоже. По-моему, Алина совершенно
права, когда говорит, что мы всегда должны поступать, как велит
совесть. Ведь тогда мы избежим ее укоров.

Ровно в одиннадцать урок заканчивается, у Анны с Эммой
десятиминутная переменка, они выбегают на улицу поиграть,
но я остаюсь в детской.

Подхожу к Алине, чувствую, как щеки горят огнем, и тихим,
еле слышным голосом спрашиваю, не поможет ли она мне
отослать двадцать четыре шиллинга на станцию Лаксо, жене
путевого обходчика, которая там проживает.

— Отчего же не помочь, — говорит Алина, — если ты знаешь
ее фамилию.

— Нет, не знаю, а дело тут вот в чем: когда поезд, на котором
я возвращалась домой, подъезжал к станции Лаксо, он задавил
путевого обходчика. Сама я не видела, но в поезде говорили,
что его разрезало пополам.

— Так-так, — говорит Алина, — и теперь ты жалеешь его
жену?

— Она ужасно кричала. Бегом прибежала на станцию. Вы
даже представить себе не можете, Алина, как она кричала.
В поезде еще говорили, что она бедная и у нее много детей.

— Теперь я припоминаю, что читала об этом в газете. Но разве
же там не собирали деньги?

— Конечно, собирали, Алина, — говорю я. — В наш вагон
зашел кондуктор, спросил, не желаем ли мы помочь обходчиковой
жене. И многие дали денег, а я нет.

— У тебя тогда не было денег?

— Были, две монеты по двенадцать шиллингов, только, видите
ли, Алина, я хотела купить на них в Карлстаде жареного
миндаля и орехов, в подарок Анне и Герде. И произошло все
так быстро. Кондуктор очень спешил и даже не взглянул в мою
сторону. И я не смогла отдать деньги.

— Но теперь все-таки хочешь послать?

— Да, если вы поможете их отправить. Я не стала покупать
в Карлстаде жареный миндаль, сохранила деньги. Мне было
так стыдно, когда я сидела в поезде, казалось, все в купе смотрят
на меня и думают, почему я не дала ни гроша, и дома меня
тоже каждый день мучает стыд. И мне правда очень хочется
послать эти деньги обходчиковой жене.

Алина смотрит на меня своими большими серыми глазами.

— Почему же ты не поговорила об этом со своей маменькой?
— спрашивает она.

— Я вообще не собиралась никому говорить, но вот услышала,
как вы рассказывали про совесть.

— Вот оно что, — говорит Алина. — Ладно, тогда я, конечно,
помогу тебе.

И я иду за своими монетами, отдаю их ей.

Теперь мы с Алиной добрые друзья. Я рассказываю ей все
то, о чем не говорю больше никому. Рассказываю даже, как однажды,
когда мне было семь лет, прочитала замечательную
книгу под названием «Оцеола» и с тех пор решила, что, когда
вырасту, непременно буду писать романы.

Пол Мюррей. Скиппи умирает

  • Corpus, 2012
  • Почему Скиппи, 14-летний ученик престижной католической школы Сибрук, падает замертво в местном кафе? Связано ли это с попытками его одноклассника Рупрехта открыть портал
    в параллельную вселенную? Не виноват ли в этом юный наркоторговец Карл, настойчиво
    соблазняющий девушку, которая стала для Скиппи первой любовью? А может, есть что скрывать безжалостному директору школы или монахам, преподающим в Сибруке? Роман ирландского писателя Пола Мюррея «Скиппи умирает» начинается со смерти заглавного героя,
    но описывает и то, что ей предшествовало, и то, как развивались события потом.

  • Перевод с английского Т. Азаркович

Когда-то, в зимние месяцы, сидя на средней парте
в среднем ряду в кабинете истории, Говард любил
наблюдать, как всю школу охватывает пламя.
Площадки для игры в регби, баскетбольное поле,
автомобильная парковка и деревья позади нее —
в одно прекрасное мгновенье все это должен поглотить огонь;
и хотя эти чары быстро разрушались — свет сгущался, краснел
и мерк, оставляя школу и окрестности целыми и невредимыми,
— было ясно одно: день почти завершился.

Сегодня он стоит перед классом, полным учеников:
ни угол зрения, ни время года не подходят для любования закатом.
Но он знает, что до конца урока остается пятнадцать
минут, и, потеребив себя за нос, незаметно вздохнув, делает
новую попытку:

— Ну же, давайте. Назовите главных участников. Только
главных. Есть желающие?

В классе по-прежнему стоит мертвая тишина. От радиаторов
так и пышет жаром, хотя сегодня на улице не слишком-
то холодно: просто устаревшая отопительная система
работает как попало, как и почти все остальное в этой части
школьного здания, и потому за день тут становится не просто
жарко, а душно, как на малярийных болотах. Говард, разумеется,
жалуется на духоту, как и остальные учителя, но в глубине
души он даже доволен: такая жара, в сочетании с усыпляющим действием самого предмета истории, означала, что на его последних
уроках беспорядок в классе вряд ли выйдет за пределы
тихого гула и болтовни — ну разве что пролетит бумажный
самолетик.

— Есть желающие? — повторяет он, старательно игнорируя
поднятую руку Рупрехта Ван Дорена, под которой напряженно
замер сам Рупрехт.

Остальные мальчики просто моргают, глядя на Говарда,
как бы упрекая его за покушение на их покой. На том месте,
где когда-то сидел сам Говард, сидит, окоченев, как будто
под дозой, и глазеет в пустоту Дэниел «Скиппи»/»Неженка»
Джастер; а в заднем ряду, у солнечного коллектора, Генри Лафайет
устроил себе уютное гнездышко, сложил руки на парте
и положил на них голову. Даже часы тикают так, словно наполовину
дремлют.

— Мы же об этом толковали последние два дня. Значит,
никто из вас не может назвать ни одной из стран-участниц?
Ну-ка, вспоминайте. Я вас не выпущу из класса до тех пор,
пока вы не покажете мне свои знания.

— Уругвай? — нараспев выговаривает Боб Шэмблз, словно
выловив ответ из неких магических паров.

— Нет, — отвечает Говард, заглядывая на всякий случай
в раскрытую книгу, лежащую на учительской кафедре.

«Ее называли в ту пору войной, которая положит конец
всем войнам», — гласит подпись под картинкой, изображающей
бескрайний пустынный ландшафт, начисто лишенный
всяких признаков жизни — и естественных, и рукотворных.

— Евреи? — высказывает догадку Алтан О’Дауд.

— Евреи — это не страна. Марио?

— Чего? — Марио Бьянки поднимает голову, похоже, отрываясь
от своего телефона, который он слушал под партой. — 
А, ну как же… Как же… А ну прекрати! Сэр, Деннис трогает
меня за ногу! Хватит меня щупать, отстань!

— Перестань трогать его за ногу, Деннис.

— Я и не думал, сэр! — Деннис Хоуи принимает вид оскорбленной
невинности.

Написанные на доске буквы MAIN — Милитаризм, Альянсы,
Индустриализация, Национализм, — переписанные
из учебника в начале урока, медленно обесцвечивает снижающееся
солнце.

— Ну так что, Марио?

— Э… — мямлит Марио. — Ну, Италия…

— Италия отвечала за поставки продовольствия, — подсказывает
Найел Хенаган.

— Но-но, — предостерегающе говорит Марио.

— Сэр, Марио называет свой член «Дуче», — докладывает
Деннис.

— Сэр!

— Деннис!

— Но ведь это правда — да-да, я сам слышал. Ты говоришь:
«Пора вставать, Дуче. Твой народ ждет тебя, Дуче».

— Зато у меня хоть член есть, не то что у некоторых…
А у него вместо члена просто фигня какая-то…

— Мы уклонились от темы, — вмешивается Говард. — Ну же,
ребята. Назовите главных участников Первой мировой войны.
Хорошо, я вам подскажу. Германия. В войне участвовала Германия.
Какие союзники были у Германии? Слушаю тебя, Генри!
Это Генри Лафайет, витавший мыслями неизвестно где,
вдруг издал громкий хрюкающий звук. Услышав свое имя, он
поднимает голову и глядит на Говарда затуманенными, ничего
не понимающими глазами.

— Эльфы? — решается предположить он.

Класс заливается истерическим смехом.

— А что был за вопрос? — спрашивает Генри несколько
обиженно.

Говард уже готов признать свое поражение и начать весь
урок с начала. Впрочем, одного взгляда на часы достаточно,
чтобы понять: сегодня уже ничего не успеть. Поэтому он просит
учеников снова обратиться к учебнику и велит Джеффу
Спроуку прочитать стихотворение, приведенное в учебнике.

— «В полях Фландрии», — читает, будто делает одолжение,
Джефф. — Автор — лейтенант Джон Маккрей.

— Джон Макгей, — толкует по-своему Джон Рейди.

— Хватит.

Джефф читает:

Красны во Фландрии поля от маков,
Кресты рядами вместо злаков —
То наше место. Тут с утра
Трель жаворонка льется смело
Над страшным громом артобстрела.
Мы — мертвецы. А лишь вчера
Мы жили…

Тут звенит звонок. В одно мгновенье все мечтатели и сони
пробуждаются, хватают свои рюкзаки, запихивают в них учебники
и все как один мчатся к двери.

— К завтрашнему дню дочитайте главу до конца, — говорит
Говард вдогонку куче-мале. — А заодно прочтите и то, что вы
должны были прочитать к сегодняшнему уроку.
Но шумная гурьба учеников уже схлынула, и Говард остался
один, как всегда недоуменно гадая: а слушал ли его сегодня
хоть кто-нибудь? Ему почти видится, как все его слова, одно
за другим, сыплются на пол. Он убирает учебник, вытирает
доску и направляется в коридор, где приходится продираться
сквозь поток идущих домой школьников в учительскую.

Бурный гормональный всплеск разделил толпу школьников,
собравшихся в зале Девы Марии, на великанов и карликов.
В зале стоит резкий запах пубертата, который не удается победить
ни дезодорантам, ни раскрытым окнам, и воздух содрогается
от жужжанья, дребезжанья и пронзительных обрывков
мелодий: это двести учеников судорожно — как ныряльщики,
торопящиеся пополнить запасы кислорода, — включают
свои мобильные телефоны, которыми запрещено пользоваться во время занятий. Гипсовая Мадонна со звездчатым нимбом
и персиковым личиком стоит, кокетливо надув губки, в алькове
на безопасном возвышении и взирает на буйство начинающейся
маскулинности.

— Эй, Флаббер! — Это Деннис Хоуи несется, перебегая дорогу
Говарду, наперерез Уильяму «Флабберу»/»Олуху» Куку. — 
Эй! Послушай, я тут кое-что хотел у тебя спросить.

— Что? — мгновенно настораживается Флаббер.

— Ну, я просто подумал: ты, случайно, не лодырь, привязанный
к дереву?

Флаббер — он весит под девяносто килограммов и уже
третий год сидит во втором классе, — наморщив лоб, пытается
осмыслить вопрос.

— Я не шучу, нет-нет, — уверяет Деннис. — Нет, я просто
хочу узнать: может быть, ты лодырь, привязанный к дереву?

— Нет, — разрешается ответом Флаббер, и Деннис уносится,
ликующе крича:

— Лодырь на свободе! Лодырь на свободе!

Флаббер испускает недовольный вопль и бросается было
в погоню, но потом резко останавливается и ныряет в другую
сторону, когда толпа вдруг расступается: через нее проходит
кто-то высокий и тощий, как мертвец.

Это отец Джером Грин — учитель французского, координатор
благотворительных мероприятий Сибрука и с давних
пор самая пугающая фигура в школе. Куда бы он ни шел —
всюду вокруг него образуется пустота шириной в два-три
человеческих тела, словно его сопровождает невидимая свита
вооруженных вилами гоблинов, готовых пырнуть всякого,
кто таит нечистые помыслы. Говард выдавливает из себя слабую
улыбку; в ответ священник смотрит на него с тем же безличным
осуждением, какое у него наготове для всех без разбора:
он так навострился заглядывать в человеческую душу и видеть
там грех, похоть и брожение, что бросает эти взгляды и будто
автоматически ставит в нужные графы галочки.

Иногда Говарда охватывает уныние: он окончил эту школу
десять лет назад, а кажется, что с тех пор ничего не изменилось. Особенно нагоняют на него уныние священники. Крепкие
по-прежнему крепки, трясущиеся все так же трясутся; отец
Грин все так же собирает консервы для Африки и наводит ужас
на мальчишек, у отца Лафтона все так же наполняются слезами
глаза, когда он дает послушать своим нерадивым ученикам Баха,
отец Фоули все так же дает «наставления» озабоченным юнцам,
неизменно советуя им побольше играть в регби. В самые
тоскливые дни Говард усматривает в живучести этих людей какой-
то укор себе — словно почти десятилетний кусок его жизни,
между выпускными экзаменами и унизительным возвращением
сюда, по причине его собственной глупости, оказался отмотанным
назад, изъятым из протокола как никому не нужная чепуха.

Разумеется, это паранойя чистой воды. Священники ведь
не бессмертны. Отцам из ордена Святого Духа грозит та же
беда, что и всем остальным католическим орденам: вымирание.
Большинство священников в Сибруке старше шестидесяти,
а последний новобранец в пасторских рядах — неуклонно редеющих
— это молодой семинарист откуда-то из-под Киншасы;
в начале сентября, когда заболел отец Десмонд Ферлонг,
бразды правления школой впервые в истории Сибрука взял
мирянин — учитель экономики Грегори Л. Костиган.

Оставив позади обшитые деревом залы старого здания,
Говард проходит по Пристройке, поднимается по лестнице
и с привычным тайным содроганием открывает дверь с надписью
«Учительская». Там полдюжины его коллег ворчат, проверяют
домашние задания или меняют никотиновые пластыри.
Ни с кем не заговаривая и вообще никак не давая знать о своем
появлении, Говард подходит к своему шкафчику и бросает
в портфель пару учебников и кипу тетрадей, затем бочком, чтобы
ни с кем не встречаться взглядом, он прокрадывается к двери
и выходит из учительской. Он с шумом сбегает по лестнице
и идет по теперь уже опустевшему коридору, не сводя глаз
с выхода, но вдруг останавливается, услышав молодой женский
голос.

Хотя звонок, оповещавший об окончании сегодняшних
уроков, прозвенел еще пять минут назад, похоже, урок в кабинете географии идет полным ходом. Слегка нагнувшись,
Говард заглядывает внутрь сквозь узенькое окошко в двери.
Ученики, сидящие в классе, не выказывают ни малейшего нетерпения
— напротив, судя по выражениям их лиц, они вообще
забыли о ходе времени.

А причина, по которой они забыли о нем, стоит перед
классом. Зовут ее мисс Макинтайр, она временная учительница.
Говард уже видел ее пару раз в учительской и в коридоре,
но еще ни разу с ней не разговаривал. В пещеристой глубине
кабинета географии она притягивает к себе взгляд, будто
пламя. Ее светлые волосы ниспадают таким каскадом, какой
обычно увидишь только в рекламе шампуней, и этот водопад
дополняет элегантный костюм-двойка цвета магнолии, сшитый
скорее для заседаний совета директоров, чем для школьного
класса; ее голос, мягкий и мелодичный, в то же время
обладает неким трудноописуемым свойством, неким властным
полутоном. Она обнимает рукой глобус и, говоря, рассеянно
поглаживает его, будто жирного избалованного кота; кажется,
он почти мурлычет, томно вращаясь под кончиками ее пальцев.

— …а под корой Земли, — рассказывает она, — настолько
высокая температура, что горная порода там находится в расплавленном
состоянии. Может кто-нибудь сказать мне, как она
называется, эта расплавленная порода?

— Магма, — отзывается сразу несколько хриплых мальчишеских
голосов.

— А как мы называем ее, когда она вырывается из вулкана
на поверхность Земли?

— Лава, — отвечают ей дрожащие голоса.

— Отлично! Миллионы лет назад извергалось невероятное
множество вулканов, и на всей поверхности Земли непрерывно
кипела лава. Пейзаж, который окружает нас сегодня, — тут
она проводит лакированным ногтем по выступающему горному
хребту, — это преимущественно наследие той самой эпохи,
когда вся наша планета переживала колоссальные изменения.
Пожалуй, можно было бы назвать ту эпоху периодом подросткового
созревания Земли!

Весь класс дружно краснеет до корней волос и старательно
таращится в учебники. А она снова смеется, крутит глобус,
подталкивая его кончиками пальцев, будто музыкант, перебирающий
струны контрабаса, а потом случайно глядит на свои
часы:

— Боже мой! Ах вы бедняжки, да я должна была отпустить
вас еще десять минут назад! Почему же никто мне ничего
не сказал?

Класс еле слышно бормочет что-то, все еще не отрываясь
от учебников.

— Ну хорошо…

Она поворачивается и начинает писать на доске домашнее
задание, при этом юбка ее чуть поднимается, обнажая колени
сзади. Вскоре дверь распахивается, и ученики неохотно покидают
класс. Говард притворяется, будто разглядывает фотографии
недавнего похода на гору Джаус, вывешенные на доске
объявлений, а сам краешком глаза наблюдает, как иссякает ручеек
из серых свитеров. Но она все еще не появляется. Тогда
он идет к двери, чтобы посмо…

— Ой!

— О господи, извините, пожалуйста. — Он нагибается и помогает
ей собрать листы бумаги, разлетевшиеся по грязному
полу коридора. — Извините, я вас не заметил. Я спешил…
э-э… на встречу…

— Все в порядке, спасибо, — говорит она, когда он кладет
стопку географических карт поверх той кипы, которую она
уже собрала. — Спасибо, — повторяет она и глядит ему прямо
в глаза.

Она не отрывает взгляда, когда они одновременно поднимаются,
и Говард, тоже не силах отвести глаз, вдруг паникует:
а что, если они так сцепились, как в тех выдуманных историях
про детишек, которые, когда целовались, сцепились брэкетами
так, что пришлось спасателей вызывать, чтобы их расцепить?

— Простите, — задумчиво говорит он еще раз.
— Перестаньте извиняться, — смеется она.

Он представляется:

— Меня зовут Говард Фаллон. Я учитель истории. А вы заменяете
Финиана О’Далайга?

— Верно, — отвечает она. — Его не будет, наверное, до Рождества,
с ним что-то случилось.

— Камни в желчном пузыре, — сообщает Говард.

— Ой, — говорит она.

Говард тут же жалеет о том, что упомянул про желчный
пузырь.

— Ну, — с усилием заговаривает он снова, — я сейчас еду
домой. Может быть, подбросить вас?

Она наклоняет голову набок:

— А как же ваша встреча?

— Ах да, — спохватывается он. — Ну, на самом деле это
не так важно.

— У меня тоже есть машина, но все равно спасибо за предложение,
— говорит она. — Впрочем, можете понести мои книги,
если хотите.

— Хорошо, — отвечает Говард.

Возможно, это предложение не лишено иронии, но, пока
она не взяла свои слова назад, он забирает из ее рук стопку
папок и учебников и, не обращая внимания на убийственные
взгляды ее учеников, все еще слоняющихся по коридору, шагает
вместе с ней к выходу.

Том Рэкман. Халтурщики

  • Corpus, 2012
  • В 1950 году в Риме появляется газета, плод страсти и фантазии одного мультимиллионера. Более полувека она удивляет и развлекает читателей со всех уголков света. Но вот начинается эпоха интернета, тираж газеты стремительно падает, у нее до сих пор нет собственного сайта, будущее выглядит мрачным. Однако сотрудники издания, кажется, этого не замечают. Автор некрологов имитирует страшную занятость, чтобы не работать. Главный редактор обдумывает, не возобновить ли ей роман с давним любовником. Престарелая читательница озабочена тем, чтобы прочесть все старые номера газеты, и тем самым становится пленницей прошлого. А издателя, похоже, гораздо больше интересует его пес Шопенгауэр, нежели газетные передряги. «Халтурщики» — рассказ о том, что все кончается: человеческая жизнь, страсть, времена печатной прессы. А также о том, что может возникнуть взамен.
  • Перевод с английского Юлии Федоровой

Ллойд сбрасывает покрывала и поспешно
идет к двери. На нем белые трусы
с майкой и черные носки. Нетвердо стоя
на ногах, он хватается за ручку и закрывает
глаза. Из-под двери несет холодом,
и он поджимает пальцы ног. Но в коридоре все тихо.
Только этажом выше стучат каблуки. А в доме напротив
скрипит ставня. Еще он слышит легкий свист
собственного дыхания: вдох, выдох.

Раздается приглушенный женский голос. Ллойд
зажмуривается покрепче, словно это поможет увеличить
громкость, но все равно голоса еле слышны:
это в квартире напротив мужчина и женщина
беседуют за завтраком. Наконец их дверь резко
распахивается, женский голос становится громче,
в коридоре скрипят половицы — она приближается.
Ллойд быстро забегает в комнату, открывает выходящее
во двор окно и принимает такую позу, разглядывает открывающийся его взгляду уголок
Парижа.

Она стучит в дверь.

— Открыто, — говорит Ллойд. — Зачем стучать. — 
И его жена заходит домой — впервые со вчерашнего
вечера.

Он по-прежнему смотрит в окно, не поворачиваясь
к Айлин, лишь сильнее прижимается голыми
коленями к железным перилам. Она приглаживает
седые непослушные волосы у него на макушке. От ее
неожиданного прикосновения Ллойд вздрагивает.

— Это всего лишь я, — успокаивает она.

Он улыбается, вокруг глаз собираются морщинки.
Ллойд уже было приоткрыл рот и набрал воздуха,
чтобы что-то ответить. Но сказать ему нечего. Она
убирает руку.

Наконец Ллойд поворачивается и видит, что она
сидит у ящика, в котором хранятся их старые фотографии.
На плече у Айлин висит полотенце, которым она
вытирает руки — Айлин чистила картошку, резала лук,
мыла посуду, на пальцах остался запах средства против
моли, земля из горшков на окне — Айлин из тех женщин,
которым надо до всего дотронуться, попробовать
все на вкус, всюду залезть. Она надевает очки.

— Что ты тут ищешь? — интересуется Ллойд.

— Свою детскую фотографию из Вермонта. Хочу
показать Дидье. — Она встает, забирая с собой фотоальбом,
затем останавливается около входной двери.
— У тебя же есть планы на ужин?

— М-м. — Ллойд кивает на фотоальбом. — Постепенно,
— произносит он.

— Ты о чем?

— Ты перебираешься к нему.

— Нет.

— Я не запрещаю.

Он не против ее дружбы с Дидье, соседом
из квартиры напротив. Ей, в отличие от Ллойда,
это все еще нужно, в смысле, секс. Жена младше его
на восемнадцать лет, в свое время такая разница в возрасте
возбуждала его, но теперь, когда ему уже семьдесят,
годы разделяют их, словно озеро. Он посылает
Айлин воздушный поцелуй и снова поворачивается
к окну.

В коридоре скрипят половицы. Открывается
и закрывается дверь Дидье — к нему Айлин входит
без стука.

Ллойд смотрит на телефон. За последние несколько
недель он не продал ни одной статьи, и ему
нужны деньги. Он звонит в газету в Риме.

Стажер переключает его на Крейга Мензиса, редактора
отдела новостей, лысоватого беспокойного
человека, от которого почти целиком и полностью
зависит, что пойдет в выпуск. Мензис находится
на рабочем месте в любое время суток. Он живет
новостями.

— Статейку подбросить? — спрашивает Ллойд.

— Вообще-то я тут несколько занят. Можешь прислать
по мылу?

— Нет. У меня с компьютером какая-то проблема. — 
Проблема Ллойда заключается в том, что компьютера
у него нет, он все еще пользуется текстовым
процессором модели 1993 года. — Могу распечатать
и послать по факсу.

— Давай по телефону. Но, прошу, разберись с компом,
если можно.

— Хорошо. Записываю: починить компьютер. — 
Он скребет пальцем блокнот, словно надеясь выудить
оттуда что-нибудь поприличнее того, что уже накарябал.
— Интересует материал о садовой овсянке?
Это такой французский деликатес, птица, кажется,
из вьюрковых, продажа которой тут незаконна.
Птицу сажают в клетку, выкалывают глаза, чтобы она
не могла отличить дня от ночи, а потом откармливают.
Когда она разжиреет, ее топят в коньяке и готовят.
Это было последнее, что съел Миттеран.

— Ага, — осмотрительно говорит Мензис. — Прости,
но я не пойму, это разве новости?

— Нет. Просто информационная статья.

— А еще что-нибудь есть?

Ллойд снова скребет блокнот.

— Может, пойдет заказной материал о вине:
во Франции розовое вино впервые продается лучше
белого.

— Это правда?

— Думаю, да. Но надо еще разок проверить.

— А чего погорячее у тебя нет?

— Так про овсянку ты не хочешь?

— Для нее у нас, боюсь, места нет. Сегодня напряженный
день — четыре страницы новостей.

Все остальные издания, с которыми Ллойд раньше
сотрудничал, его уже послали. Теперь он начинает
подозревать, что и римская газета, его последняя надежда,
последний работодатель, тоже хочет от него
отделаться.

— Ллойд, ты же знаешь, у нас с деньгами напряг.
Сейчас мы берем у фрилансеров только такие статьи,
от которых у читателя челюсть отвисает. Не хочу сказать,
что ты плохо пишешь. Но сейчас Кэтлин требует
исключительно крутых текстов. Например, о терроризме,
ядерной обстановке в Иране, возрождении
России. Все остальное мы обычно берем у агентств.
Дело не в тебе, а в деньгах.
Ллойд вешает трубку и возвращается к окну. Он
смотрит на жилые дома шестого аррондисмана: на белые
стены, запачканные брызгами дождя и потоками
воды, льющейся из водосточных труб, на облетающую
краску, плотно закрытые ставни, дворы, где
лежат, сцепившись рулями и педалями, сваленные
в кучу велосипеды жильцов, потом поднимает взгляд
на оцинкованные крыши, накрытые колпаками трубы,
из которых валит белый дым.

Он подходит к входной двери, замирает и слушает.
Жена может вернуться от Дидье в любой момент.
Господи, это же их общий дом.

Приближается время ужина, и Ллойд начинает
шумно собираться, он как можно громче ударяет
дверью по вешалке и выходит, изображая приступ
кашля, чтобы Айлин в квартире напротив услышала,
что он пошел по своим делам, хотя на самом деле
никаких дел у него нет. Ллойду просто не хочется,
чтобы жена с Дидье опять позвали его есть к себе
из жалости.

Чтобы убить время, Ллойд прогуливается
по бульвару Монпарнас, покупает коробку калиссонов
для своей дочери Шарлотты и возвращается
домой, на этот раз стараясь зайти как можно тише.
Он приподнимает входную дверь, чтобы она не так
скрипела, и аккуратно закрывает ее. Основной свет
Ллойд не включает: Айлин может заметить полоску
под дверью; он на ощупь пробирается на кухню и распахивает
дверцу холодильника, чтобы было не так
темно. Ллойд открывает банку нута и ест прямо оттуда.
Он бросает взгляд на свою правую руку, покрытую
возрастными пигментными пятнами. Ллойд
перекладывает вилку в левую руку, а правую, такую
дряхлую, засовывает поглубже в карман брюк и сжимает
тонкий кожаный кошелек.

Уже который раз он оставался без денег. Ллойду
всегда хорошо удавалось тратить и плохо — экономить.
Он одевался в дорогие рубашки с Джерминстрит.
Ящиками покупал вино Шато Глория 1971 года.
Спускал деньги на скаковых лошадей, которые предположительно
должны были победить. Мог внезапно
сорваться в Бразилию с какой-нибудь случайной попутчицей.
Всюду ездил на такси. Он подносит ко рту еще одну вилку с нутом. Соль. Нужна соль. Ллойд
бросает щепотку прямо в банку.

Светает, он лежит под несколькими одеялами
и покрывалами: теперь Ллойд включает отопление
только в присутствии Айлин. Сегодня он собирается
пойти к Шарлотте, но это его особо не греет.
Он переворачивается на другой бок, словно чтобы
переключить мысли на сына, Жерома. Он милый
парень. Ллойд снова переворачивается. И сон не идет,
и усталость дикая. Это все лень — он стал страшно
ленивым. Как же так получилось?

Он неохотно сбрасывает одеяла и в одном белье
и носках, дрожа, направляется к письменному
столу. Ллойд сосредоточенно изучает старые записки
с телефонными номерами — сотни бумажек,
приклеенных клеем или скотчем или приколотых
скрепками. Звонить кому-либо еще рано. Он ухмыляется,
читая имена бывших коллег: редактор, который
проклял его за то, что он пропустил первые
парижские забастовки в 68-м году — Ллойд накануне
напился и отмокал в ванне с подружкой. А вот,
например, шеф бюро, который в 74-м послал его
в Лиссабон делать репортаж о госперевороте, хотя
Ллойд ни слова не знал по-португальски. Или репортер,
с которым их пробило на хи-хи на прессухе
Жискара д’Эстена, за что пресс-секретарь устроил
им разнос и выгнал из зала. Интересно, хоть по какому-
нибудь из этих древних номеров еще можно
дозвониться?

Постепенно за окном в гостиной светлеет. Ллойд
раздвигает занавески. Не видно ни солнца, ни облаков
— только здания. Айлин хотя бы не в курсе,
как плохо у него с деньгами. Если бы она узнала,
то попыталась бы как-то помочь. И что бы тогда ему
осталось?

Ллойд открывает окно, набирает полные легкие
воздуха, прижимаясь коленями к перилам. Великолепие
Парижа — его высота и ширь, твердость
и нежность, идеальная симметрия, человеческая воля,
навязанная камню, газонам, непослушным розовым
кустам — все это где-то не здесь. Париж Ллойда
меньше: он включает в себя его самого, это окно
и скрипящие в коридоре половицы.

В девять утра он шествует на север через Люксембургский
сад. Садится отдохнуть у Дворца юстиции.
Уже устал? Лентяй. Ллойд заставляет себя идти дальше,
через Сену, по улице Монторгей, мимо Больших
бульваров.

Магазин Шарлотты находится на улице Рошешуар
— к счастью, не на самой вершине холма.
Она еще не пришла, так что он бредет к кафе, но,
дойдя до двери, передумывает: такую роскошь он
себе позволить не может. Ллойд рассматривает
витрину магазина: в нем продаются шляпки —
его дочь разрабатывает эскизы, а шьют по ним
молоденькие девушки, одетые в льняные фартуки
с высокой талией и чепцы, словно служанки
из XVIII века.

Шарлотта приходит позже обычного.

— Oui? — говорит она, увидев отца — она разговаривает
с ним исключительно по-французски.

— Я рассматривал витрину, — сообщает он. — 
Очень красиво.

Дочь открывает магазин и заходит внутрь.

— Почему ты в галстуке? Куда-то собрался?

— Сюда — к тебе вот пришел. — Ллойд вручает ей
коробку со сладостями. — Принес тебе калиссоны.

— Я их не ем.

— Я думал, ты их любишь.

— Я нет. Брижит любит. — Брижит — это ее мать,
вторая из бывших жен Ллойда.

— Может, отдашь их ей?

— Ей от тебя ничего не нужно.

— Шарли, ты чересчур на меня сердита.

Она направляется в другой конец магазина
и с воинственным видом принимается за уборку.
Появляется посетитель, и Шарлотта начинает
улыбаться. Ллойд прячется в угол. Клиент уходит,
и она снова яростно принимается стирать пыль.

— Я что-то сделал не так? — интересуется он.

— О боже, до чего ты эгоцентричен.
Ллойд вглядывается в подсобку.

— Их еще нет, — резко говорит она.

— Кого?

— Девушек.

— Твоих работниц? Зачем ты мне об этом сообщаешь?

— Ты слишком рано пришел. Ошибся, — Шарлотта
намекает на то, что Ллойд ухлестывал за каждой
женщиной, с которой она его знакомила, начиная
с Натали, ее лучшей подруги из лицея, которая
как-то поехала с ними отдыхать в Антиб и в море
потеряла лифчик от купальника. Шарлотта заметила,
как он на нее смотрел. К счастью, она так никогда
и не узнала, что дела между его отцом и Натали зашли
куда дальше.

Но теперь все. С этим покончено. Если оглянуться
в прошлое, все это было так бессмысленно,
столько сил потрачено впустую. Все это время он
был жертвой собственного либидо, которое много
лет назад заставило Ллойда отвергнуть комфорт
американской жизни и перебраться в грешную Европу
ради приключений и завоеваний, четырежды
жениться. Оно явилось причиной тысячи других
неприятностей, отвлекая его от дел и ведя к деградации,
чуть ли не к краху. Теперь, к счастью, с этим
покончено, половое влечение в последние годы пошло
на спад, и его исчезновение оказалось таким же
удивительным, как появление. Впервые лет с двенадцати
Ллойд смотрел на мир без этой движущей
силы. И ощущал себя крайне потерянным.

— Ты правда не любишь эти конфеты? — переспрашивает
он.

— Я не просила их покупать.

— Да, не просила. — Ллойд печально улыбается. — 
Но могу я хоть что-нибудь для тебя сделать?

— Зачем?

— Я хочу помочь.

— Мне твоя помощь не нужна.

— Ладно, — говорит Ллойд. — Хорошо. — Он кивает,
вздыхает и поворачивается к двери.
Шарлотта идет за ним. Он протягивает руку, чтобы
дотронуться до нее, но она отстраняется. И отдает
ему коробку калиссонов.

— Мне они не нужны.

Вернувшись домой, Ллойд просматривает имеющиеся
у него телефонные номера и в итоге звонит
старому приятелю, репортеру Кену Ладзарино, который
сейчас работает в одном журнале на Манхэттене.
Они обмениваются новостями, несколько минут
предаются воспоминаниям, но у этого разговора
есть скрытый мотив: они оба знают, что Ллойд хочет
попросить об одолжении, но не может отважиться.
Наконец он выдавливает:

— А что, если я предложу вам материальчик?

— Ллойд, ты же никогда для нас не писал.

— Я знаю, просто интересуюсь на всякий случай.

— Я сейчас отвечаю за онлайновую стратегию. То,
что берут в номер, от меня больше не зависит.

— Может, ты мог бы связать меня с нужным человеком?
Выслушав несколько вариаций на тему слова
«нет», Ллойд кладет трубку.

Он съедает еще банку нута и решает снова попытать
счастья с Мензисом — звонит ему в газету.

— А если я сегодня сделаю сводку по европейскому
бизнесу?

— Этим уже занимается Харди Бенджамин.

— Я понимаю, ребята, вам неудобно, что у меня
электронка не работает. Но я могу все выслать
по факсу. Разницы никакой нет.

— Вообще-то есть. Слушай, я позвоню тебе, если
нам понадобится что-нибудь из Парижа. Или сам
набери, если будут какие новости.

Ллойд открывает французский журнал, посвященный
текущим событиям, в надежде найти
там идейку для статьи. Он нервно перелистывает
страницы: половина имен ему не знакома. Что это
за чувак на фото? А раньше он был в курсе всего,
что творилось в этой стране. На всех пресс-конференциях
он сидел в первом ряду, всегда тянул
руку и в конце подбегал с дополнительными вопросами.
На вечеринках в посольствах он непременно
подкатывал к послам с ухмылкой на лице
и торчащим из кармана блокнотом. А сейчас он
если и появляется на пресс-конференциях, то сидит
исключительно на галерке, рисует каракули
в блокноте или вообще спит. На его журнальном
столике скапливаются приглашения с тиснеными
буквами. Сенсации, большие и не очень, проходят
мимо него. Но на общие темы писать еще получается:
он может это делать, даже когда напьется и,
закрыв глаза, еле сидит за текстовым процессором
в одном белье.

Виктор Сонькин. Здесь был Рим. Современные прогулки по древнему городу

  • Corpus, 2012
  • Эта книга возникла на стыке двух главных увлечений автора — античности и путешествий. Ее можно читать как путеводитель, а можно — как рассказ об одном из главных мест на земле. Автор стремился следовать по стопам просвещенных дилетантов, влюбленных в Вечный город, — Гёте, Байрона, Гоголя, Диккенса, Марка Твена, Павла Муратова, Петра Вайля. Столица всевластных пап, жемчужина Ренессанса и барокко, город Микеланджело и Бернини будет просвечивать почти сквозь каждую страницу, но основное содержание книги «Здесь был Рим» — это рассказ о древних временах, о городе Ромула, Цезаря и Нерона.
  • Виктор Сонькин — филолог, специалист по западноевропейским и славянским литературам, журналист, переводчик-синхронист и преподаватель, один из руководителей семинара Борисенко—Сонькина (МГУ), участники которого подготовили антологии детективной новеллы «Не только Холмс» и «Только не дворецкий».

Помпей и пираты

Осенью 68 года до н. э. случилось непредвиденное. Пираты, до
тех пор промышлявшие своим ремеслом главным образом на Востоке, напали на Остию, сожгли римский флот и значительную
часть города, разграбили торговые корабли и склады. Рим содрогнулся. Пираты уже давно угрожали морской торговле, но нападения на Италию, причем в двух шагах от Рима, да еще в такой
стратегически важной точке, никто не ожидал.

Плутарх рассказывает, как это началось и к чему привело. По
его словам, пираты осмелели по двум причинам: во-первых, римляне уже несколько десятилетий вели бурные междоусобные войны, и море осталось без присмотра; во-вторых, царь Митридат,
злейший враг римлян на Востоке, стал нанимать пиратов к себе
на службу. Под угрозой оказались не только торговые пути, но
и прибрежные города. Пираты построили множество укрепленных поселений по всему побережью, а роскошь и богатство их
кораблей и мастерство кормчих и матросов вызывали у мирных
граждан ужас, смешанный с отвращением. Пираты не брезговали ни разграблением храмов, ни захватом заложников; один раз
в их руки попали два претора вместе со слугами и телохранителями, другой раз — дочь знатного сенатора, которому пришлось
заплатить огромный выкуп. Если заложник начинал возмущаться
и говорить, что он римский гражданин и захватчикам-де не поздоровится, пираты рассыпались в издевательских извинениях,
наряжали и обували пленника, уверяли, что немедленно отпустят
на все четыре стороны, и спускали ему лестницу прямо в открытое
море. Одной из их основных баз был город Олимп в малоазийской Ликии, где, по словам Плутарха, они
справляли «странные, непонятные празднества и совершали какие-то таинства».

После катастрофы в Остии испуганные
римляне решили, что нужно что-то делать.
Но что? Вся политическая система республики была построена на сдержках и противовесах, все ключевые административные должности были парные, римляне как
огня боялись царского единовластия. Тем
не менее народный трибун Габиний предложил для спасения государства от пиратской заразы наделить беспрецедентными
полномочиями одного человека, а именно
молодого полководца Гнея Помпея. По
предлагаемому закону Помпей получал
полную военно-административную власть
(ImperIum) на всей акватории Средиземного моря, а также на расстоянии 80 километров от берегов — что покрывало большую часть государства. Он также получал
право снарядить флот из двухсот кораблей,
назначить пятнадцать эмиссаров для руководства на местах и пользоваться казной
в неограниченных количествах.

Народ яростно поддерживал законопроект. Сенаторы были в ужасе. Когда после подлогов и махинаций закон Габиния
был принят, в городских лавках резко снизились цены — само имя Помпея оказало
успокаивающее влияние на рынок.

Помпей оправдал свою репутацию:
он расправился с пиратами за три месяца, причем казнить их не стал, а расселил
в безлюдных областях, где можно было
прожить земледельческим трудом. Между тем очередной народный трибун, как
и прежний — ставленник Помпея, предложил не только продлить полководцу полномочия, но и отдать под его командование те провинции, которые прежний закон
оставлял за Сенатом. Этот закон тоже был
принят с легкостью. Помпей, узнав о случившемся, сказал: «Ну вот, теперь я не смогу мирно жить в деревне с женой», но даже
его ближайших друзей эта притворная
скромность покоробила: все прекрасно
понимали, кто срежиссировал принятие
законов.

Аналогии с нашим временем напрашиваются так настойчиво, что британский
литератор Ричард Харрис, автор нескольких романов о Древнем Риме, написал для
«Нью-Йорк таймс» статью, где сравнивал
рейд на Остию с 11 сентября 2001 года,
а полномочия Помпея — с теми ограничениями гражданских свобод, к которым
привела «война с терроризмом». Здесь
не обошлось без лукавства: Харрис прекрасно знает, что римская республика
не была оплотом прав человека и что переход от республики к империи уменьшил
размах политических репрессий, а не наоборот (по крайней мере поначалу). Но
доля истины в этом наблюдении есть. Недаром единственным человеком в Сенате,
поддержавшим закон Габиния, оказался
Юлий Цезарь. Он прекрасно понимал, что
если когда-нибудь (а это время наступило довольно скоро) такая же бескрайняя
власть поплывет ему в руки, то понадобится исторический прецедент.

Двадцать пять веков Остии

Латинское ostIum (множественное число
ostIa) может означать двери, ворота и речное устье. Оно происходит от слова os,
«рот», которое восходит к тому же общему индоевропейскому слову-предку, что
и русские «устье» и «уста». (Вот один из немногих случаев, когда название иностранного города можно объяснить через русское слово, не прибегая к шарлатанству.)

Античные авторы утверждали, что
Остия была основана царем Анком Марцием, то есть в VII веке до н. э. Археология
пока не нашла этому никаких подтверждений: самые ранние следы зданий в Остии
относятся к рубежу V–IV веков до н. э.
Впрочем, не исключено, что это мнение
будет скорректировано: архаическое поселение могло находиться не снаружи, а внутри изгиба, который в этом месте образует
река (именно там помещает Остию автор
«Римских древностей» Дионисий Галикарнасский), а дотуда исследователи еще толком не добрались.

В устье Тибра с незапамятных времен
добывали соль. От Тирренского моря до
Адриатического проходил один из самых
старых европейских торговых маршрутов — Соляная дорога, VIa SalarIa; она существовала задолго до того, как римляне
научились мостить дороги и поддерживать
их в рабочем состоянии. Некоторые историки считают, что Рим возник там, где
возник, именно потому, что это был стратегически важный пункт Соляной дороги.
Не исключено также, что соляные залежи
стали причиной образования Остии.

В V веке до н. э. во время очередного
конфликта с этрусскими Вейями римляне
заподозрили, что жители недавно покоренного ими городка Фидены, который стоял
на границе римских и этрусских владений,
помогают неприятелю. В Фиденах провели
тщательное расследование, и тех горожан,
которые не предоставили надежного алиби, выселили в Остию. (Кстати, alIbI — латинское слово, оно означает «в другом месте».) Вот почему Остию иногда называют
первой римской колонией. В таких выселках поначалу жило немного народу — человек триста.

Военное и коммерческое значение
Остии с веками росло. Особенно важную
роль она играла в годы второй Пунической войны. Жители города даже получили
освобождение от военной службы, чтобы
было кому обслуживать боевые корабли.
Вскоре Остия превратилась в большой портовый город, который обеспечивал практически всю торговую деятельность Рима
в западной половине империи. (Восточная торговля шла в основном через старую
римскую гавань в Путеолах — это нынешний город Поццуоли в Неаполитанском
заливе.) В Остию свозили испанские вина,
зерно и масло, британское олово, галльское серебро и золото. Во время гражданских войн полководец Марий осадил и разорил город; его соперник Сулла, который
в конечном счете одержал победу, отстроил Остию заново и обнес новыми стенами.

Потом случился инцидент с пиратами.
Несмотря на судьбоносные политические
последствия этого рейда, Остия быстро
оправилась. При Августе в городе развернулось масштабное строительство, причем
не только жилищное, но и связанное с индустрией развлечений. Например, появился постоянный театр.

При Калигуле к городу подвели акведук
(до этого жители пользовались колодцами).
Торговля шла все бойче, но в раннюю императорскую эпоху Остия впервые всерьез
столкнулась с экологической проблемой,
которая сегодня очевидна любому туристу:
если это портовый город, то где же в нем
море? Тибр несет по волнам огромное количество ила, который оседает в устье; если
его целенаправленно не убирать, гавань
заилится окончательно. Именно поэтому
сегодняшние руины древней Остии находятся почти в трех километрах от береговой линии.

О решении этой проблемы подумывал
еще Юлий Цезарь, но основные работы
начались во времена императора Клавдия.
Клавдий подошел к делу радикально: он
просто стал строить в нескольких километрах к северу совершенно новую коммерческую гавань. Эта гавань была неизобретательно названа «Портус», то есть
«гавань». Траян расширил Портус, выкопав
там шестиугольное искусственное озеро (которое сохранилось до наших дней).
В центре новой гавани стоял огромный
маяк. Чтобы создать для него подводный
фундамент, затопили и забетонировали
корабль стометровой длины, на котором
Калигула перевозил из Египта обелиск,
ныне стоящий на площади Святого Петра.

Портус был не столько соперником
Остии, сколько ее продолжением. Основная коммерческая деятельность была
по-прежнему сосредоточена в старом
порту. В частности, именно через Остию
шли поставки зерна. Следить за ними был
поставлен особый чиновник — прокуратор продовольственных дел (procurator
annonae), а Адриан разместил в городе
пожарную команду для защиты зернохранилищ. В I–II веках н. э., на пике торговой
активности, в Остии жило около 50 тысяч
человек — это по римским меркам (исключая, конечно, сам Рим) очень большой
город. Чтобы справиться с перенаселением, в Остии стали строить многоэтажные
дома (инсулы). В городе действовал театр,
множество общественных бань — правда,
не было ни амфитеатра, ни цирка (недавно
небольшой амфитеатр был обнаружен при
раскопках в Портусе). И, конечно, наличие моря тоже предоставляло разного рода
развлечения — примерно такие же, как на
сегодняшних курортах.

На рубеже II–III веков н. э. Остию, как
и всю империю, охватил кризис. Начиная
с этого времени из источников очевидно,
что местных чиновников выбирают все
реже и почти никого — повторно (на избирательную кампанию приходилось тратить
слишком много собственных средств, и это
мало кому было по карману). Когда император Константин вывел Портус из административного подчинения Остии, это решило ее и без того пошатнувшуюся судьбу.

В эпоху падения Римской империи (которую все-таки трудно ограничить одним
лишь 476 годом) Остия подвергалась нападению с моря и с суши; ее грабили готы
и гунны, а в раннем средневековье — арабские пираты, которых не остановили новые укрепления, построенные папой Григорием IV. Устье продолжало заиливаться,
отодвигая море все дальше, окрестные поля
заболотились и стали рассадником малярии. Город опустел. В средние века руины
Остии не избежали общей участи римских
городов: они превратились в каменоломни.
В эпоху Возрождения Остия стала привлекать внимание архитекторов, любителей
искусства, антикваров и воров. Систематические раскопки ведутся там с начала
XX века; область, которую они охватывают,
удвоилась в неожиданный на первый взгляд
период, совпавший с началом Второй мировой войны — между 1938 и 1942 годами.
С середины XX века и по сей день исследование Остии сосредоточено в основном на
эпохах республики и ранней империи.

Стены и ворота

После входа на территорию раскопок посетитель продолжает
идти по той дороге, которая вела в Остию из самого Рима и называлась Остийской дорогой (VIa OstIensIs по-латыни, VIa OstIense
по-итальянски). В Риме она начиналась от Остийских ворот,
в Остии проходила, естественно, через Римские (Porta Romana).
Жалкие остатки этих ворот за металлическим забором и сейчас
встречают гостей древнего города.

Вскоре после того, как Остия подверглась
нападению пиратов, стены и ворота были
построены консулом 63 года до н. э. Этим
консулом был не кто иной, как Марк Туллий Цицерон, самый известный римский
оратор и писатель, язык которого считается стандартом «золотой латыни». Репутация Цицерона-стилиста безупречна
до такой степени, что некоторые словари
и грамматики латинского языка указывают, что все цитаты, автор которых в тексте
не указан, принадлежат Цицерону; таких
цитат намного больше, чем изречений любого другого автора, и их грамматический
авторитет непоколебим. Неизвестно, как
отнесся бы Цицерон к такой посмертной
славе: он всю жизнь мечтал о серьезной
политической карьере, о том, чтобы быть
отцом отечества и спасителем республики.
Судебное красноречие было для него ступенькой к этой цели, а философские и моральные трактаты — отдыхом от трудов
и попыткой отвлечься, когда политические
дела пошли вразнос.

Пирамида Цестия и Тестаччо

Возле Остийских ворот в Риме есть на что посмотреть. Рядом стоит один из самых причудливых древнеримских памятников — пирамида Гая Цестия. Это
одна из тех гробниц, которые навсегда сохранили
имя покойника при полном отсутствии какой-либо
еще информации о нем. Все, что мы знаем о Гае
Цестии, мы знаем от его экстравагантной могилы.
На ней есть надпись, которая сообщает, что Цестий
был претор, народный трибун и эпулон (то есть член
коллегии жрецов, отвечавшей за посвященные
богам торжественные пиршества) и что пирамиду построили согласно его завещанию всего за
330 дней. Позже памятник встроили в Аврелиановы
стены как дополнительное укрепление, в средние
века он зарос плющом, и имя Цестия забылось —
вплоть до XVII века пирамиду называли «Гробницей
Рема» (в параллель к «Гробнице Ромула» — похожей пирамиде еще большего размера, стоявшей
на Ватиканском холме и разрушенной в начале
XVII века). В 1663 году пирамиду Цестия по приказу
папы Александра VII расчистили и отреставрировали (об этом свидетельствует нижняя надпись на
фасаде пирамиды, сделанная крупным шрифтом).
При раскопках нашли два мраморных постамента
с остатками бронзовых статуй; на постаментах была
рассказана увлекательная история установки этих
статуй. Цестий в завещании велел похоронить его
с роскошными пергамскими тканями (attalIcI), но
новые законы против роскоши сделали такое захоронение невозможным, так
что потомкам пришлось ткань продать, а на вырученные деньги возвести статуи.
Современному взгляду, привыкшему к пропорциям египетских пирамид в Гизе,
пирамида Цестия кажется слишком узкой и вытянутой. Еще совсем недавно все
было ровно наоборот: единственной древней пирамидой, известной европейцам, была как раз пирамида Цестия. В результате даже побывавшие в Египте
художники начинали сомневаться в собственных впечатлениях и изображали
пирамиды возле Каира вытянутыми по вертикали. Такая форма гробниц характерна для древнего царства Мероэ на территории нынешнего Судана, вновь
открытого европейцами только в XIX веке. Это сходство породило гипотезу об
участии Цестия в карательной операции или каких-нибудь торговых посольствах

Пирамида Цестия нависает над большим кладбищем, которое обычно называют протестантским,
хотя на самом деле оно «некатолическое» (CImItero
acattolIco). Здесь нашли последний приют не только
многие известные протестанты (поэты Джон Китс
и Перси Биши Шелли) и атеисты (марксистский мыслитель Антонио Грамши), но и православные или
греко-католики, связавшие свою судьбу с Италией, —
художники Карл Брюллов и Александр Иванов, поэт
Вячеслав Иванов.

К протестантскому кладбищу примыкает военное,
где покоятся солдаты союзных войск, павшие в боях
Второй мировой войны. Среди реликвий кладбища
есть одна, связанная с Древним Римом, — маленький обломок Адрианова вала, которым жители города Карлайла решили увековечить память военнослужащих из английского графства Камбрии.

С севера над военным кладбищем нависает пятидесятиметровый холм — Тестаччо, давший название
окружающему кварталу. Это не часть природного
рельефа, а искусственная горка, целиком состоящая из обломков древних амфор. Старая легенда
утверждала, что весь круг обитаемых земель платил
Риму налоги натурой и амфоры разбивали, чтобы
образуемая гора стала еще одним свидетельством
римского величия. Когда с Тестаччо (имя происходит от латинского testa, «черепок») начали разбираться археологи, оказалось, что все не так просто.
Во-первых, выяснилось, что почти все амфоры
происходят из испанской провинции Баэтика (это
примерно нынешняя Андалусия) и использовали
их для транспортировки одного-единственного
продукта — оливкового масла. Во-вторых, глиняные обломки сваливались в кучу не беспорядочно,
а аккуратными террасами; черепки засыпались
известью, чтобы перебить вонь прогорклого масла.
Зачем все это делалось — до конца не ясно; судя по
всему, в античности считалось, что сосуды с маслом
нельзя использовать повторно. Когда Тестаччо
изучать ученик Теодора Моммзена Генрих Дрессель,
он обнаружил, что амфоры — ценный эпиграфический материал: на многих обломках сохранились
печати и надписи. По следам работы в Риме Дрессель разработал классификацию амфор, которая
с некоторыми дополнениями используется по сей
день. В 1990-е годы на Тестаччо работала международная испанско-итальянская команда археологов.
Им удалось сопоставить происхождение обломков
Тестаччо со многими керамическими мастерскими
римской Испании.

Максим Осипов. Человек эпохи Возрождения

  • Издательство «Corpus», 2012 г.
  • «Человек эпохи Возрождения» — третья книга Максима Осипова в издательстве Corpus, в нее вошли самые значимые его сочинения, написанные за последние пять лет в разных жанрах. Расположены они в центробежном порядке: из Москвы, Сан-Франциско, Рима действие переносится в русскую провинцию. Герои Осипова ищут смысл, содержание жизни в работе, в любви, во встречах с большими и маленькими городами, с близкими и далекими им людьми. Эти поиски не всегда успешны и даже не всегда честны, но иногда дают неожиданные результаты.

    Появившиеся внезапно, словно ниоткуда, повести, рассказы и очерки Осипова вызвали большой резонанс в литературной и общественной жизни. Они переведены на французский, польский, английский, их автор стал лауреатом нескольких литературных премий.

  • Купить книгу на Озоне

Сероглазый, подтянутый, доброжелательный, он
просит меня рассказать о себе.

Что рассказывать? Не пью, не курю. Имею права
категории «B».

От личного помощника, говорит, ожидается сообразительность.

— Позвольте задать вам задачку.

Хозяин барин. Хотя, что я — маленький, задачки
решать?

— Кирпич весит два килограмма плюс полкирпича.
Сколько весит кирпич? Условие понятно?
Чего понимать-то?

— Четыре кг.

До меня ни один не ответил. Так ведь я по второй
специальности строитель.

— А по первой?

А по первой пенсионер. В нашей службе рано
выходят на пенсию.

Виктор, вроде как младший хозяин, я покамест
не разобрался:

— Пенсия маленькая?

Побольше, чем у некоторых, а не хватает. Старший
ставит все на свои места:

— Анатолий Михайлович, вы не должны объяснять,
для чего вам деньги.

Я, вообще-то, Анатолий Максимович, но спасибо
и на том. В итоге он один меня тут — по имениотчеству,
а Виктор и обслуга вся, те Кирпичом зовут.
Ладно, потерпим. Главное, взяли.

Высоко тут, тихо. Контора располагается на шестнадцатом.
Весь этаж — наш. А на семнадцатом сам живет.
Выше него никого нет. Кабинет, спальня, столовая,
зала и этот — жим, джим.

— Лучше шефа сейчас никто деньги не понимает.

— Слышал от Виктора. — Мне, — говорит, —
до него далеко пока.

Виктор — небольшого росточка, четкий такой,
мускулистый. Я сам был в молодости как он. Заходит
практически ежедневно, но не сидит. На земле
работает, так говорят, — удобряет почву. Проблемы
решает. Какие — не знаю. Мои проблемы — чтоб
кофе было в кофейной машине, лампочки чтоб горели,
записать, кто когда зашел-вышел. Хозяин порядок
ценит — ничего снаружи, никаких бумажек,
никакой грязи, запахов. Порядок, и в людях — порядочность.

— Наша контора, — говорит Виктор, — одна
большая семья. Кто этого не понимает, будет уволен.
Так-то, брат Кирпич.

Два раза мне повторять не надо.

Я — сколько здесь? — с августа месяца. Большая
зала, переговорные по сторонам, кухонька, лестница
на семнадцатый. Тихо тут, как в гробу. Мировой финансовый
кризис.

Сижу в основном, жду. Чего-чего, а ждать мы
умеем. Смотреть, слушать, ждать.

У богатых, как говорится, свои причуды: шеф вон —
на пианино играет. Все правильно, в Америке
и в семьдесят учатся, только мы не привыкли. Завезли
пианино большое, пришлось стены переставлять.
Надо так надо. Я ж говорю, у богатых свои причуды.

Ходят к нам — Евгений Львович, хороший человек,
и Рафаэль, армянин один, музыку преподает.
Виктор называет их «интели». Интеллигенция, значит.
Только если Евгений Львович, чувствуется, действительно
человек культурный, то Рафаэль, извините,
нет. Вот он выходит из туалета, ручками розовыми
помахивает и — к Евгению Львовичу. На меня —
ноль внимания, будто нет меня.

— В клозете не были? Сильное впечатление. — 
Разве станет культурный человек о таких вещах?
Тем более с первым встречным. — А вы, позвольте
спросить, с патроном чем занимаетесь?

— Я историк… Историей. — Евгений Львович
оглядывается, будто провинился чем. Вид у него —не сказать чтоб здоровый, очки прихвачены пластырем.
И каждый раз так — задумается и говорит: «Все
это очень печально».

А хозяина стали они звать патроном. Патрон да
патрон.

— Давно, Евгений Львович, с ним познакомились?
Чего пристал к человеку? Ты сам с Евгением
Львовичем познакомился только что. Урок кончился
— и давай, топай.

— В конце октября. На Лубянке, у камня. Знаете
Соловецкий камень?

— Ага, — говорит Рафаэль. — А что он там делал?
Ох, какие мы любопытные, всюду-то мы норовим
нос свой просунуть! Не нравится мне Рафаэль. Хотя
я нормально, в общем-то, ко всем отношусь. Кто у нас
не служил только.

— Шел мимо, толпа, подошел… — отвечает Евгений
Львович.

Потом патрон домой его повез, в Бутово. О, думаю,
Бутово. Мы соседи, значит.

— Никогда прежде не ездил с таким комфортом.
И чего ты, думаю, расстраиваешься? Все когда-
нибудь в первый раз.

— Беседовали, представьте себе, — говорит, —
о патриотизме.

У Рафаэля сразу скучное лицо.

— Но разговор получился славный, я кое-что себе
уяснил. Знаете, когда имеешь дело только с людьми из
своей среды, многое как бы само собой разумеется…
человек эпохи возрождения

Да чего ты перед ним извиняешься? — думаю.
Евгений Львович про женщину рассказывает
про одну:

— Представьте себе, муж расстрелян. Обе дочери
умерли. В тюрьме рожает мертвого ребенка. И такой
несгибаемый, непрошибаемый патриотизм. Что это,
по-вашему?

Рафаэль плечом дергает:

— Страх. Не знаю. Коллективное помешательство.

— Вот и наш с вами, как вы его назвали? — патрон
— высказался в том же духе. А по мне — нет,
не страх. Книгу Иова помните?

Рафаэль кивает. Как они помнят! Все у них, главное,
какое-то свое.

— Перед Иовом ставится вопрос: «да» или «нет»?
Говорит он миру, творению «да» или, как жена советует…

— «Похули Бога и умри».

— Вот-вот. Именно. А ведь Советский Союз
для тех, кто тогда в нем жил, и представлял собой —
весь мир. Так что…

— Это натяжка, Евгений Львович. Многие помнили
еще Европу.

— Кто-то помнил. Как помнят детство. Но оно
прошло. И осталось — вот то, что осталось. Советский
Союз и был — настоящее, всё. Теперь у нас
есть — заграница. А тогда: либо — «да», либо —
«нет», «похули и умри».

Рафаэль голову склонил набок:

— Что-то есть в этом. Можно эссе написать.

Евгений Львович уже не таким виноватым выглядит.

— Какой у вас, Рафаэль, практический ум!

— Был бы практический… — Рафаэль глазами обводит
контору. — Десять лет на коробках. И какой же
историей вы занимаетесь? Советской? ВКП(б)?
Патрон ее в институте должен был проходить. Ему
ведь — сколько? Лет сорок?

— Нет, — улыбается Львович. Смотри-ка ты,
улыбнулся! — Нам пришлось начать сильно издалека.
Мы занимаемся, скажем так, священной историей.
В начале сотворил Бог небо и землю.

Чего он так голос-то снизил?

— Да-а… — Рафаэль поводит головой влево-вправо,
а в глазах — смешочек стоит. — А ведь это
замечательно, разве нет? Дает, так сказать, шанс. Ведь
ученик-то наш! С вами историей, от Ромула до наших
дней, со мной — музыкой! И тут же — спорт,
наверняка какой-нибудь нетривиальный, финансы…
В которых мы с вами, я во всяком случае, ни уха
ни рыла, но зато весьма, прямо скажем, нуждаемся! — 
Не поймешь Рафаэля, серьезно он или издевается? — 
Где финансы, там математика. Что-то он мне сегодня
про хроматическую гамму втолковывал, про корень
какой-то там степени… Широта, размах! Просто —
человек эпохи Возрождения!
Львович бормочет: да, мол, в некотором роде…

— Знаете, — говорит вдруг, — что он после той,
первой встречи нашей сказал? На прощание. «Наш
разговор произвел на меня благоприятное впечатление».
Вот так.

Опять Рафаэль принимается хохотать, а потом
вдруг дико так смотрит:

— Позвольте, Евгений Львович, он что же, Ветхого
Завета совсем не читал?

— Ни Ветхого, ни, скажу вам…

— Подождите, послушайте, ведь они все теперь
поголовно в церковь ходят! Их же там, я не знаю, исповедуют,
причащают!

Львович как-то сдулся весь. Лишнего наболтал.
Понимаю. Так ведь это ж не он, а Рафаэль этот все.

— Не знаю, не знаю… Да, причащают… — Очки
снял, трет. — Как детей маленьких. — И тихо совсем
сказал, но я расслышал: — Не знаю, как вы, Рафаэль,
но я работой здесь дорожу. Во всех отношениях. — 
Вздохнул потом: — Все это очень печально.

А тут и звонок. Рафаэль вскакивает:

— Ваш выход. Был рад познакомиться. Вы
тоже — понедельник-четверг? Продолжим как-нибудь
у меня? Если только, — подмигивает, наглый
черт, — разговор произвел на вас благоприятное
впечатление. Мы близко тут, на Кутузовском. Жена,
правда, ремонт затеяла…

Во как, оказывается. На Кутузовском. Красиво
жить не запретишь. Ясно, зачем тебе частные уроки.
Или врешь — нет квартиры у тебя на Кутузовском?

Рафаэль, тот раньше приходит, а Львович — после
обеда. У нас нету обеда, но так говорится. Где-то, короче,
в три.

А про Кутузовский — не соврал Рафаэль. Я пробил
по базе. Семь человек прописано: его сестра, жены
сестра, дети… Вот у Евгения Львовича — ни жены,
ни детей. Он и мать. Мать двадцать четвертого года,
он пятьдесят седьмого.

Сегодня Рафаэля очередь представляться, похоже.

— А меня он, вообразите себе, сам нашел. — 
И краснеет от удовольствия. Наполовину седой
уже, а краснеет, как мальчик. — Изумительная история,
всем рассказываю. Патрон любит окрестности
обсматривать в бинокль. В свободное от построения
капитализма время. И вот он видит, а, проходя
мимо, и слышит, что дня изо день, из года в год какие-
то люди, молодые и уже не очень, с утра до ночи
занимаются на инструментах. Девочки и мальчики
таскают футляры больше их самих. Потом наш
патрон узнает, сколько зарабатывает профессор
консерватории, каковы вознаграждения за филармонические
концерты, сколько своих средств расходуют
музыканты, чтобы сделать запись. И обнаруживает,
что у всей этой нашей деятельности почти
отсутствует финансовая составляющая, понимаете?
Как у человека с живым умом, но привыкшего
оперировать экономическими категориями, у него
просыпается интерес. И вот он приглашает меня…
Дело в том, что весной вышла в свет, — опять он
краснеет, — «Новая музыкальная энциклопедия»,
созданная, э-э… вашим покорным слугой…

Короче, патрон пришел в магазин, где книжки,
узнать, кто в музыке разбирается. Ему и дали этого,
Рафаэля.

— Найти меня было несложно. Я читаю студентам
историю музыки… — совсем красный стал, —
и заглядываю иногда — узнать, как энциклопедия
продается.

— Удивительно. — говорит Евгений Львович. — 
Вы тоже — с Ромула до наших дней?

— «Ходит зайка серенький…» — пока что так.
«Андрей-воробей, не гоняй голубей». Слушаем много.
Сегодня вот — венских классиков…

Историк кивает:

— Моцарт, Гайдн, Бетховен. МГБ. Общество
венских классиков. Мы так в молодости эту организацию
называли.

Евгений Львович, когда и смеется, то ртом одним.
Глаза остаются грустные. Зато Рафаэль хохочет,
трясет кудрями. Цирк. Потом на меня вдруг смотрит.
Чего он так смотрит, ненормальный он, что ли? Давай,
рожай уже что-нибудь. Головой, наконец, повел:

— Знаете, а мы ведь участвуем в грандиозном эксперименте.
Не знаю, как вы, а я уже даже не из-за…
Интересно, что у нас выйдет. Представляете, патрон
наш басовый ключ отменить предлагает. А вы говорите

— Бетховен… Я про альтовый даже упоминать
боюсь! И все-таки на таких, как он, — пальцем вверх
тычет, — вся надежда. Мы-то с вами, Евгений Львович,
уходящая натура, согласны? Он про кирпич вас
не спрашивал? Нет? Спросит еще. Ладно, бежать
пора.

Я к Рафаэлю уже привыкать стал. Зря он только,
что деньги, там, не нужны… Как деньги могут быть
не нужны?

Ушел он. Говорю Евгению Львовичу:

— Кирпич весит четыре килограмма.

— Вы о чем это? — спрашивает.

Скоро, думаю, узнаете, о чем, Евгений Львович.

— Кофе, — спрашиваю, — желаете?

Смотрит на меня так жалобно.

— Да, — говорит, — спасибо, не откажусь.

Вот и хорошо. Хоть спрошу.

— Мне книжку тут, — говорю, — соседка дала.
Дневники Николая Второго.

Он как будто сейчас заплачет.

— Не советую, — говорит, — читать. Расстройство
одно. Ездил на велосипеде, убил двух ворон,
убил кошку, обедня, молебен, ордена роздал офицерам,
завтракал, погулял. Обедал, мам , потом опять
двух ворон убил…

— Вороны, — говорю, — помоечные птицы. Нечего
их жалеть.

— Все равно, — говорит, — дворянину, да просто
нормальному человеку не пристало ворон стрелять.
Особенно в такой исторический момент.

Ладно. Там, наверху только, Евгений Львович,
про ворон не надо. Смотрит на меня долго. Да чего
с ним? Не может быть, чтоб нормальный человек
расстраивался из-за ворон. Видно, Рафаэль его наш
достал.

— Не переживайте вы, — говорю. — Он же нерусский.
Он же… — слово еще есть — эмигрант.

Евгений Львович к окну подошел, чашку на подоконник
поставил, в принципе — нехорошо, пятно
останется. Ничего, вытру потом.

— При чем тут, — говорит, — эмигрант —
не эмигрант. Мы все, если хотите знать, эмигранты.
И я, и вы, и даже патрон ваш. Все, кому тридцать
и больше. Иная страна, иные люди. Да и язык. Вот
этот ваш, помоложе, как его? Виктор. Вот он —
здешний, свой. Крестный ход, вернее, облет Золотого
кольца на вертолетах. С губернаторами,
хоругвями и всем, что полагается. Я снимки, — говорит,
— в газете видел. А мы все… Уезжать надо
из этого города куда-нибудь далеко, в глубинку.
Там все-таки в меньшей степени наша чужесть заметна.

Ничего я не понял. Чувствую, что-то не то сказал.
Хотя я ж ничего плохого не имел в виду. Чего он
так? А это бывает, что и не определишь. Может, допустим,
мать его помирает. У меня когда мать померла,
я вообще никакой был.

Так и живем. Я и к Рафаэлю привык, и с Евгением
Львовичем иной раз переговорить получается. Уроков,
наверное, десять патрон у них взял. А в последний
раз, верней, в предпоследний, у нас не очень хороший
разговор, к сожалению, вышел.

Началось, вроде, как всегда.

Спускается Рафаэль от патрона, потягивается,
будто кот. Прижился. Улыбается Евгению Львовичу:

— Ох, и хороший же здесь рояль! Да только, между
нами говоря, не в коня корм. Ничего-то у нас на нем
не выходит. Ни по черненьким, ни по беленьким.
А ты бы учил, думаю, лучше.

— Непродуктивные, — говорит, — какие-то у нас
занятия. Не знаю, как с вами, Женя, — они без отчеств
теперь, — а со мною так. Бросил бы, чувствую,
это дело, если б не… сами понимаете…

— Не горячитесь, — отвечает Евгений Львович.

— Сложное это дело, на рояле играть. Я вот тоже
не научился, а ведь мама у меня — педагог училища.
Очень, кстати, благодарила вас за энциклопедию.
И было мне вовсе не сорок лет, когда она пыталась
меня учить.

— Возраст, конечно, да, тоже… — говорит Рафаэль.

— Да только тут дело не в возрасте. Вот мы сегодня
слушали… — и фамилию длинную какую-то называет.

— Хотите знать, что он о ней сказал? «Такое
не может нравиться!»

— Сумбур вместо музыки, — кивает Евгений
Львович. — Я, честно сказать, ее творчество тоже
пока для себя не открыл.

— Сумбур, сумбур… — повторяет Рафаэль.

Чем это он так доволен?

Они еще поговорили немного про всякую музыку,
и тут Рафаэль заявляет:

— Знаете, к какому выводу я прихожу? Патрон —
человек как бы сверхполноценный, да? — но высший
доступный ему вид эстетического наслаждения —
увы, порядок.

Да, мы поддерживаем порядок. Чего здесь плохого?
А этот никак все не успокоится:

— Все ровное, чистое, полированное, немыслимой
белизны сортир. Женщины мои о таком,
должно быть, мечтают. — На часы глядит. — 
человек эпохи возрождения

Опять я опаздываю. Между прочим, говоря о порядке,
— мне кажется, это свинство — заставлять
вас ждать.

— Я не спешу, Рафаэль.

Борзеет армяшка, думаю. Иди давай. Тебя ж вовремя
приняли. Всё, будем учить. Что-то я, правда,
размяк.

— Молодой человек, — говорю.

— Я вам не молодой человек! Я профессор Московской
консерватории!

Смотри, какие мы бываем сердитые! Глаза вытаращил.
Первый раз внимание на меня обратил.
Я для него — вроде мебели. Ничего, профессор, обламывали
не таких. Корректно говорю:

— Евгения Львовича пригласят, как только закончится
видеоконференция. — И добавил для вескости:

— С председателем Мостурбанка.

Я не то сказал? Смотрю, даже Евгений Львович
отвернулся в сторону. А этот зашелся прямо от хохота:

— Мастурбанка! — и ручонками себя по коленям.

— Женя, слышали? Мастурбанка!
Львович, мне:

— Нет, — говорит, — быть не может. Это юмор
такой.

Да хрен его знает! Пошли вы оба! Но, вообще,
действительно, что-то странное. Полчетвертого.
Кофе им приготовил. Рафаэль тоже стал кофе
пить. Вроде как — помирились. Черт их поймет. Ты
ж опаздывал! Сел на подоконник, ногами болтает,
профессор.

— Глядите, — говорит вдруг, — что это? Секунду
назад вон с той крыши ворона свалилась. И еще одна.
Видите? И еще — глядите — взлетела и — раз! — 
вниз.

Евгений Львович не в окно, на меня смотрит.

— Смотрите, смотрите! — Рафаэль, как маленький.

— Хромает, вон — прыгает, как ненормальная
к краю — и тоже — бац! Что такое? Вроде, не холодно.
Может, инфекция? Есть же, кажется, инфекция
птичья. Птичий грипп, а? — Окно открыть хочет.
Неумелые ручки. Оставь ты в покое окно.

Звонок сверху. На сегодня занятия отменяются.
Потерянное время, Евгений Львович, будет вам полностью
компенсировано. Нет, он не возьмет трубку
сам.

Черт-те что. Кажется, даже армяшка, который
кроме себя никого не видит, стал до чего-то догадываться:

— Но, — говорит, — он ведь все-таки — фигура
яркая?

— Да, — отзывается Евгений Львович. — Человек
эпохи Возрождения. — Помолчал и потом — любимое:

— Все это очень печально.

Сергей Гандлевский. Бездумное былое

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Сергей Гандлевский — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Работал школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем; в настоящее время — редактор журнала «Иностранная литература». С восемнадцати лет пишет стихи, которые до второй половины 80-х выходили за границей в эмигрантских изданиях, с конца 80-х годов публикуются в России. Лауреат многих литературных премий, в том числе «Малая Букеровская», «Северная Пальмира», «Аполлона Григорьева», «Московский счет», «Поэт». Стипендиат фонда «POESIE UND FREIHEIT EV». Участник поэтических фестивалей и выступлений в Австрии, Англии, Германии, США, Нидерландах, Польше, Швеции, Украине, Литве, Японии. Стихи С. Гандлевского переводились на английский, французский, немецкий, итальянский, голландский, финский, польский, литовский и японский языки. Проза — на английский, французский, немецкий и словацкий.
  • Купить электронную книгу на Литресе

На старшие классы и вступительную
пору пришлось мое страстное увлечение
Достоевским. В зрелые годы,
когда я с опаской перечитываю
его, я испытываю вину и неловкость. Несколько
лет назад я все-таки свел концы с концами —
примирил страсть молодости с последующим
охлаждением. Достоевский, на мой вкус, — гениальный
писатель для юношества. «Юность
невнимательно несется в какой-то алгебре идей,
чувств и стремлений, частное мало занимает,
мало бьет…» — сказал Герцен. Именно такому
возрастному душевному строю Достоевский
приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием,
причем под надрывный до невозможности
аккомпанемент, на который так падка молодость.
Психологизм Достоевского резонирует с молодой
страстью к самокопанию и увлечением собственной
сложностью и противоречивостью. Его
трясет — но и тебя лет до двадцати пяти трясет!

А после, когда «алгебра идей» принята к сведению,
наступает пора «арифметики», «частного»,
наблюдений и подробностей — природы,
социальных повадок человека, любви, семейных
хитросплетений, старения; пора отношения
к иным проявлениям своей и чужой сложности
как к распущенности; время чувств, а не страстей…
И в один прекрасный день твоя рука,
как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает
с полки Толстого.

Страстью к Достоевскому я во многом обязан
знакомством и двадцатипятилетней дружбой
с Александром Сопровским. Мы виделись с ним
мельком на «сачке» — под спиралевидной лестницей
на первом этаже нового гуманитарного
корпуса на Ленинских горах. Там, на и около, курили и рисовались кто во что горазд
нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским
обмолвились заветными цитатами
из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло
электричеством духовной близости. В школе
я не знал дружбы — мне вроде бы хватало
и приятельства. Я человек общительный, но закрытый
и непростодушный. А Саша, наоборот,
был очень открытым и простодушным, но букой.
И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот,
что я поначалу опешил. Мало того что я впервые
столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал,
каково это — быть другом человека,
по-настоящему самобытного, от природы наделенного
даром свободы. Он часто поражал, иногда
раздражал и всегда выматывал меня. Лучше
всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет
спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый,
не слишком ловкий человек в этическом отношении
отличался какой-то офицерской выправкой;
еще в юности он скомандовал себе «вольно»,
но с такой строгостью, что вышло строже любого
«смирно». Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались,
то расшатались. («Мои» — сильно сказано;
своими я толком и не успел обзавестись, а Саша
успел.) Но главным и для него и для меня было,
что он писал стихи; и школьный товарищ его
Александр Казинцев — тоже, и их приятель Давид
Осман — тоже. Так я, еще только мечтавший
о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими
себя поэтами, и начал «торчать по мнению».
(Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она
означает — самому не пить, но хмелеть за компанию.)
Заодно с ними я стал время от времени посещать
университетскую литературную студию

«Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным.
Прочел там свой — единственный! — 
рассказец, над которым аудитория позабавилась
всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта,
старался скрыть от одаренных друзей свои
опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар
нервотрепки и мук уязвленного самолюбия
влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл,
что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение
— ночью 22 июня 1970 года.

(Наверное, это одно из самых приятных
чувств, доступных человеку, — превзойти
свои же представления о собственных возможностях.
И внезапно понять, что в действительности
означает слово «плавание», когда вдруг
оказывается, что вода держит тебя на плаву!)

«Теперь это от тебя не отвяжется», — пообещал
мне Сопровский и оказался прав: в течение
нескольких лет я писал в среднем стихотворение
в неделю. И теперь не только я, представляя
кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то,
поэт», но и они величали меня этим неприличным
до смущения словом.

От восторга перед новыми горизонтами голова
моя пошла кругом, я как с цепи сорвался.
Родители считали (и у них были на то веские основания),
что меня будто подменили. В первую
очередь их многолетние терзания сильно омрачают
мою память. Оба давно умерли. Отец делается
мне с годами все ближе и дороже — по мере того
как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом,
во всех значениях. А штамп «мать — это святое»
представляется мне непреложной истиной.

В 1971–1972 годы дружеский круг определился
окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым
сошлись с двумя звездами университетской
студии — Бахытом Кенжеевым, вылитым
восточным принцем, человеком большого таланта
и добродушия, и с Алексеем Цветковым,
байронически хромающим красавцем с репутацией
гения. Цветков и Кенжеев с полным правом,
во всяком случае по отношению ко мне,
вели себя как мэтры. И здесь — одно из главных
везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни.
С одной стороны, превосходящими силами четырех
друзей мне был навязан очень высокий
темп ученичества, а с другой — возрастной расклад
(два «старика» на трех «юнцов») осложнял
психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный
перевес молодняку был гарантирован.
Я это к тому, что когда молодой новичок вступает
в сложившийся круг старших, это сперва
способно польстить самолюбию, но по прошествии
времени у него могут сдать нервы: годы
идут, а он все, по собственному ощущению,
в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов.

Не исключаю, что предсмертные вздорные годы
превосходного поэта Дениса Новикова объясняются
чем-то подобным, хотя никто из старших
друзей-поэтов его за мальчика не держал.

Подробности первого знакомства с Кенжеевым
я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым
помню. Я набрался смелости, позвал его в гости
и обрадовался легкости, с которой он принял
приглашение. Родители были извещены о важном
визите. Мама накрыла на стол, отец разлил
по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного
обеда завел литературный разговор.

— В мои времена считалось, — (о, эта самолюбиво-
настороженная неопределенно-личная конструкция!),
— что есть три великие эпопеи: «Война
и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».
— Ну, Голсуорси — вообще не писатель, — сказал,
как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки.
Так без лишних антимоний я был взят в учебу.
Если называть вещи своими именами, учеба
приняла форму самого кромешного национального
пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье»
было бы словом совсем иного стилевого регистра — стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь
грязной сторожке, подворотне или котельной,
опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков
мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас
внесут трубки» или «Где наша еще не пропадала?».
Так совместными усилиями создавалась дружеская
атмосфера отверженности и веселой безнадеги.

Есть мнение, что круг поэтов «Московского
времени» из корысти в последние двадцать
пять лет преувеличивает меру своего социального
отщепенства: почти у всех из нас, кроме,
кажется, Сопровского, были считаные (по дветри)
публикации в советской печати. Я не вижу
здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной
мере — были поэтами традиционной ориентации.
Помню, как через третьи руки мы первонаперво
передали экземпляр своей машинописной
антологии Арсению Тарковскому, наиболее
для нас авторитетному поэту из современников.
Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих.
(Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день
единственный из нас совершенно равнодушен
к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров,
Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивалась в классическую
традицию. Мы понадеялись, что наши
стихи тоже могут быть напечатаны — оказалось,
не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда
вверху началось какое-то потепление и брожение,
я для себя решил, что было бы позой и надрывом
проигнорировать «ветер перемен», и методично
разослал по редакциям московских журналов
свои стихи. И получил отовсюду дремучие
отказы («Стихи вас учить писать не надо, но вы
пишете черной краской…» и т.п.), и успокоился,
и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами
не стали мне предлагать печататься.

Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если
не единственным из нас деятелем культуры
был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву
принадлежала мысль выпускать антологию
«Московское время». Мне-то по разгильдяйству
и инфантилизму вся затея казалась «игрой
во взрослых». Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились
к этому начинанию сходным образом.

Тем досадней, что сейчас мы, живые участники
былой группы, оказались в каком-то смысле
на культурном иждивении нашего покойного
товарища, а ему при жизни не перепало ничего.
Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика
«Московского времени» стала первой в ряду
причин, приведших к разрыву школьной дружбы
Сопровского и Александра Казинцева. После
эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев
убедил своего друга и соредактора не включать
стихов эмигранта в очередные выпуски антологии.
Сопровский скривился, но послушался
этого «здравого» совета; следом за ним — и мы
с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым.
Саша был человеком безрассудной
смелости и неосмотрительности, но, как сказал
один знакомый, «всякий раз, когда я веду себя
не как интеллигентный человек, я веду себя хуже
интеллигентного человека». (В справедливости
этой истины многим интеллигентам еще предстояло
убедиться на собственном опыте двадцатилетие
спустя в перестройку, когда мы почему-
то, возомнив себя «политиками», перестали
мерить людей и события на свой сословный аршин
— мерой вкуса.)

Я только что помянул отвагу и неосмотрительность
Сопровского. Вот, к примеру, очень
сопровский случай. Антисоветчиками и «пещерными
антикоммунистами» были мы все.
Но основательный Саша решил ознакомиться
с первоисточником и толком проштудировать
Ленина. Темно-красные тома из полного собрания
сочинений приносил сыну отец из библиотеки
Центрального дома Советской армии — он
работал там шахматным тренером. В указанный
срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно,
но уже с красноречивыми — вплоть до матерщины
— сыновними пометами на полях.
Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел
и забил тревогу. Установить авторство
маргиналий было делом техники. По-моему,
это ребячество стоило Сопровскому высшего
образования: его, отличника и старосту группы,
отчислили с последнего курса исторического
факультета МГУ под предлогом троекратно
не сданного экзамена… по истории партии.

Произошло это изгнание в 80-е годы, а в 70-е
мы с Сопровским из-за невинной «аморалки»
(невинной до смешного — когда-нибудь, может
быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного
на заочное отделение, а Саша — с заочного вообще
на улицу.

А помимо литературной жизни с диссидентским
душком была и собственно жизнь: страстимордасти,
разъезды, набиравшее смысл отщепенство.
Разъезды вспоминаю с удовольствием
и даже не без некоторой гордости. По семейному
воспитанию я не должен бы впасть в «босячество»,
а вот поди ж ты…

Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана
и любовался зеленым прибоем Каспийского
моря. Я в одиночку объехал на попутках «подкову»
Памира, как она видится на карте. Я мельком
проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать,
что строка «И солнце жгло их желтые
вершины…» применительно к Дагестану —
не романтическая выдумка. С одной из таких
лысых желтых вершин я однажды свесился:
снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула,
а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца,
скрежетала оперением какая-то огромная птица.
В течение нескольких месяцев я был рабочим
сцены Театра им. Моссовета и вплотную
наблюдал театральный быт: одна гардеробщица
жаловалась другой, что с Фаиной становится
невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.)
Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск
и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке
от матерной мужественности, я чуть было
не расчувствовался вслух перед напарником
по маршруту, когда мне показалось, что и его
пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок —
аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом:
«Как же я соскучился по пиву!» С закадычным
другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники
безопасности, скатились к Вахшу, и нас
развеселило и обнадежило название приречного
кишлака — Постакан. И всякое такое.

Чего в подобном времяпрепровождении,
растянувшемся на десятилетие, больше — плюсов
или минусов? Не знаю. С одной стороны,
я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы
провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь,
что есть и другая сторона. Мне нравится,
когда наш литературный треп с профессором
Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает
сдавленный звонок с зоны: это от нечего
делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник,
который жмет «отбой», не простясь, потому
что в бараке начался шмон. Моя похвальба
требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину,
а для глубинного измерения в моем распоряжении
был я сам — с меня и спрос. Для писателя,
каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может
быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях»,
я повидал в роли дилетанта. Мою прямую
работу — таскать тяжести, разбивать лагерь,
рыть землю и бурить ледник — профессионалыученые
делали лучше меня. Но в таком стороннем,
не вконец профессиональном взгляде, мне
кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился
чувствовать и ценить это и в литературе,
как примету какой-то человеческой и правильной
уязвимости и незавершенности.

Давид Фонкинос. Наши расставания

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Блестящий романист Давид Фонкинос, лауреат премий Франсуа Мориака, Роже Нимье, Жана Жионо и еще многих других, в 2011 году вошел в пятерку самых читаемых писателей Франции. Мировая известность молодого автора тоже стремительно растет. Его книги переведены на пятнадцать языков, а по роману «Нежность» снят фильм с Одри Тоту в главной роли.

    «Наши расставания» — смешная и грустная история любви, рассказанная с удивительным изяществом, фантазией и остроумием. Это почти классический роман о влюбленных, на пути которых одно за другим вырастают непреодолимые препятствия. Алиса и Фриц познакомились на молодежной вечеринке и быстро поняли, что не могут жить друг без друга. Однако их отношения не всегда складываются так, как им бы хотелось, словно какая-то сверхъестественная сила мешает им быть вместе…

  • Перевод с французского Елены Головиной

У меня такое впечатление, что смерть — это неотступно преследующий меня сторонний взгляд. Что бы я ни сделал, каждый мой поступок разбирает по косточкам некая высшая сила, и эта сила есть не что иное, как мое будущее — мой будущий разлагающийся труп. Это с ранней юности так. Я живу, не переставая думать о том, что когда-нибудь меня не станет. Между прочим, подобное мироощущение таит в себе немало позитивного. Например, я умею наслаждаться каждым прожитым мигом и находить что-нибудь приятное в самых досадных обстоятельствах. Вот, скажем, еду я в метро, давка жуткая, духота, а я знай повторяю про себя: «Везет же мне, я еще жив». Точно так же и в личной жизни. Я гляжу со стороны на себя влюбленного и прислушиваюсь к биению собственного сердца, чтобы ни в коем случае ничего не упустить. Просыпаясь рядом с женщиной, я подолгу всматриваюсь в ее ушко и мысленно щелкаю фотоаппаратом, чтобы запечатлеть ее, столь блистательно непохожую на других. Я ведь знаю, что настанет день, когда я буду лежать без движения лицом к лицу со смертью. И что мне тогда останется, кроме воспоминаний о былых удовольствиях?

* * *

На земле живет три миллиарда женщин. Следовательно, я имею полное право задаться вопросом: почему именно Алиса? Особенно в те дни, когда мы ссоримся. Почему из всех китаянок и русских я выбрал ее? Почему она вошла в мою жизнь и теперь вот дразнит меня и доводит до отчаяния? Наверняка, твержу я себе, есть какая-нибудь австралийка, с которой я был бы счастлив. Ну должны же, в самом деле, существовать нежные и любящие австралийки (идеальный вариант — австралийка, родившаяся в Швейцарии). Хотя, с другой стороны, хлопот не оберешься: полсуток в самолете, чтобы смотаться на свидание с любимой. Ужас. Самолеты я ненавижу. Худо-бедно смирился бы с ними, если бы в небе проложили рельсы. Так что я прихожу к выводу, что в общем и целом счастлив.

— Алиса! А ведь мне могла подвернуться девица гораздо хуже тебя.

— Фриц (Прекрасно понимаю, насколько нелепо зваться Фрицем. Особенно если ты не немец. Мой отец был помешан на романе Фрица Цорна «Марс». И мне повезло носить имя писателя, в 32 года умершего от рака. Кстати, ему принадлежат слова: «Я убежден, что человек, всю жизнь проживший вежливым и послушным, не заслуживает ничего, кроме рака». (прим. автора.)), ты мне надоел. Ты мне в самом деле надоел.

— Ну тогда спокойной ночи.

Хорошо помню этот наш разговор. Помню также, что я лежал рядом с Алисой. В тишине ночи мы казались такими счастливыми. Нам было чуть за двадцать. Я пытался заниматься спортом, чтобы иметь красивый торс, и попутно одолевал полное собрание сочинений Шопенгауэра, чтобы получить точное представление о горечи. По пристрасному мнению некоторых, эта смесь придавала мне известную элегантность. Возможно даже, я мог бы вступить на героический путь. Единственным препятствием, мешающим развитию героического потенциала, была для меня бессонница. Никто не способен спасать человечество без ежедневного восьмичасового сна. Все герои высыпаются, даже если спать им приходится вполглаза. Герои властвуют над ночью, а я пересчитываю всех баранов мира — они прыгают через меня и никогда не падают мне на голову. Хоть бы один прыгнул неудачно. Потому что даст тебе по башке такой вот шерстяной бурдюк — отрубишься как миленький. Но с годами я смирился. Поднимаюсь среди ночи и сажусь читать. Порой по нескольку часов так сижу. Слова часто дают мне приют до зари, а иногда буквы сливаются, переплетаясь со снами на самой грани дремоты.

Алиса всегда одевалась очень быстро. Я постоянно умолял ее не торопиться и дать мне возможность налюбоваться на ее трусики.

— Я опаздываю! — кричала она в ответ.

Следовало бы запретить женщинам кричать. Особенно по утрам, когда ты еще борешься с собой, надеясь досмотреть эротический сон. Я даже подумывал заводить будильник на более ранний час. Мне не жалко было украсть у себя несколько минут сна и посвятить их созерцанию попы своей невесты. Она бросала меня в постели одного, и я радовался, если находил там пару волосков — доказательство ее мимолетного пребывания. Как-то раз я сделал ей замечание насчет того, что она оставляет за собой следы. И что она мне ответила?

— Дрянная же из меня выйдет изменница!

Почему-то именно такие ответы заставляют мое сердце биться в ускоренном ритме. Если рассуждать в рамках любовной логики, то каждый из нас для другого — Альберт Эйнштейн. Алиса делала и другие заявления, которые я находил восхитительными, хотя все остальные мужчины сочли бы их не представляющими интереса:

«Я продрогла, но все равно буду спать голая».

«Может, как-нибудь сходим в кино».

«У тебя в холодильнике всегда должен быть швейцарский сыр».

«Это напоминает мне один мой сон, только я его не помню».

«Все-таки надо по воскресеньям ходить к мессе».

«Зря я это сделала. Ты меня еще любишь?»

«Вуди Аллен и несмешные фильмы тоже снимает».

И так далее. Если вам от этих фразочек ни жарко и ни холодно, то это потому, что вы не влюблены в Алису.

Она уходила, и я тоже одевался. Закрывая за собой дверь, она подавала мне знак, что можно открывать день. Я тогда был студентом, настолько не уверенным в выборе призвания, что посещал лекции по таким далеким друг от друга предметам, как искусствоведение и молекулярная физика. Мне хотелось познакомиться со всеми Робертами, сколько их ни есть: Музилем, Шуманом, Брессоном или Циммерманом. Родственникам я объяснял, что мои блуждания только выглядят беспорядочными, на самом же деле это утонченная профессиональная стратегия. А в чем она заключается, они узнают в свое время. Это был один из моих жизненных принципов: всегда успокаивать окружающих, внушая им, что все мои поступки разумны. Но разве я виноват, что меня интересовало абсолютно все? Зачем обязательно выбирать что-то одно? Жизнь представлялась мне набором ограничений. Надо хранить верность, надо голосовать за левых, надо обедать в 13.00. А мне хотелось завести любовницу, которая голосует за правых, и водить ее обедать в три часа дня.

Наверное, именно это и привлекало меня в Алисе. Стоило мне ее увидеть, как я почуял, что наш роман выйдет за общепринятые рамки. Хотя нет, не так. Это не первое мое ощущение. Вначале было… Нет, не слово. Вначале был жест. Как в «Бессмертии» Милана Кундеры, где героиня рождается из жеста. Алиса запросто могла бы очутиться в романе великого чешского писателя, но предпочла очутиться в моей жизни. Это произошло в субботу, на некой вечеринке. Самые что ни на есть обыкновенные обстоятельства, но как раз они-то чаще всего и дают шанс на встречу с необыкновенным. Мы встретились случайно, увязавшись за друзьями друзей, и благодаря этой чудесной цепочке дружбы смогли обрести любовь. Я имею в виду настоящую любовь, ту самую, из-за которой попадаешь в разряд шутов гороховых.

Было три часа ночи, может, чуть больше. Я точно помню все подробности нашей встречи, но вот насчет времени, признаюсь, не так уверен. Просто наступает такое время, когда времени больше нет. Мы толкались на кухне, искали чего бы выпить. В таких компаниях всегда находится остряк, который управляет всеобщим весельем, иногда ему для этого достаточно всего лишь говорить чуть громче остальных. Никуда на этом свете не денешься от иерархических игр. Вокруг него собралась небольшая хихикающая группа, укреплявшая его уверенность в собственном неподражаемом остроумии. Таким образом, мы с Алисой познакомились в этом хихикающем кругу. Мы стояли, глядя друг на друга. Смешки проносились у нас над головами, искажаемые винными парами. Со всех сторон слышалось «хи-хи-хи» и «ха-ха-ха». Лицо Алисы, когда она сделала этот удивительный жест, оказалось совсем близко от моего. Она медленно подняла руку и легонько погладила себя по носу, а потом по левому уху. Очень быстро, чуть ли не воровато. Как будто что-то украла со своего лица. Мне трудно в точности описать, что она проделала пальцами, но два ее легких ласкающих движения слились в жест невероятной выразительности. Лишь после этого я заметил, что она смотрит на меня. Даже вроде бы смущенно. И тут она улыбнулась. Совсем другой улыбкой, не имевшей ничего общего с хихоньками-хахоньками остальных. Улыбкой, предназначенной мне одному. И, поскольку я немедленно вернул ей улыбку, мы с ней образовали собственный кружок, состоявший из нас двоих. Наш улыбчивый кружок явился автономным подразделением общего гогочущего круга, от которого мы незаметно откололись.

Но вот остряк выдохся, и зрители разбрелись кто куда. После такого хохота они вроде бы даже загрустили. Мы наконец остались одни.

— Мне очень понравилось, как ты только что сделала, — сказал я.

— Что я сделала? — спросила она слегка разочаровавшим меня хрипловатым, очевидно от вина и сигарет, голосом.

— Потрогала себе нос и ухо, очень быстро. Ты так коснулась их, как будто подавала кому-то тайный знак.

— Ты что, пьяный?

— Ни в одном глазу. Заметить твой жест можно было только на трезвую голову.

— А я и не помню.

— Подожди, я тебе сейчас покажу.

Вот и повод взять ее за руку. Она без сопротивления позволила мне направить ее пальцы к лицу. Но я тут же понял, что это лишь жалкая подделка. В ее жесте содержалась бесконечная красота мимолетности, живущая на кончиках пальцев. Повторить такое нельзя. Впоследствии Алиса много раз пыталась воспроизвести тот уникальный миг. Разумеется, чтобы доставить удовольствие мне. Но не только. Ей тоже хотелось вернуть то волшебное мгновение. Ведь она знала, что покорила меня тем своим жестом. А я знал, что покорил ее своим восхищением перед ее жестом.

— И как зовут автора этого жеста? — спросил я.

— Алиса.

— Алиса… Хорошее имя. Короткое, но звучное.

— По-твоему, слишком короткое?

— Нет-нет, нормальное. Главное, чтобы не было короткой стрижки.

— Ты всегда такой?

— У тебя будет сколько угодно времени, чтобы проверить, какой я.

— А тебя как зовут?

— …

Не знаю почему, но я надолго задумался, прежде чем ответить. В ту минуту мне совсем не хотелось зваться Фрицем. Но дело даже не в этом. Думаю, мне не хотелось замыкаться в пространстве букв, не хотелось никакой определенности, а хотелось, напротив, чтобы у нас оставалась возможность побыть незнакомцами. Ведь потом мы уже больше никогда не сможем дать обратный ход и вернуться в мир, где мы еще не знали друг друга. Наступали последние секунды нашего шапочного знакомства, и — раз-два-три — я сказал:

— Меня зовут Фриц.

Она воздержалась от комментариев по поводу моего имени. По этой причине я не исключал, что в один прекрасный день женюсь на ней (Разумеется, тогда я и понятия не имел, какой катастрофой обернется наш роман. Прим. автора). А может, мы даже вместе заведем собаку.

* * *

Алиса — девушка из хорошей семьи. Признаюсь сразу: этот факт оказывает на меня откровенно возбуждающее воздействие. Внешне она наделена всеми чертами маменькиной дочки. Гладкие волосы, иногда прижатые обручем, и умение произносить «да» каким-то совершенно католическим тоном. Я балдел от ее отточенных манер и находил в ее привычках многое из того, чего сам был лишен. Надо сказать, что меня воспитывали (хотя это слишком громко сказано) родители-хиппи из поколения 70-х. Вы и представить себе не можете, какой это кошмар для ребенка — проводить каникулы в Индии. Но это я так, к слову. Сейчас мы с ними редко видимся: они живут на какой-то горе под сенью усов Жозе Бове. Или мотаются по третьему миру. Участвуют во всех антиглобалистских демонстрациях. Меня порой посещала мысль, что для них я значу меньше, чем зернышко бразильского риса, проданное по справедливой цене. Мне подобное соотношение вовсе не представлялось справедливым, но я приспособился: воспитывал себя сам, опираясь на их ценности, и старался не слишком зацикливаться на их недостатках. Не могу сказать, чтобы мне не хватало любви — просто приходилось делиться ею со всеми обездоленными планеты. В сердце моих родителей нас был легион, поэтому страдал я не от их душевной черствости, а скорее от тесноты.

Фу, какой стереотип: сын хиппи и дочка буржуа. Но что ж тут поделаешь, все мы стереотипны. Воспитание в большинстве случаев не более чем ежедневная тренировка, побуждающая нас как можно меньше походить на своих родителей. Даже если Алиса усвоила многие из их принципов, она все же не превратилась в зеркальное отражение своей родни. Нет, она их уважает и ни за что не нарушит ни одного установленного ими правила, даже пустякового. Каждое воскресенье ходит к ним в гости. Это такой же незыблемый ритуал, как праздничные дни. Но живет она независимо и довольно успешно пытается не поддаваться родительскому диктату. Иначе говоря, она способна время от времени выкурить косячок, слушать альтернативный рок, читать маркиза де Сада, а главное — любить меня. Да-да, сама идея любви ко мне уже подразумевает неосознанный бунт. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что на идеального зятя никак не тяну. Тем не менее я мечтал познакомиться с ее родителями. Потому что, несмотря на всю их суровость, в моем сознании они были образцом стабильности. А мне, если чего и не хватало, так это нормальной повседневной рутины, когда жизнь, смазанная правилами, катится как по маслу. По воскресеньям, провожая ее к родителям, я спрашивал:

— Когда ты нас познакомишь?

— Скоро.

— Можно подумать, ты меня стыдишься. Ты им хотя бы обо мне говорила?

— Ну… В общем, да.

— То есть?

— Ну, один раз я про тебя рассказала. Про то, что ты учишься сразу на нескольких факультетах.

— А они что?

— По глазам отца я поняла, что он не видит в этом ничего забавного. Поэтому я решила сказать, что ты просто приятель. Хороший приятель.

— Хороший приятель?

— Фриц! Должен же ты понять, в самом деле!

— Я уже понял! Чтобы удостоиться встречи с твоими родичами, надо быть студентом ЭНА!

— Ну что ты! Нет, конечно. Но только… Лучше немного подождать. Пока ты не найдешь настоящую работу.

Меня возмутило, до какой степени, оказывается, она меня стыдится. Разумеется, моему негодованию не хватало искренности: в сущности, ее поведение было вполне логичным. И все же она могла бы дать мне шанс. Да, я слишком разбрасываюсь, но все же я не какой-то там раздолбай! В разговоре с отцом Алиса должна была напирать на мою серьезность, но она предпочла ограничиться краткой справкой о моей учебе. Значит, чтобы познакомиться с ними, мне надо устроиться на работу. К счастью, вскоре мне подвернулось место, идеально соответствовавшее обширности моих познаний. Я буду получать зарплату и бесплатные талоны на обед. И вступлю наконец в мир взрослых.

Томас Эспедал. Вопреки искусству

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Томас Эспедал пронзительно откровенно и бесхитростно пишет о себе и своей жизни — умерла женщина, с которой он давно расстался, и он приехал в ветхий домик на острове растить их общую дочь. Писатель, он перерабатывает горе в слова, и делает это в прустовской манере, виртуозно вытягивая истории одну за другой как шелковую нить из кокона. И так постепенно мы узнаем многое о его жизни: как он писал свою первую книгу, потому что твердо решил стать писателем; что он похоронил маму, наследницу знатной бергенской фамилии; что он боится соседских собак и обожает прогулки. Истории цепляются одна за одну, роман населяется людьми, но тон его не меняется — это очень светлые, ироничные, блистательно написанные наблюдения и размышления человека о жизни, где старые традиции исповедальной прозы претерпевают явное влияние современной открытости и ненатужности интернет-дневников.
  • Перевод с норвежского Анастасии Наумовой

Мое имя выковали на фабрике, отлили из металла, и оно оказалось вполне носким. Я старался забыть его. Мне сорок три-четыре-пять-шесть лет. Я пишу это в сентябре. Я родился двенадцатого ноября под знаком Скорпиона. Мне рассказывали, что когда жизни скорпиона угрожает опасность, когда он загнан в угол и не может улизнуть, то он поднимает жало и втыкает его в собственное тело, просунув меж двух хитиновых пластин. И впрыскивает яд. Весна, осень — вот мое время года. Лету конец, я могу браться за работу. Ноябрь, сентябрь, девятое, или девятнадцатое, или двадцать девятое. Я пишу по утрам или вечерами. В доме тихо. Моей жизни ничего не угрожает, в угол меня никто не загонял. Я поднимаю правую руку. Карандашный грифель приближается к бумаге. Я выпрыскиваю яд. Пишу. Первое предложение — словно протыкаешь иглой кожу, сперва не удается, но она мягкая, и игла проникает внутрь, прямо в вену. Забыть — и всё, это необходимо. Моя фамилия сложнее, мягче, жестче, женское имя. Я потратил много времени, чтобы сломить его. Нет, оно не было неподатливым, но было старое и связано с определенным местом, где я никогда не бывал.

Я родился в городе, позаимствовавшему название местности окрест, сухое, обветренное и привязчивое, оно обрушилось со скрипом, как неподатливое дерево. Первая фраза должна звенеть как сталь. Ее приходится отрабатывать, шлифовать и полировать, обрезать и вычищать, мастерская работа. Механическое постукивание пишущей машинки похоже на гул, отдающийся в пустом зале фабрики, когда сидишь там в одиночестве. Это отзвук голосов тех, кого там нет. Праздные руки и тяжелые ботинки, беззвучно стучащие по полу. Первая фраза сверкает как сталь. У меня с дочерью есть общее: мы оба потеряли мать. Я в апреле, она в сентябре. Я не знал, что ей сказать, как утешить ее. И первое, что я выдавил из себя, что смог произнести, словно сам был ребенком, словно у нас нет разницы в возрасте, словно хотел, чтобы это она меня утешала и чтобы мы с ней обнялись в общей нашей печали, двое детей с одинаковыми мыслями, словно я за несколько минут молчания вырастил ее до собственного возраста, спутницу моей жизни, мою надежду. Услышав это, она испугалась. Рассердившись, она отвернулась. Потому что первое, что я сказал, было: «У нас нет мамы». Моей дочери пятнадцать, и она не знает своего отца. Наверное, можно сказать, что тот, кто пишет книжки, — это один человек, а ее повседневный отец — другой. Когда она потеряла мать, я изо всех сил старался быть ей хорошим отцом. И еще я пытался стать ей кем-то вроде матери. Это оказалось ошибкой, и я все силы приложил, чтобы совершить ее, а воля моя оказалась несгибаемой. Я перестал писать и путешествовать, расстался навсегда с некоторыми из друзей и обосновался в нашем новом доме в качестве матери. Я редко выходил из дома. Сидел в четырех стенах — мыл и наводил чистоту, постоянно убирался в комнатах, стирал постельное белье и одежду. Я готовил завтраки и ужины и собирал ей в школу еду. Еда всегда поспевала вовремя. А одежда всегда была чистой. Дома постоянно был я — с утра и до вечера. Мне нравилась такая жизнь — больше, чем я ожидал. Я обожал ходить по магазинам и готовить еду, прибираться, стирать одежду, развешивать мокрое белье по веревкам. Все это шло мне на пользу. Однако моя дочь не стала от этого счастливее. Она тосковала не только по матери — теперь она тосковала и по отцу. Однажды она спросила: «Почему ты постоянно сидишь дома? Почему бы тебе не оставить меня в покое? Дай мне хотя бы день побыть в одиночестве. Почему ты не можешь уйти куда-нибудь?»

И я поехал в город.

Поехал нехотя. Что я там забыл?

Пытаясь убить время, я бродил по улицам — два, три, четыре часа. А потом заспешил домой. Я должен быть с дочерью. Ей был нужен отец, она получила задавленного горем человека, которому казалось, что он вот-вот лишится рассудка, сойдет с ума. Он думал, что умрет, заболеет, потеряет все, что у него есть, — дом и ребенка. Он не сомневался, что случится что-то жуткое. И он жил в ожидании этого, а ничего ужасного не происходило. Я жил в ожидании беды, но в наш дом беда приходить не желала. С моим соседом приключился инфаркт, и он свалился прямо возле собственного дома. Какая-то хищная птица разорила гнездо на дереве в саду, она сбросила гнездо вниз, расклевала яйца, сожрала птенцов и улетела. Беды случались на каждом шагу, постоянно и везде, но наш дом они обходили стороной. Там поселились мир и спокойствие. И под бременем спокойствия я, живя в постоянном ожидании, вновь начал писать. Каждое утро, проводив дочь в школу, я садился за письменный стол. Дом погружался в светло-серую тишину. Она пугала меня поначалу, пока я жил ожиданием беды, я вымыл, вытравил и вычистил всю тишину без остатка, а сейчас она вдруг вернулась в дом внезапным счастьем. Тишина прижилась в доме, и за несколько недель стала частью меня, угнездилась в написанном мною.

Будто снег. Беловато-серый снег после долгого лета и теплой осени. Ветер, дождь. А потом вдруг снегопад, первый снег. Вороны прыгают по снегу, кажется, делают заметки на бумаге: темные маленькие следы — будто небрежно написанные буквы. Птичьи записки, быстрые и точные. Птицы пишут: «Пришла зима».

Розы замерзают.

Они покрываются инеем и светлеют.

Завять они не успели, словно замерзли до смерти, прислонившись к стене, подвязанные к стене красными шерстяными нитками. Их связали, стреножили, и теперь они стоят замерзшие, открыв красные обледеневшие рты.

Туман по утрам. Зависнув над землей, он каплями оседает на листьях роз, завивает в кудряшки стянутые в хвост волосы, и ты стягиваешь их еще туже — до боли, до вскрика «пойдем!», разбивающего тишину. Зима приходит снова слишком рано, снег тает, туман рассеивается, солнечный свет пробивается сквозь побелевшую листву, падает на заиндевевшие розы, которые не успели закрыться. И они вянут.

Цветы подвязаны шерстяной ниткой от твоего красного распущенного свитера.

Белые чайные розы.

В саду.

Перед домом, подвязанные к белому фасаду красными шерстяными нитками — один их конец пришпилен к стене канцелярскими кнопками, а другой обмотан вокруг цветочных стеблей. Получается, что цветы силой заставили смотреть в окно комнаты, где я пишу.

Привязанные.

Накрепко привязанные к дому и комнатам, в которых я ложусь на кровать и сажусь на стул. Меня словно водят по дому за поводок. И я не вырываюсь, не желаю сбежать. Я упорно работаю — натягиваю невидимые нити, делаю их толще и прочнее, удлиняю их так, чтобы потом обмотаться ими с головы до ног, затянуть их вокруг головы, горла и груди, туже, еще туже. Чтобы плотный белый кокон полностью укутал меня. Защитная сеть, привязанная к стенам и полу, стулу и письменному столу. Я сижу здесь, будто пленник, преисполненный терпения, вынужденный наблюдать, как это хрупкое строение обрастает деталями. Благодаря которым оно сможет называться домом.

Дом.

Тропинка, ох, та самая тропинка, пробирающаяся к дому. Они с домом одного цвета, она как продолжение двери, продолжение какого-то предмета в доме, может, кровати, на которой он лежит и не желает вставать.

И эти минуты прямо посреди дня, когда сна нет ни в одном глазу, но человек все равно ложится в кровать — не вздремнуть, не отдохнуть, а просто посмотреть в окно, на небо, чтобы проснуться еще сильнее. Проснуться настолько, чтобы понять, что можно лежать так вечно: без мыслей, без движений. Внутри пустота, щемящая до боли. Что он видит? Небо, облака, и ничего больше. А потом отводит взгляд, и перед ним стены и потолок, комната, где он лежит. Лампа на столе возле окна, стул и красный ковер на полу, книги на тумбочке, записные книжки и папки того же цвета, что и дом. И он задумывается, что, по-хорошему, надо бы ему описать то, чего он сейчас не видит: посыпанную гравием дорожку к дому, на которой отпечатались тени деревьев. Они кажутся ему резкими, непреодолимыми, он сомневается, что сможет перешагнуть через них и выйти из дома.

* * *

В письме написано: «Пожалуй, я разделяю пристрастие Боннара к неудобному — незамысловатая мебель, жесткие стулья, спартанская обстановка, никаких украшений. Рассказывают, что в его кабинете не было места для отдыха, ни кресла, ни дивана, ничего. Думаю, он слишком все это любил, потому пожертвовал этим ради работы. А работа его заключалась в том, чтобы наблюдать. За окном сад, там в кресле полулежит Марта. Непричесанная, в светлом халате. Значит, утро или вечер. Его работа — наблюдать за ней, он зарисовывал то, что она делала. Как она просыпалась по утрам, как вставала и принимала ванну, завтракала, вышивала скатерть, писала письмо. Вот она сидит в саду, а письмо лежит на столе, покрытом вышитой скатертью. Свет сквозь листву деревьев, черешня в корзинке. Кажется, протяни руку — и дотронешься до ягод. Я сижу за столом и смотрю в окно, на деревья и садовый столик, на пустое кресло. Сейчас суббота или воскресенье. Я пытаюсь писать, но у меня не выходит, поэтому я пишу тебе это письмо. Мне не хватает тебя».

В тот день у меня ничего не вышло. День вообще был совершенно невыносимым. Не таким я его себе представлял. Он получился не такой, каким я его намечтал, — но чего я от него ждал?

Можно сказать, я потерял этот день, и множество других дней потерял я так же; он не стал моим. Начинался он хорошо, правильное хорошее начало хорошего дня. Я вышел из дома, за дверь и вниз по засыпанной гравием тропинке, вышел за калитку и свернул налево, к долгой дороге к магазину и, едва зашагал привычным маршрутом, понял, что день будет хороший, вон и соседский дом, и облака. Они были тяжелые и неподвижные, такой плотности и свинцовости, что поневоле засмотришься. Тучи несчастья? Если они и правда такие тяжелые, как кажутся, то упади эти облака на землю — и раздавят соседский дом. Облака падают на землю дождем, и он шел. На соседскую крышу падали теплые легкие капли, мне на радость. Небо прояснилось, сквозь тучи пробилось солнце. Я шагал в магазин. Свернул направо и очутился на полянке среди деревьев, тоже место, как ни посмотри. А что за место? Вроде никакое, а в то же время — определенное место, вот что любопытно. Невидное. Неслышное. Но любопытное. Место, где я каждый раз, очутившись на этой небольшой полянке в лесу, останавливаюсь. Всегда. Просто останавливаюсь и стою. Всегда на одном и том же месте. К чему это — вечно останавливаться здесь? Может, это место воскресения? Вчера мне тут привиделся зверек. Белка, ну да, скачущая белка, она убегала от меня. А сегодня мне предстало совсем другое зрелище — на поляне сидели и лежали незнакомые мне люди. Расстеленные на земле одеяла. Люди сидят и лежат на траве. Вылазка на природу. Я обратил внимание лишь на их одежду, летнюю одежду белого цвета. Голосов я не слышал, они молчали, вокруг царила тишина. Задним числом я подумал, что эти люди уже давно мертвы, что они принадлежат иной эпохе. Я тихо шел мимо, но вдруг одно из лиц показалось мне вроде бы знакомым. Я помахал, но ответа не последовало. Она меня не узнала.

День пропал не здесь.

Я направился дальше по тропинке и подошел к загону для лошадей. Вот они стоят сбившись в центре, неподвижные, почти как изваяния, а потом одна из них вдруг дергается. Под шкурой проступают мышцы, лоснящийся круп напрягается, а ноги с силой стучат по земле, жуткий стук копыт словно вестник войны. Или смерти. Предвестник несчастья. Чего-то ужасного. Лошадь во весь опор мчалась ко мне, я не испугался. А потом меня обдало волной горячего воздуха от промчавшегося зверя. В нос ударил запах лошадиной шкуры и шерсти. И это тоже было счастье.

Неужели день сломался именно тогда? Ополчился на меня? Нет, и в тот момент день еще не ускользнул от меня. Миновав загон, я отломил сук от одного из спиленных деревьев, лежащих на земле. Крестьянская доля, крестьянские тепло и зима. Палку я постарался выбрать нужной длины — мне предстояло дальше пройти мимо собак. Это собаки хуторянина. Он их не привязывает, а собак четыре штуки, маленькая стая. И я ощутил страх. Перед лошадьми подобного страха у меня не возникает, а собак я боюсь. И эта боязнь идет мне на пользу. Она мне нравится. Сердце колотится, руки напрягаются, ноги, кровь — всё во мне просыпается. Собаки окружают меня, они захлебываются лаем и пытаются укусить, хватают за рукава куртки, и я взмахиваю палкой. И тут раздается свист. Хозяин подносит к губам свисток, и собаки отступают. Мне нужны они и нужен этот страх, вот только от хозяина их меня с души воротит: за ним его право собственности. Ни того, что его владения охватывают лес, земли, скалы, море и берег, ни того, что хозяин собак ведет себя как хозяин всей этой части острова, я вдруг не смог вынести. И в день, который принадлежал мне, я подошел к этому полнеющему, крепко сбитому человеку с грубой свекольной рожей и угрожающе помахал пальцем почти под самым его носом. «На острове запрещено спускать собак с поводка! — заявил я. — Этой дорогой я хожу в магазин. И к морю. Я плаваю когда хочу и где хочу. Эти весна и лето будут моими последними на острове, — сказал я, — и я никому не позволю мне мешать, ни тебе, ни твоим собакам».

Разве я собрался уезжать? Я удивился. Пока я не упомянул, что это мое последнее лето на острове, у меня и мысли такой не возникало. Откуда она взялась? Куда мне переезжать? Я привязан к этому дому и к дочери, а она ходит здесь в школу, тут живут ее подруги, тут ей хорошо. И для меня это спасение, мне повезло, что выбора у меня нет, я слишком привязан к дочери, дому и моей работе здесь, на острове. Тогда с чего мне переезжать? Я стоял перед этим человеком, который на протяжении многих лет каждую неделю, даже каждый день портил мне утреннюю прогулку. Собаки, трель свистка, ругательства и угрозы — хватит с меня. Да, страх мне нужен, а вот ярость мне вредит. Бывает, идешь мимо живой изгороди, зацепишься за колючий куст и не можешь вырваться — вот и с яростью то же самое. Она цепляется и не отпускает. Крестьянина я обругал и пригрозил ему, это было с моей стороны большой ошибкой: впредь мне не гулять здесь как раньше. Я лишил себя одной из самых любимых моих привычек — прогулки до магазина. Хозяин собак развернулся и ушел в дом, но вскоре вернулся с дробовиком. Когда он заговорил, в голосе его звучала уверенность: «Ты идешь через мои земли. Чтобы это было в последний раз!»

И день начал ускользать от меня. Злоба не отпускала меня долго после того, как я вырвался от землевладельца, я в ярости шагал к магазину. Потом попытался найти что-нибудь радующее глаз. В траве возле берез белели ветреницы. Я не замечал их. На месте разрушенных теплиц выстроились бело-желтые нарциссы. Самих теплиц давно уже нет, а нарциссы остались, они разрослись в целые большие поляны, изумительное зрелище. Я каждый раз останавливаюсь здесь, но сейчас прошел мимо. Цветущая яблоня перед красным домиком в своей пронзительной красоте — ее маленькие белые цветочки будто разрезают небо, режут дыхание, ты замечаешь их по тому, как прерывается дыхание от пронзающей мысли: из этих цветочков вырастут яблоки. Подними я голову — и увидел бы сорок, вьющих гнезда, бережно укладывающих веточки, сплетающих из них корзину. Дно корзины сороки выстилают травой, а потом кладут туда влажную землю. Мелкие архитекторы. Здесь сороки будут высиживать яйца, бело-серые, цвета оперения будущих птенцов, их невыразительной колористики.

Синева неба. Багрянец рододендронов. Желтизна хризантем.

Я ничего не замечал.

День пропал. Получается, он пропал из поля моего зрения?

Птицы, краски, возможности, радости — я ничего из этого не видел. Я лишился любимой своей привычки, прогулки до магазина, и вместе с ней потерял день, а скорее всего, и завтрашний день тоже, и много дней следом за ним, да всю жизнь на этом острове дальше я потерял. Придется изобрести новый маршрут для прогулки, ввести новую привычку, иначе прощай моя жизнь на этом острове — придется уезжать.

Первая халтура

  • Издательство Corpus, 2012 г.
  • Сюжет этой книги основан на подлинных фактах. Место действия — предперестроечная Москва c ее пустыми прилавками и большими надеждами. Автор, врач по профессии, рассказывает о своей юности, пришедшейся на 80-е годы. Мечта о поступлении в институт сбылась не сразу. Алексей Моторов окончил медицинское училище и несколько лет работал медбратом в реанимационном отделении. Этот опыт оказался настолько ярким, что и воспоминания о нем воспринимаются как захватывающий роман, полный смешных, почти анекдотических эпизодов и интереснейших примет времени. Легко и весело Моторов описывает жизнь огромной столичной больницы — со всеми ее проблемами и сложностями, непростыми отношениями, трагическими и счастливыми моментами, а порой и с чисто советскими нелепостями.

    Имена и фамилии персонажей изменены, но все, что происходит на страницах книги, происходило на самом деле.

  • Купить книгу на Озоне

Поговорим о деньгах. Не о том, что, согласно теории Маркса, деньги — это всеобщий эквивалент любого другого товара, — нет, мы поговорим о деньгах по-простому.

Денег всегда мало. Да можно сказать, их всегда нет. А если работать, как я, в реанимации, их и не будет. А безденежье, особенно хроническое, — состояние, в общем-то, малоприятное и, можно сказать, унизительное.

Тут, конечно, надо сделать скидку на описываемые мной времена. Тогда не было сегодняшнего разнообразия и разница в доходах граждан не исчислялась миллионами. Время было в этом плане наивное, даже какое-то инфантильное. Средний заработок в стране был около ста пятидесяти — ста семидесяти рублей в месяц. Многие получали еще меньше, пенсии — те вообще доходили до сорока рублей. Таким несчастным едва хватало на еду, транспорт и нехитрую одежду.

Как правило, никто из них не роптал, а люди пожилые говорили неизменное: «Одеты, обуты, чего еще надо, главное, чтобы войны не было». Войны вроде не было, но одеты и обуты все они были так, словно кто-то обрядил их в выкинутый на помойку по причине ветхости реквизит пьесы Горького «На дне». Те, кто помоложе, часто придерживались еще более простой философии: «На выпить-покурить хватает, а закуска у меня прямо на огороде растет». Это если, конечно, огород был. Ну а если нет, так и хлопот меньше.

Многие всю жизнь на что-то откладывали. Такое требовало целеустремленности и самопожертвования. Одна моя знакомая еще в первом классе решила скопить на дубленку. И все десять школьных лет прятала в укромное место те двадцать копеек, которые папа с мамой ежедневно выдавали ей на мороженное. После выпускного вечера она с немалым трудом вытащила заначку и пересчитала ведро двугривенных. Получилось около семисот рублей.

Три с половиной тысячи пломбиров, украденных у своего детства. На дубленку в самый раз.

Я и сам не чурался складывать по рублику, лелея мечту о японских часах, но все-таки копить — занятие тоскливое и безнадежное. Два года на джинсы, три года на телевизор, четыре — на холодильник, пять — на мебельный гарнитур, пятнадцать — на машину. Еще не успел накопить на последнее, а тут звонок с того света: «Пожалуйте в гробик!»

Хотя чаще приходилось откладывать даже не на что-то конкретное, а так, на всякий случай. Накопишь, поедешь по городу, а там вдруг повезет, наткнешься на дефицит! На дефицит натыкались следующим образом: нужно было ездить по большим центральным магазинам и смотреть, не стоит ли где здоровенная, часов на пять, очередь.

Конечно, и тогда были богачи, но это отдельная тема. Богачи таскали кошельки, полные денег, у них везде были связи, и дефицитные вещи доставались им легко, без давки в очередях. Богачами легко становились те, кому посчастливилось работать в западных странах.

К сожалению, заграничные поездки, а уж тем более длительная работа за рубежом — удел избранных. Обычные граждане тоже искали разнообразные пути заработать. Некриминальных способов было не так уж много. Например, завербоваться на Север или поехать на летнюю шабашку.

А к чему я это все завел? Ну, во-первых, мне хотелось хорошо одеваться, хотелось хоть иногда ездить на такси. Еще очень хотелось стереосистему. Да пусть и не стереосистему, сойдет и средненький магнитофон. И я отлично понимал, что у медбрата никакой перспективы материального благополучия нет и не будет. Покупка любой значимой вещи, например пальто, превращалась в настоящую финансовую катастрофу. Да какое там пальто! У меня и карманных-то денег, в принципе, не водилось. А деньги, как ни крути, давали ощущение свободы. Свободы и независимости.

Ситуация с оплатой в медицине сложилась любопытная. Таких мизерных окладов не было даже у несчастных учителей. Ставка медсестры — восемьдесят рублей, врача — сто десять. А вожделенный видеомагнитофон стоил две с половиной тысячи. Но так уж вышло, что людей в белых халатах давным-давно отправили на вольные хлеба.

Существует такой исторический анекдот. Первый нарком здравоохранения Семашко во время обсуждения заработной платы медикам заявил что-то вроде: «Хорошего врача народ прокормит, а плохие нам не нужны!» Действительно, только отгремела Гражданская, денег не было, а врачи всю жизнь занимались частной практикой. Государство и при царском режиме платило врачам немного, не надо строить иллюзий по этому поводу. Но вскоре любая частная практика сошла на нет, а потом стала и вовсе запретным делом. Гинекологи и стоматологи ушли в глубокое подполье, а остальные врачи, и хорошие и плохие, довольствовались нищими окладами в тоскливом ожидании, когда их начнет кормить нищий народ, и дружно проклинали наркома Семашко.

Деньги, конечно, брали. Рисковали, но брали. На чем иногда попадались, и тогда устраивались показательные процессы. Но брали далеко не все и далеко не повсеместно. Существовали традиции, как в каждом лечебном учреждении, так и в каждой отдельной местности. Самое страшное, говорят, было заболеть в Средней Азии и попасть к местным врачам. И хотя деньги там, по слухам, платили все, причем огромные, толку от этого было немного.

На втором месте шли республики Закавказья. Там за мзду начинали шевелиться, но весьма вяло и куда-то не в ту сторону. Да и сами местные жители не очень-то доверяли своим темпераментным врачам. Все стремились попасть в Москву, в крайнем случае — в Ленинград. Делалось это очень просто. Покупался билет на самолет, запихивался больной со всеми выписками, справками и снимками, часто с сопровождающим, и уже сразу по приземлении из московского аэропорта по телефону-автомату вызывалась «скорая». Безотказный вариант, к тому же недорогой.

Среди врачебных специальностей есть традиционные, представителям которых давали всегда. Это урологи и гинекологи. Не поблагодарить их почему-то считалось неприличным. Достаточно было посмотреть на стоянку машин у нашей больницы. Время от времени получали хирурги, делясь с анестезиологами. Терапевты, как и невропатологи, в среднем прозябали. Травматологи довольствовались традиционными бутылками. Мне кажется, что хуже всех приходилось реаниматологам. Во-первых, с такой специальностью особо не подхалтуришь. Не станешь же в свободное от работы время реанимировать граждан за деньги. А что касается работы в больнице, то здесь существовал своеобразный парадокс.

Казалось бы, по логике вещей, когда жизнь больного висит на волоске и этот волосок того и гляди может в любой момент оборваться, нужно расшибиться в лепешку, но заинтересовать персонал, в руках которого находится абсолютно беспомощный пациент, но что-то в моей теории не срабатывало. Скорее всего, потому, что человек, попавший в реанимацию, пребывает там, как правило, либо без сознания, либо в сознании весьма спутанном. Да и родственники в отделение не пропускались. Только беседа с врачом в холле у лифта и передача, которую забирали сестры.

Видимо, по этим причинам нам редко приходилось слышать слова благодарности от выписавшихся больных. Тех, кто приходил сказать спасибо, я помню по именам. Происходило такое не чаще, чем раз в год. Под благодарностью я имею в виду именно слова признательности, а не денежные знаки. Про деньги мы и подумать не могли. Нас так воспитывали.

Но однажды мне пришлось взять. Я почти закончил дежурство, когда, пробегая мимо холла, заметил жену больного, который лежал у нас с сепсисом. Я про него уже рассказывал. И про его жену, которая постоянно находилась рядом, насколько было возможно. И вот когда я проносился мимо, она негромко окликнула меня. Сначала показалось, что нужно принять очередную передачу, но оказалось, что дело не в этом.

— Леша! — негромким голосом начала женщина. — Спасибо вам за все! Я знаю, вы за ним ухаживаете, даже бреете. А позавчера кровь свою отдали, мне Виталий Кимович говорил. Вот возьмите, пожалуйста, и спасибо вам большое!

И она опустила руку в карман моего халата. Я опешил. Ничего подобного со мной не случалось. За пару лет до этого приходили цыгане, сильно шумели и размахивали мятым рублем, который я гневно отверг. Но так, как сейчас, чтобы клали в карман, такого не бывало. Я начал энергично протестовать громким шепотом. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь увидел такой позор. Но женщина, тоже шепотом, сказала, чтобы я не выдумывал, и, отступив на боковую лестницу, стремглав покинула место события.

Я настолько растерялся, что пошел и заперся в туалете. Как в шпионском фильме. Когда заглянул в карман, то стало совсем худо. Она дала мне четвертак. Двадцать пять рублей. С трудом помню, как сдавал смену, как прошла утренняя конференция. Только когда ехал в метро, решил, что деньги эти домой не понесу. Я вышел на полдороге, зашел в Краснопресненский универмаг, увидел там на первом этаже большую очередь и купил страшно дефицитную в то время бритву Schick и пару запасных блоков к ней.

Сразу стало легче. Настолько, что вечером наврал Лене, как родственница нашего больного подарила мне бритву.

— И ты взял?— спросила Лена.

Эх, черт, не надо было деньги брать, не надо было ничего на них покупать, вот и собственная жена осуждает.

— Наверное, не надо было брать! — сокрушенно сказал я. — Но уж больно бритва хорошая!

Лазейку я себе все-таки оставил.

— Да нет, почему? — удивилась Лена. — Ты же всегда такую бритву хотел. Просто принято монетку давать, если тебе нож дарят или, вот как сейчас, бритву. Ты дал монетку?

Так что я смутно представлял себе, как буду работать массажистом. Ведь все благополучие массажистов целиком и полностью зависит от так называемых «левых» денег. А это означает, что в карман теперь пихать будут постоянно, а самое главное — с моего согласия. И отпрыгивать и переживать просто глупо. Ладно, тоже мне проблема. Надо просто научиться называть цену твердым голосом и брать купюру уверенно и не краснея.

Ведь оклад был настолько мизерный, что буквально обрекал на нищенство. Восемьдесят рублей безо всяких надбавок. Притом что работа была физически достаточно тяжелой, хотя после реанимационных будней я воспринимал ее как приятную передышку.

В Москве хорошие массажисты были нарасхват, а я решил стать именно хорошим. В этой профессии на первое место выступали руки, даже не руки, а кисти. Нужно было иметь чувствительную, сильную и одновременно мягкую кисть, и казалось, что все это у меня в наличии.

Хотя, с другой стороны, я никогда не был мастеровитым человеком. Нет, конечно, в школе мне доводилось ходить на уроки труда, даже пару лет пришлось работать на токарном станке, но вот просить меня починить что-нибудь было себе дороже. Однажды в реанимации сломался утюг, как назло после очередной затеянной мной стирки, а это означало, что могла сорваться глажка халатов, к которой я припахивал молодых медсестер.

— Леша, починишь утюг — погладим твои халаты, если нет, тащи всю эту кучу домой!

Утюг и впрямь сломался, не грелся, и даже лампочка красненькая сбоку не горела. Я решительно взял ножницы, открутил винтики. И, заглянув в его внутренности, увидел, что один из двух проводов соскочил с клеммы и болтается рядом с ней. Что может быть проще? Я насадил на клемму провод, подкрутил посильнее и собрал утюг заново.

— Пользуйтесь, девочки! — объявил я нашим сестрам с деланым равнодушием, так, по моему мнению, должен вести себя настоящий мужик-хозяин, который может все — и утюг починить, и телевизор, и табуретку сколотить, и пельмени налепить.

Девочки не знали, с кем связались, и воткнули вилку в розетку. Результат оказался впечатляющим. Раздался оглушительный хлопок, из утюга выскочила очень красивая голубая молния, и сразу погас свет. Хорошо еще, что аппараты искусственной вентиляции легких работали от автономного щитка, а то неизвестно, чем бы все это закончилось. Я с ужасом вглядывался в то место, где стояла медсестра, включившая утюг, ожидая увидеть там кучку пепла. Но, слава богу, все обошлось. В потемках на фоне окна был отчетливо виден силуэт, и он шевелился.

— Ох и ни фига себе! — произнес силуэт человеческим голосом. — Что это было?

— Замкнуло, кажется! — обтекаемо сообщил я и побежал в щитовую вставить на место выбитый автомат. Уже при свете мы рассмотрели утюг. Вместо основания традиционной клиновидной формы была затвердевшая к тому времени лужица расплавленного металла. Даже имеющий техническое образование Юрий Владимирович Мазурок подивился подобному зрелищу. Что я такое натворил, до сих пор остается загадкой.

В конце концов, утешал я себя, человеческий организм — это не утюг, там все просто и предсказуемо.

Я вошел в палату и беззаботным тоном, словно сейчас не в первый, а в тысячный раз буду делать массаж, произнес:

— Здравствуйте, мне нужен больной Ичмелян!

В дальнем конце большой палаты, в правом углу у окна, приподнялась голова, и голос с небольшим акцентом произнес:

— Это я Ичмелян, здравствуйте!

Пока я пробирался к его кровати, то успел подумать, что после первого раза многое станет понятным, получится из меня массажист или нет.

И, присев на стул рядом с койкой, решил немного побеседовать перед процедурой. Никто, впрочем, меня к этому не принуждал, но я от природы был любопытен, да и новый этап в жизни требовал пристального внимания и изучения.

Больному на вид было чуть больше тридцати, худощавый, лысоватый, а на лице очень умные и веселые глаза. Он представился, вернее, назвался вымышленным именем, так как для Москвы настоящее — Сетрак — оказалось сложным и плохо запоминаемым. Поэтому он и сказал, что его зовут Сережа. Но я, почувствовав подвох, выпытал подлинные данные и горячо заверил Сетрака, что запомню не только имя но и даже отчество, если тот мне его скажет. Он весело, хотя и недоверчиво рассмеялся и еще раз представился:

— Сетрак Айказович.

— Хорошо, Сетрак Айказович, а теперь расскажите про себя и про свою болезнь! — устроившись поудобнее на стуле, попросил я и начал слушать.

Сетрак родился в Абхазии, а точнее — в Гумисте, пригородном районе Сухуми. Когда ему было четырнадцать, он, разгоряченный после того, как они с приятелями устроили бешеные скачки на конях из совхозного табуна, искупался в обжигающе-холодной воде стремительной реки Гумисты.

Он долго болел, у него началось воспаление спинного мозга — миелит, исходом которого стал паралич обеих ног. С тех пор передвигался он только с помощью кресла-каталки, потом, на двадцатилетие, родители купили ему машину с ручным управлением. Лечился Сетрак долго и без особого успеха, в основном ездил на грязелечение в крымский город Саки, а в Москву приехал впервые в смутной надежде на чудо. Но в клинике заверили, что чуда не произойдет, порекомендовав общую в этих случаях терапию и назначив массаж.

Массаж я ему сделал на совесть, хотя на низкой кровати получалось неудобно, хорошо бы массировать на столе в отделении, двумя этажами ниже, но передвигаться сам он не мог, а лишних санитаров, как и кресел-каталок, не наблюдалось.

Я уже заканчивал, когда пришла его мама. Он сам так и сказал, когда в палату вошла пожилая женщина: «Вот и мама моя пришла!» И, обратившись к ней, произнес фразу, которая заняла полминуты. Сетрак говорил на армянском, и я понял только одно слово — «массажист». После чего сзади послышались шаги, и я почувствовал, как что-то зашуршало у меня в кармане.

— Что вы, не надо! — встрепенулся было я, но Сетрак приложил палец к губам, глазами показывая на соседей.

— Это обязательно! — негромким, но твердым голосом произнес он. Тут и процедура подошла к концу, я пробормотал что-то насчет того, что завтра в то же время, и бочком выкатился в коридор.

Что за черт! Я совсем не хотел брать с него деньги, а тем более в клинике. Но, видимо, здесь свои правила, давно и не мной установленные. И хватит лицемерить! Я ведь именно из-за денег в массажисты подался, а тут строю из себя.

Так, надо перекурить это дело и собраться с мыслями. Я вышел в садик и присел на лавочку. Через минуту ко мне присоединились Вовка с Андрюхой, мои друзья-приятели.

— Мужики! — растерянно сказал я им. — Мне только что больной в карман что-то сунул! Что делать?

То, что сунула его мама, я уточнять не стал.

— Что делать? Радоваться! И обязательно с первой халтуры в пельменной за нас заплатить! — засмеялся Андрюха. — Сколько хоть дали?

— Не знаю, еще не смотрел! — честно ответил я и пожал плечами, но почему-то в глубине души совсем не хотелось, чтобы это был рубль.

— Треха! — уверенно подмигнул Вовка.

— Пятерка! — поднял ставку Андрюха.— Новичкам везет, мне семь лет назад за первый массаж в конце цикла так вообще червонец отстегнули!

— Скажешь тоже, червонец! — усмехнулся Вовка. — Да кто тебе сейчас червонец даст! Ну если только за цикл! Треха, к гадалке не ходи!

И они вдвоем заорали нетерпеливо:

— Давай не томи, Леха, показывай!

Я выплюнул окурок, нашарил бумажку и уже по ее размерам понял, что не рубль. На свет божий появилась новенькая, зеленая, хрустящая пятидесятирублевая купюра.

— Полтинник!!! — одновременно выдохнули Вовка с Андрюхой и так же одновременно закашлялись.