- Аркадий Мильчин. Человек книги: Записки главного редактора. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 752 с.
Аркадий Эммануилович Мильчин (1924–2014) — имя, знакомое каждому, кто имеет отношение к издательскому делу. Мильчину принадлежат многочисленные пособия по редактированию и справочники для редакторов и авторов. Кроме того, он в течение двух десятков лет был главным редактором московского издательства «Книга», продукция которого давно стала классикой.
«Человек книги» — воспоминания А.Э. Мильчина о семье, о детстве, об учебе в Полиграфическом институте и, главное, о работе в издательствах «Искусство» и «Книга», о советской цензуре, о том, как советские начальники пытались руководить культурой. Но это не просто мемуары, а мемуары редактора, поэтому автор постоянно размышляет о том, что такое редакторский труд, в чем его смысл.Первые шаги в качестве старшего редактора
Итак, было ясно, что нужно создавать библиотеку книг о редактировании для редакторов и авторов, где бы обобщался опыт анализа
и оценки произведений разных видов литературы и изданий. Таких
книг практически еще не было.Для меня создание такой библиотеки было не просто должностной обязанностью, но и делом, в котором я был лично заинтересован
по причинам, о которых я уже писал выше. Я страстно хотел доказать, что редактор — это профессия, необходимая ничуть не меньше, чем другие профессии, и что изречение «редактор — деятель
литературы» вовсе не пустое, а исполненное глубокого смысла.Вообще, две генеральные идеи-цели определили все стороны
моей деятельности: редакторской, издательской, авторской, преподавательской.Первая: редактор — профессия, без которой ни издательство,
ни общество обойтись не может, причем профессия творческая,
необходимая читателю, издателю, автору, литературе и, в конечном
счете, культуре. Не только потому, что редактор критикует произведение автора в интересах читателей и культуры, но и потому, что
обобщает требования к произведениям-книгам одного типа и исходя
из этого помогает автору совершенствовать его произведение-книгу.Вторая: книга должна быть функционально совершенной, чего
те, кто ее делает, отчетливо не осознают. Они руководствуются
главным образом прецедентом и не стремятся оценить, насколько
содержание и форма каждого элемента создаваемой книги отвечают
его объективным функциональным задачам, насколько он способен
удовлетворить разнообразные потребности и запросы читателей.Я понимал, что профессия редактора не может развиваться
и совершенствоваться, если профессиональный труд не будет осмысливаться теоретически, если профессиональный опыт не будут
раскрывать и обобщать в печати. Я был глубоко убежден, что профессия не может называться профессией, если широко бытует
мнение, что редактором может быть любой специалист с высшим
образованием. Более того, я считал ошибочным мнение, что человек
без специального образования в той области, которой занято данное
издательство, редактором быть не должен. А ведь на этом была построена вся кадровая политика. Да, действительно, без специального
образования заниматься редактированием, т.е. анализом и оценкой
содержания и формы произведений, предназначенных к изданию,
очень затруднительно. Но и одного такого образования вовсе не достаточно, чтобы стать полноценным профессионалом-редактором.
Иначе пришлось бы согласиться с тем, что редактор — не профессия,
а одно из возможных занятий специалиста, например инженера. И что
между профессионалом-инженером, работающим на производстве,
и профессионалом-инженером, ставшим редактором в издательстве,
нет никакой разницы, что второму достаточно того, что знает первый.Именно поэтому я, став старшим редактором группы, отвечающей
за выпуск литературы по книгоиздательскому делу, все свои мысли
сосредоточил на том, чтобы, исходя из того, что уже есть и чего
не хватает, выработать концепцию выпуска этой литературы.Серия «В помощь редакционно-издательским работникам»
Литература для книгоиздательских работников в то время выпускалась главным образом в рамках серии «В помощь редакционно-издательским работникам». Редакция полиграфической литературы
начала ее выпускать, еще находясь в Гизлегпроме. Как можно понять
по темам изданий, никакого продуманного плана серии в Гизлегпроме не существовало. Перешедшая в «Искусство» редакция выпустила
в этой серии книги на очень разные темы: от редактирования художественной литературы писателями-классиками до оформления
таблиц, от аппарата книги до экономики издательской деятельности,
от корректуры до технической обработки изобразительных оригиналов и способов издания. Читательский адрес у этих книг был
разный, поскольку редакционно-издательские работники — это
и разные редакторы (ведущие, художественные и технические),
и корректоры, и экономисты (калькуляторы, бухгалтеры, плановики). Так что объединение этих книг в одной серии было достаточно
искусственным, формальным.В моем архиве сохранился проект «Тематического плана издания брошюр „В помощь редакционно-издательским работникам“»
с примечанием: «Предполагается издать в течение первого полугодия 1952 года тиражом 5 000 экз.» (имелся в виду тираж каждого
выпуска). Из этого плана, включавшего 24 темы, ясно, что он был
составлен не позднее 1951 года, т.е. года, когда редакция полиграфической литературы перешла из Гизлегпрома в «Искусство»,
скорее всего по инициативе Главиздата (Н.Н. Накорякова) в связи
с письмами работников издательств о нужде в профессиональной
литературе. Из всего этого плана редакция полиграфической литературы уже в «Искусстве» выпустила четыре книги (Максимовой
о Горьком-редакторе, Е.М. Алехиной и А.В. Западова об аппарате
книги, И.Ф. Бельчикова о табличном материале, Почечуева о вычитке). Хотя в проекте плана у каждой темы был указан предполагаемый
автор, не уверен, что по договоренности с ним. Да и не помню,
чтобы предпринимались попытки заключить с ними договор. План из
области мечтаний. Да и темы многих брошюр были слишком широки,
чтобы их можно было плодотворно реализовать.Например, по плану директор Гослитиздата А. Котов должен был
написать книгу «Редактирование художественной литературы». Тема
необъятная. В небольшой книге она могла быть представлена либо
очень поверхностно, либо суженной до какой-то подтемы (например, редактирования изданий русской классической литературы, да
и то с какими-то временными рамками, так как литература ХVIII века
очень отличается от литературы ХIХ века).То же самое можно сказать и о теме «Редактирование политической литературы». В качестве предполагаемого автора был назван
заместитель главного редактора Госполитиздата Н.И. Матюшкин.
Вряд ли реалистично было рассчитывать, что в небольшой книге
можно раскрыть особенности редактирования всех видов и жанров
политической литературы.Ничем не проще тема «Редактирование научно-технической литературы», поскольку эта литература включает в себя необъятный
конгломерат видов, подвидов и жанров.Мало этого. Один из разделов проекта плана был назван «Рукописи, подготовленные редакцией полиграфической литературы»
и включал совершенно не вписывавшиеся в серию книги большого
объема: «Основы организации и экономики в книгоиздательском
деле» В.А. Маркуса (12 авт. л.), «Планирование и учет в книгоиздательском деле» В.В. Лемана (18 авт. л.), — при том что у других
книг серии объем был не больше 4 авт. л. Сюда же были включены
находившиеся в производстве книги «Оформление и полиграфическое исполнение 4-го издания Сочинений В.И. Ленина» и даже
«Сборник учебных планов и программ для курсов повышения
квалификации редакторов, корректоров и технических редакторов».Одним словом, проект плана был поспешный и непродуманный.
Получив все эти материалы, я поначалу продолжил тематическое
планирование книг для работников издательств в рамках серии
«В помощь редакционно-издательским работникам» и составил
черновой план этой серии, в котором было два больших раздела: «А. Для редакторов» и «Б. Для художественно-технических
редакторов и корректоров». Таким образом, я ограничил серию
изданиями для тех, кто в издательствах делает книги.В разделе А темы были сгруппированы в шесть подразделов:
1. Группа книг о редактировании отдельных элементов и частей
изданий (аппарата в разных видах книг и типах литературы, таблиц,
иллюстраций, композиции произведения, языка и стиля произведений разных видов литературы).2. Группа книг о специфике редактирования отдельных видов
литературы (художественной, научной, технической, учебной,
официальной).3. Группа книг о наследии редакторов — писателей-классиков
(Короленко, Некрасова, Л. Толстого, Салтыкова-Щедрина).4. Группа книг о технике редакторской работы (вычитка, корректура, техническая подготовка оригиналов изданий и т.п.).
5. Группа книг об организации и экономике издательской деятельности (работе редакции, тематическом планировании, рецензировании, отношениях издательства и автора, издательства
и типографии, массовой работе издательства и т.п.).6. Группа книг об оформлении изданий (иллюстрациях, внешнем
оформлении, архитектонике и т.п.).В разделе Б темы были сгруппированы в два подраздела по
читательскому назначению: для художественно-технических
редакторов; для корректоров. В первом подразделе предусматривались издания, которые впоследствии вошли в «Библиотеку
оформителя книги» (о ритмической структуре книги, о выразительных средствах набора, о композиции и архитектонике книги,
о фактуре в оформлении книги, о художественном конструировании книги и художественном конструировании учебных изданий,
об оформлении справочных изданий, о типизации изданий).
Во втором подразделе были намечены темы о технике корректуры
и о вычитке.Вот такая попытка составить более или менее систематизированный список того, что нужно издать для редакционно-издательских работников. Но, видимо, очень скоро я отказался от идеи
выпуска книг в рамках серии «В помощь редакционно-издательским
работникам». Нигде я этот отказ не сформулировал и сейчас могу
только догадываться о причинах такого решения.Думаю, что прежде всего меня отпугивала необходимость
ограничивать себя выпуском книг на узкие темы, которые были
продиктованы сложившимся типом выпусков серии. А крупные
работы втискивать в рамки серии было нелепо. О том, что они
предназначены для редакционно-издательских работников, говорили их заглавия, и в пометке с названием рассматриваемой серии
они не нуждались. А попытка классификации книг для разных
категорий издательских работников, которая приведена выше,
пригодилась в дальнейшем при планировании, но и только.
Метка: Мемуары
В стране драконов. Удивительная жизнь Мартина Писториуса
- Мартин Писториус, Мэган Ллойд Дэвис. В стране драконов. Удивительная жизнь Мартина Писториуса. — М.: Эксмо, 2015. — 368 с.
До 12 лет Мартин Писториус был обычным мальчиком — вполне счастливым и здоровым, но в результате поразившего его таинственного неврологического заболевания на долгие годы оказался запертым в собственном теле. Болезнь отняла у Мартина способность двигаться, говорить, она отняла у него детство и какую бы то ни было надежду на будущее. Он страдал и впадал в отчаяние, и снова пытался подать сигнал: я здесь, я рядом, я все чувствую и понимаю. Но однажды все изменилось, и началась история чудесного возвращения Мартина Писториуса из мира призраков в мир людей.
Сегодня Мартину Писториусу 39 лет. Он занимается веб-дизайном и счастлив в браке с женой Джоанной. Мартин научился «говорить» с помощью компьютера, получил образование, завел друзей и написал книгу обо всем, что произошло с ним за то время, когда он был в «стране драконов», и как, вырвавшись из плена, начал жить с чистого листа.Пролог
По телевизору снова показывают Динозаврика Барни. Терпеть не могу и самого Барни, и его музыкальную заставку. Ее поют на мотив «Янки Дудл Денди».
Я смотрю, как дети скачут, резвятся и прыгают в широкие объятия огромного лилового динозавра, потом обвожу взглядом комнату, в которой нахожусь. Здешние дети неподвижно лежат на полу или обмякли в креслах. Ремень удерживает меня, не позволяя сползти с инвалидной коляски. Мое тело — так же как их тела — тюрьма, из которой я не могу убежать: когда я пытаюсь заговорить, с моих губ не слетает ни звука; когда я велю своей руке двигаться, она не шелохнется.
Есть только одно различие между мной и этими детьми: мой разум прыгает и скачет, крутит колесо и сальто-мортале, словно пытаясь вырваться из своих оков, создавая пылающую вспышку роскошных красок в мире серости. Но никто этого не знает, потому что я не могу рассказать. Люди думают, что я — пустая скорлупка, потому-то я и сидел здесь, смотря по телевизору «Барни» или «Короля Льва» день за днем на протяжении последних девяти лет, и как раз в тот момент, когда мне уже казалось, что ничего хуже быть не может, начинались «Телепузики».
Мне двадцать пять лет, но мои воспоминания о прошлом начинаются лишь с того момента, когда я начал возвращаться к жизни из того места, где потерялся, — чем бы это место ни было. Я словно увидел вспышки света во тьме, слыша, как люди вокруг говорят о моем шестнадцатом дне рождения и гадают, стоит ли сбривать щетину на моем подбородке. Услышанное напугало меня, поскольку, хотя у меня не было никаких воспоминаний, никакого ощущения прошлого, я был уверен, что я еще ребенок, а голоса вокруг говорили о человеке, который вот-вот станет мужчиной. А потом до меня постепенно дошло, что говорят они обо мне, — и примерно тогда же я начал понимать, что у меня есть мать и отец, брат и сестра, с которыми я виделся в конце каждого дня.
Вы когда-нибудь видели такие фильмы, где персонаж просыпается в образе призрака, но не знает, что он уже умер? Вот так все и было, когда до меня дошло, что люди смотрят сквозь меня или мимо, а я не понимал, почему. Как бы я ни старался просить и умолять, вопить и кричать, я не мог заставить их обратить на меня внимание. Мой разум был заточен внутри беспомощного тела, я был не властен над своими руками и ногами, и голос мой был нем. Я не мог ни подать знака, ни издать звука, чтобы дать хоть кому-нибудь понять, что я вновь пришел в себя. Я был невидим — призрачный мальчик.
Так я научился хранить свою тайну и стал безмолвным свидетелем мира, окружавшего меня, и жизнь моя текла мимо в бесконечной последовательности одинаковых дней. Девять долгих лет минуло с того момента, как я снова пришел в сознание, и все это время меня спасало лишь то, что я пользовался единственным оставшимся у меня инструментом — своим разумом — исследуя им все, начиная от черной бездны отчаяния до психоделических ландшафтов фантазии.
Вот как все было вплоть до того момента, когда я познакомился с Вирной, и теперь она одна подозревает, что внутри меня скрыто активное сознание. Вирна верит, что я понимаю больше, чем кто-либо считает возможным. Она хочет, чтобы я доказал это завтра, когда меня будут тестировать в клинике, которая специализируется на возвращении голоса немым, где помогают общаться всем — от пациентов с синдромами Дауна и Каннера (аутизмом) до жертв опухоли мозга или инсульта.
Какая-то часть меня не осмеливается поверить, что эта встреча сможет выпустить на свободу человека, спрятанного внутри скорлупки. Мне потребовалось так много времени, чтобы примириться с тем, что я заперт внутри собственного тела, — примириться с невообразимым, — что страшно даже думать о том, что я смогу изменить свою судьбу. Но, как бы мне ни было страшно, когда я представляю себе возможность, что кто-то, наконец, поймет, что я здесь, я чувствую, как птица, именуемая надеждой, нежно трепещет крылышками внутри моей груди.
Глава первая
Отсчитывая время
Я провожу каждый свой день в стационаре дневного пребывания в пригороде большого южноафриканского города. Всего в нескольких часах дороги отсюда — холмы, покрытые желтым кустарником, где рыщут львы в поисках добычи. По пятам за ними следуют гиены, мародерствующие среди остатков львиной трапезы, а за ними летят стервятники в надежде ободрать последние клочки плоти с костей. Ничто не пропадает зря. Животное царство — идеальный цикл жизни и смерти, такой же нескончаемый, как само время.
Я пришел к настолько полному пониманию бесконечности времени, что научился теряться в нем. Бывает, проходят целые дни, если не недели, когда я закрываюсь в себе и становлюсь совершенно черным внутри — этакое ничто, которое моют и кормят, перемещают с инвалидной коляски на кровать, — или с головой погружаюсь в крохотные вспышки жизни, которые вижу вокруг себя. Муравьи, ползающие по полу, существуют в мире войн и вражды, бои выигрываются и проигрываются, и я остаюсь единственным свидетелем истории столь же кровавой и ужасной, как и история любого народа.
Я теперь умею повелевать временем, а не быть его пассивным реципиентом. Мне редко попадаются на глаза часы, но я научился определять время по рисунку, который плетут вокруг меня солнечные лучи и тени, после того как до меня дошло, что можно запоминать, как падает свет всякий раз, как кто-нибудь спрашивает время. Еще один ориентир для оттачивания этого метода — фиксированные моменты, которые с такой неумолимостью дарят мне здешние дни: утреннее питье в 10 утра, ланч в 11:30, дневное питье в три часа. В конце концов, у меня масса возможностей для практики.
Это означает, что теперь я могу терпеть эти дни, смотреть им в лицо и отсчитывать их, минута за минутой, час за часом, позволяя наполнять меня безмолвным звукам чисел, — мягким изгибам шестерок и семерок, приятному стаккато восьмерок и единиц. Убив таким образом целую неделю, я преисполняюсь благодарности за то, что живу в такой стране, где в солнце нет недостатка. Я бы никогда не научился одерживать победы над часами, если бы родился в Исландии. Тогда мне пришлось бы позволить времени бесконечно омывать меня своими волнами, постепенно истачивая, точно гальку на пляже.
Откуда я знаю то, что знаю, например, что Исландия — страна самых длинных дней и ночей, или что вслед за львами идут гиены и хищные птицы, — это для меня тайна. За исключением той информации, которую я слышу, когда включают радио или телевизор, — эти голоса подобны дуге радуги над горшком с золотом, которым является для меня окружающий мир, — мне не дают никаких уроков, я не читаю никаких книг. Это поневоле наводит на мысль, что свои знания я приобрел до того, как заболел. Пусть болезнь навечно сплела узлами мое тело, но мой разум она лишь временно взяла в заложники.
Сейчас полдень, и это означает, что осталось меньше пяти часов до того момента, когда отец приедет забрать меня. Это самое яркое мгновение любого дня, поскольку оно означает, что стационар, наконец, останется позади, когда папа ровно в пять вечера увезет меня отсюда. И даже описать не могу, в какое возбуждение я прихожу в те дни, когда мама приезжает за мной пораньше, окончив работу в два часа!
Сейчас я начну считать — секунды, потом минуты, потом часы — и, надеюсь, это заставит отца приехать чуточку быстрее.
Один, два, три, четыре, пять…
Надеюсь, папа включит в машине радио, чтобы мы могли послушать репортаж с матча по крикету по дороге домой.
— Аут! — порой восклицает он после очередной подачи.
Примерно то же самое происходит, когда мой брат Дэвид играет в компьютерные игры, если я нахожусь в комнате.
— Перехожу на следующий уровень! — время от времени вскрикивает он, и пальцы его летают по клавиатуре.
Никто из них и представления не имеет о том, как я дорожу этими мгновениями. Когда мой отец разражается радостными возгласами в момент победного броска, или мой брат разочарованно хмурит брови, пытаясь набрать больше очков, я молча воображаю себе шутки, которые я отпускал бы, проклятия, которые выкрикивал бы вместе с ними, если бы только мог, — и на несколько драгоценных мгновений больше не чувствую себя аутсайдером.
Как бы мне хотелось, чтобы папа уже приехал!
Тридцать три, тридцать четыре, тридцать пять…
Тело мое сегодня кажется каким-то особенно отяжелевшим, и ремень, заставляющий меня сидеть прямо, врезается сквозь одежду в кожу. Болит правое бедро. Как было бы хорошо, если бы кто-нибудь уложил меня и облегчил эту боль. Сидеть многие часы подряд далеко не так удобно, как вы могли бы себе представить. Вы же наверняка видели мультики, в которых персонаж падает с утеса, врезается в землю и — шарах! — разлетается на кусочки? Вот так я себя чувствую — как будто меня расколотили на миллион осколков, и каждый из них болит. Гравитация становится болезненной, когда действует на тело, не приспособленное для этой цели.
Пятьдесят семь, пятьдесят восемь, пятьдесят девять. Одна минута.
Четыре часа пятьдесят девять минут — столько еще осталось.
Один, два, три, четыре, пять…
Как бы я ни старался отвлечься, мой разум все время возвращается к боли в бедре. Я думаю о том разбившемся мультяшном человечке. Иногда я жалею, что не могу врезаться в землю, как он, и разбиться на мириад осколков. Потому что тогда, может быть, я смог бы так же вскочить на ноги и, точно по волшебству, снова стать целым — а потом броситься бежать.
Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все
- Ирина Уварова. Юлий Даниэль и все все все. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 360 с.
В «Издательстве Ивана Лимбаха» вышла книга воспоминаний Ирины Уваровой, вдовы писателя Юлия Даниэля, с чьим именем связывается громкий судебный процесс по статье «антисоветская агитация и пропаганда». Книга охватывает период 1960—1980-х — годы «застоя» и одновременно активной культурной жизни. Ирина Уварова рассказывает о ключевых фигурах того времени, а также о центрах притяжения интеллигенции: театрах, художественных мастерских и журналах.
И было море
Говорить о нем, о Юлии, можно долго, а чувство, что главного так и не сказала. Есть такая формула — дьявол в мелочах. Но ведь ангелы тоже. Хочу закончить эпизодом, который, может быть, никому ничего не скажет, а мне — очень многое.
Первый отпуск вдвоем. Вначале даже не верилось. Как это так? Для Юлия ничего лучше моря и быть не могло.
Приехав с рекомендательным письмом от некого издательского фотографа, мы оказались в жилище ветхом, но просторном, там обитали две старушки. Бывшая хозяйка и бывшая служанка. Сказали: можете пожить у нас, пока не приедет
писатель Михалков, вы ведь знаете, кто он? Мы хором кивнули.— А тогда найдем вам что-нибудь другое. Пока же вот комната.
И мы открыли осевшую, еле живую дверь. Комната была велика и пуста. Что-то посредине вроде ложа, что-то в углу вроде буфета. Хозяйка прохромала через пустынное пространство к противоположной стене — и… открыла море.
Дверца вела прямо в море!
Я застыла.
Юлий же прямо туда пошел, на ходу раздеваясь, — в море! За дверью! Даже не помню, отделяла ли нас полоса глины…
А он уже плыл, он уже отдыхал на спине — и не было во всем мире и море человека счастливее его.Однажды спросила: ты что же, лес вовсе не любишь?
— У меня вся любовь к природе на море ушла.
Потом одна из старушек, та, что была когда-то служанкой, куда-то сходила, с кем-то сговорилась на другом краю поселка, и мы перебрались. Теперь до моря было несколько минут неспешной ходьбы, зато пляж наш собственный. Если какой-то
прохожий решал опрометчиво пляж пересечь, хозяин домика тут же появлялся и укорял неизвестного:— Совести нет, не видишь — люди отдыхают?
Мы были одни. Поначалу даже уши закладывало от тишины небывалой. В обед я жарила рыбу — хозяин ее оставлял в ведерке под верандой. Он много не разговаривал.
Хотя нет: однажды вдруг рассказал, как шпиона изловил и повел к пограничникам. Шпион ему семьсот рублей предлагал; что он ответил, помню дословно:
— Я, говорю, родину не продаю, да и семьсот рублей не деньги.
Такая жизнь. Сказочная и беспечная. Мы отдыхаем, на другом конце поселка патриарх Михалков, — говорят, с дамой, но это уж нас совсем не касается.
А патриарх все-таки касается. Дело в том, что он должен был стать общественным обвинителем на суде, да казус вышел. Казус замяли, но и в обвинители теперь не годился. Перед зданием суда в толпе сочувствующих Синявскому и Даниэлю ко мне подошла незнакомая женщина «из своих».— А вы знаете, что в Союзе писателей бардак?
— Да кто ж этого не знает!
— Нет, не в переносном смысле!
Поговаривали, что Михалков как-то к этой подпольной (не в переносном смысле) организации (надо же!) был причастен и потому не был допущен блеснуть на суде во всем великолепии.
И теперь то обстоятельство, что Михалков и Даниэль оказались обитателями этого в сущности необитаемого острова, было курьезным.— Может, ночью пойдем петь под окном серенаду? «Союз нерушимый республик свободных»?
— Да ведь у меня слуха нет.
Мы веселились, мы были беспечны, мы были вдвоем.
Впрочем, как раз не вдвоем, и вот об этом я хочу рассказать.
Когда вечером выходили на море посидеть на теплом песке, с нами приходил пес хозяйский, в репьях и клещах. Скоро и другие собаки поселка приходили посмотреть на закат.
Непонятно, что происходило в собачьем мире, но честно скажу — они к нему приходили, а не к нам. Меня только терпели. Или не замечали. Так мы сидели на теплом песке в окружении стаи.
А стая все увеличивалась, и уже, кажется, все собаки поселка сидели с нами, а потом провожали до самой калитки. И только хозяйский пес провожал Даниэля до крыльца.— Когда-нибудь я уйду от людей, — неожиданно сказал Юлий, — и буду кормить собак.
Дома в Москве нас поджидал Алик, черный спаниель, а также кот Лазарь Моисеевич, уж они-то рассказали бы вам, какой Юлий был замечательный создатель еды для зверья.
Последние сутки в приморском раю лил сумасшедший дождь. Оказалось — под нашей верандой вылупились котята, и много их было. Они замерзли, промокли и плакали. Пришлось их всех забрать к себе, так что последнее воспоминание о Приморском было: компресс из котят.Рай на то и рай, чтобы было солнце, море, звери. Но:
— Когда-нибудь я уйду от людей…
Что же это было?
Напрасно кольнуло в сердце, напрасен был мгновенный укус страха.
До этого не дошло.
Все кончилось раньше, не стало Юлия.
Но прежде чем его забрала смерть, ушли наши звери. Алик умер, Лазарь пропал в лесу под Перхушковом.Господи! Неужели же не смогу я просто вспомнить то море, ту тишину и того Юлика — предводителя стаи.
Был он смугл, тонок, в шортах, а псы — в репьях.
Да неужели все это было…
Оля Ватова. Все самое важное
- Оля Ватова. Все самое важное / пер. с польского Л. Гиллон. — М.: АСТ : CORPUS, 2014. — 256 с.
Воспоминания Оли Ватовой — вдовы знаменитого польского писателя, поэта, переводчика, одного из создателей польского футуризма Александра Вата — начинают со слов: «Все самое важное в моей жизни связано с Александром». Это рассказ о трагической истории любви на фоне страшных событий ХХ века. Польша 1930-х и встречи с Владимиром Маяковским, бегство во Львов, провокация и арест НКВД, война, ссылка в Казахстан, переезд в Алма-Ату, отказ от советского гражданства, пытки. Антисемитизм и жестокость одних и при этом неожиданная помощь и доброта других. Мемуары Оли Ватовой издавались во всем мире, а в 1992 году в Польше по ним был снят одноименный фильм.
Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна1 (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн2, Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.
В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.
Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.
Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.
Вечером началоcь настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.Вспоминается мне Титус Чижевский3, которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.
Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик4) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.
Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ. Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб5.
Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.
Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.
Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.
Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.
У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга6. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.
Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.
1 Северина Бронишувна (1891–1982) — польская актриса, сестра Александра Вата. Здесь и далее — прим. ред.
2 Анатоль Стерн (1899–1968) — польский поэт, писатель, критик и сценарист. Автор (вместе с Бруно Ясеньски) манифеста польского футуризма.
3 Титус Чижевский (1880–1945) — польский художник, поэт, теоретик искусства.
4 Адам Важик (1905–1982) — польский поэт и переводчик.
5 Ежи Камил Вайнтрауб (1916–1943) — польский поэт, публицист, переводчик.
6 Szkoła Wawelberga i Rotwanda — техническая школа, основанная в Варшаве в 1895 году финансистами и филантропами Ипполитом Вавелбергом и Станиславом Ротвандом.
Эдит Пиаф. Жизнь, рассказанная ею самой. Зачем нужна любовь
- «Эксмо», 2012
- Эдит Пиаф писала эту книгу для одного человека — своего последнего мужа Тео, который годился ей в сыновья (младше на 20 лет!) и которому она придумала псевдоним «Сарапо» (по-гречески: «Я люблю тебя»). Ради него она боролась со смертельной болезнью, ради него выходила на сцену, превозмогая невыносимую боль, и пела, пела, пела, завершая каждый концерт хитом «A quoi ca sert l’amour?» («Зачем нужна любовь»). А Париж не хотел верить, что такое возможно — бескорыстная страсть молодого красавца-грека к умирающей от рака, скрюченной артритом, некрасивой женщине, в 40 лет выглядевшей на все 60. За глаза его обзывали альфонсом, женившемся на великой певице ради ее славы и денег, — но ему было все равно, он не замечал оскорблений — у него была Эдит. Когда ей было плохо — он часами отвлекал ее смешными рассказами и прикрывал от вездесущих камер; когда ей было больно — носил на руках, прижимая к груди. Он, как мог, пытался защитить своего «воробышка», отвоевать для нее у смерти хоть день, хоть час… и отвоевал почти год, за который она успела закончить эту книгу. Лишь после похорон потрясенная публика убедилась в том, о чем Тео знал с самого начала, — что никаких «несметных богатств» Пиаф не было в помине: она никогда не умела копить деньги и ушла, оставив мужу лишь многомиллионные долги, светлую память о великом чувстве, какое бывает раз в жизни, свой незабываемый голос и эту рукопись, которую невозможно читать без слез, — пронзительную исповедь счастливой женщины, открывшей миру, «Зачем нужна любовь».
Я родилась…
Это единственное, в чем я совершенно уверена. Просто потому, что еще никому не удавалось жить, не родившись для начала.
Боже, сколько глупостей насочиняли о том, где и как я родилась! На парижской мостовой, якобы моя мать не успела добежать до роддома, а отец вызвать скорую. И роды принимал не врач, а полицейский. Парижская улица в буквальном смысле слова моя родина!
Кто мог рассказать правду о моем рождении? Никто, потому что она никого не интересовала. Родилась и родилась, мало ли в Париже рождается детей, никому не нужных, толком не имеющих ни семьи, ни дома? Официально семья была, но отец — Луи Гассион — в то время был на фронте, а мама, Анита Майар, предпочитавшая псевдоним Лин Марса, очень скоро отдала меня своей матери, которая занималась … дрессировкой блох! Да-да, на её фургоне, грязном, завшивленном, насквозь пропахшим дешевым вином и псиной было написано: «Салон ученых блох». Помимо меня в этом «Салоне» жили семь собак, то и дело приносивших потомство, три не отстававших от них кошки, хомяки, попугаи и несколько птичек.
И снова я должна верить рассказам родственников, не слишком правдивым. Если верить отцу, бабушка любила красное винцо, и по широте душевной щедро делилась этой любовью со мной, забывая при этом накормить.
Когда сам отец приехал из армии на побывку и разыскал меня в салоне блох, то с ужасом увидел, что огромная по сравнению с тельцем голова просто болтается на тонюсенькой шейке, на самом теле нет живого места от укусов всяких насекомых (блохи прежде чем начать учиться предпочитали подкрепить силы мной или собаками), а на лице одни огромные глаза, постоянно слезившиеся. Кожа на руках, ногах и даже голове в страшных коростах, видно бабушке в голову не приходило, что маленьких детей вообще-то надо мыть, они сами этого делать не умеют.
Подхватив меня в охапку, что сделать совсем нетрудно, только опасно — ножки и руки-палочки могли легко сломаться, отец привез к своей матери в Берне.
Вот Берне я уже смутно помню, правда, не столько зрительно, сколько звуки и запахи. Больше звуки. Они если и были необычными, то не для меня, с рождения (и до него) привыкшей к жизненной грязи и в свои два года видевшей все, кроме нормальной жизни и детства. Сестра мадам Гассион держала бордель, он был маленьким, всего на пять «девушек», зато вся эта пятерка, не имея возможности тетехать собственных детей, бросилась выхаживать меня!
Я не знаю, была или не была недовольна эта бабушка, но судя по фотографиям, меня отмыли и приодели, а главное — откормили. Давали или нет вино, тоже не знаю, возможно, давали, ребенок-то был приучен.
Знаешь, я никогда не говорила этого разным любопытным, ни к чему им знать, но, думаю, я не умела разговаривать, когда папа привез меня к «маме Тине», как называли мою двоюродную бабку. Не могу утверждать точно, но отец однажды говорил, что первым словом, которое я произнесла, было «папа», а когда он разыскал меня в «Салоне ученых блох», я едва слышным голоском довольно прилично выводила мелодии, похожие не птичьи трели. Я не вру, правда. Это неудивительно, если ребенок не слышит ничего, кроме бабушкиного хриплого смеха, собачьего лая и птичьих песен (птицы-то были певчие), то чему еще можно научиться? Удивительно, как я не стала ругаться раньше, чем говорить.
Забористо выражаться я научилась позже.
Тео, я поняла!
Говорят, что за все в жизни надо платить, вернее, расплачиваться. После каждой неприятности, каждой катастрофы, а ты знаешь, их у меня хватило бы на десятерых, я искала, за что расплатилась, и не всегда находила, иногда не понимая, за что же Жизнь меня казнит. А сейчас вдруг поняла!
Тео, я не расплачивалась, а сначала платила, а потом получала, понимаешь, сначала платила, словно Судьба не доверяла мне, боясь, что я захапаю все её подарки и ничего не дам взамен!
О, жестокая…
Это так, вот послушай: сначала я, еще не будучи ни в чем виноватой (не считать же виной само рождение!), с трудом выжила у бабушки Майар среди блох, собак, кошек, хомяков и птиц без мытья и кормежки, чтобы попасть в заботливые руки «девушек» в доме другой бабушки — Леонтины, «мамы Тины», как звали её все. Неважно, чем занимались «девушки», обо мне они заботились куда лучше, чем в «Салоне ученых блох».
Я была почти слепа, это все не зря, а чтобы научилась слышать лучше, чем смотреть. Понимаешь, когда невозможно что-то разглядеть, а на глазах чаще всего повязка, поневоле начинаешь прислушиваться. Я слышала и запоминала песенки, которые пели «девушки», конечно, фривольные, даже колыбельные, которые пели мне, не были похожи на те, что тебе пела мать. Но это были песни, а не лай и ругань!
Слепотой, невозможностью быть в детстве, как все, невозможностью играть, бегать, резвиться, дружить с маленькими детьми, даже просто возиться с куклами я оплатила музыкальный слух, способность схватывать мелодию с первого прослушивания и запоминать навсегда.
У меня действительно не было нормальных игрушек, кукол, как у других девочек. Я не была слепой совсем, но почти не могла открыть глаза, скорее подглядывая за миром, чем живя в нем. Этот кератит — воспаление роговицы глаза, болезнь часто собачья. Наверняка я подхватила её именно в бабушкином фургоне от наших псов, с которыми спала в обнимку. Помогла и дистрофия, отец рассказывал, что, когда он, наконец-то, разыскал этот блохастый фургончик, я была безумно слабенькой.
Я ничего не помню из того времени, кроме песен, которые распевали «девушки». Неудивительно, ребенок многое воспринимает не сознательно, а глазами и ушами. Видимо мои глаза были плохи, оставалось надеяться на уши. Девушки приметили, что я часто тру глаза руками и как-то странно себя веду. Врач поставил неутешительный диагноз и посоветовал чаще промывать глаза, не смотреть на яркий свет, держать их закрытыми, а меня саму хорошо кормить.
А потом мне и вовсе наложили повязку на глаза. Их промывали, закапывали, закладывали какую-то мазь и снова прикрывали повязкой. Представляешь шести- семилетнюю девочку, лишенную возможности распахнуть глаза и увидеть солнечный свет? Я воспринимала мир на ощупь и на слух. Второе было даже важней.
Так я заплатила за хороший слух.
Но я плачу до сих пор, плачу боязнью темноты. Поэтому меня трудно заставить лечь спать до рассвета. Я не сознаюсь сама себе, но прекрасно понимаю, что глубоко внутри сидит страх, что если вокруг станет темно, то эта тьма не рассеется уже никогда. Спать с включенной настольной лампой? Пробовала, но однажды ночью случились какие-то неполадки и электричество отключили. Боже, какой я испытала ужас, проснувшись в полной темноте!
С тех пор спать только после рассвета, чтобы, открыв глаза, увидеть свет в окне.
Я знаю, что для всех это неудобно, что я доставляю нормальным людям много проблем своим распорядком дня и тебе в первую очередь, но это сильнее меня, Тео. Если бы я могла справиться с этим ужасом перед темнотой, я бы справилась. Но даже гипнотизер не смог помочь, он может усыпить меня, но не может заставить не бояться темных окон или одиночества. Никто не может.
В больницах я всегда исхитрялась оставлять щелку в двери, просила об этом, якобы, чтобы успеть позвать на помощь, если понадобится, а в действительности, чтобы видеть полоску света из коридора.
Прозрела я после искренней молитвы бабушки и её «девушек». В Берне все знали, что неподалеку в Лизье живет сестра Тереза, и что её молитвы святой Терезе обязательно приносят облегчение страждущим. В один из августовских дней «мама Тина» и её подопечные оделись скромно, но парадно, также нарядили меня, закрыли свое заведение и отправились пешком вымаливать у Святой Терезы мое прозрение. Дело в том, что мне должны были снять повязку с глаз, которую я носила полгода или больше. Это последняя надежда, врач не скрывал, что если не поможет, то я постепенно ослепну совсем.
Буду ли видеть? Остаться на всю жизнь почти незрячей или вообще слепой — это страшно, вот «мама Тина» со своими крошками и решила помолиться.
Это было в день Святого Луи — 25 августа. Помогли ли молитвы? Наверное, да, ведь девушки любили меня искренне и также искренне желали мне счастья. Ты знаешь, что если чего-то очень-очень желать и хорошо попросить, Небеса обязательно помогут. Я прозрела. Когда повязку сняли, я долго не решалась открыть глаза, просто потому что разучилась это делать. А открыв, поняла, что вижу!
Это второе рождение, потому что маленький человечек, так и не успевший нормально познать мир при помощи зрения и долго лишенный такой возможности, теперь знакомился со всем заново. Первое время мне приходилось закрывать глаза, чтобы понять, кто из девушек говорит, потом я открывала и сопоставляла… Также с остальными звуками, даже самыми простыми. Простые голоса, смех, пение, шум движущейся машины, топот ног… Все, что раньше было очень смутным или в тумане, что раньше только звучало, теперь приобрело краски, стало объемным не только когда к нему прикасаешься, но и на расстоянии.
Двигаться, глядя под ноги, а не на ощупь вдоль стены, уверенно брать ложку, видеть не только тени, но и полутона, мелкие детали, в конце концов, просто распахнуть глаза, не испытывая режущей боли — разве это не второе рождение?
Но слух, на мое счастье, остался.
Казалось, теперь будет все хорошо, но не тут-то было! Я больше не была слепой, а потому отпала необходимость жалеть меня. И если девушки мамы Тины помогали из сердечных побуждений, то в школе быстро сообразили, что зрячая девочка непременно наглядится в борделе того, чего ей видеть не полагается. Я повзрослела, а значит, вполне могла набраться ненужного опыта и рассказать о нем одноклассницам. Вот тогда мамаши и возмутились, требуя, чтобы «девочку из борделя» убрали от их ангелочков!
Я не знаю, насколько одноклассницы были ангелочками, потому что ни с кем не дружила, не только родители детей, но и собственная бабушка требовали, чтобы я не подходила к другим девочкам. В любом случае мое пребывание среди крошек «мамы Тины» не могло долго продолжаться, бабушка сама сообразила, что это прямой путь в её заведение, а потому попросту потребовала от отца, чтобы тот решил мою судьбу.
Приехавший отец даже прослезился, поняв, что его дочь больше не слепа и даже без повязки на глазах, и судьбу решил. Поскольку Луи Гассион не знал другой судьбы, кроме своей собственной, и других занятий, кроме выступления на улице, то он забрал меня с собой. Куда? В никуда! На улицу, в снимаемые на ночь-две комнатки в грошовых, завшивленных гостиницах с тощим матрасиком на скрипучей продавленной кровати, с обедами в пивных, где пьяные мужчины ссорились и даже дрались, в вольницу улиц…
Правда, сначала мы все же поездили в небольшом фургончике за цирком Кароли, где отцу предложили выступать. Но цирковая семья сродни уличным актерам, там тот же аскетизм быта и непостоянство. Отец проработал недолго, я не знаю, что именно случилось, но мы вернулись в Париж уже без фургончика и стали настоящими бродячими артистами. Мне нравилось…
Я пела всегда, даже когда не умела говорить, тонюсеньким голоском выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Это сейчас после многих лет курения и выпивки голос у меня стал хриплый, а тогда был звонкий. Хотя какой-то налет слышался в нем и всегда. Я не помню, но так говорят все. В это можно верить, наверное, сказалось то, что я слышала в первый год — бабушкин хриплый смех и голос. Знаешь, я не видела её с тех пор, как отец забрал меня из «Салона» с блохами, потому не помню, как и «маму Тину», которую практически не видела даже когда жила у нее.
Забрав меня от «мамы Тины», отец невольно окунул в свою бесприютную жизнь. Я уже тебе говорила, что отец был бродячим актером, но он не читал монологи Гамлета, это никто не стал бы слушать, не пел, невозможно долго петь на улицах, обязательно потеряешь голос, он был акробатом.
Когда я сейчас вспоминаю то, что творил Луи Гассион, мне становится жутко. Обычно такое делают женщины, их зовут гуттаперчевыми, женщинами-змеями, женщинами без костей. А тут мужчина. Отец был маленького роста (мама тоже не слишком велика), у него был немыслимо гибкий позвоночник, который гнулся во все стороны, точно также во все стороны выгибались и суставы.
А еще Луи Гассион многое делал на голове, даже ходил! Я смутно помню как, потому что, когда стала взрослей, из-за сильных головных болей он уже перестал этим заниматься. Кажется, вставал на голову и, используя руки, шагал, словно на трех ногах. Наверное, это ужасно больно.
Могу сказать точно: отец себя ничуть не жалел, он жил, пока слышались аплодисменты и пока в нашу тарелочку бросали деньги. Подозреваю, что он и жил ради аплодисментов. Поэтому с раннего детства я не мыслю себе другой жизни, кроме той, в которой звучат эти самые аплодисменты.
Я ничуть не осуждаю отца, он по-своему старался сделать меня счастливой, вовлекая в свою жизнь, наверное, ему это казалось правильным. Нет, не так, для него, в его жизни это и было правильным. Зачем девочке, которая будет жить в фургончике, школа? Читать он меня научил сам, я легко разбирала буквы на вывесках, а больше к чему?
— Книги? К чему они? Кто-то сочиняет истории про других людей, а мы должны читать? Никто не напишет книгу о нашей с тобой жизни, а значит, они нам не нужны. Когда-нибудь у тебя будет свой мужчина и свои дети. Снова заботы, которые не оставят времени на разные глупости.
И все же мы читали. Парижане забывали книги на скамейках в саду, на парапетах, просто бросали в урны. Конечно, среди таких книг редко встречались стоящие, чаще действительно мусор, который не жаль оставить или выбросить, но все же… В книгах была другая жизнь, а поскольку я не видела, как живут нормальные люди в нормальных семьях, все происходящее в этих историях воспринималось, как сказка. А вокруг была жестокая проза с пьяными криками в кафе, неприкаянностью, продажной любовью, холодом и даже голодом.
Но всегда было, знаешь что? Уверенность! Да-да, я не сомневалась, что завтра мы снова выступим, заработаем на то, чтобы поужинать, что где-то приткнем свои бедные головы, что утром снова будет день. Именно тогда я научилась не беречь ни силы, ни деньги. Нельзя копить, зачем, если завтра снова можно заработать?
Прошло много лет, но я так и живу. Это правильно и неправильно одновременно. Беречь силы нельзя, это недостойно настоящего артиста. Копить деньги тоже, они зарабатываются, чтобы тратить на себя или других — неважно, на других даже приятней. Но наступает момент, когда не остается ни того, ни другого. Сил, чтобы снова заработать, уже нет, а вместо денег, которых еще недавно было вдоволь, одни долги.
Но тогда судьба дает Тео, который носит на руках, потому что собственные ноги мама Ламбукас не носят, и зарабатывает, потому что мадам нужно чем-то кормить. Мадам ест, как птичка, больше не позволяют врачи, но все же…
Тео, я впервые сижу у кого-то на шее! Это удивительнейшее состояние, между прочим. Я всегда работала, с тех самых пор, как прозрела и стала выступать с отцом. Всегда зарабатывала не только для себя, но и сначала Симоны, потом на подарки возлюбленным (роскошные подарки), на толпы «милых паразитов», которые заполняли мой дом, а вот теперь ничего не зарабатываю. Меня кормит муж. Сорок лет я кормила многих, а теперь один кормит меня… Бедный Тео, тебе приходится отдуваться за всех!
Отец хотел, чтобы дочь вместе с ним стала акробаткой, он бы подбрасывал меня вверх, а я делала немыслимые сальто, вызывая восхищение зрителей. На мое счастье быстро выяснилось, что я слишком слаба, чтобы совершать воздушные пируэты. Думаю, если бы стала выступать вместе с отцом как акробатка, то быстро переломала все, что возможно, и давно загнулась в какой-нибудь грязной конуре, корчась от невыносимых болей.
Но я приносила прибыль Луи Гассиону. Сначала зазывала зрителей, тогда у меня вместо тихого, тонкого голоска и прорезался сильный, чуть резковатый, потом обходила собравшихся с тарелочкой, уговаривая:
— Вот наберем пять франков, и представление начнется. Еще немного, совсем чуть-чуть… Еще монетку, мсье, хоть одну…
Думаю, отец понимал, что это ненормально, потому что он говорил:
— Ты должна научиться еще чему-то, нельзя просто собирать деньги. Пусть это делает кто-то другой.
Ему вторил товарищ, с которым мы часто выступали вместе, Камиль Рибон. Камиль не был акробатом, он был самодеятельным актером. Сейчас, пытаясь вспомнить, что он такое изображал, я даже не могу подобрать этому название. Если отец прыгал на голове, гнулся во все стороны, пока не начинали по-настоящему трещать суставы и кости, то Камиль страдал. Он был очень большой, хотя, возможно, мне это просто казалось. Во всяком случае, рядом с отцом он выглядел великаном.
Я не знаю, сколько лет Камилю, как не знаю, куда он потом девался, но мне он казался стариком, потому что лицо было покрыто глубокими морщинами. Пожалуй, он был молод, потому что голос имел молодой, и гигантом тоже был, многие люди оказывались ему по плечо. Рибон изображал страсти в случае конца света, он рвал на себе рубаху (потом приходилось зашивать), хрипел, словно задыхаясь, катался по земле к восторженному ужасу зрителей, или делал вид, что его голова раскалывается, а руки и ноги просто не действуют… Я не знаю, почему это вызывало интерес у зрителей, но его с удовольствием просили:
— Эй, Камиль, покажи, как отнялась рука!
Он протягивал к говорившему руку и… та падала, словно подрубленная. Все новые попытки заставить руку подняться или хотя бы пошевелить пальцами «не приводили» к успеху. Я думаю, он был прекрасным мимом, способным играть боль и несчастье также легко, как другие веселятся. Говорят, впервые увидев, как он обнимает меня той самой рукой, которая только что висела плетью, я закричала от ужаса. Кстати, так же кричали некоторые зрительницы, когда рука, вдруг ожив, протягивалась к ним.
Рибон тоже считал, что меня нужно научить чему-нибудь, что приносило бы доход с меньшими физическими мучениями. Кажется, он был даже рад, что отцу не удалось сделать из меня акробатку.
— Да, Луи, девочка должна петь.
Сергей Гандлевский. Бездумное былое
- Издательство Corpus, 2012 г.
- Сергей Гандлевский — поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Работал школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем; в настоящее время — редактор журнала «Иностранная литература». С восемнадцати лет пишет стихи, которые до второй половины
80-х выходили за границей в эмигрантских изданиях, с конца80-х годов публикуются в России. Лауреат многих литературных премий, в том числе «Малая Букеровская», «Северная Пальмира», «Аполлона Григорьева», «Московский счет», «Поэт». Стипендиат фонда «POESIE UND FREIHEIT EV». Участник поэтических фестивалей и выступлений в Австрии, Англии, Германии, США, Нидерландах, Польше, Швеции, Украине, Литве, Японии. Стихи С. Гандлевского переводились на английский, французский, немецкий, итальянский, голландский, финский, польский, литовский и японский языки. Проза — на английский, французский, немецкий и словацкий. - Купить электронную книгу на Литресе
На старшие классы и вступительную
пору пришлось мое страстное увлечение
Достоевским. В зрелые годы,
когда я с опаской перечитываю
его, я испытываю вину и неловкость. Несколько
лет назад я все-таки свел концы с концами —
примирил страсть молодости с последующим
охлаждением. Достоевский, на мой вкус, — гениальный
писатель для юношества. «Юность
невнимательно несется в какой-то алгебре идей,
чувств и стремлений, частное мало занимает,
мало бьет…» — сказал Герцен. Именно такому
возрастному душевному строю Достоевский
приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием,
причем под надрывный до невозможности
аккомпанемент, на который так падка молодость.
Психологизм Достоевского резонирует с молодой
страстью к самокопанию и увлечением собственной
сложностью и противоречивостью. Его
трясет — но и тебя лет до двадцати пяти трясет!
А после, когда «алгебра идей» принята к сведению,
наступает пора «арифметики», «частного»,
наблюдений и подробностей — природы,
социальных повадок человека, любви, семейных
хитросплетений, старения; пора отношения
к иным проявлениям своей и чужой сложности
как к распущенности; время чувств, а не страстей…
И в один прекрасный день твоя рука,
как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает
с полки Толстого.
Страстью к Достоевскому я во многом обязан
знакомством и двадцатипятилетней дружбой
с Александром Сопровским. Мы виделись с ним
мельком на «сачке» — под спиралевидной лестницей
на первом этаже нового гуманитарного
корпуса на Ленинских горах. Там, на и около, курили и рисовались кто во что горазд
нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским
обмолвились заветными цитатами
из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло
электричеством духовной близости. В школе
я не знал дружбы — мне вроде бы хватало
и приятельства. Я человек общительный, но закрытый
и непростодушный. А Саша, наоборот,
был очень открытым и простодушным, но букой.
И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот,
что я поначалу опешил. Мало того что я впервые
столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал,
каково это — быть другом человека,
по-настоящему самобытного, от природы наделенного
даром свободы. Он часто поражал, иногда
раздражал и всегда выматывал меня. Лучше
всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет
спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый,
не слишком ловкий человек в этическом отношении
отличался какой-то офицерской выправкой;
еще в юности он скомандовал себе «вольно»,
но с такой строгостью, что вышло строже любого
«смирно». Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались,
то расшатались. («Мои» — сильно сказано;
своими я толком и не успел обзавестись, а Саша
успел.) Но главным и для него и для меня было,
что он писал стихи; и школьный товарищ его
Александр Казинцев — тоже, и их приятель Давид
Осман — тоже. Так я, еще только мечтавший
о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими
себя поэтами, и начал «торчать по мнению».
(Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она
означает — самому не пить, но хмелеть за компанию.)
Заодно с ними я стал время от времени посещать
университетскую литературную студию
«Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным.
Прочел там свой — единственный! —
рассказец, над которым аудитория позабавилась
всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта,
старался скрыть от одаренных друзей свои
опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар
нервотрепки и мук уязвленного самолюбия
влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл,
что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение
— ночью 22 июня 1970 года.
(Наверное, это одно из самых приятных
чувств, доступных человеку, — превзойти
свои же представления о собственных возможностях.
И внезапно понять, что в действительности
означает слово «плавание», когда вдруг
оказывается, что вода держит тебя на плаву!)
«Теперь это от тебя не отвяжется», — пообещал
мне Сопровский и оказался прав: в течение
нескольких лет я писал в среднем стихотворение
в неделю. И теперь не только я, представляя
кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то,
поэт», но и они величали меня этим неприличным
до смущения словом.
От восторга перед новыми горизонтами голова
моя пошла кругом, я как с цепи сорвался.
Родители считали (и у них были на то веские основания),
что меня будто подменили. В первую
очередь их многолетние терзания сильно омрачают
мою память. Оба давно умерли. Отец делается
мне с годами все ближе и дороже — по мере того
как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом,
во всех значениях. А штамп «мать — это святое»
представляется мне непреложной истиной.
В
окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым
сошлись с двумя звездами университетской
студии — Бахытом Кенжеевым, вылитым
восточным принцем, человеком большого таланта
и добродушия, и с Алексеем Цветковым,
байронически хромающим красавцем с репутацией
гения. Цветков и Кенжеев с полным правом,
во всяком случае по отношению ко мне,
вели себя как мэтры. И здесь — одно из главных
везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни.
С одной стороны, превосходящими силами четырех
друзей мне был навязан очень высокий
темп ученичества, а с другой — возрастной расклад
(два «старика» на трех «юнцов») осложнял
психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный
перевес молодняку был гарантирован.
Я это к тому, что когда молодой новичок вступает
в сложившийся круг старших, это сперва
способно польстить самолюбию, но по прошествии
времени у него могут сдать нервы: годы
идут, а он все, по собственному ощущению,
в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов.
Не исключаю, что предсмертные вздорные годы
превосходного поэта Дениса Новикова объясняются
чем-то подобным, хотя никто из старших
друзей-поэтов его за мальчика не держал.
Подробности первого знакомства с Кенжеевым
я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым
помню. Я набрался смелости, позвал его в гости
и обрадовался легкости, с которой он принял
приглашение. Родители были извещены о важном
визите. Мама накрыла на стол, отец разлил
по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного
обеда завел литературный разговор.
— В мои времена считалось, — (о, эта самолюбиво-
настороженная неопределенно-личная конструкция!),
— что есть три великие эпопеи: «Война
и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».
— Ну, Голсуорси — вообще не писатель, — сказал,
как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки.
Так без лишних антимоний я был взят в учебу.
Если называть вещи своими именами, учеба
приняла форму самого кромешного национального
пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье»
было бы словом совсем иного стилевого регистра — стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь
грязной сторожке, подворотне или котельной,
опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков
мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас
внесут трубки» или «Где наша еще не пропадала?».
Так совместными усилиями создавалась дружеская
атмосфера отверженности и веселой безнадеги.
Есть мнение, что круг поэтов «Московского
времени» из корысти в последние двадцать
пять лет преувеличивает меру своего социального
отщепенства: почти у всех из нас, кроме,
кажется, Сопровского, были считаные (по дветри)
публикации в советской печати. Я не вижу
здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной
мере — были поэтами традиционной ориентации.
Помню, как через третьи руки мы первонаперво
передали экземпляр своей машинописной
антологии Арсению Тарковскому, наиболее
для нас авторитетному поэту из современников.
Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих.
(Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день
единственный из нас совершенно равнодушен
к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров,
Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивалась в классическую
традицию. Мы понадеялись, что наши
стихи тоже могут быть напечатаны — оказалось,
не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда
вверху началось какое-то потепление и брожение,
я для себя решил, что было бы позой и надрывом
проигнорировать «ветер перемен», и методично
разослал по редакциям московских журналов
свои стихи. И получил отовсюду дремучие
отказы («Стихи вас учить писать не надо, но вы
пишете черной краской…» и т.п.), и успокоился,
и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами
не стали мне предлагать печататься.
Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если
не единственным из нас деятелем культуры
был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву
принадлежала мысль выпускать антологию
«Московское время». Мне-то по разгильдяйству
и инфантилизму вся затея казалась «игрой
во взрослых». Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились
к этому начинанию сходным образом.
Тем досадней, что сейчас мы, живые участники
былой группы, оказались в каком-то смысле
на культурном иждивении нашего покойного
товарища, а ему при жизни не перепало ничего.
Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика
«Московского времени» стала первой в ряду
причин, приведших к разрыву школьной дружбы
Сопровского и Александра Казинцева. После
эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев
убедил своего друга и соредактора не включать
стихов эмигранта в очередные выпуски антологии.
Сопровский скривился, но послушался
этого «здравого» совета; следом за ним — и мы
с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым.
Саша был человеком безрассудной
смелости и неосмотрительности, но, как сказал
один знакомый, «всякий раз, когда я веду себя
не как интеллигентный человек, я веду себя хуже
интеллигентного человека». (В справедливости
этой истины многим интеллигентам еще предстояло
убедиться на собственном опыте двадцатилетие
спустя в перестройку, когда мы почему-
то, возомнив себя «политиками», перестали
мерить людей и события на свой сословный аршин
— мерой вкуса.)
Я только что помянул отвагу и неосмотрительность
Сопровского. Вот, к примеру, очень
сопровский случай. Антисоветчиками и «пещерными
антикоммунистами» были мы все.
Но основательный Саша решил ознакомиться
с первоисточником и толком проштудировать
Ленина. Темно-красные тома из полного собрания
сочинений приносил сыну отец из библиотеки
Центрального дома Советской армии — он
работал там шахматным тренером. В указанный
срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно,
но уже с красноречивыми — вплоть до матерщины
— сыновними пометами на полях.
Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел
и забил тревогу. Установить авторство
маргиналий было делом техники. По-моему,
это ребячество стоило Сопровскому высшего
образования: его, отличника и старосту группы,
отчислили с последнего курса исторического
факультета МГУ под предлогом троекратно
не сданного экзамена… по истории партии.
Произошло это изгнание в
мы с Сопровским из-за невинной «аморалки»
(невинной до смешного — когда-нибудь, может
быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного
на заочное отделение, а Саша — с заочного вообще
на улицу.
А помимо литературной жизни с диссидентским
душком была и собственно жизнь: страстимордасти,
разъезды, набиравшее смысл отщепенство.
Разъезды вспоминаю с удовольствием
и даже не без некоторой гордости. По семейному
воспитанию я не должен бы впасть в «босячество»,
а вот поди ж ты…
Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана
и любовался зеленым прибоем Каспийского
моря. Я в одиночку объехал на попутках «подкову»
Памира, как она видится на карте. Я мельком
проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать,
что строка «И солнце жгло их желтые
вершины…» применительно к Дагестану —
не романтическая выдумка. С одной из таких
лысых желтых вершин я однажды свесился:
снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула,
а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца,
скрежетала оперением какая-то огромная птица.
В течение нескольких месяцев я был рабочим
сцены Театра им. Моссовета и вплотную
наблюдал театральный быт: одна гардеробщица
жаловалась другой, что с Фаиной становится
невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.)
Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск
и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке
от матерной мужественности, я чуть было
не расчувствовался вслух перед напарником
по маршруту, когда мне показалось, что и его
пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок —
аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом:
«Как же я соскучился по пиву!» С закадычным
другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники
безопасности, скатились к Вахшу, и нас
развеселило и обнадежило название приречного
кишлака — Постакан. И всякое такое.
Чего в подобном времяпрепровождении,
растянувшемся на десятилетие, больше — плюсов
или минусов? Не знаю. С одной стороны,
я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы
провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь,
что есть и другая сторона. Мне нравится,
когда наш литературный треп с профессором
Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает
сдавленный звонок с зоны: это от нечего
делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник,
который жмет «отбой», не простясь, потому
что в бараке начался шмон. Моя похвальба
требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину,
а для глубинного измерения в моем распоряжении
был я сам — с меня и спрос. Для писателя,
каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может
быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях»,
я повидал в роли дилетанта. Мою прямую
работу — таскать тяжести, разбивать лагерь,
рыть землю и бурить ледник — профессионалыученые
делали лучше меня. Но в таком стороннем,
не вконец профессиональном взгляде, мне
кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился
чувствовать и ценить это и в литературе,
как примету какой-то человеческой и правильной
уязвимости и незавершенности.
Витольд Гомбрович. Дневник
- Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
- «Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича
(1904–1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века.
Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными
проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, определяющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.
Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?
«Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента.
Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из
него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.
Это первое издание «Дневника» на русском языке. - Перевод с польского Ю. Чайникова
Как-то
случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному
польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»
и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил
народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы
были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая была очень
передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий
народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым
был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в
богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не
менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым
был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское
наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-
издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая
Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз
то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой,
обнажали свой примитивизм.
Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся:
Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича.
И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу
или Шопену, а по тому, чтo делается и о чем говорится здесь, в этом
зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым
большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если
бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с
умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали
горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам
поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат
вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы
с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство
собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк,
который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже.
Вы — всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться
себе и другим.
Однако самым плохим и мучительным, самым унизительным и болезненным
было не это. Самым страшным было то, что жизнь и ум современников
посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание
можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг друга
во имя Мицкевича… и никто из присутствовавших в отдельности не
был столь неумным, как то собрание, которое они составляли и которое
зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, собрание
знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов,
которых ни мыслью, ни чувством не охватить, — и отсюда этот их пиетет,
поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный
и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали.
Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и
фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению
к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает
естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего
не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он
слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что
по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно,
а по отношению к Польше — теряются; это то, к чему они еще не привыкли.
Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк
начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелись Мицкевич
с Костюшко вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы
вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что
«Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские
премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом
стал хвалить себя или свою семью, это было бы в высшей степени
бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с
другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен
с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим
полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской
конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность.
Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают
тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает,
что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем
большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они,
как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не
участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку
в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco (Бедного поляка (исп.)), a он, зайдясь в
своей роли, все не умолкал.
Однако мое положение как польского литератора становилось все более
неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять
хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию
нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих
аргентинцев я был представителем современной польской литературы.
Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного
родственника, или ликвидировать его — при этом ликвидация должна
была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений,
какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших
польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство
не оставило мне никакого выбора, поскольку я человек с несомненно обостренным
чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если
бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет
стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не
может от него оторваться и по отношению к остальному миру он поляк —
отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично. Эти чувства,
как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее
всех заученных шаблонных симпатий.
Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начинаем
действовать как слепые, и эти моменты важны для художника, поскольку
тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по
отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я понимал,
что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит,
я постараюсь, чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал
говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям народа,
чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным
законом является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови
Шопенов, Мицкевичей, Коперников (чтобы не подумали, что я хочу чтото
скрыть, что что-то может забрать у меня свободу выражения), я сказал,
что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что дескать мы,
поляки, «дали» их; они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с
Шопеном у пани Ковальской? Или, может быть, то, что Шопен написал
баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Разве
битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембицкому
из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными
наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни
глупости — ни добродетели, ни греха, — и каждый отвечает лишь за самого
себя, каждый является собой.
И здесь мне показалось, что я недостаточно глубок и что (если то, что
я говорю, должно привести к определенному итогу) следовало бы взглянуть
на вещи шире. Потому, признав, что в некотором смысле в больших
достижениях народа, в произведениях его творцов проявляются специфические
добродетели, свойственные данной общности, и те напряжение,
энергия, очарование, которые родятся в массе и представляют собой ее
выражение, — я ударил по самому принципу национальной самовлюбленности.
Я сказал, что если воистину зрелый народ должен сдержанно оценивать
собственные заслуги, то народ воистину живой должен научиться
легкому отношению, он обязательно должен быть выше в отношении всего,
что не является сегодня его актуальным делом и современным созиданием.
«Деструктивность» или «конструктивность»? Ясное дело, эти два слова
были настолько разрушительны, что подкапывались под трудолюбиво
возведенное здание «пропаганды» и даже могли ввести во искушение иностранцев.
Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для себя! Когда
каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает тебе внутренние
силы, избавляет от робкого учитывания тысячи разных обстоятельств,
когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек!
Et quasi cursores, vitae lampada tradunt.
Но лишь в самом конце моей филиппики я нашел мысль, которая
в атмосфере этой смутной цивилизации показалась мне самой ценной.
А именно: ничто свое не может импонировать человеку; если нам импонирует
наше величие или наше прошлое, то это доказывает, что они пока
еще не вошли в нашу плоть и кровь.
Питоны о Питонах (фрагменты)
Отрывки из книги
Эрик Айдл изливает душу обо всех прочих
Терри Гиллиам
Гиллиам к нам пришел, когда мы делали «Не настраивайте ваш телевизор». По-моему, мы сидели в Теддингтоне, когда он просто возник ниоткуда. Его представил Хамфри Баркли, у Терри были с собой какие-то рисунки и наброски. Хамфри тоже рисовал карикатуры, притом очень недурно, и вот Гиллиам появился на каком-то нашем сборище не то в баре, не то в ресторане. В фантастическом пальто — в такой дубленке. У меня вспыхнула любовь с первого взгляда. Я тут же влюбился в его пальто, да и хозяин мне понравился. Он хотел к нам, и я его почему-то поддержал в этом желании, хотя раньше мы в нашу банду больше никого не пускали. Никому не позволяли даже писать для «Не настраивайте ваш телевизор». Были только Майк, Терри и я — мы сами все и сочиняли. Должно быть, меня он увлек по-настоящему — помню, Майк и Терри вообще не хотели с ним связываться. Миниатюры он сочинял не очень хорошие, но я почему-то сказал, что он должен остаться с нами. Он на меня очень большое впечатление произвел. Не знаю, как или почему, не могу объяснить — просто казалось, что это правильно. Я презрел все их возражения и уговорил согласиться — вот так он к нам и попал.
А потом нас с ним завербовали в программу Фрэнка Мьюира «У нас есть способы вас рассмешить» — ему там надо было сидеть и рисовать шаржи. Он рисовал, а я писал миниатюры.
Глава 2, в которой мы родились
Эрик Айдл
Я родился 29 марта 1943 года в больнице Хартон, Саут-Шилдз. Мама моя родилась в той же больнице, хотя, что примечательно, не одновременно со мной.
Я был дитя войны. Самые ранние мои воспоминания — объятый пламенем бомбардировщик «веллингтон» падает на поле возле моих яслей. «Летчик увидел деток и посадил самолет», — говорили нянечки. Помню, на меня натягивали противогаз с Мики-Маусом, отчего я теперь всю жизнь боюсь резиновых масок и одноименного грызуна.
Помню Рождества с мамой, которая под украшенной мишурой елкой плакала об отце. В
Помню, все это было крайне мучительно. Мама на какое-то время пропала, у нее началась глубочайшая депрессия, и меня растила бабуля в Манчестере. Вообще-то, никакая она мне была не бабушка, а мамина тетка, и они жили в Суинтоне. Ее муж, которого я звал Папка, взял меня в цирк на стадион Белль-Вю в Манчестере — и оказалось, что в цирковых кругах мы едва ли не особы королевских кровей: моим прадедом был Генри Бертран, знаменитый в 1880–90-х годах шпрехшталмейстер и управляющий цирком. У меня до сих пор лежит его бумага для заметок — с его внушительным портретом в белой бабочке и фраке. На листках провозглашается, что он управляющий «Воздушных карликов Роби». Странно то, что и я оказался в цирке, к тому ж — воздушном, а сообразил не сразу.
В общем, приняли нас очень хорошо, провели за кулисы знакомиться с ужасающими клоунами — к Папке они отнеслись с уважением, а ко мне дружелюбно. Папка водил меня на разные представления варьете в «Манчестерский ипподром», я там видел Моркама и Уайза, «Нашу Грейси» (Грейси Филдз), Роба Уилтона, Джимми Эдвардза, Артура Аски, Нормана Эванза (комика-трансвестита), «Чокнутую банду» и разных прочих британских комиков. Но самым необычайным для меня были живые картины — на сцене полно красивых девушек, и все в чем мать родила. Я тогда впервые увидел голую женщину, и не одну, а целых двадцать пять. Номер назывался «Зимняя сцена» — падает снег, а на дамочках ничего, лишь пристойно расположенные драпировки. Играет оркестр, кто-то крайне торжественно декламирует дурацкий открыточный стишок, а девушки сидят неподвижно, потому как шевелиться не полагается. Шевельнешься — будут большие неприятности. Это незаконно. А вот если не шевелятся — нормально, судя по всему, и все им хлопали, как будто это было и впрямь искусство. Помню, я думал: «Это же, блядь, зашибись!» — и вот с тех самых пор я очень расположен к девушкам с голыми попами. Таковы мои корни в шоу-бизнесе: цирки, комедия и голозадые дамы.
Жизнь до Цирка
Грэм Чэпмен: Март
За чаем я объяснил Ее Величеству, что мне предложили съездить в Новую Зеландию в составе труппы «Кембриджского цирка» — это капустник такой, — но это будет означать полугодичный перерыв в медицине, и родители громко тявкают против. Королевское Величество сказало: «Это чудесное место, вам надо поехать». Я процитировал ее родителям так, будто мне был отдан королевский приказ — и трюк сработал. Теперь мать могла зайти к мяснику и заявить: «О, Королева-Мать велела ему ехать».
Через десять минут я уже сидел в самолете на Крайстчёрч. Джон Клиз принял душ в Карачи, потерял часы, и самолет задержался на час, пока он их там искал. Я, в общем, не противился задержке — рядом сидел очень симпатичный моряк Британского содружества (4).
Глава 4. Это… «Воздушный цирк Монти Питона»
Майкл Пэйлин: Мы должны были начать съемки в июле и встречались достаточно регулярно, может, раз в два-три дня, собирали все в кучу. Так потом было всегда — и в других сезонах тоже. Мы устраивали встречи, приносили на них то, что успели насочинять. Но чем дальше мы углублялись, тем больше времени проводили порознь, собирая материал, и тем меньше — вместе, придавая выпускам окончательную форму. Но поначалу, пока мы не были уверены, что́ из этого всего вырастет, приходилось собираться и напоминать друг другу, куда мы движемся. Кроме того, надо подобрать название…
«Питоны» устраивали обсуждения будущего названия, имена сыпались одно за другим. Мы с Терри писали для «Комедийного театра» про зоопарк и его хранителя, который противостоит корпоративному захвату и так далее. Все это что-то слегка напоминает… В общем, одного персонажа там должен был играть Грэм Чэпмен, а нам нравилось имя Мегапод — подозреваю, Грэму оно тоже нравилось. Такой вот Мегапод вполне мог сочетаться с практически любым приятным дурацким названием. Поэтому мы повертели так и эдак: «Грошовое шоу Артура Мегапода», «Зоопарк Артура Мегапода», «Воздушный цирк Э.Л. Мокра», «Кошмарный Чеснок Мегапод», «Атомный цирк Мегапода», «Вазелиновый парад», «Паническое шоу Венеры Милосской» — были такие варианты. В какой-то момент мы почти пришли к единому мнению: «Сдобб, Трехнутт, Скрягг, Щеттини и Пиннок» — это была первая строка монолога, который Клиз исполнял в Кембридже, и на некоторое время это название стало у нас фаворитом. Кажется, было еще что-то в духе «Время растягивать сов» — тоже довольно популярное, а еще «Лошадь, ложка и миска». В общем, много названий в воздухе носилось. В какой-то момент на «Би-би-си» нашу программу называли «Воздушный цирк Барона фон Тука». В какой-то момент и мы ее так звали. Помню, костюмеры нас спрашивали: «А как вы ее назовете? У нас на этикетках уже три разных названия значатся, пора бы определиться». Этикетки у них были такие: «Лошадь, ложка и миска», «Время растягивать сов» и «Миг возвышения жабы». Последнее мне ужасно нравилось, это Джоунзи придумал.
Майкл Пэйлин: «Би-би-си» начали замечать, что вот, есть у них такая программа. Первые два сезона нам давали все карты в руки, а тут начали отсматривать материал, который, по их мнению, заходил слишком далеко. У нас было «Состязание „Резюмируй Пруста“» — в нем участникам велели назвать свои увлечения, и один сказал, что его хобби — «душить животных, гольф и мастурбация». На «Би-би-си» про это прослышали уже после того, как мы под раскаты хохота записали выпуск, и начальство уперлось: «мастурбацию» надо убирать. Иэну пришлось за шкирку приволочь нас в студию, чтобы мы вырезали это слово из пленки перед самым эфиром. Поэтому там такая кошмарная пауза, за ней слово «гольф» — и раскат дикого хохота.
Мы все отправились на ковер к Данкану Вуду — расселись вшестером за столом, принялись обсуждать мастурбацию и прочее. Помню, Терри очень разгорячился, говорит: «Ну что дурацкого в мастурбации? То есть, я мастурбирую, вы мастурбируете, мы все мастурбируем!» Я подумал тогда: господи, да эта встреча сейчас превратится в какое-то состязание по дрочке. Но, разумеется, в то время тема мастурбации была под запретом. О ней не говорили — с нею жили, то есть, ею занимались, но говорить о ней — ни-ни, а уж тем паче упоминать по телевизору. Такая вот поэтому была проблема. В третьем сезоне люди вроде Билла Коттона, которые раньше никогда не ходили на записи, вдруг стали объявляться средь бела дня на репетициях — проверить, чем это мы там занимаемся.
Грэм Чэпмен: Вот о чем, среди прочего, болит голова у руководства легкими развлечениями. Они думают: «Ой, если разрешить „Питонам“ три „черта“, один „ебаный“ и один „хуй“, Дику Эмери придется выделять как минимум два хуя», — они же совершенно не понимают, что это не наши методы работы. Если мы хотим употребить какое-то слово, значит, для этого есть причина, и слово это — неотъемлемая часть нами сочиненного. Например, в «Испанской инквизиции» есть только одно слово, которым можно завершить программу. Они там стараются побыстрее добраться до суда, играет такая музычка в духе «Дика Бартона», разумеется, они не успевают, все стоят и ждут Кардинала, затемнение — и слышится только: «Ёптыть». Другое слово бы сюда не встало. То есть, можно было бы сказать: «Ох блядь», — но вот «черт возьми», «какая досада» или еще что-нибудь из предлагавшегося не сработало бы (6).
Глава 5, в которой мы начинаем звездеть
«Монти Питон и Святой Грааль«
Терри Гиллиам: Да Грэм — алкаш! Не мог ни одной реплики Артура произнести. Договорит фразу и застывает — вот что происходило с Грэмом. Этот великий, величественный герой — на самом деле пьянь подзаборная, лыка не вяжет. Грэм был скалолазом, членом Клуба опасного спорта — он во всем этом участвовал, но стоило подойти к Мосту Смерти — и перейти на ту сторону не может. Как парализовало его. Вот совершенно. Джерри Харрисону, помрежу, пришлось надеть его костюм и поработать дублером. Смешно, что стоило забраться в какие-то горы, и тут-то вся правда наружу и вылезла: мы с Терри не умеем снимать кино, а Грэм не может взойти на мост!
Терри Джоунз: Я как-то крутился и хорохорился под девизом «Без паники» — это задолго до «Путеводителя автостопщика по Галактике». Но все пребывали в какой-то недодавленной панике, поголовно. Мы сами выбрали эту натуру — что, если вдуматься, чистое безумие. Если приехать и посмотреть на это место сейчас, оно и от дороги вроде недалеко, но технику до самой точки съемок не подвезешь, поэтому приходилось все тащить на себе — а это получасовой подъем. В общем, снимать там могли только сумасшедшие. Но все постепенно выровнялось. Кинопоказы по вечерам очень воодушевляли — все хотели посмотреть свежий материал. Но вот снимать его — это был кошмар, нам попросту не хватало времени, постоянно приходилось догонять часы.
Перед съемкой свадьбы внутри замка Дун, художник-постановщик нам показал, что он сделал с интерьером. Построил такие лестницы, смотрелись они отлично, мы сказали, что все годится. А наутро пришли снимать — и оказалось, что там больше ничего нет, только лестницы. Он нам говорит: «Так я же просто художник, а чтобы все заполнять — тут вам нужен декоратор». Мы-то думали, что он и флаги с драпировками нам повесит. И вместо того, чтобы снимать, мы с Терри пошли руководить втаскиванием столов в окна, развеской флагов и вообще декорированием. В такой момент невольно думаешь: «Секундочку, тут что-то не так». Мы не снимаем, а расставляем декорации — причем в такой момент, когда это сущий кошмар, ибо времени и так в обрез.
Майкл Пэйлин: Помню конец одного дня, когда мы долго ползали под замком на корточках, а Терри Гиллиам попросил нас посидеть так еще немного, потому что там падал луч солнца и очень красиво отражался от шлема Джона. Джон совершенно озверел: «Не собираюсь я ждать, когда у меня на этом блядском шлеме зайчик заиграет! Мы тут уже четыре часа ползаем, нам холодно. Чего ты ждешь? Чтоб у меня луна со звездами вокруг головы начали хороводы водить?»
Я и сам как-то разозлился. Мне восемь дублей пришлось играть «грязееда». Это такой персонаж в начале, который ползает в грязи, пока Джон с Грэмом едут по деревне. А потом мне надо встать и поесть грязи. Снимали-то этих двоих, но я исправно играл свою роль — ползал по мерзкой, вонючей жиже, засранной свиньями, а они говорят: хотим восьмой дубль. Джон такой: «Что за херня, зачем?» — а ему говорят: «Ну, у вас все отлично, но мы видим спину Майка». И тут уж я не выдержал: «Что? Моя спина вам вдруг мешает? Куда же вы все это время пялились?» У меня совсем башню сорвало — я подскочил, плюхнулся в грязь, засучил ногами — орал и визжал секунд пять. Стояла абсолютная тишина, а потом Джон и Грэм ни с того ни с сего зааплодировали. Джон сказал, что ничего подобного в жизни не видел, и тем более в моем исполнении. Потом пришел черед той сцены, где я действительно ем грязь. Реквизитор сказал: «Когда дело дойдет до грязи, не переживай, я туда добавлю шоколад, так что грязь будет только с виду, а на самом деле — вполне съедобно». Я говорю: «А как я отличу шоколад от грязи?» На это ответа не последовало. Поэтому жрать пришлось то, что было — по большей части шоколад, но и грязи примешалось. После пришлось ехать в шотландскую деревенскую клинику делать прививку от столбняка, и доктор до крайности изумился, увидев это существо — эдакий тюк тряпья в криво сидящем парике, которому нужна прививка, потому что он наелся грязи. По-моему, ему несколько скотчей пришлось по-быстрому глотнуть перед тем, как делать мне укол.
«Житие Брайана«
Терри Гиллиам: «Иисус Христос — жажда славы» — эта идея появилась во время рекламного тура «Святого Грааля». Как-то вечером мы кочевали в Амстердаме по барам, и, помню, Эрик сел где-то и выдал: «Иисус Христос — жажда славы». Мы со стульев попадали, так смешно было. С того все и началось — мы сразу поняли, что это хорошо, и у нас зашевелились всякие мысли о том, чтобы сделать что-нибудь о Христе и христианстве. Очень быстро мы сошлись, что Иисус был вполне нормальный, и над ним издеваться не надо, с ним действительно все в порядке. Так что мы создали Брайана — в параллель.
Джон Клиз: Говорят, Дельфонт забеспокоился, потому что один из его братьев финансировал «Иисуса из Назарета» и заработал на нем большой моральный капитал. Дельфонт вдруг подумал, что его станут неблагоприятно сравнивать с братом — дескать, продюсирует пародию. Поэтому он отступился и уплатил нам компенсацию. А еще частью сделки был параграф о неразглашении, о котором мы, «Питоны», шалунишки эдакие, всякий раз с немалым восторгом рассказывали, потому что параграфа о неразглашении наличия самого параграфа о неразглашении там не было. В общем, мы потеряли источник финансирования и несколько упали духом, поскольку думали, что на этом все и закончится. Но Эрик показал сценарий Джорджу Харрисону, своему хорошему другу, тот его прочел и сказал: «А знаете, я хочу это посмотреть». И пообещал деньги, и вдруг все снова завертелось.
Чаша жизни
Майкл Пэйлин: «Питон» просто плыл по течению, следовал тому, чем нам хотелось заниматься. Все диктовалось тем, кто и когда мог работать. После успеха «Брайана» мы почувствовали, что нам стоит держаться вместе, — мы произвели на свет нечто высококачественное, все были нами довольны, поэтому, думаю, сочинение еще одного «питоновского» фильма стояло первым пунктом у многих. Кроме, разве что, Терри Гиллиама, которому бы это ничего не принесло. Терри блистательно поработал главным художником, снял эпизод с летающей тарелкой, сам сыграл в «Брайане» — но он не занимался этим так же плотно, как остальные. Кажется, к тому времени он уже крепко задумался над продолжением «Бармаглота», которым стали «Бандиты времени». В 1980 году я снимал документалку о железных дорогах, мы с Терри только что закончили последние три «Травленые байки», на которых нам и пришлось остановиться — всего мы их сделали девять, и «Би-би-си», похоже, больше не хотело. Казалось, дорога «Питону» была открыта — надо скорее запускать новый фильм. Мы еще в 79-80-м начали о нем подумывать, так что «Смысл жизни» вызревал гораздо дольше прочих наших картин, мы изрядно над ним потрудились. Перепробовали кучу разных подходов к тому, как собрать воедино сюжет. Извели гору материала, который так и не пошел в дело. Корпели над «Смыслом жизни» мы изо всех сил. После «Жития Брайана» было совсем непонятно, куда двигаться дальше. Вообще-то, так мы тогда и думали: куда дальше? «Семь актов жизни» — рождение, жизнь, смерть — вот эта самая мысль, довольно грандиозная, показалась нам единственным возможным вариантом после «Жития Брайана». Мы никогда, вообще-то, и не думали, что можно откатиться назад и сделать более простое и камерное кино. Оно должно было быть о чем-то важном, в нем должны ставиться глобальные вопросы — об этом мы договорились в самом начале. Название «Третья мировая война „Монти Питона“» в какой-то момент забраковали — а оно было замечательное. Это очень точно отражает, в каком направлении мы тогда думали. После «Жития Брайана» у нас должно было быть нечто вроде «Истина по «Монти Питону«».
Смысл смерти
Эрик Айдл: Грэм умер на нашу двадцатую годовщину — блистательно подгадал момент. В начале того года я столкнулся с ним в Лос-Анджелесе, в торговом центре, и он мне сказал: «Мне очень повезло. Только что проверялся, на задней стенке горла нашли крошечную опухоль, будут оперировать». Потом была одна операция, за ней другая, третья… Я часто задавался вопросом, выжил бы он, если б опухоль не нашли, — иногда же тебя операции приканчивают. Он сам врач, наверное, был в курсе всего. По-моему, врачи — чушь собачья, они лишь практикуют. Я просто думаю, может, он прожил бы дольше, если б ему не сделали тех трех операций. Но рак рос, а это всегда кошмар. В последний раз я видел его в больнице — ему тогда делали то ли вторую, то ли третью уже операцию, и он был настроен оптимистично. Говорил, что подумывает открыть клинику долголетия — весьма иронично, если учитывать, что жить ему оставалось три недели. Но звучало хорошо, и повидаться тоже было славно.
И далее…
Джон Клиз: Когда мы собрались на юбилейную программу в честь тридцатилетия, Эрику вообще не хотелось никак в ней участвовать. Он не желал с нами работать, не желал ничего с нами обсуждать. Мы прикинули, что неловко будет, если Эрик не появится в программе, но создателям программы удалось его как-то убедить прочесть монолог собственного сочинения, который он сам же и записал у бассейна. Ощущение было — не только у нас, но и у продюсеров, — что вышло кривенько, и он, кажется, переписал его, но этим вклад Эрика в наш юбилей и ограничился. Ну а все мы получили массу удовольствия от работы друг с другом — как в сочинении, так и в исполнении. Нового материала было не очень много, в основном подводки к показу чего-то старого. Но мне показалось, что новый материал, который мы записали, был действительно очень смешон. Но когда его пустили в эфир, случилось несколько прискорбных вещей. Мне сдается, программу не очень здорово прорекламировали, и многие, кто иначе включил бы телевизоры ее посмотреть, этого просто не сделали. Во-вторых, на нее были странные рецензии. Я думаю, ни один рецензент целиком ее не посмотрел: они видели только отрывки, которые им разослали. Меня удивило, насколько негативны были эти отзывы. По-моему, все сочли, что материал слишком уж заезжен. Я же, к примеру, считал, что это развлечение не для всех, а лишь для поклонников «Питона» — если устраиваешь вечер «Питона», то на него собираются поклонники «Питона». Вот я и решил, что ради поклонников можно позволить себе и толику самолюбования, чего, разумеется, не было бы, если бы программа рассчитывалась на широкого зрителя. В общем, все вышло не очень успешно, и мне сдается, что мы тогда работали вместе в последний раз.
Александр Городницкий. Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина
Вступление и отрывок из первой главы книги Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»
О книге Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»
Вместо предисловия
Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается
дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних
дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные
картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно
вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку
от которого стоял наш дом на Васильевском острове
в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время
была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском
мосту, названном так по этой часовне. После революции
мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же
часовню, по преданию, не трогали до смерти академика
Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков»
на углу
был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же
после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка
была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так,
что распалась она на три больших части, которые долго потом
разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним
как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у
него: «Папа, когда ее склеят?»
Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать
себя островитянином. Первые зрительные воспоминания
связаны для меня с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса
судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные
мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить,
что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной
шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в
том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей
воле), высаживаться на берега многочисленных островов
от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно
опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?
Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами,
услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим —
«Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные
качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно
называть блокаду «Санкт-Петербургской». Конечно, умом
я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо
было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего
поколения он навсегда останется Ленинградом.
В 1982 году в небольшом сибирском городке Ялуторовске,
неподалеку от Тюмени, в музее декабристов,
устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой
жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович
Муравьев-Апостол — брат казненного Апостола Сергея, я
увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная
винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться
в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил
в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни
друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле
печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он
был уверен, что про их поколение никто давно не помнит.
Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке.
Несколько лет назад была начата большая работа над автобиографическим
фильмом «Атланты держат небо», 34 серии
которого были закончены в этом году. Мне пришлось
снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить
в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей,
большинство из которых умерли или уехали, и я понял, что
поиски прошлого — вещь неблагодарная. Под объективом кинооператора
я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом
этаже дома на Мойке, 82, где мы прожили с родителями
более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив,
пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме
тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки
мне хотелось бы повторить попытку Матвея Ивановича и
бросить свою бутылку в бушующий океан времени.
Я — представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил
до времени, когда песни и стихи как будто перестали
быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили
нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое
неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек,
оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура
коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену
неустойчивой и слабой демократии
века, становится все более циничной и беззастенчивой.
Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены
криминалом, кровью и цинизмом. Ксенофобия и
неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей.
Всеобщая усталость, раздражение и разочарование
достигли опасного предела.
Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная
строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее
к доверительному разговору — все это осталось в прошлом
и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране
не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым
русским шансоном, который и не шансон, и не русский.
Телеэкран — третьесортными полицейскими фильмами.
Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация
всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом
Датском королевстве хотели отравить короля, то капали
ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому
ли, что дебилами легче управлять?
Для меня Родина — не только страна, где я родился, но и
эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает
ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих
шеститесятых», поре недолгих юношеских надежд и
первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего
такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим
из жизни друзьям. Стремительно уходит в прошлое и
становится историей наша научная жизнь, полярные и океанские
экспедиции, становление новых теорий в науках о
Земле. Кто-то из научных классиков сказал, что новые теории побеждают не потому, что они верны, а потому, что защитники
старых уходят из жизни.
Эта книга — воспоминания не о «себе любимом», а скорее
о минувшей эпохе и о тех людях, с которыми мне довелось
встречаться и без которых моя жизнь могла бы сложиться
иначе.
Я детство простоял в очередях
За спичками, овсянкою и хлебом,
В том обществе, угрюмом и нелепом,
Где жил и я, испытывая страх.
Мне до сих пор мучительно знаком
Неистребимый запах керосина,
Очередей неправедный закон,
Где уважали наглость или силу.
Мне часто вспоминаются во сне
Следы осколков на соседнем доме
И номера, записанные мне
Карандашом чернильным на ладони,
Тот магазин, что был невдалеке,
В Фонарном полутемном переулке,
Где карточки сжимал я в кулаке,
Чтоб на лету не выхватили урки.
Очередей унылая страда.
В дожди и холода, назябнув за день,
Запоминать старался я всегда
Того, кто впереди меня и сзади.
Голодный быт послевоенных лет
Под неуютным ленинградским небом,
Где мы писали на листах анкет:
«Не состоял, не привлекался, не был».
Но состоял я, числился и был
Среди голодных, скорбных и усталых
Аборигенов шумных коммуналок,
Что стали новоселами могил.
И знаю я — какая ни беда
Разделит нас, народ сбивая с толка,
Что вместе с ними я стоял всегда
И никуда не отходил надолго.
Васильевский остров
От рождения островитянин,
Я спокоен и весел, когда
За трамвайными блещет путями
В неподвижных каналах вода.
Никогда я на море не трушу,
Доверяя себя кораблю.
Не люблю я бескрайнюю сушу,
А бескрайнее море люблю.
Мне далекие архипелаги
Приносил на заре океан,
Где вились разноцветные флаги
Неизвестных до этого стран.
От Колгуева до Гонолулу,
От Курил и до Малых Антил,
Привыкая к прибойному гулу,
Я их в юности все посетил.
Собирал деревянные маски,
С аквалангом нырял между дел
И на идолов острова Пасхи
С суеверным восторгом глядел.
Но ходившему Зундом и Бельтом,
Больше дальних морских берегов,
Полюбилась мне невская дельта —
Полинезия в сто островов.
Изучивший от веста до оста
Океана пронзительный цвет,
Полюбил я Васильевский остров,
В мире равных которому нет.
Где весною на запад с востока
Проплывают флотилии льда
И у Горного, возле футштока,
О гранит ударяет вода.
и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря
свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается
в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу
Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу
не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы.
Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность
иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый
«санкт-питербурхский» губернатор, вороватый «светлейший», герцог Ижорский, большую часть отпущенных
казной для рытья каналов денег употребил на обустройство
своего роскошного дворца на василеостровской набережной,
развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве
вместо здания Двенадцати коллегий. За это он был, как известно,
бит палкой лично государем, но ничего изменить
уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и
такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать,
что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.
Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов
было уже изменено на новые «послереволюционные».
Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили,
Марсово поле называлось Площадью жертв революции.
Это название всегда представлялось мне нелогичным,
так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде
всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали
в проспект 25 октября, а Садовую — в улицу 3 июля.
В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот
садись, бабка, на остановке 3 июля, — как раз к 25 октября и
доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после
войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух,
Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же
переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную
москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» —
«Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного
детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские
названия, упорно игнорируя советские переименования.
Теперь — когда вернули старые названия, я сам, став пожилым,
почему-то предпочитаю привычные моему уху имена
моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а
улицу Первой роты — Первой Красноармейской.
Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?),
я всегда интересовался происхождением питерских
названий. Так не без удивления я обнаружил, что название
Голодай (отдаленный приморский край Васильевского)
к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто, заселившие
Васильевский остров при Петре иностранцы в
конце недели отправлялись сюда на взморье проводить
свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары
по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на
тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ,
пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру»
тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.
Дом № 38 по
узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном,
упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире
на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом,
1909 года постройки, да и сама квартира, прежде принадлежавшая,
видимо, одной весьма состоятельной семье, была
раньше довольно комфортабельной, о чем говорили лепные
узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных
тонкими перегородками на тесные клетушки.
Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то
другим окном, выходившим в колодец-двор. Этот замкнутый
стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась
ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда
привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним
точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический
брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих
пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся
дворовым эхом, живут в моем воображении.
Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат
небо» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную
квартиру. И меня охватило странное ощущение,
что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого
мне хорошо известна, но которого как бы и не существует.
Все меняется, и нельзя дважды войти в одну и ту же реку и,
конечно, невозможно вернуться в детство. Даже мой первый
дом таким, каким я видел его семьдесят лет назад, увидеть
уже не могу. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким
лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных
времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями
и цветными витражами на стеклах, теперь представляется
уже не таким большим, а коммунальная квартира и наша
комната совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед
домом был совершенно другим. Еще на моей памяти на
нем были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили
на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и
всякий раз, проходя по
вспоминаю довоенный лиственный бульвар.
К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом
поставили бронзовую фигуру «бомбардира» — петровского
сподвижника Василия Корчмина, от которого по легенде
Васильевский остров получил свое название. За его спиной до
войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом
кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой
стороне нашей улицы, на
особняке, построенном в первой половине XVIII века, находилось
отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел
стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая
форма и белые каски с двумя козырьками — спереди и
сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку
здесь неподалеку располагалась пожарная часть.
На углу
станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики
в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по
еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей,
ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри
острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные
городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской
природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного
бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда
я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко
цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве
в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в
конце
Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед
мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел
в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей,
он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким
трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти
лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят
четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец
мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая
из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться
в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже
добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от
деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими
из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.
У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший
фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за
станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний
отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего
не знаю о своей родословной.
Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился
сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно,
из-за недостаточного технического образования, приписывал
заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго
до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали
они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с
опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку
репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто
не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время
что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».
Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые
отправился в океанское плаванье на военном паруснике
«Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло
неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита.
Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции
на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая
уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много
не думал. За него другие думают».
Норма Боске, Мишель Рахлин. Марлен Дитрих: последние секреты (фрагмент)
Отрывок из книги
О книге Нормы Боске, Мишеля Рахлина «Марлен Дитрих: последние секреты»
Когда, в 1977 году, я впервые вcтретилась с Марлен
Дитрих (ей было семьдесят шесть), меня поразило
чувство, так и оставшееся со мной по сей
день, хотя мне и пришлось быть свидетельницей ее
физического увядания, а потом, со временем, и ее
смерти. Конечно, она уже не была той блистательной
богиней, к какой приучили нас кинематограф
и мюзик-холл; и все-таки она излучала обаяние
благодаря неуловимой красоте своих голубых глаз,
прозрачной коже и особенно тому, что сохранилось
в ней чище всего иного, самому привлекательному
для всех, кто превозносил ее как кумира, как лучшую
из королев экрана, — ее голосу. Стоило ей
заговорить, как слышался «Голубой ангел». Ich bin
eine Kunstlerin. «Я артистка».
Но при этом как мне описать свое изумление,
когда я обнаружила, что Марлен совсем маленького
роста, чуть выше Пиаф: эта Марлен едва доставала
мне до плеча. Видя ее на сцене, воображаешь,
что физические размеры не уступают масштабу ее
таланта; такая оптическая иллюзия порождалась
уникальным сложением ее тела: маленький бюст,
бедра, знаменитые умопомрачительно длинные
ноги, которые к тому же пощадило время. В свои
семьдесят шесть Мадемуазель Дитрих еще вполне
могла похвастаться самыми красивыми ногами
планеты, хотя к 1977 году она уже пережила два
несчастных случая и носила ортопедическую обувь
на каблуках; этим ей удавалось скрывать хромоту,
которая могла повредить ее имиджу; с тех пор
она поставила дело так, что никто не мог получить
право фотографировать ее, — если и существовали
какие-нибудь снимки после 1977 года, то они были
сделаны без ее согласия.
Марлен Дитрих умерла 9 мая 1992 года в своей
квартире на авеню Монтень, в Париже. С 1977 года и до этой печальной и окончательной даты я
была ее доверенным лицом, ее физической и моральной
поддержкой, больше чем подругой. Меня
зовут Норма Боске, я родилась в семье Каплан в
Соединенных Штатах, и я вдова великого писателя
Алена Боске. Мы с ним поженились в 1954 году
и никогда не расставались до самой смерти моего
мужа, последовавшей в
чтобы убедиться в свойственной моей
натуре преданности? Дружбы это тоже касается!
И, несмотря на трудный характер Марлен (на что,
в конце концов, она имела полное право), наша
дружба выстояла под всеми ударами. А их было
Бог знает сколько… Сыпавшихся со всех сторон,
от лжеподруг, от ее собственной дочери, от одного
из внуков. Почему и как стала я той, кому великая
Марлен пела всевозможные дифирамбы, с живейшей
нежностью надписывала фотографии и книги,
наконец, той, кому она сказала: «Как я могла жить
без вас, Норма?» Самая простая в мире фраза, и
сколько же в ней было естественности.
Мы с Аленом Боске приехали в Париж после
нашей встречи в Берлине во время оккупации, где
мы жили вместе с еще несколькими военными…
Он писал, я работала в разных отделах американской
администрации. В 1976 году я получила от
американского посольства уведомление о своем
уходе на пенсию; вот тогда-то Ален Боске посоветовал
мне поискать работу на полставки. Его
преследовал страх «невостребованности». Однако
я вовсе не горела желанием опять работать, ведь
я была так занята изучением искусства, особенно
живописи, страстно увлекавшей меня. В один прекрасный
день женщина, занявшая мою должность
в ставке у главного консула, сказала мне, что позвонила
Марлен Дитрих. Она хотела, чтобы посольство
порекомендовало кого-нибудь, кто мог бы
помочь ей отредактировать мемуары, причем речь
шла о помощи как в вычитывании, так и в машинописи.
Не возьмусь ли за это я? А ведь, должно
быть, занятно, сказала я себе. В то время я каждую
неделю появлялась в моем прежнем бюро, чтобы
получить почту из Америки, доставлявшуюся авиаслужбой
в мой персональный почтовый ящик в
посольстве. Мое появление в этом офисе никого не
смущало, хотя все, ради чего я приходила, — осведомиться,
нет ли личных писем. Марлен Дитрих
оставила свой номер телефона, и я ей позвонила.
Мы проговорили с ней несколько минут, и в эти-то
минуты я впервые напрямую и по полной программе
испытала настоящий шок от ее знаменитого голоса,
модуляции которого телефон еще и усиливал.
Мы договорились, что тексты я буду возвращать
ей через консьержа дома, в котором она жила; мне
надо будет их «набрать», как теперь говорят (а тогда
«стучали» на машинке); потом, если возможно,
на следующий день вернуть. Так и было сделано.
По такой системе мы работали дней десять. При
этом в последние разы я позволила себе добавить
несколько замечаний. Почему я должна была оставаться
бессловесной? Мои заметки на полях были
разного свойства — от славословий до откровенной
критики. Писателем она была неважнецким,
но умела выдержать интонацию. Она писала по-английски, а говорила, разумеется, по-немецки, а
еще по-французски и по-английски. Причем по-французски так же плохо, как и я!
Потом она мне позвонила. Неужто оценила мои
замечания? Теперь ей хотелось, чтобы я пришла к
ней, вместо того чтобы забирать пакеты у консьержа.
Ладно. Она назначила мне прийти к одиннадцати
утра. Я, как всегда, была пунктуальна. Она тоже.
Настоящая классическая пруссачка! Я думала, что
прежде доступа к звезде меня ждут всякие церемонии.
Ничуть не бывало. Дверь отворила она сама.
Передо мной был не только Голубой ангел, но и
Берлинская скандалистка, влюбленная женщина
из «Свидетеля обвинения», вдова нацистского генерала
из «Нюрнбергского процесса» и вдобавок
ко всему зажигательная певичка кабаре, переодетая
мужчиной. Во всяком случае, на ней были брюки.
Для Марлен такое было привычно. Я сказала ей,
насколько меня ошеломил ее малый рост. Возможно,
именно в эту минуту больше, чем когда-либо, я
осознала магию кинематографа и все те ухищрения
великих мэтров иллюзии, которым Марлен Дитрих
была обязана своей легендарной карьерой. Находила
ли я ее красивой? Во всяком случае, «интересной
», даже обольстительной. Но она больше не
играла; она действительно страдала из-за перелома
бедра, отказывалась выходить на улицу и нуждалась
во мне, чтобы творить свою легенду. Чтобы добиться
этого, она выбрала способ многозначительного
молчания. Ее книга могла бы дать ей последний
повод появиться перед публикой, чья любовь так
долго опьяняла ее. Очень скоро мне представилась
возможность познакомиться со всей этой публикой,
по-прежнему боготворившей ее, — ведь она каждое
утро получала три-четыре десятка писем, внимательно
их читала и на все отвечала. Чаще всего
просили фотографии, которые Марлен охотно посылала с дарственной надписью. У меня самой есть
впечатляющее собрание ее фотографий всевозможных
размеров; на них Марлен Дитрих в самых нежных
выражениях расписывает, как любит и меня, и
моего мужа. Эти снимки ее обворожительного лица
не могут заменить ее саму, однако я свято храню
их как свидетельства нашей взаимной привязанности.
Когда я пришла к ней в первый раз, мы сразу
прошли в гостиную. Часть огромной комнаты
занимали два больших рояля; под ними лежали
вещи, которые она возила с собой во всевозможные
турне, чемоданы, сумки, набитые бумагами
папки с наклеенными на них этикетками — чтобы
не запутаться. Какого цвета стены, разобрать было
невозможно: все они были обклеены бесчисленными
фотографиями, письмами, копиями контрактов,
партитурами, испещренными нотными значками,
текстами песен или еще всякой всячиной,
за которой ничего не было видно вовсе. Были тут
и фотографии друзей, ее дочери, а больше всех —
Жана Габена, который теперь-то уж сподобился
считаться мужчиной ее жизни. Марлен принялась
меня расспрашивать, а я, хоть и не страдаю чрезмерной
застенчивостью, смутилась. Меня смущала
эта необыкновенная женщина, которая в беседе не
преминула показать свои прекрасные руки. Кстати,
она, превратившая в кинозвезду простую сигарету,
больше не курила. На ее руках не было пятен.
Вдруг нас прервал телефонный звонок. Она нетвердым
шагом пошла к аппарату. Потом я узнала, что
у нее было два несчастных случая на сцене и она
перенесла операцию на бедре, но тогда я не могла и
вообразить, что под конец жизни она даже не сможет
вставать. Звонили из Нью-Йорка; это была ее
дочь, Мария Рива, мать четверых ее внуков. Я все
поняла, поскольку знала немецкий, о чем Марлен
не догадывалась и начала разговаривать с дочерью на родном языке. Потому она и позволила себе отзываться
обо мне безо всякого стеснения. Впрочем,
ничего плохого она не сказала. Потом она вернулась
и попросила меня прийти к ней завтра. Я так
и сделала.
Дверь мне открыла уже не женщина в брюках —
на Марлен было коротенькое домашнее платье, открывавшее
ее восхитительные ноги. Она дала мне
некоторые инструкции по работе: напечатать кое-
какие тексты, сделать фотокопии бумаг, — потом
сказала, что приготовила мне перекусить. Кухня
была одной из ее настоящих страстей. Увы! Я имела
неосторожность признаться ей, что люблю артишоки,
их она и приготовила. Говорю «увы», потому
что всю неделю она только артишоками меня
и кормила. Это уж слишком! Сама она не ела, но
стояла и словно бы следила за тем, хороший ли у
меня аппетит. Я говорила себе, что она проверяет
мои манеры, хочет удостовериться, что я могу вести
себя «как положено в хорошем обществе». Я все
больше смущалась и в конце концов сказала, что
могу теперь приходить только во второй половине
дня. Она уже тогда вела жизнь почти совершенно
затворническую, при таком распорядке ей нетрудно
было писать каждый день по нескольку страниц
мемуаров. Она никогда не выходила на улицу; за
пятнадцать лет покидала дом всего трижды! В первый
раз это случилось в 1978: она поехала в Швейцарию,
чтобы пройти омолаживающий курс лечения
профессора Нианса в клинике «Прери». С ней
был друг по имени Маго, костюмер, который жил
в Швеции и работал с Бергманом. Курс прошел
успешно и очень улучшил состояние Марлен. Она,
как всегда, нуждалась в деньгах; и вот согласилась
сыграть маленькую роль в фильме «Прекрасный
жиголо, несчастный жиголо», за которую ей хорошо
заплатили. Там она пела своим нестареющим
голосом и с тех пор больше не снималась в кино.
Всю жизнь она подписывала контракты, не вдаваясь
в подробности, и деньги расходовались задолго
до того, как попадали к ней. Фильм снимали в Берлине,
но Марлен добилась, чтобы ее сцены снимались
на Булонской студии под Парижем. Это был
ее второй выход. Она была не одна: ее дочь Мария
Рива оказалась тут как тут, как всегда, когда появлялась
возможность подзаработать немножко денег
на Марлен. Мария Рива называла себя актрисой.
Что ж тут скажешь — каждому ясно, что значит
быть актрисой, если ты дочь Марлен Дитрих! Тем
более что красотой матери она не отличалась. Но
я в те годы хорошо к ней относилась. Думаю, мне
было ее немного жаль. Мало-помалу жалость сменилась
раздражением и враждебностью — к этому
я еще вернусь. Кто видел «Прекрасного жиголо»,
едва ли многое вспомнит из этого фильма; разве
что Марлен с лицом, прикрытым вуалеткой. В который
раз всем стало понятно, какой у нее волшебный
голос. Марлен не видела фильма, вместо
нее его посмотрела я; это был плохой фильм, в котором
смотреть стоило только на великую актрису.
Я сказала об этом ей, и мне показалось, что она
выслушала с очень большой радостью. Это было
в
Бывало и такое, что она подавала мне завтрак и
пела «Прекрасного жиголо» только для меня одной.
Несмотря на возросшую близость и фамильярность
повседневных отношений, я так и не привыкла к
тому, что одна из самых величайших звезд всего
мира запросто дает частное представление, только
чтобы доставить удовольствие подруге. И я будто
сейчас вижу ее чуть медлительную из-за операции
на бедре грациозность, когда она, напевая, кружилась
у кухонной двери, словно на сцене среди декораций.