Вадим Панов. Кардонийская рулетка

  • «Эксмо», 2012
  • Огромные величественные цеппели, непревзойденные бамбальеро, бескрайняя Пустота — эти узнаваемые декорации созданного Пановым мира встретят читателя в новом романе. В качестве эпиграфа к книге «Кардонийская рулетка» Вадим Панов выбрал старинную индейскую притчу про волков: «Внутри каждого человека борются два волка, — негромко произнес старик. — Один волк — черный, это зависть, ревность, эгоизм, амбиции, ложь. Второй волк — белый, это мир, любовь, надежда, истина, доброта и верность. — И какой волк побеждает? — тихо спросил мальчик. — Тот, которого ты кормишь». Во время борьбы за независимость богатой Кардонийской конфедерации «волков» удастся покормить всем участникам противостояния. Не так просто остаться в стороне, когда на кону — свобода целого народа, а то и всего Герметикона.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Адигены любят повторять, что власть их священна, ибо досталась от самого Бога. Что перешла она к ним от Первых Царей, выбранных посланцами Господа — Добрыми Праведниками. Что Первые Цари, исполняя волю Его, отдали власть адигенам, назвав самых достойных дарами. И именно от Первых Царей, авторитет которых непререкаем для любого олгемена, ведут родословные самые знатные семьи.

И право адигенов на власть веками считалось непререкаемым.

До тех пор, пока принявшие чиритизм галаниты не перебили их, положив начало новой эре человечества, наступающей на адигенское прошлое под знаменем равенства. Власть теперь могла достаться кому угодно и на каких угодно основаниях: по праву сильного, по праву богатого, потому что понравился большинству населения или просто — потому что повезло. Власть потеряла сакральность, в ней перестали видеть нечто священное. Она еще символизировала порядок, но одна из ее опор — безоговорочная вера, оказалась подрубленной, и вскоре в Герметиконе появились люди, отрицающие необходимость самой власти, которая всегда есть угнетение.

В Герметиконе появились анархисты.

«Скоро! Очень скоро! Ослепительная Этель Кажани!»

Афиши с улыбающейся звездой заполонили весь Унигарт: тумбы, заборы, стены домов, борта трамваев — отовсюду на кардонийцев призывно смотрела черноволосая красавица в роскошном вечернем платье. А еще антерпренеры наняли половину городских мальчишек, и на центральных улицах не утихал веселый гомон:

— Впервые на Кардонии! Золотой голос Герметикона! Не пропустите!

И прохожие с удивлением обнаруживали у себя в руках буклеты с расписанием концертов.

— Послушайте певицу, которой рукоплещут все цивилизованные миры! Послушайте Этель Кажани!

На первый взгляд могло показаться, что визит знаменитости затмил даже главное событие месяца — Кардонийскую выставку, потому что среди воплей: «Великолепная Кажани!», лишь изредка слышалось: «Посетите знаменитую выставку! Билеты на лучшие трибуны! Не пропустите!» Но в действительности все жители и гости сферопорта ждали именно ее — горделивую демонстрацию кардонийских достижений.

Раз в год Унигарт сходил с ума. Не случайно сходил, под влиянием нахлынувших эмоций, а вполне обдуманно, крепко подготовившись, а потому — сильно. Большой и богатый город, в котором и так-то жизнь била ключом, а в глазах рябило от инопланетников, заходился в безумной лихорадке, разгоняя привычно быстрый ритм до бешеной скорости шестиствольного «Гаттаса». И еще — распухал на глазах, прибавляя не менее трети населения. Отели и доходные дома заполоняли официальные делегации военных и любители светских мероприятий, инженеры и промышленники, коммерсанты и шпионы со всех окрестных миров и даже из Ожерелья. Деньги у них водились, и именно за ними устремлялись в Унигарт торговцы, бродячие музыканты, нищие, воры и проститутки со всей Кардонии. Рестораторы взвинчивали цены, и завозили стратегический запас спиртного, владельцы игорных домов, как подпольных, так и законопослушных, нанимали дополнительный персонал, а наркоторговцы расширяли ассортимент. Полицейских прибавлялось втрое, но одолеть разгул порока они не могли, едва справляясь с поддержанием порядка на массовых гуляньях и стихийных уличных танцах — выставка давно стала для Унигарта вторым карнавалом. И хотя в этом году настроение портили известия с Валеманских островов, кардонийцы не сомневались, что политики сумеют договориться: между Приотой и Ушером случались размолвки, но тучи всегда рассеивались.

— Самые модные платья! Удивите гостей из Ожерелья!

— Бинокли! Лучшие бинокли Герметикона! Вы увидите маневры во всей красе!

Пассеры приходили в Унигарт в три раза чаще обычного, пограничники и таможенники работали на износ, документы и багаж проверяли без традиционной тщательности, но это ничего не значило — паспорт обошелся Лайераку в тридцать цехинов и мог пройти любую проверку. «Герберт Беккет, с Анданы, негоциант. Цель визита? Выставка, разумеется! Я представляю частную фирму, занимающуюся импортом оружейных систем». Подобных посредников на Кардонию слеталось множество, и легенда Лайерака не вызвала никаких подозрений. «Добро пожаловать». «Спасибо».

Вещей Отто возил с собой мало, всего один саквояж, а потому сразу направился в расположенный неподалеку от порта трактир «Сломанный кузель», где его ожидал человек, купивший Лайераку и его людям билеты на Кардонию.

— Как вам город?

— Шумный.

— Потому что грядет выставка, — жизнерадостно объяснил мужчина. — Пива? Поверьте на слово: здесь оно великолепно.

— Пожалуй.

— Официант! Два пива! — Мужчина вновь повернулся к Отто и негромко добавил: — А еще в Унигарте пройдут непростые переговоры.

Однако удивить собеседника не смог.

— Получив предложение слетать на Кардонию я почитал газеты и в общих чертах представляю происходящее. — Голос у Лайерака был глуховат, казалось, слова сначала проходят через искусственный глушитель, спрятанный во рту, и лишь потом оказываются на свободе.

— Ценю вашу предусмотрительность.

— Я профессионал.

— Поэтому мы к вам и обратились.

Собеседник Лайерака был… никаким. Именно это определение как нельзя лучше подходила щуплому мужчине, безвольный подбородок которого украшала редкая бороденка. Невзрачный незапоминающийся некто в темном костюме — портрет завершен. И на его фоне Отто, сам того не желая, оказался весьма приметен, хотя, если честно, какие-то особенно героические черты в его внешности отсутствовали.

На вид — лет тридцать пять, чуть выше среднего роста, в меру плечистый, подтянутый Лайерак казался отставным офицером, но был ли в его бурной биографии период армейской службы, достоверно никто не знал. Лицо у Отто было грубым, словно бесталанный скульптор второпях обтесал первый попавшийся булыжник и кое-как расставил по местам карикатурно крупные детали: лоб, нос, уши и губы. Под стать лицу — мимика, точнее, полное ее отсутствие. Казалось, что лицевые мышцы отказываются работать, и на все случаи жизни у Лайерака было припасено одно-единственное выражение — холодная невозмутимость, что сделало бы его великолепным игроком… люби он карты. Но Отто терпеть не мог азартные игры, а на жизнь зарабатывал иным способом, и зарабатывал неплохо, о чем свидетельствовали модный дорожный костюм тонкой шерсти, дорогой анданский галстук, перстень с крупным камнем на мизинце и элегантный саквояж прекрасно выделанной кожи. Нет, удачливым негоциантом Лайерак не был.

— Что нужно делать? — негромко поинтересовался он, и хлебнул пива. Действительно неплохого.

Место встречи щуплый выбрал отличное: в переполненном трактире стоял дикий шум, гремели здравицы, то и дело слышались взрывы хохота, и никто не обращал внимания на двух мужчин, обсуждающих щекотливое дело.

— Для того, чтобы упомянутые переговоры прошли в нужном ключе, требуется создать определенную атмосферу. И тут ваш опыт бесценен.

— Почему именно мой опыт?

— Потому что нам нужен именно Огнедел, — объяснил щуплый, назвав Отто его псевдонимом. Собственно, ничего другого о Лайераке собеседник не знал, даже ненастоящего имени, под которым Отто прибыл на Кардонию.

— Вам нужен Огнедел для конкретной задачи или просто — Огнедел? — уточнил Лайерак.

— Мы укажем цели, но исполнение останется за вами. Вы ведь художник, а мы принципиально не мешаем творческим людям.

— Приятно слышать.

— Мы тоже хорошо подготовились. — Щуплый положил на стол маленький листок бумаги. — Если вы согласны с предложением, то вот адрес дома, который мы сняли для вас на первое время. Там вы найдете список целей, пятьсот цехинов на начальные расходы и кое-какое оборудование, которое вам понравится. Вы нам нужны, Огнедел, а ставки слишком высоки, чтобы размениваться на дилетантов.

— Что еще? — жестко поинтересовался Лайерак, отставляя пиво. — И не надо мне льстить, на меня не действует.

— Без лести не получится, — осклабился щуплый. — Мы предлагаем контракт, потому что вы ничего не боитесь, и всегда доводите дело до конца. Ваша репутация играет за вас.

— Репутация не играет, она просто есть.

— Можно сказать и так, — согласился щуплый. Помолчал, и продолжил: — Больше мы не встречаемся. Вот ключ от ячейки на главном почтамте Унигарта, будем использовать ее для связи. Каждый день обязательно просматривайте раздел объявлений в «Кардонийской звезде», ищите те, что будут подписаны мадам Валедакеда, в них будут указаны даты проведения акций.

— А ведь я еще не согласился, — задумчиво протянул Отто, откидываясь на спинку стула.

Ключ и записка остались на столе.

— Я человек маленький, но не глупый, — вновь осклабился щуплый. — Вы прекрасно держите лицо, Огнедел, но глаза… — Он покачал головой. — У меня огромный опыт чтения по глазам, я вижу, что вы согласились.

Лайерак медленно кивнул:

— Гонорар?

— Если не ошибаюсь, мы говорили о растарском жемчуге?

— Цены на него стабильны, а места он занимает мало, и то, и другое меня полностью устраивает.

— Три первые жемчужины ждут вас в доме. — Щуплый допил свое пиво, бросил на стол пару серебряных монет, но подниматься не стал, выдал последнее пожелание: — Пусть все ваши люди отпустят бороды.

— Мы не собираемся светиться.

— Вы не хуже меня знаете, что всего не предусмотришь. И я хочу, чтобы в описании очевидцев обязательно прозвучало: бородатые мужики.

— Я вас услышал.

* * *

Сапожник храбрился, очевидно храбрился, в действительности нервничая перед акцией. Глаза горят, голос бодрый, но обмануть Огнедела Шо не мог, Лайерак видел подрагивающие пальцы, чувствовал запах бедовки и пота. Да, они сидели в закрытом фургоне, одетые в плотные кожаные плащи, с пристегнутым поверх снаряжением. Да, на Кардонии лето, и ночь не принесла особенной прохлады. Да, жарко. Но никогда раньше, даже на пустынной Миделе, Сапожник не потел перед акциями. Никогда. И не болтал, как заведенный.

«Похоже, Шо, нам придется расстаться…»

Жалости Огнедел не испытывал, так, легкая грусть. Сапожник был не первым помощником, которому предстояло уйти в никуда. Правда, Шо продержался долго — шесть лет, и Отто успел к нему привыкнуть, но привычки Лайерак менял так же часто, как имена — это был вопрос выживания.

— Люблю нашу работу.

— Я вижу.

Всего Огнедел привез на Кардонию четырнадцать парней. Отбирал самых опытных, привыкших работать в больших городах, и самых умных, поскольку контракт подразумевал целый ряд акций, в перерывах между которыми нужно водить за нос полицию. Жили ребята по двое-трое, чтобы не привлекать внимания, а перед акциями собирались в пятерки. Сегодня работала первая группа, следующую проведет вторая, затем третья — чтобы не примелькаться. Сам Отто планировал принять участие во всех операциях, но он — наособицу, он слишком умен и опытен, чтобы позволить полицейским испортить потеху.

— Я давно понял, что ты — артист, — неожиданно произнес Шо. — Великий артист… Или режиссер. Да, скорее — режиссер. Но артист тоже, чтоб меня.

— О чем ты говоришь? — поморщился Лайерак, но подумал, что сравнение, пожалуй, лестно.

— Все твои акции — как великие театральные постановки. Ты выверяешь каждую деталь, выстраиваешь мизансцену, готовишь публику, потом выходишь и устраиваешь кульминацию. И мне лестно, что рядом с тобой на сцену выхожу я. — Сапожник отодвинул деревянную ставню, изнутри закрывавшую зарешеченное окно фургона, и выглянул наружу, разглядывая тускло освещенный порт. — Вступление: мы ждем сигнала. Ждем, когда ребята отвлекут охрану.

Перед тем, как заговорить, Шо посмотрел на часы, и когда он заканчивал фразу, со стороны дальних складов донеслись звуки перестрелки.

Лайерак улыбнулся.

А Сапожник продолжил. Складывалось впечатление, что он читает вслух несуществующее либретто.

— Увлеченные стражники со всех ног мчатся на выстрелы, торопятся спасать склады, а на главной сцене появляется Кэмерон.

Умение водить автомобиль было не главным талантом их шофера — Кэмерон превосходно управлялся с пистолетами, и в очередной раз продемонстрировал свое умение, хладнокровно расстреляв охранявших ворота матросов. Сдавленные глушителем выстрелы не привлекли ненужного внимания, а мигнувший раз фонарик показал сидящим в фургоне мужчинам, что путь свободен.

— Наш выход, Шо.

— Я прав? Ты чувствуешь себя артистом?

— Чувствую.

— Я знал! Ипать мой тухлый финиш: я знал!

— Маску не забудь.

На спине у каждого террориста висело по два массивных баллона, шлангами соединенные с длинными распылителями с пистолетными рукоятями — усовершенствованные Гатовым армейские огнеметы. Главное новшество заключалось в удивительной смеси, приведшей Лайерака в совершеннейший восторг. Летела смесь далеко, горела долго и жарко, прожигая дерево, расплавляя железо и проникая в самые маленькие щели. Ерундовый побочный эффект — смесь оказалась весьма ядовита, — а потому мужчинам пришлось натянуть на лица защитные маски.

— Сделаем им красиво? — Голос из-под респиратора звучал так же невнятно, как и когда Сапожник жевал табак, но Отто понял помощника.

— Охотно.

— Хотел бы я посмотреть на представление из партера.

— Мы артисты, а не зрители.

Целью Огнедела были две пришвартованные к дальнему пирсу канонерки — низенькие тихоходные кораблики устаревшего образца, главными достоинствами которых выступали стодвадцатимиллиметровые орудия. Помимо них на лодках стояли пулеметы и тридцатичетырехмиллиметровые автоматические пушки, превосходно зарекомендовавшие себя в борьбе с пиратами Жемчужного моря, но на Отто вся эта мощь не производила никакого впечатления — воевать с канонерками он не собирался. Он планировал их уничтожить.

Корабли пришли в Унигарт утром — закончили патрулирование Барьерной россыпи, — команды веселились в кабаках, и на борту оставались лишь вахтенные. Которые не сразу поняли, что происходит и что за люди неспешно подходят к лодкам. Почему они в плащах, и что за странные конструкции торчат из-за плеч.

— Что происходит?

Действо у складов достигло кульминации: грохот револьверных выстрелов превратился в непрекращающуюся барабанную дробь.

— Кто-то напал на склады! — крикнул в ответ Кэмерон.

Шофер, успевший натянуть матросскую шапочку, держался позади.

— Зачем?

— Чтобы отвлечь внимание!

— От чего? — осведомился туповатый вахтенный, и услышал:

— От нас!

В полной темноте выстрел из огнемета выглядит удивительно красиво. Раскаленная струя с шипением чертит желтую, до белизны, дугу и мощным потоком бьет в цель, расплескивается, растекается и сразу же поднимается огненной завесой.

Лодки террористы распределили заранее, Шо ударил в надстройку правой, а Лайерак шарахнул по корме левой, специально прицелившись так, чтобы зацепить вахтенного.

— А-а-а!!

Превратившийся в факел матрос заметался по палубе, а вот вахтенный второго корабля оказался смышленым — молча бросился за борт, даже не попытавшись оказать сопротивление.

— У-у!!

Маска мешала говорить, и возбужденный Шо глухо орал, выражая охвативший его восторг.

Пламя ярко осветило пирс и террористов.

— Давай! — не удержался от вопля Отто.

«Ы-ай!» донеслось из-под маски, и следующий выстрел, опустошивший второй баллон огнемета, пришелся в надстройку.

— Великолепно, — восхищенно прошептал Лайерак. — Великолепно.

— У-у-у! — надрывался Сапожник.

— А-а-а!!! — вторил ему еще живой вахтенный. Точнее — факел вахтенного, мечущийся по гибнущей канонерке.

Корабли пылали. Жидкий огонь пробрался внутрь и разгонял теперь бешеный танец гудящего пламени. Горело все, что могло гореть, а остальное плавилось под натиском удивительной смеси. Будь ее больше — канонерки попросту растворились, с шипением уйдя под воду, а так они превратились в потрескивающие дрова. Глазницы-иллюминаторы переполнены оранжевым, жар становится нестерпимым, сбросившие баллоны террористы отступили к берегу, но не убежали, остановились, наслаждаясь творением своих рук.

— А вот теперь я с тобой соглашусь: как в старые добрые времена, — проворчал Отто, стягивая маску.

Дышать было трудно — едкий дым драл горло, но с открытым лицом Лайерак чувствовал себя увереннее.

— Ипать мой тухлый финиш, я никогда не видел такой смеси, — прошептал Сапожник. — Она не пожар устраивает, она жрет все, до чего дотянется!

— Как раз сейчас она дотягивается до крюйт-камер, — усмехнулся Огнедел.

И через мгновение, подтверждая слова террориста, прозвучал первый взрыв.

Евгений Алехин. Третья штанина

  • «Эксмо», 2012
  • Бывает в жизни каждого человека время, когда он всюду чувствует себя лишним. Одиноким, не понятым, брошенным. Он — как третья штанина в мире парных брюк, третий ботинок в компании парных туфель.

    И если никто не разделит с ним его одиночество, может случиться трагедия. Но если найдутся друзья и любимые, то трагедия обернется неожиданным счастьем.

    «Третья штанина» Евгения Алехина — пронзительная книга о взрослении, мечтах и той ответственности, которая ложится на плечи любого молодого человека по мере того, как он живет и узнает мир. А еще это книга о творчестве и умении остановить прекрасное мгновение ради чьей-то ласковой улыбки, пусть и мимолетной.

  • Купить электронную книгу на Литресе

Шикарная жизнь, книги, автобусы, времена года, университеты, но университет сгорел. На университет упал самолет, под университет подложили бомбу, он просто исчез с лица земли; поэтому книги, автобусы, времена года, весна — вот какое время — месяц март, и, наконец, биржа труда.

Биржа труда — четырехэтажное кирпичное здание, открываешь стеклянную дверь, поднимаешься на второй этаж. На втором этаже много объявлений, а по средам за столами сидят люди с табличками, на которых написаны названия их компаний. Но к этим людям подходить как-то неловко. Легче смотреть объявления, а если при себе иметь ручку и блокнот, то можно даже записывать номера телефонов. А если хватит смелости, то потом звонить, устраиваться на работу, зарабатывать деньги, собственные деньги, и обустраивать жизнь. Зеленым отмечены работы с зарплатой меньше трех тысяч рублей, а на другие и смотреть-то не стоит. Здесь небольшая заминка: как же обустраивать жизнь на три тысячи рублей? — и следуем дальше. Есть еще кабинет, там стоят компьютеры, можно ввести свои данные в компьютер, мы ведь живем в начале XXI века, и компьютер тебе выдаст несколько вакансий по твоим запросам. Но это все неловко, странно как-то, биржа труда — место, где чувствуешь себя неудачником.

Биржа труда — это живое существо, которое смотрит на тебя, как на насекомое. Бирже труда нет дела до моих мыслей, до моих стихов, до яркого пламени, до пожара моей души, нет дела до работы моего интеллекта, поэтому в гробу я видел ее в белых тапочках. По мне уж лучше пройти сто метров до пятой поликлиники, потом пройти мимо пятой поликлиники, перейти дорогу, а там уже в пятиэтажке на четвертом этаже живет Игорь. Прямо над кафе «Встреча». Нужно крикнуть его, и он спустится. Либо скинет ключ от подъезда. Но сначала я два номера все-таки записал на бирже, не зря же ходил.

* * *

Мы сидели в комнате Игоря, пили водку, читали стихи и курили «Балканскую звезду». Я, Игорь и Андрей Калинин — настоящие поэты, на мне еще была синтетическая кофта, которую я надел пару дней назад. Вообще-то, я не ношу синтетики, но все остальное было у меня грязным, вот я и надел ее, — и теперь кофта пропиталась дымом и воняла, как способна вонять только китайская вещь. И вот мы пили, говорили, курили, читали стихи, на полу облеванный матрас, и после какой-то по счету бутылки сочиненное Андреем мне уже почти нравилось, несмотря на все его «перманентно таю» и всякие «je t’aime melancolie» в текстах, посвященных объектам неопределенного пола и возраста. Ведь состояние было такое — уже не пьянеешь, а только поддерживаешь себя, все время находясь на грани, мир из стекла, твой разум совершенно ясен, но стоит отступить на шаг — и все разобьется на кусочки, это как хождение по канату, такое происходит, только когда пьешь не первый день. А потом Игорю позвонила его девушка Таня, с которой они то ссорились, то мирились.

— Я на пять минут, — сказал Игорь и ушел на несколько часов.

Он ушел, а мы с Андреем все допили, и ясность развалилась, а осталось одно похмелье, и было ощущение, что оно никогда не пройдет, во всяком случае у меня, что это будет «перманентное» похмелье и будет оно фоном дальнейшей жизни. И говорить нам теперь с Андреем было особо не о чем, слишком уж он был похож на гея, хотя и пил будь здоров, а во мне тогда уже начинали проявляться задатки гомофоба. И когда ушел Игорь, его друг Андрей как бы перестал быть моим другом. Мы просто сидели — два случайных пассажира. Значит, мы сидели в комнате и боялись выйти. Потому что снаружи — мама Игоря, собака Игоря, дикая маленькая сучка, которая залает так тонко, и так противно, и так неостановимо, что скрежет в желудке и в душе начнется. Поэтому мы в итоге стали мочиться в пластиковые бутылки из-под лимонада, чтобы не смутить скрежетом свои желудки и души. А потом к нам постучалась мама Игоря и дала мне трубку.

— Да? — спросил я в трубку.

А это был мой приятель Костя Сперанский. Он мне сказал, что меня очень искала моя девушка, не могла найти и попросила его попытаться меня разыскать. (Костя был ее одногруппником.) Я сразу вспомнил, какой я негодяй, ведь у меня есть любимая, а я себе тут пью, забыв о ней. Сердце мое наполнилось чувством вины и нежностью. А Сперанский знай себе продолжал пересказ, что она очень рассержена на меня, не только за то, что я пью несколько дней подряд, а еще за что-то, чего она ему не сказала, но намекнула так, совсем недвузначно, что ничего хорошего меня за мои грешки перед нею не ждет. Я-то сразу понял, насчет чего она не погладит меня по голове. А насчет того, что на поэтическом вечере я напился и занимался с ее подругой Анной Г. гадкими вещами, и, хотя и делали мы это всего-навсего руками, девушке моей это не должно бы по нраву прийтись.

— Только, пожалуйста, давай я сам расскажу об этом, — попросил я Анну Г. после этого срамного случая, провожая ее домой, элегантно предоставив ей возможность идти со мной под руку.

— Зачем? — спросила Анна Г. таким тоном, будто ни в коем случае нельзя никогда в жизни об этом никому говорить.

А сама разболтала вперед меня. Женщин надо срочно расстрелять, они сами делают гадости своим подругам, а потом, узнав, что ты, наивный, еще тешишься надеждой остаться хорошим и честным, успевают-таки придумать себе оправдание. Короче, зря я поделился с Анной Г. своим намерением скормить своей девушке кости скелета из моего (и ее, Анны Г.) шкафа. Так бы, может, все обошлось, я бы раскаялся, и все бы обошлось. Но Анна Г., будь она неладна, меня опередила, еще и до кучи изобразив (я уверен) жертву. Как бы там оно ни было, Сперанский сказал мне про мою девушку:

— Она сказала, будет ждать тебя в полшестого на Главпочтамте.

— Спасибо, до свидания, — сказал я Сперанскому.

И мы вербально разъединились.

— Ирина Витальевна, — позвал я маму Игоря, чуть приоткрыв дверь из комнаты.

— Гав-вя-вя-вя-вя, — раздалось в ответ.

— Ирина Витальевна, закройте, пожалуйста, Филечку, пока я выйду! — Видимо, сначала думали, что собака кобель. — Мне срочно нужно идти!

— Это очень хорошо, что тебе нужно идти, — сказала мама Игоря. Видимо, ей вся эта поэтическая жизнь сына не улыбалась.

У меня было недостаточно мелочи на маршрутку, поэтому я взял еще у Андрея несколько последних монеток, хватило как раз — тютелька в тютельку, поэтому я попрощался с Андреем, привет, говорю, Игорю, попрощался с мамой Игоря и ушел. И противный лай Филечки, раздававшийся мне вслед из-за закрытой двери в зал, был недобрым напутствием, и вот он я, немного опоздавший, встречаюсь со своей девушкой возле Главпочтамта. Как раз начиналась в те дни мартовская капель, все, казалось бы, располагает, чтобы думать только о хорошем, а моя девушка с ходу, без предварительной, так сказать, разминки, задает мне вопросы, которые и являются в тот же момент претензиями:

1. Почему она должна звонить моим друзьям, искать меня несколько дней, когда это я — кавалер — обязан заниматься такими вещами?

2. Должна ли она терпеть, когда ее парень ковыряется у других девушек черт знает где?

3. Почему я сам не соизволил ей об этом рассказать?

4. Какого же черта было делать это с ее подругой, неужели нельзя было найти себе бабу, которую бы она, моя девушка, не знала?

…Я думаю, были и пятый, и шестой пункты, и еще претензии, но они все повторялись по многу раз, все шло по кругу, на каждом круге на все более высоких нотах, и я уже перестал все это дело воспринимать, потому что на седьмом круге смысл, что характерно, иссяк. И потому, что слезы заволокли мои глаза, был я несчастен и виноват. Виноват безмерно, лепетал я все оправдательное, что приходило в мою голову. Такие дела, но потом мы сели на лавочке, целовались и обнимались, как, наверное, приговоренные к смерти, поцелуи утопали в слезах. Горячие поцелуи, да вот только, говорит она мне, люблю я тебя, но не быть нам вместе. Здрасте, приплыли. Не быть — это никуда не годится. А я говорю: все будет по-другому. Так мы просидели полтора часа, одни в целом мире, но уже нависает угроза разлуки, мелодрама, как мыльный пузырь, который все раздувается и никак не лопнет, и вот уже весь мир внутри этого пузыря, а я так и не уговорил ее быть со мной. Поэтому в конце концов я пошел, оплеванный и разбитый, в свою сторону, а она, печальная, любящая, но деловито бросившая, соответственно, в другую. Вот тут-то я вспомнил, что у меня нет денег на обратный проезд, догнал ее, попросил восемь рублей. Мы еще обнялись, всплакнули, я даже чуть не рассказал ей, что она на самом деле у меня была первая (вообще-то, вторая, но фактически первую я никогда и в расчет-то не брал), что соврал я ей про все былые подвиги, про одиннадцать своих девушек, что случай с Анной Г. был просто бредовой идеей апробировать новую. После этого случая убедился, что и не хочу-то никого, кроме моей с этого момента бывшей девушки. Но я не сказал, потому что мыльный пузырь все-таки лопнул. К слову сказать, я знаю, из-за чего лопаются мыльные пузыри — из-за гравитации. Сила притяжения заставляет стекать мыльную воду с верхнего полюса к нижнему полюсу — так они и лопаются, так лопнул и наш пузырь, и мы разошлись, после всего этого вечера, пустого разговора, и я оставил главное при себе. Сел я в маршрутку с этим бесполезным невысказанным главным — и был таков.

А все потому, что я бросил университет. Не надо было этого делать, так бы мы на переменках встречались с моей девушкой — поцелуйчик — и разбегались бы по занятиям. Мы бы видели друг друга, любили бы друг друга и были бы вместе еще ой как долго. И чтобы остаться в университете, всего-то нужно было лизнуть зад проректору по воспитательной части, человеку по фамилии Волчек, так сказала моя куратор.

— Иди на ковер к Волчеку, а лучше на всякий пожарный захвати своего отца, — так она мне сказала. Но зад я не стал лизать Волчеку, тем более и не подумал подрядить к этому занятию своего отца. И бросил. Дело было еще и в том, что я уже видел себя рабочим человеком, я мечтал наточить свой внутренний стержень, узнать людей такими, какие они есть в жизни. А сидя в аудитории, жизни не поешь, так думал я, поэтому, когда меня еще к тому же бросила девушка, я страдал, как триста униженных, но где-то в душе я наслаждался, я ликовал от появившейся возможности стать одиночкой, ведь теперь я отвяжу тросы и отправлюсь в путешествие, из которого вернусь настоящим мужиком.

Так начиналась весна.

* * *

Вот я сижу перед телефоном, и у меня есть два варианта решить свою судьбу на ближайшее время. Два варианта — два номера. Два номера — два собеседования. Я записываюсь на оба собеседования в один день, хотя больше хочу устроиться охранником. Пусть платят всего две тысячи, неважно, главное, что у меня будет самая простая работа в мире, к тому же с графиком сутки через трое. И вот я еду на собеседование, пусть это находится в дальнем районе, сначала ехать на автобусе, потом еще ехать на троллейбусе, но зато мне придется работать сутки через трое. Я вылез на нужной остановке и ходил в течение часа, хорошо — с запасом приехал, тут все какие-то заводы, заводы, не мог найти нужный адрес. А когда нашел, подошел к вахте и говорю вахтеру с белыми волосами:

— Мне на собеседование.

Он посмотрел на меня недоверчиво.

— На какую вакансию? — спрашивает.

— Охранником, — говорю.

А он смотрит на меня и говорит:

— Уже не нужен. Иди домой.

— Мне записано, — говорю.

— Иди, — говорит, — домой. Ты слишком молодой.

— Мне записано, — говорю. Ох, и возмутился я. А он сидит, газету перелистывает, не обращает внимания. Я час искал это место, а какой-то беловолосый хрен, какой-то охранник-выскочка счел себя вправе решать мою судьбу. Я сказал ему несколько ласковых слов, и он вытолкал меня за дверь.

Еще утро. Я возвращаюсь обратно на остановку чуть не плача. Ладно, убью этого охранника, сожгу его белую шевелюру и буду продавать бытовую технику. Две четыреста плюс проценты. Семь дней через семь дней.

Сначала я стою на остановке с двумя гопниками. Ребята опасные с виду, на остановке больше никого нет, они чуть постарше меня, лет по двадцать им. Они стрельнули у меня по сигарете, ладно. А потом пришел троллейбус, я уселся, а гопники пожали друг другу руки, и один тоже поехал. И сел он зачем-то в троллейбусе рядом со мной, хотя было еще довольно много свободных мест. И я чувствую, тип этот так расселся, что претендует на мою половину, ноги свои расставляет так, что мою ногу пытается притеснить. А я себе сижу у окна, делаю вид, что ничего не происходит, но не даю его ноге взять верх и завоевать мою территорию. Так мы ведем невидимую борьбу. Минут через пять он повернулся ко мне и посмотрел мне в лицо. Я принял его взгляд, мне, вообще-то, неприятно смотреть незнакомым в лицо, но я выдержал эти три секунды его нахального взгляда, и он отвернулся. Я отвернулся к окну. И скоро он перестал давить. Эта маленькая победа порадовала меня после унизительного поражения вахтеру-выскочке. Потом гопник вышел, и я тоже вышел через пару остановок. Два часа чалился в супермаркете и на улице, пока не пришло время для следующего собеседования.

Я заполнил анкету. Женщина, маленькая, с внимательным взглядом — она, прежде чем прочесть мою анкету, с две минуты смотрела мне в глаза. Ладно, думаю, может, это такая процедура нормальная, просто хочет понять, что я за человек, а как прочла, то тут же выписала себе на листочек какие-то цифры. Что-то сложила, что-то вычла.

— У вас способности к ясновидению, — говорит.

Я так понял, что это она выяснила при помощи формулы, в которую она поместила мои дату рождения, инициалы и, возможно, паспортные данные.

— Почему вы бросили институт?

Я объяснил ей, что собираюсь работать. Что мне нужно зарабатывать деньги, что если я буду восстанавливаться в институт, то только на заочное отделение. Но она как бы знала уже все обо мне благодаря формуле, женщина только и говорит:

— Да, так я и решила. Вы очень талантливый человек. Только не в учебе. У вас должны быть способности разбираться в людях.

Мне бы решить, что у нее с головой не все в порядке, но я всегда был падок на комплименты. Она сказала, что возьмет меня на работу. Примерно через неделю одна продавщица уйдет в декрет, и тогда мне позвонят.

— У нас точки в магазинах. Это преимущественно чайники. И некоторая другая бытовая техника.

На том и порешили. Я сначала пару дней проведу с продавщицей-напарницей, она мне объяснит, что к чему, и потом я буду работать. А там уж как мы договоримся, как поделим смены. Может, мы поделим три на три, а может, два на два или семь на семь, наше дело. Две четыреста будет у меня оклад, и драгоценные проценты получу, тут могу быть спокоен. Мы попрощались, довольные беседой, и теперь оставалось только ждать звонка, подождать, пока та продавщица, что на сносях, больше не сможет работать.

Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева

  • «Эксмо», 2012
  • Судьба дочери Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, Ариадны, талантливой художницы, литератора, полна драматизма. Эмиграция и жизнь почти впроголодь на чужбине, возвращение на желанную родину, и — Сибирь, тюрьма, лагерь, ссылка, откуда писала она письма Борису Пастернаку, давнему другу матери. Письма, полные души и ума, как отзывался о них поэт. «Когда меня не будет, то в моем архиве найдут пачки твоих писем, и все решат, что только с тобой я и дружил, » — писал ей Пастернак. Ариадна Эфрон оставила и необыкновенно интересное, блистательно написанное свидетельство о Марине Цветаевой — поэтессе, матери, жене, просто женщине, какой она была, со всеми ее слабостями, пристрастиями, талантом… Это свидетельство, незамутненное вымыслом, спустя долгие десятилетия, открывает нам подлинную Цветаеву.
  • Купить книгу на Озоне

Первые мои воспоминания о маме, о ее внешности похожи на рисунки сюрреалистов. Целостности образа нет, потому что глаза еще не умеют охватить его, а разум — собрать
воедино все составные части единства.

Все окружающее и все окружающие громоздки, необъятны, непостижимы и непропорциональны мне. У людей огромные башмаки, уходящие в высоту длинные ноги, громадные всемогущие руки.

Лиц не видно — они где-то там наверху, разглядеть их
можно, только когда они наклоняются ко мне или кто-то берет меня на руки; тогда только вижу — и пальцем трогаю —
большое ухо, большую бровь, большой глаз, который захлопывается при приближении моего пальца, и большой рот,
который то целует меня, то говорит «ам» и пытается поймать мою руку; это и смешно, и опасно.

Понятия возраста, пола, красоты, степени родства для
меня не существуют, да и собственное мое «я» еще не определилось, «я» — это сплошная зависимость от всех этих глаз,
губ и, главное, — рук. Все остальное — туман. Чаще всего
этот туман разрывают именно мамины руки — они гладят по
голове, кормят с ложки, шлепают, успокаивают, застегивают,
укладывают спать, вертят тобой, как хотят. Они — первая реальность и первая действующая, движущая сила в моей жизни. Тонкие в запястьях, смуглые, беспокойные, они лучше
всех, потому что полны блеска серебряных перстней и браслетов, блеска, который приходит и уходит вместе с ней и от
нее неотделим.

Блестящие руки, блестящие глаза, звонкий, тоже блестящий голос — вот мама самых ранних моих лет. Впервые же
я увидела ее и осознала всю целиком, когда она, исчезнув на
несколько дней из моей жизни, вернулась из больницы после операции. Больницу и операцию я поняла много времени
спустя, а тут просто открылась дверь в детскую, вошла мама,
и как-то сразу, молниеносно, все то разрозненное, чем она
была для меня до сих пор, слилось воедино. Я увидела ее всю,
с ног до головы, и бросилась к ней, захлебываясь от счастья.

Мама была среднего, скорее невысокого, роста, с правильными, четко вырезанными, но не резкими чертами лица.
Нос у нее был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными,
особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, все в ее лице было выразительным и все — лукавым, и
губы, и их улыбка, и разлет бровей, и даже ушки, маленькие,
почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза
ее были того редчайшего, светло-ярко-зеленого, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у нее до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округлость. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно — все
в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама
была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и на
всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки ее
были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь
не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатье, с хорошо
развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями. Кольца и браслеты составляли неотъемлемую часть этих рук, срослись с ними —
так раньше крестьянки сережки носили, вдев их в уши раз и
навсегда. Такими — раз и навсегда — были два старинных серебряных браслета, оба литые, выпуклые, один с вкрапленной
в него бирюзой, другой гладкий, с вырезанной на нем изумительной летящей птицей, крылья ее простирались от края и
до края браслета и обнимали собой все запястье. Три кольца — обручальное, «уцелевшее на скрижалях», гемма в серебряной оправе — вырезанная на агате голова Гермеса в
крылатом шлеме, и тяжелый, серебряный же, перстень-печатка, с выгравированным на нем трехмачтовым корабликом и,
вокруг кораблика, надписью — тебЪ моя синпатiя — очевидно, подарок давно исчезнувшего моряка давно исчезнувшей
невесте. На моей памяти надпись почти совсем стерлась, да
и кораблик стал еле различим. Были еще кольца, много, они
приходили и уходили, но эти три никогда не покидали ее пальцев и ушли только вместе с ней.

В тот вечер, когда мама воплотилась для меня в единое
целое, на ней было широкое, шумное шелковое платье с узким лифом, коричневое, а рука, забинтованная после операции, была на перевязи, и даже перевязь эту я запомнила —
темный кашемировый платок с восточным узором.

Самое мое первое воспоминание о ней — да и о себе самой: несколько ступеней — на верхней из них я стою, ведут
вниз, в большую, чужую комнату. Все мне кажется смещенным, потому что — полуподвал. Лампочка высоко под потолком, а потолок — низко, раз я стою на лесенке. Не пойму, что
ко мне ближе — пол или потолок. Мама там, внизу, под самой лампочкой, то стоит, то медленно поворачивается, слегка
расставив руки, и смотрит вовсе не на меня, а себя оглядывает. Возле нее, на коленях, — женщина, что-то на маме трогает, приглаживает, одергивает, и в воздухе носятся, все повторяясь и повторяясь, незнакомые слова «юбка-клеш, юбка-клеш». В углу еще одна женщина, та вовсе без головы, рук у
нее тоже нет и вместо ног — черная лакированная подставка, но платье на ней — живое и настоящее. Мне велено стоять
тихо, я и стою тихо, но скоро зареву, потому что на меня никто не обращает внимания, а я ведь маленькая и могу упасть
с лестницы. Это, мама говорила, было в Крыму, и пошел мне
тогда третий год.

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей,
ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа —
он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое мое о нем воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несет меня на руках, навстречу идет человек в белом, мама спрашивает меня — кто
это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Сережа, Сережа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, — Сережа,
Марина, а еще чаще — Сереженька, Мариночка!)

Еще помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки
помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не
замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память
белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы,
их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства еще нет:
море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена.
Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с
берега. Купаться в нем — ужасно.

Когда меня, крепко держа подмышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и
стыдит, но мне все равно, главное, что я — на суше. Чтобы
приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывет — прямо одетая. Когда
она выходит на берег, с ее белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льет вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на
нее. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной,
вернее — громкой.

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный
брат Андрюша. Он — хороший мальчик, он — не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест
манную кашу и даже глотает ее, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я все же люблю его на свой лад,
мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперек другой доски. Пусть мы с ним часто деремся, чего-то там
не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нем человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлепают и ставят в
угол. Он — мой единоплеменник и единственный настоящий
человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство
настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой
в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый
мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это — говорит
мама — твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими черными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева.
У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и
все ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его,
нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня еще нет слов, и я не
могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими
или пусть их вовсе не будет!

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых,
что я труслива — Пра подарила мне ежика, но страх и отвращение мое перед его колючками сильнее умиления перед тем,
что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все
гладят ежа — и мама, и Пра, Андрюша даже вперед забегает, —
а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку
колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!
Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплевываю
ее. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и
начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью — просто купаньем — но обе мы
стойки и не сдаем позиций.

— Ты боялась погладить ежика? Бог тебя наказал — теперь ежик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не про-
снется. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его
погладить, а уж поздно. Бедный, бедный ежик! — А все потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню — да и по сей день не
забыла, как ежик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его. Но все же
не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже
если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя
к моему горю.

А ела я в детстве действительно ужасно. Жевала, рассеянно глазея по сторонам или боязливо вперясь в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что все это нужно
проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а
потом выплевывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла
на нее с ослиным упрямством и христианским смирением.
Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив
моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой
в руках. В кормлении моем принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не
менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слуалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было
жаркое, я все пила молоко — три дня только молоко пила, а
есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвертый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребенка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме
собственных слез.

(Много, много дет спустя, двадцатитрехлетней девушкой
вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» — «Это я». — «С вами говорит
Елена Усиевич. Вы помните меня?» — «Нет». — «Да, правда.
Вы тогда были совсем маленькая… Как вы живете, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я,
собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», — отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. — 
«Ах, я вовсе не про то, — перебивает меня Усиевич, — едите
как? Глотаете? Вы ведь в детстве совсем не глотали… Я до сих
пор не могу забыть, как вы сидели голышом, с головки до ног
перемазанная кашей, которой вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что вы приехали, и решила вам
позвонить, узнать…»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это — двухэтажный с улицы и
трехэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и
бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома pосли два
дерева — мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг
к другу» — теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру
№ 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели — левая в какую-то ничью
комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая — в большую темную проходную столовую.
Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало
снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой
был большой круглый стол — прямо под фонарем; камин, на
котором стояли два лисьих чучела, о которых еще речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из
стен — длинный, неудобный, черный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и темный большой буфет
с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и темным коридором
вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три
окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола
до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего
дома, убедилась в том, что на самом деле это — три подслеповатых и — тусклых оконца. Такие они маленькие и такие
незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Дьявол носит больше пятидесяти оттенков серого

Роман Игоря Савельева недлинный и вполне стройный. Нового любимчика издатели отыскали среди лауреатов премии «Дебют» (всё-таки надо не только за деньгами гнаться, но и литературу нести в массы). Книга вызывает противоречивые чувства: раздражение и радость.

Раздражение: написано слишком бойко, безоглядно и самоуверенно.

Радость: написано собственным, не украденным, не сымитированным слогом — «Если катастрофа уже случилась, какая разница, как потом вертит тела и какие-нибудь — в ледяной испарине — дюралюминиевые обломки»; «И Пашка метался по кухне, не зная, что сглотать за двадцать пять секунд, мчался стоя, распятый скоростями в „газелях“…».

Раздражение: история, в общем, человеческая, но заурядная — компания молодых людей без хорошего образования, без особенных интересов, без нормальной работы и даже, как выясняется — вот прокол! — без любви живут. Потому что жизнь дана — это Савельев очень чётко до читателя и до персонажей донес — и надо как-то её прожить. Этим «как-то» герои и занимаются. Кто — пьёт-гуляет, кто — мечтает о девушке, кто — устраивается на работу, кто — пытается свести счеты с прошлым.

Радость: герои Савельева не простые оболтусы, они ещё и романтики. Верят в справедливость, честность, порядочность и в то, что встретят принцессу на белом коне и женятся на ней, а заодно получат миллионное приданое.

Раздражение: неужели люди, которым чуть за двадцать, могут быть такими наивными и тупыми? Неужели они всерьёз полагают, что развесив листовки по городу, одержат победу над жестокостью, алчностью и холодным расчётом? Неужели они с самого начала не понимали, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? И что друзья — враги?

Радость: в момент когда уже окончательно списываешь главного героя Пашку со счетов и принимаешь его за морального и физического импотента, он совершает поступок сексуального характера, который очень оживляет текст, разряжает атмосферу и выставляет автора в выгодном свете — талантливого эрографа. (В связи с последними тенденциями книжной моды, талант небесполезный.)

Радость: последнее предложение, как и первое (в них, я уверена, всегда содержится квинтэссенция писательской мысли), не оставляют сомнений в том, что «Терешкова летит на Марс» — литература, в которой есть ритм.

Первая фраза романа: «Путин замолчал».

Последняя: «Траур не объявили, потому что самолёт разбился только сегодня; траур не объявили, потому что погибло так мало людей».

Радость свидетельствует о том, что жизнь и слово у начинающего писателя в руках, а раздражение только о том, что Савельев только начинает.

Купить электронную книгу «Терешкова летит на Марс»

Ася Петрова

Томас Пинчон. Радуга тяготения

  • «Эксмо», 2012
  • Томас Пинчон — одна из самых загадочных фигур в мировой литературе. А. Зверев писал о нем: «Он непредсказуем. Оттого и способен удерживать интерес публики годами, десятилетиями — даже не печатая решительно ничего».

    «Радуга тяготения» — роман с весьма скандальной судьбой. В 1974 году ему было решили присудить Пулитцеровскую премию, однако в последний момент передумали. От медали Национального института искусств и литературы и Американской академии искусств и литературы он отказался, никак не объяснив свой поступок. Потом роман все же был удостоен Национальной книжной премии. Но и здесь не обошлось без курьеза — Пинчон на вручение этой престижной награды не пришел, прислав вместо себя актера-комика.

    Наконец у российского читателя появилась возможность прочитать перевод этого романа, который по праву считается одним из лучших образцов постмодернизма.
  • Купить книгу на Озоне

По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.

Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.

В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — лишь полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…

Начали двигаться. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места, чьих названий он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.

Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и эти люди неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих нишкнутых номеров без света…

Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, что город отверг, чему угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:

— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы тебя спасти, дружище…

Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?

Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски́: уже являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.

Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозвище — «Пират». Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.

Прямо над ним, в двадцати футах над головой с хоров готовится сверзиться Тедди Бомбаж — он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…

Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.

— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.

Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось обрывками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто в фут толщиной, невероятный слой чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.

Пират обрел известность своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.

Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтобы это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма…

— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Пиратова гигантская связка бананов, лучисто-желтая, влажно-зеленая. У его компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других…

Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем… по крайней мере, не ближе… под нею паковый лед, холодный мазок солнца…

Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, всего лишь пару недель тому… это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.

«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?

О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем…

Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово… Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но ракета окажется тут, не успеет Пират увидеть восход.

След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.

Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу… свету солнца достичь планеты любви… вообще никакого времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?

Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории… начать падение… вот…

Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, как бы фиктивно ни сохранялось оно?

Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Можно считать только бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в этих тропических сумерках…

Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.

Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.

А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку…

Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопорной лестнице.

* * *

По голубой плитке внутреннего двора в кухню. Распорядок: включить американский блендер, прошлым летом выигранный у янки — слегонца в покер, ставки стола, офицерские квартиры где-то на севере, теперь уж и не вспомнить… Несколько бананов порубить на куски. Сварить кофе в электрическом кофейнике. Из л́едника достать бидон с молоком. В молоке размять бананы. Чудненько. Обволоку любой желудок в Англии, разъеденный бухлом… Кусочек маргарина, понюхать — вроде не протух, растопить в сковороде. Почистить еще бананов, порезать вдоль. Маргарин шипит — в него длинные ломтики. Разжечь духовку — хуумп, однажды мы все с тобой на воздух взлетим, э, ха-ха, вот именно. Почищенные целые бананы отправляются на решетку, едва та раскаляется. Найти маршмаллоу…

Шатаясь, вступает Тедди Бомбаж — на голову накинуто Пиратово одеяло, — поскальзывается на банановой кожуре и хлопается на жопу.

— Убиться, — бормочет он.

— Немцы тебе помогут. Угадай, что я видел с крыши.

— V-2 летела?

— Ага, А4.

— Я смотрел из окна. Минут десять назад. Чудна́я, скажи? А потом ни звука, а? Видать, недолет. В море, что ли, вошла.

— Десять минут? — Пытаясь распознать время по часам.

— Минимум. — Бомбаж сидит на полу, вправляет банановую кожуру в лацкан пижамы вместо бутоньерки.

Пират идет к телефону и все-таки звонит в Стэнмор. Непременная процедура, как водится, очень, очень длинна, но Пират понимает, что уже не верит в ракету, которую видел. Ради него сощипнул ее Господь с безвоздушных небес, точно стальной банан.

— Апереткин на проводе, у вас вот только что ничего из Голландии не пищало. Ага. Ага. Да, мы ее видели. — Вот так и отбивают у людей вкус к восходам. Он вешает трубку. — Они ее потеряли над береговой линией. Обозвали «недоношенный Brennschluß».

— Выше нос. — Тедди отползает обратно к разбитой койке. — Не последняя.

Старина Бомбаж, какой ты добрый — всегда найдешь, чем утешить. Несколько секунд, ожидая беседы со Стэнмором, Пират стоял и думал: обошлось, Банановый Завтрак спасен. Но это лишь отсрочка. Правда же. И впрямь ракета не последняя, и с той же вероятностью любая приземлится ему на голову. Сколько их, точно не знает никто по обе стороны фронта. Доведется ли за небом не следить?

Осби Щипчон стоит на хорах, в руке едва ли не самый большой Пиратов банан — торчит из ширинки полосатых пижамных штанов; другой рукой гладя гигантский желтушный изгиб, обращенными в потолок триолями на четыре четверти Осби приветствует зарю нижеследующим:

Волоки свой костлявый зад к окну
(на, сожри ба-нан)
Зубы почисть и вали на войну.
Всюду покой — взмахни рукой,
Грезам скажи «прощай».
Мисс Грейбл загни, мол, не до возни,
До самой победы — бывай, о,
А на гражданке жизнь без проблем,
(на, сожри ба-нан)
Шипучки — залейся, девчонок — гарем, —
Но надо бы парочке фрицев дать в морду,
Так что сверкни нам улыбкою бодрой,
И напомним, что велено час назад:
Подымай-ка с пола костлявый зад!

Имеется и второй куплет, но не успевает распетушившийся Осби в него углубиться, как на него напрыгивают и основательно колошматят — отчасти его же тучным бананом — среди прочих, Бартли Кустерв, Дековерли Сиф и Майер («Саксофонка») Мыш. В кухне маршмаллоу с черного рынка томно расползается сиропом на Пиратовой водяной бане и вскоре уже густо булькает. Варится кофе. На деревянной вывеске паба, дерзко при свете дня стыренной пьяным Бартли Кустервом и по сей день сохранившей резьбу «Машина и багор», Тедди Бомбаж крошит бананы громадным равнобедренным ножом, из-под нервного лезвия коего Пират одной рукой сгребает бледненькое пюре в вафельное тесто, напружиненное свежими куриными яйцами, на которые Осби Щипчон обменял равное число мячиков для гольфа, каковые текущей зимой дефицитнее настоящих яиц, а проволочной мутовкой в другой руке замешивает — не слишком рьяно, — и сам разобиженный Осби тем временем, то и дело прикладываясь к полупинтовой молочной бутыли, где пополам «ВАТ-69» и воды, надзирает за бананами на сковороде и решетке. У выхода на голубой двор Дековерли Сиф и Пат Териц стоят подле бетонной масштабной модели Юнгфрау, которую некий энтузиаст когда-то в двадцатых целый год мучительно моделировал и отливал, обнаружив затем, что макет слишком велик и не проходит в двери, и лупят склоны знаменитой горы красными резиновыми грелками с ледяными кубиками, дабы измельчить лед для Пиратовых банановых фраппе. Дековерли и Пат с их суточной щетиной, колтунами, покрасневшими глазами и миазмами гнилостного дыхания — измочаленные боги, кои подхлестывают копотливый ледник.

Э Л Джеймс. На пятьдесят оттенков темнее

  • «Эксмо», 2012
  • «На пятьдесят оттенков темнее» — вторая книга трилогии Э Л Джеймс «Пятьдесят оттенков», которая стала бестселлером № 1 в мире, покорив читателей откровенностью и чувственностью.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Боже мой! Вытаращив глаза, я смотрю на стоящих перед нами людей, на их затылки. Они и не подозревают, что мы делаем. Обняв за талию, Кристиан прижимает меня к себе, крепко держит, а в это время пальцы другой руки пробираются… черт побери… туда? Лифт плавно скользит вниз, останавливается на пятьдесят третьем этаже, входят новые люди, но я почти не замечаю этого. Я вся сосредоточилась на движении его пальцев. Вот они описывают кружочки, теперь проникают дальше, пробуют, нащупывают…

И снова я с трудом подавляю сладкий стон, когда пальцы находят свою цель.

— Всегда готова, мисс Стил, — шепчет он и вставляет палец внутрь меня. Я ахаю и вздрагиваю. Как мы можем вести себя так при людях? — Спокойно, — предупреждает он одними губами.

Мне стыдно, жарко, я горю страстью, оказавшись в ловушке лифта вместе с семью чужими людьми, шесть из которых и не подозревают, что творится в углу. Палец Кристиана скользит в меня и выходит, входит и выходит. Мое дыхание… Господи, как стыдно. Я хочу сказать ему «Перестань!..» — Нет, еще!.. — Нет, перестань!.. Я без сил наваливаюсь на него, а он еще крепче держит меня за талию, и я чувствую его эрекцию.

Мы останавливаемся опять, на сорок четвертом этаже. Да сколько еще будет продолжаться эта мука?.. В меня… из меня… в… из… в… из… Я тихонько насаживаюсь на его бесстыдный палец. Что придумал Кристиан! То не желал прикоснуться ко мне даже чуть-чуть, а теперь вот что устроил! Сейчас я чувствую себя такой развратницей!

— Тихо, — шепчет он мне на ухо и, кажется, не обращает внимания, когда в лифт входят еще двое. Становится тесно. Кристиан отступает вместе со мной в самый угол и мучает меня дальше. Он прижимается губами к моим волосам. Я уверена, мы выглядим как молодая влюбленная парочка, воркующая в углу, и если бы кто-то оглянулся назад, то ничего бы не заподозрил… Между тем Кристиан вставляет в меня и другой палец.

Черт! Из меня все-таки вырывается стон, и я рада, что наши соседи по лифту оживленно болтают и ничего не заметили.

Ох, Кристиан, что ты со мной делаешь… Я кладу голову ему на грудь и отдаюсь на волю его неугомонных пальцев.

— Не кончай, — шепчет он. — Потом кончишь. — Он кладет руку мне на живот, слегка надавливает и снова продолжает свою сладкую пытку. Ощущение необыкновенное.

Наконец, лифт останавливается на первом этаже. С громким звоном раздвигаются створки, пассажиры устремляются наружу. Кристиан не спеша вытаскивает из меня пальцы, целует меня в макушку. Я оглядываюсь на него. Он улыбается, затем кивает мужчине в мешковатом коричневом костюме. Тот отвечает на его кивок и выкатывается вместе с женой из лифта. Я опять почти не замечаю этого — все мои силы уходят на то, чтобы справиться с дыханием и устоять на ногах. Господи, я испытываю разочарование, у меня все болит внутри. Кристиан убирает руку с моей талии, я уже не прислоняюсь к нему. Только бы не упасть…

Повернув голову, я гляжу на него. Он выглядит спокойным и безмятежным, как всегда. Ну-у-у, это нечестно!

— Готова? — спрашивает он. В его глазах я улавливаю озорной блеск. И тут он кладет в рот сначала указательный палец, потом средний, и сосет их. — Обалденно приятно, мисс Стил, — шепчет он. Я едва не падаю в конвульсиях.

— Поверить не могу, что ты это делал, — бормочу я и буквально лопаюсь по всем швам.

— Вы удивитесь, что я еще могу сделать, мисс Стил, — говорит он.

Протянув руку, он заправляет выбившуюся прядь мне за ухо. Легкая улыбка говорит о его хорошем настроении.

— Я хочу привезти тебя домой, но, может, мы не утерпим и займемся любовью в машине, — говорит он с ухмылкой и выходит из лифта.

Что? Секс в машине?.. Может, сразу займемся им прямо здесь, на холодном мраморе вестибюля?.. Пожалуйста!

— Пойдем.

— Я согласна на все.

— Мисс Стил! — с притворным ужасом восклицает он.

— Я никогда не занималась сексом в машине, — бурчу я.

Кристиан останавливается, берет меня теми же пальцами за подбородок, запрокидывает голову и заглядывает мне в глаза.

— Очень рад это слышать. Должен признаться, что я был бы крайне удивлен, даже взбешен, если бы ты этим занималась.

Я краснею и пристыженно моргаю. Конечно, ведь я занималась сексом только с ним. Я хмурюсь.

— Я не это имела в виду.

— Тогда что же? — Его тон неожиданно становится суровым.

— Кристиан, это всего лишь фигура речи, такое выражение.

— Популярное выражение, «я никогда не занималась сексом в машине». Так прямо и срывается с языка.

В чем проблема-то?..

— Кристиан, я не подумала. Бога ради, ты ведь только что… хм-м… делал со мной это в переполненном лифте. У меня расплавились мозги.

Он поднимает брови.

— Что я делал с тобой? — спрашивает он.

Я исподлобья гляжу на него. Он хочет, чтобы я назвала это.

— Ты завел меня по полной программе. Теперь отвези меня домой и оттрахай.

От удивления у Кристиана отваливается челюсть, потом он хохочет. Теперь он выглядит юным и беззаботным. Ах, как я люблю слушать его заливистый смех! Ведь это бывает так редко.

— Вы прирожденный романтик, мисс Стил.

Он берет меня за руку, и мы выходим из здания, туда, где возле моего «Сааба» стоит служащий клуба.

— Так ты мечтала о сексе в машине, — бросает Кристиан, включая зажигание.

— Честно говоря, меня бы устроил и пол вестибюля.

— Поверь мне, Ана, меня тоже. Но мне не улыбается перспектива ареста в столь поздний час, и я не хочу трахать тебя в «обезьяннике». Во всяком случае, не сегодня.

Что?

— Ты хочешь сказать, что не исключаешь такую возможность?

— Ну да.

— Давай вернемся.

Он поворачивается ко мне и смеется. Его смех заразителен, и вскоре мы смеемся с ним вместе — замечательно, запрокинув назад голову, словно очищаемся через катарсис. Он протягивает руку, берет меня за колено и нежно ласкает его своими умелыми пальцами. Мой смех обрывается.

— Потерпи, Анастейша, — бормочет он и встраивается в транспортный поток.

Кристиан ставит «Сааб» в гараже «Эскалы» и глушит мотор. Внезапно атмосфера в салоне меняется. Я гляжу на него, полная самых разнузданных ожиданий, пытаясь унять бешеное сердцебиение. Он поворачивается ко мне, положив локоть на руль.

Большим и указательным пальцами он оттягивает свою нижнюю губу. Я не могу отвести глаз от его рта. Я хочу поцеловать его. Он пристально глядит на меня темно-серыми глазами и медленно, сексуально растягивает губы в улыбке. У меня пересыхает во рту.

— Мы будем заниматься сексом в машине тогда, когда я сочту это нужным. А пока что я хочу тебя трахать на всевозможных поверхностях моей квартиры.

Похоже, он адресует эти слова к той части меня, которая находится ниже моей талии… Моя внутренняя богиня выполняет четыре арабеска и один баскский шаг.

— Да. — Господи, в моем голосе звучит такое отчаянье.

Он слегка наклоняется вперед. Я закрываю глаза, жду его поцелуя — наконец-то! Через несколько бесконечно долгих секунд я открываю глаза и обнаруживаю, что он смотрит на меня. О чем он думает, непонятно, но, прежде чем я успеваю что-то сказать, он снова отвлекает меня.

— Если я сейчас тебя поцелую, мы уже не доберемся до квартиры. Пойдем.

Уф! Вечер сплошных разочарований! Кристиан вылезает из машины.

Мы снова ждем лифт, мое тело пульсирует от предвкушения. Кристиан держит меня за руку, ритмично водит пальцем по моим костяшкам, и каждое движение отзывается во мне болезненным эхом. Ах, как я хочу, чтобы его руки трогали меня всю. Он и так долго меня мучил.

— Ну, а как насчет немедленного удовлетворения? — бормочу я.

— Оно неприемлемо в любой ситуации, Анастейша.

— С каких это пор?

— С этого вечера.

— Тогда зачем же ты так мучаешь меня?

— В отместку, мисс Стил.

— Разве я тебя мучаю? Как?

— Ты сама знаешь.

Я вглядываюсь в его непроницаемое лицо. «Он хочет услышать мой ответ… Вот оно что».

— Тогда я тоже за отложенное удовлетворение, — шепчу я с робкой улыбкой.

Неожиданно он тянет меня за руку, и через мгновение я оказываюсь в его объятиях. Он хватает в горсть волосы на моем затылке, тихонько тянет за них, и моя голова запрокидывается.

— Что мне сделать, чтобы ты дала согласие? — страстно спрашивает он, снова лишая меня равновесия. Я смотрю на него — на его милое, серьезное, отчаянное лицо.

— Дай мне чуточку времени… пожалуйста, — бормочу я.

Он стонет и, наконец, целует меня, долго и страстно. Потом мы входим в лифт, и тут уж становится трудно разобрать, где чьи руки, рты, языки, губы, пальцы, волосы. Желание, тягучее и интенсивное, бушует в моей крови, затуманивает мой разум. Кристиан толкает меня к стене, прижимает бедрами; одна рука держит меня за волосы, другая за подбородок.

— Ты владеешь мой, — шепчет он. — Ана, моя судьба в твоих руках.

Его слова опьяняют меня, и я, уже перегретая, хочу сорвать с него одежду. Я стаскиваю с него пиджак, но в это время лифт останавливается на этаже, и мы выкатываемся в фойе. Пиджак падает на пол.

Кристиан прижимает меня к стене возле лифта, его рука движется вверх по моей ноге, губы не отрываются от моих. Он задирает кверху подол моего платья.

— Первая поверхность, — говорит он и внезапно отрывает меня от пола. — Обхвати меня ногами.

Я покорно выполняю его приказ. Он поворачивается, кладет меня на столик и оказывается между моих ног. Краем сознания я замечаю, что непременная ваза с цветами куда-то исчезла. Угу. Из кармана джинсов он достает пакетик фольги и отдает мне, а сам расстегивает молнию.

— Ты хоть представляешь, как сильно ты меня заводишь?

— Что? Нет… я…

— Вот, ты возбуждаешь меня. Постоянно.

Он выхватывает пакетик из моих рук. Ох, все так быстро, но после всех изощренных мучений я ужасно хочу его — немедленно. Не отрывая от меня взгляда, он надевает презерватив и хватает меня под ляжки, шире раздвигая мои ноги.

— Не закрывай глаза, я хочу смотреть в них, — шепчет он и, сцепив мои пальцы со своими, медленно входит в меня.

Я стараюсь, честно стараюсь не закрывать веки, но ощущение такое восхитительное и сильное, что… Это именно то, чего я жаждала весь вечер после его дразнилок. Ах, эта полнота, этот восторг! Я со стоном выгибаю спину, отрывая ее от стола.

Эдит Пиаф. Жизнь, рассказанная ею самой. Зачем нужна любовь

  • «Эксмо», 2012
  • Эдит Пиаф писала эту книгу для одного человека — своего последнего мужа Тео, который годился ей в сыновья (младше на 20 лет!) и которому она придумала псевдоним «Сарапо» (по-гречески: «Я люблю тебя»). Ради него она боролась со смертельной болезнью, ради него выходила на сцену, превозмогая невыносимую боль, и пела, пела, пела, завершая каждый концерт хитом «A quoi ca sert l’amour?» («Зачем нужна любовь»). А Париж не хотел верить, что такое возможно — бескорыстная страсть молодого красавца-грека к умирающей от рака, скрюченной артритом, некрасивой женщине, в 40 лет выглядевшей на все 60. За глаза его обзывали альфонсом, женившемся на великой певице ради ее славы и денег, — но ему было все равно, он не замечал оскорблений — у него была Эдит. Когда ей было плохо — он часами отвлекал ее смешными рассказами и прикрывал от вездесущих камер; когда ей было больно — носил на руках, прижимая к груди. Он, как мог, пытался защитить своего «воробышка», отвоевать для нее у смерти хоть день, хоть час… и отвоевал почти год, за который она успела закончить эту книгу. Лишь после похорон потрясенная публика убедилась в том, о чем Тео знал с самого начала, — что никаких «несметных богатств» Пиаф не было в помине: она никогда не умела копить деньги и ушла, оставив мужу лишь многомиллионные долги, светлую память о великом чувстве, какое бывает раз в жизни, свой незабываемый голос и эту рукопись, которую невозможно читать без слез, — пронзительную исповедь счастливой женщины, открывшей миру, «Зачем нужна любовь».

Я родилась…

Это единственное, в чем я совершенно уверена. Просто потому, что еще никому не удавалось жить, не родившись для начала.

Боже, сколько глупостей насочиняли о том, где и как я родилась! На парижской мостовой, якобы моя мать не успела добежать до роддома, а отец вызвать скорую. И роды принимал не врач, а полицейский. Парижская улица в буквальном смысле слова моя родина!

Кто мог рассказать правду о моем рождении? Никто, потому что она никого не интересовала. Родилась и родилась, мало ли в Париже рождается детей, никому не нужных, толком не имеющих ни семьи, ни дома? Официально семья была, но отец — Луи Гассион — в то время был на фронте, а мама, Анита Майар, предпочитавшая псевдоним Лин Марса, очень скоро отдала меня своей матери, которая занималась … дрессировкой блох! Да-да, на её фургоне, грязном, завшивленном, насквозь пропахшим дешевым вином и псиной было написано: «Салон ученых блох». Помимо меня в этом «Салоне» жили семь собак, то и дело приносивших потомство, три не отстававших от них кошки, хомяки, попугаи и несколько птичек.

И снова я должна верить рассказам родственников, не слишком правдивым. Если верить отцу, бабушка любила красное винцо, и по широте душевной щедро делилась этой любовью со мной, забывая при этом накормить.

Когда сам отец приехал из армии на побывку и разыскал меня в салоне блох, то с ужасом увидел, что огромная по сравнению с тельцем голова просто болтается на тонюсенькой шейке, на самом теле нет живого места от укусов всяких насекомых (блохи прежде чем начать учиться предпочитали подкрепить силы мной или собаками), а на лице одни огромные глаза, постоянно слезившиеся. Кожа на руках, ногах и даже голове в страшных коростах, видно бабушке в голову не приходило, что маленьких детей вообще-то надо мыть, они сами этого делать не умеют.

Подхватив меня в охапку, что сделать совсем нетрудно, только опасно — ножки и руки-палочки могли легко сломаться, отец привез к своей матери в Берне.

Вот Берне я уже смутно помню, правда, не столько зрительно, сколько звуки и запахи. Больше звуки. Они если и были необычными, то не для меня, с рождения (и до него) привыкшей к жизненной грязи и в свои два года видевшей все, кроме нормальной жизни и детства. Сестра мадам Гассион держала бордель, он был маленьким, всего на пять «девушек», зато вся эта пятерка, не имея возможности тетехать собственных детей, бросилась выхаживать меня!

Я не знаю, была или не была недовольна эта бабушка, но судя по фотографиям, меня отмыли и приодели, а главное — откормили. Давали или нет вино, тоже не знаю, возможно, давали, ребенок-то был приучен.

Знаешь, я никогда не говорила этого разным любопытным, ни к чему им знать, но, думаю, я не умела разговаривать, когда папа привез меня к «маме Тине», как называли мою двоюродную бабку. Не могу утверждать точно, но отец однажды говорил, что первым словом, которое я произнесла, было «папа», а когда он разыскал меня в «Салоне ученых блох», я едва слышным голоском довольно прилично выводила мелодии, похожие не птичьи трели. Я не вру, правда. Это неудивительно, если ребенок не слышит ничего, кроме бабушкиного хриплого смеха, собачьего лая и птичьих песен (птицы-то были певчие), то чему еще можно научиться? Удивительно, как я не стала ругаться раньше, чем говорить.

Забористо выражаться я научилась позже.

Тео, я поняла!

Говорят, что за все в жизни надо платить, вернее, расплачиваться. После каждой неприятности, каждой катастрофы, а ты знаешь, их у меня хватило бы на десятерых, я искала, за что расплатилась, и не всегда находила, иногда не понимая, за что же Жизнь меня казнит. А сейчас вдруг поняла!

Тео, я не расплачивалась, а сначала платила, а потом получала, понимаешь, сначала платила, словно Судьба не доверяла мне, боясь, что я захапаю все её подарки и ничего не дам взамен!

О, жестокая…

Это так, вот послушай: сначала я, еще не будучи ни в чем виноватой (не считать же виной само рождение!), с трудом выжила у бабушки Майар среди блох, собак, кошек, хомяков и птиц без мытья и кормежки, чтобы попасть в заботливые руки «девушек» в доме другой бабушки — Леонтины, «мамы Тины», как звали её все. Неважно, чем занимались «девушки», обо мне они заботились куда лучше, чем в «Салоне ученых блох».

Я была почти слепа, это все не зря, а чтобы научилась слышать лучше, чем смотреть. Понимаешь, когда невозможно что-то разглядеть, а на глазах чаще всего повязка, поневоле начинаешь прислушиваться. Я слышала и запоминала песенки, которые пели «девушки», конечно, фривольные, даже колыбельные, которые пели мне, не были похожи на те, что тебе пела мать. Но это были песни, а не лай и ругань!

Слепотой, невозможностью быть в детстве, как все, невозможностью играть, бегать, резвиться, дружить с маленькими детьми, даже просто возиться с куклами я оплатила музыкальный слух, способность схватывать мелодию с первого прослушивания и запоминать навсегда.

У меня действительно не было нормальных игрушек, кукол, как у других девочек. Я не была слепой совсем, но почти не могла открыть глаза, скорее подглядывая за миром, чем живя в нем. Этот кератит — воспаление роговицы глаза, болезнь часто собачья. Наверняка я подхватила её именно в бабушкином фургоне от наших псов, с которыми спала в обнимку. Помогла и дистрофия, отец рассказывал, что, когда он, наконец-то, разыскал этот блохастый фургончик, я была безумно слабенькой.

Я ничего не помню из того времени, кроме песен, которые распевали «девушки». Неудивительно, ребенок многое воспринимает не сознательно, а глазами и ушами. Видимо мои глаза были плохи, оставалось надеяться на уши. Девушки приметили, что я часто тру глаза руками и как-то странно себя веду. Врач поставил неутешительный диагноз и посоветовал чаще промывать глаза, не смотреть на яркий свет, держать их закрытыми, а меня саму хорошо кормить.

А потом мне и вовсе наложили повязку на глаза. Их промывали, закапывали, закладывали какую-то мазь и снова прикрывали повязкой. Представляешь шести- семилетнюю девочку, лишенную возможности распахнуть глаза и увидеть солнечный свет? Я воспринимала мир на ощупь и на слух. Второе было даже важней.

Так я заплатила за хороший слух.

Но я плачу до сих пор, плачу боязнью темноты. Поэтому меня трудно заставить лечь спать до рассвета. Я не сознаюсь сама себе, но прекрасно понимаю, что глубоко внутри сидит страх, что если вокруг станет темно, то эта тьма не рассеется уже никогда. Спать с включенной настольной лампой? Пробовала, но однажды ночью случились какие-то неполадки и электричество отключили. Боже, какой я испытала ужас, проснувшись в полной темноте!

С тех пор спать только после рассвета, чтобы, открыв глаза, увидеть свет в окне.

Я знаю, что для всех это неудобно, что я доставляю нормальным людям много проблем своим распорядком дня и тебе в первую очередь, но это сильнее меня, Тео. Если бы я могла справиться с этим ужасом перед темнотой, я бы справилась. Но даже гипнотизер не смог помочь, он может усыпить меня, но не может заставить не бояться темных окон или одиночества. Никто не может.

В больницах я всегда исхитрялась оставлять щелку в двери, просила об этом, якобы, чтобы успеть позвать на помощь, если понадобится, а в действительности, чтобы видеть полоску света из коридора.

Прозрела я после искренней молитвы бабушки и её «девушек». В Берне все знали, что неподалеку в Лизье живет сестра Тереза, и что её молитвы святой Терезе обязательно приносят облегчение страждущим. В один из августовских дней «мама Тина» и её подопечные оделись скромно, но парадно, также нарядили меня, закрыли свое заведение и отправились пешком вымаливать у Святой Терезы мое прозрение. Дело в том, что мне должны были снять повязку с глаз, которую я носила полгода или больше. Это последняя надежда, врач не скрывал, что если не поможет, то я постепенно ослепну совсем.

Буду ли видеть? Остаться на всю жизнь почти незрячей или вообще слепой — это страшно, вот «мама Тина» со своими крошками и решила помолиться.

Это было в день Святого Луи — 25 августа. Помогли ли молитвы? Наверное, да, ведь девушки любили меня искренне и также искренне желали мне счастья. Ты знаешь, что если чего-то очень-очень желать и хорошо попросить, Небеса обязательно помогут. Я прозрела. Когда повязку сняли, я долго не решалась открыть глаза, просто потому что разучилась это делать. А открыв, поняла, что вижу!

Это второе рождение, потому что маленький человечек, так и не успевший нормально познать мир при помощи зрения и долго лишенный такой возможности, теперь знакомился со всем заново. Первое время мне приходилось закрывать глаза, чтобы понять, кто из девушек говорит, потом я открывала и сопоставляла… Также с остальными звуками, даже самыми простыми. Простые голоса, смех, пение, шум движущейся машины, топот ног… Все, что раньше было очень смутным или в тумане, что раньше только звучало, теперь приобрело краски, стало объемным не только когда к нему прикасаешься, но и на расстоянии.

Двигаться, глядя под ноги, а не на ощупь вдоль стены, уверенно брать ложку, видеть не только тени, но и полутона, мелкие детали, в конце концов, просто распахнуть глаза, не испытывая режущей боли — разве это не второе рождение?

Но слух, на мое счастье, остался.

Казалось, теперь будет все хорошо, но не тут-то было! Я больше не была слепой, а потому отпала необходимость жалеть меня. И если девушки мамы Тины помогали из сердечных побуждений, то в школе быстро сообразили, что зрячая девочка непременно наглядится в борделе того, чего ей видеть не полагается. Я повзрослела, а значит, вполне могла набраться ненужного опыта и рассказать о нем одноклассницам. Вот тогда мамаши и возмутились, требуя, чтобы «девочку из борделя» убрали от их ангелочков!

Я не знаю, насколько одноклассницы были ангелочками, потому что ни с кем не дружила, не только родители детей, но и собственная бабушка требовали, чтобы я не подходила к другим девочкам. В любом случае мое пребывание среди крошек «мамы Тины» не могло долго продолжаться, бабушка сама сообразила, что это прямой путь в её заведение, а потому попросту потребовала от отца, чтобы тот решил мою судьбу.

Приехавший отец даже прослезился, поняв, что его дочь больше не слепа и даже без повязки на глазах, и судьбу решил. Поскольку Луи Гассион не знал другой судьбы, кроме своей собственной, и других занятий, кроме выступления на улице, то он забрал меня с собой. Куда? В никуда! На улицу, в снимаемые на ночь-две комнатки в грошовых, завшивленных гостиницах с тощим матрасиком на скрипучей продавленной кровати, с обедами в пивных, где пьяные мужчины ссорились и даже дрались, в вольницу улиц…

Правда, сначала мы все же поездили в небольшом фургончике за цирком Кароли, где отцу предложили выступать. Но цирковая семья сродни уличным актерам, там тот же аскетизм быта и непостоянство. Отец проработал недолго, я не знаю, что именно случилось, но мы вернулись в Париж уже без фургончика и стали настоящими бродячими артистами. Мне нравилось…

Я пела всегда, даже когда не умела говорить, тонюсеньким голоском выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Это сейчас после многих лет курения и выпивки голос у меня стал хриплый, а тогда был звонкий. Хотя какой-то налет слышался в нем и всегда. Я не помню, но так говорят все. В это можно верить, наверное, сказалось то, что я слышала в первый год — бабушкин хриплый смех и голос. Знаешь, я не видела её с тех пор, как отец забрал меня из «Салона» с блохами, потому не помню, как и «маму Тину», которую практически не видела даже когда жила у нее.

Забрав меня от «мамы Тины», отец невольно окунул в свою бесприютную жизнь. Я уже тебе говорила, что отец был бродячим актером, но он не читал монологи Гамлета, это никто не стал бы слушать, не пел, невозможно долго петь на улицах, обязательно потеряешь голос, он был акробатом.

Когда я сейчас вспоминаю то, что творил Луи Гассион, мне становится жутко. Обычно такое делают женщины, их зовут гуттаперчевыми, женщинами-змеями, женщинами без костей. А тут мужчина. Отец был маленького роста (мама тоже не слишком велика), у него был немыслимо гибкий позвоночник, который гнулся во все стороны, точно также во все стороны выгибались и суставы.

А еще Луи Гассион многое делал на голове, даже ходил! Я смутно помню как, потому что, когда стала взрослей, из-за сильных головных болей он уже перестал этим заниматься. Кажется, вставал на голову и, используя руки, шагал, словно на трех ногах. Наверное, это ужасно больно.

Могу сказать точно: отец себя ничуть не жалел, он жил, пока слышались аплодисменты и пока в нашу тарелочку бросали деньги. Подозреваю, что он и жил ради аплодисментов. Поэтому с раннего детства я не мыслю себе другой жизни, кроме той, в которой звучат эти самые аплодисменты.

Я ничуть не осуждаю отца, он по-своему старался сделать меня счастливой, вовлекая в свою жизнь, наверное, ему это казалось правильным. Нет, не так, для него, в его жизни это и было правильным. Зачем девочке, которая будет жить в фургончике, школа? Читать он меня научил сам, я легко разбирала буквы на вывесках, а больше к чему?

— Книги? К чему они? Кто-то сочиняет истории про других людей, а мы должны читать? Никто не напишет книгу о нашей с тобой жизни, а значит, они нам не нужны. Когда-нибудь у тебя будет свой мужчина и свои дети. Снова заботы, которые не оставят времени на разные глупости.

И все же мы читали. Парижане забывали книги на скамейках в саду, на парапетах, просто бросали в урны. Конечно, среди таких книг редко встречались стоящие, чаще действительно мусор, который не жаль оставить или выбросить, но все же… В книгах была другая жизнь, а поскольку я не видела, как живут нормальные люди в нормальных семьях, все происходящее в этих историях воспринималось, как сказка. А вокруг была жестокая проза с пьяными криками в кафе, неприкаянностью, продажной любовью, холодом и даже голодом.

Но всегда было, знаешь что? Уверенность! Да-да, я не сомневалась, что завтра мы снова выступим, заработаем на то, чтобы поужинать, что где-то приткнем свои бедные головы, что утром снова будет день. Именно тогда я научилась не беречь ни силы, ни деньги. Нельзя копить, зачем, если завтра снова можно заработать?

Прошло много лет, но я так и живу. Это правильно и неправильно одновременно. Беречь силы нельзя, это недостойно настоящего артиста. Копить деньги тоже, они зарабатываются, чтобы тратить на себя или других — неважно, на других даже приятней. Но наступает момент, когда не остается ни того, ни другого. Сил, чтобы снова заработать, уже нет, а вместо денег, которых еще недавно было вдоволь, одни долги.

Но тогда судьба дает Тео, который носит на руках, потому что собственные ноги мама Ламбукас не носят, и зарабатывает, потому что мадам нужно чем-то кормить. Мадам ест, как птичка, больше не позволяют врачи, но все же…

Тео, я впервые сижу у кого-то на шее! Это удивительнейшее состояние, между прочим. Я всегда работала, с тех самых пор, как прозрела и стала выступать с отцом. Всегда зарабатывала не только для себя, но и сначала Симоны, потом на подарки возлюбленным (роскошные подарки), на толпы «милых паразитов», которые заполняли мой дом, а вот теперь ничего не зарабатываю. Меня кормит муж. Сорок лет я кормила многих, а теперь один кормит меня… Бедный Тео, тебе приходится отдуваться за всех!

Отец хотел, чтобы дочь вместе с ним стала акробаткой, он бы подбрасывал меня вверх, а я делала немыслимые сальто, вызывая восхищение зрителей. На мое счастье быстро выяснилось, что я слишком слаба, чтобы совершать воздушные пируэты. Думаю, если бы стала выступать вместе с отцом как акробатка, то быстро переломала все, что возможно, и давно загнулась в какой-нибудь грязной конуре, корчась от невыносимых болей.

Но я приносила прибыль Луи Гассиону. Сначала зазывала зрителей, тогда у меня вместо тихого, тонкого голоска и прорезался сильный, чуть резковатый, потом обходила собравшихся с тарелочкой, уговаривая:

— Вот наберем пять франков, и представление начнется. Еще немного, совсем чуть-чуть… Еще монетку, мсье, хоть одну…

Думаю, отец понимал, что это ненормально, потому что он говорил:

— Ты должна научиться еще чему-то, нельзя просто собирать деньги. Пусть это делает кто-то другой.

Ему вторил товарищ, с которым мы часто выступали вместе, Камиль Рибон. Камиль не был акробатом, он был самодеятельным актером. Сейчас, пытаясь вспомнить, что он такое изображал, я даже не могу подобрать этому название. Если отец прыгал на голове, гнулся во все стороны, пока не начинали по-настоящему трещать суставы и кости, то Камиль страдал. Он был очень большой, хотя, возможно, мне это просто казалось. Во всяком случае, рядом с отцом он выглядел великаном.

Я не знаю, сколько лет Камилю, как не знаю, куда он потом девался, но мне он казался стариком, потому что лицо было покрыто глубокими морщинами. Пожалуй, он был молод, потому что голос имел молодой, и гигантом тоже был, многие люди оказывались ему по плечо. Рибон изображал страсти в случае конца света, он рвал на себе рубаху (потом приходилось зашивать), хрипел, словно задыхаясь, катался по земле к восторженному ужасу зрителей, или делал вид, что его голова раскалывается, а руки и ноги просто не действуют… Я не знаю, почему это вызывало интерес у зрителей, но его с удовольствием просили:

— Эй, Камиль, покажи, как отнялась рука!

Он протягивал к говорившему руку и… та падала, словно подрубленная. Все новые попытки заставить руку подняться или хотя бы пошевелить пальцами «не приводили» к успеху. Я думаю, он был прекрасным мимом, способным играть боль и несчастье также легко, как другие веселятся. Говорят, впервые увидев, как он обнимает меня той самой рукой, которая только что висела плетью, я закричала от ужаса. Кстати, так же кричали некоторые зрительницы, когда рука, вдруг ожив, протягивалась к ним.

Рибон тоже считал, что меня нужно научить чему-нибудь, что приносило бы доход с меньшими физическими мучениями. Кажется, он был даже рад, что отцу не удалось сделать из меня акробатку.

— Да, Луи, девочка должна петь.