Михаил Маргулис. Крепкий Турок

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Эта книга — биография Михаила Турецкого, создателя скандально известного Хора, а также предельно честная исповедь о том, что такое культура и шоу-бизнес России, как нас сейчас оценивают за границей и по каким законам надо существовать, чтобы выжить.
  • Купить книгу на Озоне

Грузчик из «Гнесинки»

Сходу «переплыв» из одной музыкантской среды в другую, причем такую, где собрались еще более, чем в училище, «одержимые профессией» люди, Михаил вступил в фазу полноценного взросления. Не по возрасту, по сути. Гнесинка принесла ему «принципиально другой круг общения», подтолкнула к самостоятельности. За вузовский срок, Турецкий успел стать мужем, отцом, разнорабочим, руководителем. Его уже иногда величали по имени-отчеству. Он, вообще, с первых институтских дней привыкал к почтительному формату общения, столь приятному ему и поныне.

«Педагоги в Гнесинке обращались к студентам на «вы» — вспоминает однокашник Турецкого и один из аксакалов его «Хора» Михаил Кузнецов. — Это звучало так необычно, после школы, где все тебе «тыкали». Удивляло «гнесинцев» и то, о чем и как учителя рассказывали. Культурологию, например, вел у них прогрессивно настроенный брежневский экс-референт Георгий Куницын, еще до «перестроечной» гласности, сообщавший студентам малоизвестные факты отечественной истории и критично оценивавший некоторые деяния советских вождей. «Марксистко-ленинскую эстетику» (куда же без нее в классической музыке!) преподавала Елена Бовина, супруга влиятельного политобозревателя «Известий», ведущего телепередачи «Международная панорама», а впоследствии первого посла СССР в Израиле Александра Бовина. То, что произносила на лекциях Елена Петровна, в восприятии Турецкого, «напрочь опровергало марксизм-ленинизм».

Преподаватели других, «факультативных», скажем так, для Гнесинки предметов, тоже большевистской ортодоксальностью мишиной «исторички» из училища, не отличались. И давали своим подопечным обильную «пищу для размышлений».

Но еще важнее была роль тех наставников, которые занимались с «гнесинцами» непосредственно музыкальной практикой. Для Михаила непререкаемым гуру стал Владимир Онуфриевич Семенюк — руководитель хорового класса Гнесинки и «правая рука» знаменитого Владимира Минина, камерным хором которого он дирижировал.

Уроки Семенюка сослужили Турецкому немалую пользу позднее, когда он добивался от своего «Хора» звучания «не манерного, но выразительного». Наверное, что-то перенял он и от преподавательского стиля Владимира Онуфриевича, сочетавшего кропотливость с моральным прессингом.

«Семенюк — это театр одного актера. Какую-нибудь фразу он мог репетировать с нами по 45 минут и больше, повторяя ее многократно с особой интонацией. Он показывал, как произносить звуки, соединять согласные, растягивать гласные. Я всегда удивлялся, почему у Минина поет хор и все слова понятны, а у других хоров такого нет? Да, потому что техника произношения у каждого в мининском хоре „отрулена“ до совершенства.

В ходе занятий Семенюк порой жестко одергивал нас за расхлябанность. Мол, вы тут сидите в тепле и уюте, а иные ваши сверстники сейчас тоннель на морозе долбят. Вам всем очень повезло, а вы, раздолбаи, этого не цените, занимаетесь спустя рукава.

Здесь он был не совсем справедлив. Допустим, мы с Мишей Кузнецовым с упоением занимались в хоровом классе и не „халявили“. Тебе преподносили „Мессу“ Шуберта, вальсы Брамса, переложенные для хора, песенный цикл на стихи Игоря Северянина! Такой материал захватывал душу. Я, вообще, думаю, те, кто учатся из-под палки, просто ошиблись дверью. Если ты делаешь что-то сильно напрягаясь, значит, занимаешься не своим делом».

Кругозор Михаила расширяли не только академические наставники. Настоящий «эстетический удар» случился у него с появлением «приятеля из Калуги, лет на шесть постарше». Тот «погрузил» студента-первокурсника «в океан передовой, современной музыки. Рок, поп, джаз, Том Джонс, „Лед Зеппелин“, „Пинк Флойд“…». «Я впервые слушал записи этих исполнителей на качественной аппаратуре — говорит Турецкий. — И слезы от экстаза наворачивались. До этого я сталкивался с подобной музыкой бессистемно, отрывочно. А тут получал ее альбомами, с меломанскими комментариями. Даже психотерапевтический эффект был. Когда моя первая любовь не увенчалась успехом, рок-музыка помогала мне справиться с грустью».

Переслушать всю фонотеку своего калужского друга, Турецкий, кажется, не успел. Среди однокурсниц он заметил «красавицу Лену», тоже не чуждую городу Калуга, где она окончила музучилище, и грусть будущего хормейстера рассеялась. Молодая, талантливая певица откликнулась на его нежные чувства и вскоре в Гнесинке образовалась новая «ячейка общества». Годом позже в семье Михаила и Лены родилась дочь Наташа. Из квартиры у метро «Динамо», где молодожены обитали вместе с мишиными родителями, после рождения ребенка хотелось переехать в отдельные «апартаменты». Но, где их взять скромным советским студентам? Вновь выручил Александр Турецкий. Чуть раньше он предоставил своему младшему брату в периодическое пользование поддержанную «копейку», на которой, рано получивший права и даже немного позанимавшийся автоспортом Михаил, «таксовал» по субботам. Теперь он отдал Мише, Лене и новорожденной Наташе свою однокомнатную квартиру в Крылатском.

«Жена ничего от меня не требовала — поясняет Турецкий. — Она была неизбалованной, вполне понимала наши обстоятельства и ценила то, что у нас есть. Но я сам поставил себе определенные задачи, осознав, что несу ответственность за свою семью, и, что на наши студенческие стипендии прожить втроем почти нереально. Нужно искать дополнительную работу».

Изначально Турецкий сделал ставку на уже упомянутый «частный извоз». Предприятие осложнялось тем, что «бомбить» приходилось на не совсем своей, «братской» машине, да еще изрядно «убитой». Приобретение личного автотранспорта в те годы считалось космической задачей даже для зрелых, постоянно работающих совграждан, что уж говорить о 22-летнем музыканте из скромной семьи. Но одержимость, господа, одержимость Михаила Турецкого, о которой не впервые говорится в этой книге, и которая с возрастом начала проявляться у него не только в творческих порывах, сделала «невозможное возможным». В автобиографии Турецкий подробно описал добывание своей первой престижной частной собственности. «Я загорелся идеей купить автомашину, и через два года приобрел 11-ю модель „Жигулей“ с ручным управлением у одного инвалида, уезжавшего в Израиль. Ручное управление я, конечно же, с нее сразу снял.

Машина обошлась мне в 4900 рублей. Я влез в серьезные долги. Пришлось продать любимую финскую кожаную куртку, корейский магнитофон, купленный у какого-то иностранца на первом курсе, брат дал взаймы 500 рублей… В итоге собралась необходимая сумма».

Подобной автомобильной роскошью не располагали даже многие уважаемые «гнесинские» учителя Михаила, поэтому на своих «Жигулях» он к институту никогда не подъезжал. Стеснялся. Это у сегодняшних студентов некоторых отечественных вузов, проблема — запарковаться возле альма-матер, а Турецкий тогда был единственным в институте учащимся с личным авто.

«Железный конь», разумеется, придал Михаилу мобильности, тем более, что в те годы Москву еще не «парализовали» дикие «пробки». Маэстро-водитель, помимо учебы, успевал за день в несколько мест, где у него имелся практический интерес. Эпизодически ему удавались относительно «дальнобойные» выезды. «С помощью брата и самостоятельно, без чрезвычайного риска, я иногда доставал у фарцовщиков валютные чеки — объясняет Михаил. — В магазине „Березка“ покупал на них какой-нибудь импортный магнитофон, увозил в другой город, Ярославль, Кострому, Рязань, и сдавал там в комиссионный. Выходил неплохой „навар“. Достав чеки, положим, за 100 рублей, ты, в той же Рязани, мог продать приобретенный на них товар за 150. Чем больше ты „сдавал“ дефицитной продукции, тем крупнее была твоя „чистая прибыль“. Такие легкие „шоп-туры“ ощутимо пополняли семейный бюджет».

Но более стабильный доход приносила Турецкому должность грузчика в «25-ом универмаге Мосторга», где приходилось трудиться «ночь, через две». Туда он устроился, опять-таки, не без братской помощи. Директором двухэтажного магазина в столичном спальном районе Строгино являлся друг Александра, который и выделил Михаилу «хлебное местечко». Тут не только «капала» приличная зарплата, превышавшая месячный оклад квалифицированного инженера или врача, но и имелся прямой доступ к дефицитным продуктам, которые всегда можно было конвертировать в «нужные» знакомства и другой, не съестной дефицит: билеты в популярные театры, качественные услуги в автосервисе и т.п.

С обывательской точки зрения Миша пребывал в «полном шоколаде» и на институт, в общем-то, мог махнуть рукой. Он и сам подтверждает, что «большинство „гнесинцев“, при всей любви к музыке, не очень-то верили, что профессия, которую они получат, станет опорой в жизни. Все поглядывали „налево“, прикидывали, как совместить приятное с полезным. Остаться музыкантом, но не быть постоянно материально нуждающимся».

Турецкий — ходячий пример решения сей дилеммы. Ныне — само собой, но и в студенческий период тоже. Он грузил, возил, «доставал», перепродавал и при этом постоянно думал о своей реализации в качестве дирижера, руководителя хотя бы «какого-нибудь самодеятельного коллектива». Летом подобная «подработка» по специальности находилась в пионерском лагере. Но Михаилу, конечно, хотелось большего. И случай представился.

«Подвозил очередного „клиента“ — рассказывает Турецкий — познакомились, разговорились. Оказался еврейский товарищ, служащий регентом в православной церкви! Сам он был не ахти каким музыкантом и подыскивал человека, который бы „наладил звучание“ их церковного хора, состоявшего из пары десятков мужчин и женщин.

Я сказал ему, что учусь в Гнесинке (а мы там уже активно изучали духовную музыку, Рахманинова, Гречанинова) и обладаю необходимыми навыками для того, чтобы через четыре месяца ваш хор зазвучал. Только делать мне это придется инкогнито, не оформляя никаких документов, иначе меня попрут из института. Он согласился. И вот я пришел в этот коллектив и увидел компанию отставных солистов больших академических театров. Их в разное время оттуда поувольняли, кого за пьянку, кого по другим причинам, и они без напряга подвизались в данном хоре.

Как я и обещал моему знакомому, через несколько месяцев хор зазвучал так, что мне стали бешеные деньги платить — 200 рублей в месяц! Но недолго счастье длилось. Кто-то на меня, все же, „стуканул“ в ректорат Гнесинки, и пришлось такой „руководящий пост“ оставить. Видимо, своей требовательностью я „наступил на хвост“, кому-то из хористов. Они же преимущественно взрослые дядьки, под 50, были, с самомнением и стажем. А тут их двадцатилетний пацан учить вздумал! Несмотря ни на что, меня очень порадовал этот опыт. Я понял, что могу быть сильным хормейстером».

Эдна О’Брайен. Влюбленный Байрон

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Читатель этой интереснейшей книги получает возможность усомниться в справедливости известной фразы, вложенной А. Пушкиным в уста Моцарта: «Гений и злодейство — две вещи несовместные».

    Мы увидим несомненно гениального поэта, самоотверженного борца за свободу Италии и Греции — и самовлюбленного эгоиста, который растлевает юношей, соблазняет единокровную сестру, предается неудержимому распутству и пренебрегает собственной дочерью.

    И все это — один человек, великий английский поэт Джордж Гордон Байрон.

    Портреты, миниатюры, гравюры и рисунки той эпохи дополняют повествование и позволяют увидеть лица людей, причастных к жизни Байрона.

  • Перевод с английского Ксении Атаровой

Лорд Джордж Гордон Байрон, пяти футов и восьми
с половиной дюймов ростом, был обладателем
уродливой правой ноги, каштановых волос, запоминающейся бледности, алебастровых висков, жемчужных
зубов, серых глаз, обрамленных черными
ресницами, и неотразимого обаяния, которое равно
действовало на мужчин и на женщин. Все в нем
было парадоксально: свой в обществе — и белая ворона,
красавец и урод, человек серьезный и насмешник,
транжира и — временами — скряга, обладатель
острого ума и зловредный ребенок, веривший
в чудеса. Написанное им о Роберте Бёрнсе, вполне
подошло бы и для его собственной эпитафии:
«нежность и грубость, мягкость и суровость, сентиментальность
и похотливость, низкое и божественное
— все смешалось в этом вдохновленном свыше
куске глины».

Помимо прочего, Байрон был величайшим поэтом,
но, как он сам напоминает нам, поэзия — это
особый дар, принадлежащий человеку не в большей
степени, чем пифии, покинувшей свой треножник.
Байрон без своего треножника становится
Байроном-Человеком, который, по его собственному
утверждению, не способен существовать без того
или иного предмета любви. С ранних лет он был
обуреваем страстями, они порождали волнение, меланхолию,
предчувствие утраты, уготованной ему
судьбой в «земном раю». Он любил и мужчин, и
женщин; ему нужен был объект любви, кем бы он
ни оказался. Один взгляд на красивое лицо — и Байрон
был готов «строить иль сжигать новую Трою».

Слово «байронический» вплоть до наших дней
предполагает чрезмерность, дьявольские поступки
и бунтарство в отношении и короля, и черни.
Байрон более, чем какой-либо другой стихотворец,
воплощает для нас поэта-бунтаря, одаренного воображением
и презирающего законы Творца, чье
влияние не ведает национальных, религиозных и
географических границ; его очевидные недостатки
искупаются личным обаянием и в конечном счете
героизмом, который, благодаря трагическому финалу,
вознес его судьбу и образ от частного случая
до универсального символа, от индивидуального до
архетипического.

* * *

Обстоятельства его рождения нельзя назвать благоприятными.
В январе 1788 года в Лондоне стояли
трескучие морозы; костры и «морозные ярмарки» на
Темзе растянулись на недели. Суровая погода объяснялась
извержением вулкана в Исландии. Для разрешения
от бремени двадцатидвухлетнюю Кэтрин
Гордон в сопровождении повитухи, сиделки и врача
отправили в Лондон и поместили на Холлис-стрит
в арендованной комнате над магазином. Роды были
тяжелые. Ребенок родился в рубашке, что считалось
добрым знаком и сулило удачу; однако тут же все
всполошились — оказалось, что у младенца изуродована
ступня.

Отец, «Шальной Джек» Байрон, при родах не
присутствовал — вернись он в Англию, его тут же
посадили бы в долговую тюрьму. Мистер Хэнсон,
молодой поверенный, был выписан опекунами Кэтрин
из Абердина для поддержки матери, оказавшейся
одной в Лондоне без своего беглеца-мужа.
Ногу новорожденного притянули к лангетке; нижняя
часть икры была слабая и тонкая — физический
недостаток, который принес муки, насмешки и унижения
будущему молодому лорду, вынужденному по
советам шарлатанов и врачей-ортопедов в течение
многих лет приспосабливаться к ножным протезам,
бандажам и прочим хитроумным приспособлениям.
Выдвигались различные предположения о причине
уродства, включая недостаток кислорода в легких,
но Байрон, всегда готовый осудить свою мать, полагал,
что все дело в ее тщеславии: якобы во время беременности
она носила слишком тугой корсет.

Для Байрона хромая нога станет каиновой печатью,
символом оскопления и позорным клеймом,
отравляющим жизнь.

В ту зиму все мысли обоих родителей занимали
деньги, а вернее, их отсутствие. Шальной Джек
пишет своей сестре Фрэнсис Ли из Франции и жалуется
на крайнюю нужду, а потом добавляет, что
сыну его не суждено ходить: «это невозможно, ведь
у него изуродована нога». Кэтрин же нажимала на
поверенного своих опекунов в Эдинбурге, описывая
стесненные обстоятельства, в которых пребывала, и
добавляя, что двадцати гиней, которые они послали
на роды, недостаточно и что ей нужны еще сто.
Она также надеялась, что ее беспутный и беспечный
муж вновь вернется и отец, мать и дитя смогут
отправиться куда-нибудь в Уэллс или на север Англии,
где заживут скромно и где к ним вернется то
скоротечное счастье, которое они испытали во время
помолвки в Бате всего три года назад. Но эти надежды
не оправдались. Спустя два месяца она вновь
писала поверенному в Эдинбург, уже на грани отчаяния:
«Через две недели, считая с сегодняшнего дня,
я должна буду покинуть этот дом, так что мешкать
уже нельзя, и, если до этого срока деньги не придут,
я не знаю, что мне делать и что со мною станется».

Ребенка окрестили Джорджем Гордоном в честь
его деда по матери в церкви Марилебон, интерьер
которой послужил фоном для картины Хогарта
«Путь повесы». Знатные, но живущие в отдалении
шотландские родственники — герцог Гордон и полковник
Роберт Дафф из Феттерессо, — названные
крестными отцами, на церемонии, к сожалению, отсутствовали.
Кэтрин была потомком сэра Уильяма
Гордона и Анабеллы Стюарт, дочери короля Якова I. Феодальные бароны Гордоны из Гихта держали
в страхе и зависимости весь север Шотландии — рожали
внебрачных детей, насиловали и грабили. Некоторые
закончили жизнь на эшафоте, других убили,
кое-кто сам наложил на себя руки. Дед Кэтрин
бросился в ледяную реку Айтен прямо под стенами
своего замка в Гихте, а ее отца нашли в Батском
канале. Мать Кэтрин, как и две ее сестры, умерла
молодой, и она осталась единственной наследницей
состояния, приносившего тридцать тысяч фунтов
годового дохода и состоявшего из земельных наделов,
доли в правах на ловлю лосося, принадлежащих
Абердинскому банку, и ренты от угольных шахт.

В двадцать лет, как и многие девицы, ожидавшие
наследства, она отправилась в Бат в поисках
мужа. Красотой Кэтрин не блистала. Согласно Томасу
Муру, другу Байрона и его первому, доброжелательному
биографу, она была невысокая, тучная и
«ходила вразвалочку». Довольно скромные умственные
способности не могли уравновесить внешнюю
невзрачность. Кроме того, она отличалась повышенной
впечатлительностью, и, похоже, у нее было
определенное предчувствие, ибо годом раньше в
Шотландии во время представления пьесы «Фатальный
брак», когда знаменитая актриса миссис Сиддонс
воскликнула «О, мой Байрон, мой Байрон!»,
у Кэтрин началась такая истерика, что ее пришлось
вынести из ложи. В Бате она встретила «своего Байрона», Шального Джека, недавно овдовевшего и вконец
разорившегося. До нее он увивался за Амелией,
очаровательной супругой маркиза Кармартена, которая, бросив мужа, убежала с Джеком во Францию,
где ее состояние, как и здоровье, совершенно расстроилось
из-за его мотовства и распутства.

Ухаживание Шального Джека за Кэтрин вскоре
увенчалось успехом. Шотландские родственники,
зная ее пылкий нрав и, возможно, догадываясь, что
будущий муж — прохвост и пройдоха, пытались отговорить
Кэтрин от этого брака. Но Джек вскружил
ей голову, и она осталась непреклонной.

Они обвенчались и вернулись в замок Гихт, где
Джек стал жить на широкую ногу — лошади, гончие,
игра. Размах был таков, что его даже прославили
в балладе. Не прошло и года после женитьбы, как
во время скоротечной поездки в Лондон Джека арестовали
за долги и посадили в Тюрьму королевской
скамьи; единственным человеком в Лондоне, кто
смог Джека оттуда вызволить, оказался его портной.
Вскоре, подобно многим должникам, супруги бежали
во Францию: деньги закончились, замок и почти
все владения были проданы кузену Кэтрин лорду
Абердину; молодая жена потеряла связь с родственниками
и утратила их уважение из-за столь постыдного
падения на дно общества.

Байрон почти не видел отца, однако всю жизнь
оставался пленником ярких и дерзких подвигов своих
предков с отцовской стороны; они родились с оружием
в руках и в доспехах, хвастался он, и прошли
во главе своих воинов от Европы до долин Палестины.
Живой рассказ о кораблекрушении у побережья
Арракана, описанный одним из его предков, стал
источником вдохновения поэта, когда он сочинял
Четвертую песнь «Дон Жуана». В отношении семьи
своей матери Байрон был более нелицеприятен —
он даже утверждал, будто вся плохая кровь в его жилах
унаследована от этих выблядков Банко.

Как рассказывает Томас Мур, Байрон «столкнулся
с разочарованиями на самом пороге жизни»: мать —
взбалмошная и капризная, в смягчающем влиянии
сестры ему было отказано. Мур говорит, что мальчик
был лишен утешений, которые могли бы умерить
высокий накал его чувств и «освободить их от
бурных стремнин и водопадов». Однако те же самые
«стремнины и водопады» характеризуют и предков
Байрона как по мужской, так и по женской линии.

Байроны, упомянутые в «книге судного дня», это
де Бурэны Нормандские, вассалы Вильгельма Завоевателя,
получившие титул и земли в Ноттингемшире,
Дербишире и Ланкашире за доблесть в битвах на
суше и на море. В 1573 году Джон Байрон из колуика
купил за 810 фунтов у Генриха VIII Ньюстедское
аббатство в Ноттингемшире — дом, церковь, монастырь
на трех тысячах акров земли — и лет через
шесть был посвящен в рыцари Елизаветой I. Он переделал
Ньюстед с размахом, по своему вкусу, приспособив
его для светских нужд, даже разместил там
театральную труппу. Ко времени рождения Байрона
его двоюродный дедушка, известный по прозвищу
Злобный Лорд, жил в уединении в Ньюстеде, своем
фамильном гнезде. Когда-то человек буйный, он
под гнетом жизненных невзгод стал затворником.
Построив причудливый замок и каменные укрепления
на озере, по которому плавали игрушечные корабли,
он разыгрывал там морские баталии со своим
доверенным слугой Джо Марри, присвоив тому
звание второго по старшинству командира; о том же
Марри ходил слух, что он научил говорить с собой
живущих за камином сверчков.

В 1765 году в Лондоне, в таверне на Пэлл-Мэлл
состоялась встреча ноттингемширских сквайров и
знати, многие из которых были связаны родственными
узами. Злобный Лорд и его кузен Уильям Чаворт
затеяли спор о том, как лучше подвешивать
дичь; взаимное ожесточение зашло столь далеко, что
мужчины перешли в верхнюю комнату, где при свете
единственной свечи Злобный Лорд проткнул шпагой
живот своего оппонента. После недолгого заключения
в Тауэре за убийство он был помилован его друзьями
пэрами и освобожден после уплаты скромного
штрафа. Злобный Лорд возвратился в Ньюстед
и становился все более несносным; жена покинула
его. Он обрюхатил одну из служанок, которая называла
себя леди Бетти. Его сын и наследник Уильям
должен был жениться также на наследнице, но
вместо этого сбежал со своей двоюродной сестрой.
В отместку Злобный Лорд велел вырубить большую
дубовую рощу, а две тысячи оленей, обитавших в
его лесах, были зарезаны и проданы на мэнсфилдском
рынке за гроши. В последнем приступе мстительности
он заложил свои права на угольные шахты
в Рочдейле, лишив дохода всех будущих наследников.
И все же Байрон гордился благородством своего
происхождения, забывая добавить, что многие из
его родни были скотами и проходимцами, по временам
впадавшими в помешательство и, как выразился
Томас Мур, постоянно страдавшими от «вторжения
в их жизнь финансовых затруднений».

В августе, когда Шальной Джек не вернулся, чтобы
дополнить семейный портрет, кэтрин с маленьким
сыном отправилась в почтовой карете в Абердин,
где ей вновь пришлось снимать комнаты над
магазином. Ее муж появлялся время от времени
лишь для того, чтобы тянуть деньги из женщины,
чей доход теперь уменьшился до 150 фунтов в год.
Отвратительные скандалы, которые сопровождали
его появление и которые, как утверждает Байрон,
он помнил, не оставили у ребенка, по его собственному
выражению, «вкуса к семейной жизни».

В Абердине жизнь матери и ребенка была спартанской
и довольно неспокойной. Кэтрин, склонная
к крайностям, переходила от неуемной любви к
приступам гнева; сын, с его необузданным нравом
платил ей той же монетой. Соседи рассказывали,
что миссис Байрон нередко бранила сына, называла
его «хромуша», а через пять минут утешала поцелуями.
Он со своей стороны развлекался тем, что
во время церковной службы втыкал булавки в пухлые
руки матери. Он не желал подчиняться. В шотландском
пледе сине-зеленых тонов — цвета Гордонов
— Байрон разъезжал на пони с хлыстом в
руках и, если кто-то смеялся над его хромотой, пускал
хлыст в ход и приговаривал: «Не смей так говорить!»

Шальной Джек писал из Франции сестре, которая
была и его любовницей, умоляя ее «приехать
ради Христа», так как у него нет ни крова, ни прислуги,
а питаться приходится объедками. В августе
1791 года в Валансьене он умер от чахотки, продиктовав
двум нотариусам завещание, в котором оставлял
своего трехлетнего сына ответственным за его
долги и расходы на похороны. Кэтрин ухитрилась
их оплатить, заняв более тысячи фунтов под наследство,
которое должна была получить после смерти
своей бабки. Когда она узнала о смерти мужа, ее
вопли были слышны по всей Брод-стрит: глубина
ее скорби «граничила с помрачением рассудка». В
довольно напыщенном письме, адресованном золовке,
к которой она обращалась «моя дорогая сударыня», Ктрин, описав свою безмерную печаль,
попросила прядь волос покойного мужа в память о
том времени, когда она и ее «милый Джонни» любили
друг друга.

В пять с половиной лет Байрон стал настолько неуправляем,
что Кэтрин отдала его в школу в надежде,
что там мальчика приучат к паслушанию. Отчуждение
в семье, скандалы, обращение «хромое отродье»
в устах матери, частые наказания — все это оставило
столь глубокий след в его памяти, что много лет
спустя в драме Байрона «Преображенный урод» мать
называет сына, горбуна Арнольда, демоном и ночным
кошмаром, когда тот молит ее не убивать свое
дитя из ненависти к его отталкивающей внешности.

Благодаря своему наставнику мистеру Бауэрсу
Байрон страстно полюбил историю, особенно историю
Древнего Рима; он упивался описаниями битв и
кораблекрушений, которые потом мысленно разыгрывал
с собственным участием. В шесть лет он переводил
Горация; величественные и мрачные описания
смерти, приходящей без разбора во дворцы и хижины,
возбуждали его испуганное воображение. Ему не
исполнилось и восьми, когда он прочел все книги
Ветхого Завета и нашел, что Новый Завет не сравнится
с ним в выразительности и богатстве описаний.
Когда Байрона зачислили в школу, он подсчитал,
что уже прочел четыре тысячи романов, хотя,
возможно, тут нам следует сделать скидку на мальчишеское
преувеличение. Его любимцами были Сервантес,
Смоллетт и Вальтер Скотт. Но самой сильной
привязанностью Байрона оставалась история; «История
Турции» Ноллеса заронила в нем страстное желание
еще в юности посетить Левант и определила
экзотический фон многих его восточных поэм.

В восьмилетнем возрасте в школе танцев его сразили
прелести Мэри Дафф, и, еще не умея найти
этому название, он ощутил приступы радости и смятение,
сопутствующие влюбленности. Мэри была
одним из тех хрупких, словно сотканных из цветов
радуги созданий с классически правильными чертами
лица, которые и в дальнейшем всегда пленяли
Байрона. Ее сменила Маргарет Паркер, дальняя
родственница, в которую он тоже был безумно влюблен.
Вновь и вновь искал он эту душу-близнеца в
своих кровных родственниках, стремясь ощутить ту
страсть, которая погрузила бы его в «трепетное смятение».

Яблоко раздора

Жизнь Стива Джобса — идеальный американский миф о стартапе в пресловутом родительском гараже, развившемся в одну из самых успешных мировых компаний. С этим именем связаны первые персональные компьютеры с революционным графическим интерфейсом Apple II и Macintosh, iPhone, iPod и iTunes Store, подарившие второе дыхание музыкальной индустрии, iPad и App Store, породившие новую индустрию создания контента, а также благодаря ему открылись неведомые горизонты анимации и цифрового творчества.

Стив Джобс дает интервью журналу Playboy. Февраль 1985

Стив Джобс дает интервью журналу Playboy. Февраль 1985 г.

Мог ли изобрести Стив Джобс все это за столь непродолжительную жизнь? Какова его роль в создании всей цифровой индустрии? Был ли он гениальным изобретателем или эффектным иллюзионистом Гудвином, заставившим весь мир поверить в свое могущество?

Мировой бестселлер 2011 года, книга Уолтера Айзексона «Стив Джобс», — биография, благословленная самим сходящим во гроб создателем Apple (в отличие от книги Джеффри Янга и Вильяма Саймона «iКона Стив Джобс», скандал с которой разгорелся еще до выхода ее в печать: Джобс, ознакомившись с рукописью, запретил продавать эту книгу во всех магазина Apple). Читатель Айзексона, напротив, имеет дело с текстом, прошедшим если не цензуру, то определённую редактуру с учетом пожеланий уже умирающего героя.

Возможно, именно это обстоятельство и объясняет столь странную композицию и фокус авторского внимания: детству и отрочеству героя посвящено неоправдано много глав: малоинтересным подробностям рождения приемного отца Джобса, банальным историям знакомства его родителей, утомительным перипетиям усыновления младенца-Стива. Доскональное перечисление школ и колледжей, в которые ходил герой, списки предметов, выбранных им для изучения, — все это остаётся лишь перечнем, которые не прибавляют ровным счетом ничего к пониманию характера Джобса.

Стив Джобс с изобретателем Apple инженером Стивом Возняком. Кремниевая долина. 1970-е.

Стив Джобс с изобретателем Apple инженером Стивом Возняком. Кремниевая долина. 1970-е.

Лишь немногие подробности детства помогают сформировать представление о Стиве. Например, родители Джобса были людьми среднего достатка, однако их приемный сын желал посещать очень дорогую школу, которая была им не по карману. Чтобы добиться своего, он рыдал, угрожал и терроризировал напуганных родителей. И, конечно, добился своего. Также, слезами и шантажом, он вынудил отца взять кредит для платы за обучение в очень престижном университете. Далее, на протяжении всего повествования Стив Джобс рыдает в среднем через каждую дюжину страниц: он льет слезы при спорах со своим верным инженером-гением Возняком, закатывает истерики президенту Apple, плачет на совещаниях, деловых обедах — везде он применяет стратегию, доказавшую свою эффективность еще в детстве.

Начало книги могла бы спасти увлекательна история Калифорнии и Кремниевой долины, но избыточные подробности и стерильный язык не оставляют читателю ни малейшей надежды. Сложно поверить, что университетские городки Калифорнии семидесятых, ходящие ходуном от свободной любви и легкодоступных наркотиков, поездки в Индию, создание нонконформистских коммун можно описать так безжизненно, как это продемонстрировал Уолтер Айзексон. Джобс со своими студенческими друзьями объездил автостопом всю Азию, выживали, сдавая бутылки, перепробовали все известные им наркотики — события, о которых любой биограф может только мечтать.

Одной десятой таких историй хватило бы Тимоти Лири, чтобы завоевать мировую славу. Сам Джобс был убежденным последователем Лири и, по завету старшего товарища, регулярно принимал ЛСД. Сам же философ кислоты спустя годы в своем интервью для Rolling Stone однозначно дал понять, что расцвет кибернетики и виртуальной реальности напрямую связан с увлечением его создателями ЛСД: «Психоделическо-наркотическое движение 60-х и движение персональных компьютеров 80-х — внутреннее и внешнее отражения друг друга. Вы просто не можете понять психоделические наркотики, активизирующие мозг, если вы ничего не понимаете в компьютерах. Не случайно, многие в компьютерном движении экспериментировали с ЛСД. В 60-е произошло то, что мы совершали множество путешествий внутрь, но нам не хватало технологии кибернетического языка для выражения и схематизирования того, что мы переживали».

Члены Plastic Ono Band. В центре: Джон Леннон и Йоко Оно. Справа: Тимоти Лири. Калифорния, конец 1960-х.

Члены Plastic Ono Band. В центре: Джон Леннон и Йоко Оно. Справа: Тимоти Лири. Калифорния, конец 1960-х.

Увы, текст Айзексона не передает ни капли (и ни грамма) той атмосферы свободы и легкого помешательства, о которых вспоминают участники событий. Удивительно, как скучно можно рассказать необыкновенную и противоречивую историю Джобса.

Жизнь Джобса, его вздорный характер, его подлости, его таланты — находка для писателя, сценариста и режиссера. Формат рецензии не позволяет пересказать все его отвратительные выходки, вероломные предательства самых близких и преданных ему друзей и коллег. Джобс — противоречивый герой, главный дар которого заставлять всех выполнять его желания: родителей, друзей, акционеров компаний, и, в конечном счете, весь мир.

Ведь это Стив Джобс заставил нас с вами пользоваться устройствами, которые он считал идеальными по функции и форме. Джобс, отлично разбиравшийся в искусстве и дизайне, всегда ставил во главу угла визуальные и тактильные впечатления от техники. Инженеры вспоминают, какой мукой для них было выполнить с технической точки зрения идеи Джобса, придумывавшего компьютеры и телефоны Apple в первую очередь как арт проект, который должен изменить мир. Несовместимые ни с чем кроме самих себя, они и есть лучший метонимический образ их идеолога — неуживчивого с другими людьми, не умевшего «конвертироваться» и взаимодействовать.

Стив Джобс показывает средний палец логотипу IBM ЛСД-гуру Тимоти Лири показывает палец всему миру, совершив побег из калифорнийской тюрьмы, после чего президент  Никсон присвоил ему звание «самого опасного человека в мире». 1970-е.

Слева: Стив Джобс показывает средний палец логотипу IBM, а справа его ЛСД-гуру Тимоти Лири показывает палец всему миру, совершив побег из калифорнийской тюрьмы, после чего президент Никсон присвоил ему звание «самого опасного человека в мире». 1970-е.

Именно трагедия человека талантливого, но несовместимого с окружающей действительностью, как несовместим IPad с нетбуком, сквозит за этой стерильной и вялой биографической прозой Айзексона, который предпочел тщательно следовать за указаниями Джобса, а не писать собственную книгу.

Не удивлюсь, если этим текстом как сырьем вскоре воспользуются сценаристы и режиссеры. Уверена, что сериал «Стив» соберет по всему миру не меньше зрителей, чем «Шерлок», тем более что оба героя демонстрируют презрение общественных конвенций, скверный характер и уникальные способности. И эта книга не последний проект Джобса (исполненный, как все его проекты, усилиями других), который еще будет приносить прибыль и влиять на мировую моду.

Полина Ермакова

Народный избранник

Отрывок из книги Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

О книге Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

8 мая 1974 г.

Здравствуйте, многоуважаемые и дорогие Дмитрий Дмитриевич
и Ирина Антоновна, примите сердечный привет от учителей нашей
школы и колхозников колхоза «Заветы Ильича».

Пишет к Вам директор Кукшумской восьмилетней школы Григорьев
Петр Афанасьевич.

Предложение о выдвижении Дмитрия Дмитриевича кандидатом в
депутаты Верховного Совета СССР наши избиратели встретили радостно.
Вчера в Ядрине окружное собрание также прошло хорошо. Нас,
агитаторов, теперь спрашивают, приедет ли товарищ Шостакович к
нам на встречу. Мы им отвечаем утвердительно…

На большом портрете депутата Шостаковича, в обрамлении красных
знамен, серпа и молота, тщательно отретушированном, он выглядит
бодро и молодцевато — на самом деле он уже в это время много болел, с
трудом ходил, не мог играть, многие месяцы вынужден был проводить
в больнице, за последние годы перенес два инфаркта. Но его депутатство,
как и для многих, было пожизненным.

Хотя в Советском Союзе выборы таковыми не являлись, все внешние
атрибуты выборов были строго соблюдены — по радио рапортовали,
как самые нетерпеливые избиратели явились голосовать в шесть часов
утра — к открытию; в кадрах хроники показывали, как «в этот всенародный
праздник» избиратели торжественно семьями направляются
на избирательные участки, как больным и престарелым доставляют
урны для голосования на дом, как в отдаленные горные аулы эти урны
везут на лошадях, а оленеводам Севера — на собачьих упряжках и специальных
самолетах; как избиратели по всей стране входят в плотно
завешенные от посторонних глаз кабины для голосования, чтобы там,
наедине с бюллетенем и собой, поставить значок против имени единственного
кандидата; как видные люди страны и члены правительства,
чуть помедлив, опускают свои бюллетени в урны для голосования.

В день голосования на улицах из репродукторов неслась громкая
музыка, на избирательных участках работали буфеты, где во времена
всеобщего дефицита можно было купить кое-что из продуктов и сладости
для детей, — вся страна годами участвовала в этом, хорошо отрепетированном,
маскараде выборов без выбора.

Все знали, что депутат утвержден заранее, и часто своего депутата
избиратели видели только на плакатах. Но украшенные кумачом и
портретами членов Политбюро помпезные избирательные участки, с
комиссиями, нервной сверкой списков, «наказами избирателей» и армией
агитаторов, обязанных дежурить в агитпунктах и вести журнал,
являлись незыблемой демонстрацией «волеизъявления народа».

Когда-то, в бытность свою в аспирантуре, мне тоже довелось побыть
агитатором. Помню, что в мое двухнедельное дежурство на агитпункт
не явился ни один избиратель, я же исправно поливала завезенные для
торжественности многочисленные горшки с цветами.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ТЕЛЕГРАММА

ТОВАРИЩУ ШОСТАКОВИЧУ

УВАЖАЕМЫЙ ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЛЕНИНГРАДСКАЯ ГОРОДСКАЯ
ИЗБИРАТЕЛЬНАЯ КОМИССИЯ ПО ВЫБОРАМ В СОВЕТ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ
ОТ РСФСР СООБЩАЕТ ЧТО 13 ФЕВРАЛЯ ВЫ В СООТВЕТСТВИИ
С ВОЛЕЙ КОЛЛЕКТИВОВ ТЕАТРА ОПЕРЫ БАЛЕТА ИМЕНИ
КИРОВА ЗПТ КОНСЕРВАТОРИИ ЗПТ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ
ЗПТ ТРУДЯЩИХСЯ КАРБЮРАТОРНОГО ЗАВОДА ЗАРЕГИСТРИРОВАНЫ
КАНДИДАТОМ В ДЕПУТАТЫ СОВЕТА НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ ТЧК
ЖЕЛАЕМ ЗДОРОВЬЯ ЗПТ ТВОРЧЕСКИХ УСПЕХОВ=ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
ОКРИЗБИРКОМА БОГОРОДИЦКИЙ.

Впервые Шостакович был избран депутатом в Верховный Совет РСФСР
в 1947 году. Позже он избирался депутатом Верховного Совета СССР,
высшего органа государственной власти в стране, от Ленинграда, потом
от Горького — в то время закрытого города, потом от Ядринского
района Чувашии.

Шостакович избирался депутатом то «в соответствии с волей коллективов
Театра оперы и балета имени Кирова, публичной библиотеки
и трудящихся карбюраторного завода в Ленинграде», то многотысячным
собранием рабочих, инженерно-технических работников и служащих завода «Капролактам», то коллективом завода «Красное Сормово»,
то коллективом Горьковского театра оперы и балета им. Пушкина, то
коллективом Горьковской консерватории, то решением собрания колхозников
колхоза им. Коминтерна Красночетайского района Чувашской
ССР, то собранием колхозников колхоза «Заветы Ильича»…

Это тоже был один из ритуалов советской власти, когда всемирно
известный композитор становился «народным избранником», «слугой
народа» и представительствовал в высших органах государственной
власти. Именно представительствовал — как сейчас это принято
среди знаменитых спортсменок и бизнесменов.

Кадры советской хроники сохранили этот образ — Шостакович в
зале заседаний Верховного Совета в Кремле среди хлопкоробов Средней
Азии, знатных доярок, рядом с Гагариным, тоже депутатом, спешит
по Кремлевской площади на очередное заседание — сотни таких
заседаний запечатлены в кинохронике. Эти заседания тоже были «не
местом для дискуссий»: главное было — не пропустить момент и со
всем залом, «хором» поднять руку для голосования или похлопать.

Если бы Шостакович только соблюдал ритуал, как это делало большинство,
никто бы его за это не осудил. Но он не умел и не хотел следовать
ритуалам. Он был и оставался до последних дней депутатом
«всерьез». Чтобы представить себе, что это для композитора значило,
и написана эта книга.

Сам познавший голод, холод, болезни, безденежье, страдавший от несправедливости
чиновников, предательства коллег, Шостакович часами
выслушивал жалобы своих избирателей, с трудом разбирал незнакомый
почерк — редко когда присланное письмо было отпечатано на
машинке, — вчитывался в эти, порой сумбурно исписанные, страницы,
тут же, на полях, делая пометки, выписывая необходимые данные,
адреса, набрасывая черновики ходатайств, запросов, писем поддержки
— их сохранились сотни, — с безотказной отзывчивостью, сочувствием,
желанием помочь. Ездил в другие города, чтобы вести прием
избирателей, принимал и выслушивал их по многу часов подряд, достаточно
посмотреть списки — там сотни имен.

К нему приезжают, ему пишут шахтеры, инвалиды войны, больные,
нуждающиеся в лечении, репрессированные, музыканты оркестра и
кочегары, вдовы, погорельцы, директора совхозов и директора школ,
бывшие блокадники, родители одаренных детей и малограмотные старики,
пишут преследуемые за веру и атеисты, изобретатели «вечных
двигателей» и научные сотрудники, пишут люди, которым негде жить,
те, кто больше так жить не может, и те, кто знает, что нужно делать,
чтобы жить лучше, пишут обманутые родственники и обманутые государством,
пишут артисты, учителя, военнослужащие, колхозники,
матери-героини, школьники, уголовники и пенсионеры, пишут из городов,
деревень и далеких поселков.

Сестра композитора Мария Дмитриевна вспоминала, что, когда
Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград и останавливался у нее,
про это сразу же узнавали люди. И с самого утра, с первого этажа до
четвертого, до самых дверей квартиры выстраивалась очередь на прием
к депутату Шостаковичу.

Люди обращались к своему депутату от отчаяния, безысходности,
бесправия, измотанные многочасовыми очередями за продуктами,
многолетними очередями за жильем, драконовскими законами о прописке,
неправыми судами, невозможностью заработать, видеть мир,
свободно думать и дышать, потому что их не слышали, им не отвечали,
им не желали помочь даже в малом.

Ему рассказывали истории своей жизни, поверяли семейные тайны,
просили совета, помощи, искали сочувствия, иногда просто хотели,
чтобы их выслушали. Присылали план комнаты, в которой можно поставить
или стол или кровать, и невозможно — и то и другое; рисунок
коридора, в котором тридцать семей вынуждены готовить себе еду;
чертежи жилого дома, построенного возле газового резервуара…

Для них он был — последняя надежда, высшая инстанция справедливости
в мире беззакония, неподкупности в стране взяточников, олицетворение
советской власти, лозунги которой они затвердили с детства.

И они писали не в партийные органы, не правительству — они писали
композитору.

Как жить дальше — вот главный вопрос, на который они хотели получить
ответ.

Какая музыка слышалась ему в этом скорбном хоре?

Ирина Антоновна Шостакович говорила, как много нервов и сил отнимала
у Дмитрия Дмитриевича его депутатская работа, — «ему писали
заключенные, приходили больные, приходили совершенно измученные
несчастные люди — на колени становились, рыдали, детей приводили,
увечные шли — море людских бед. В Ленинграде он вел прием избирателей
сначала на Васильевском острове, а потом в районе Преображенского
кладбища. Город Горький, где Дмитрий Дмитриевич был депутатом
— в то время закрытый советский город, окруженный большим
количеством лагерей, город, где строили очень мало жилья, — депутаты могли только писать письма местному начальству, просить помочь. А
люди надеялись, шли…» (Из интервью автору)

У Дмитрия Дмитриевича были почти парализованы руки: когда он здоровался,
то одной рукой поддерживал другую — так же и писал. Но композитором
собственноручно написаны десятки ходатайств секретарям
райкомов и обкомов, директорам заводов и совхозов, председателям райисполкомов,
руководителям министерств и профсоюзных организаций, в
судебные органы и редакции газет. В сотни инстанций композитор слал
запросы, не оставляя без внимания самую, казалось бы, ничтожную просьбу.
Его усилия часто бывали тщетны, ибо и ему, всемирно известному композитору,
чиновники суконным языком писали отказы. Шостакович вынужден
был обращаться в «высшие инстанции» по несколько раз, получая
равнодушные отписки: «не представляется возможным», «в порядке общей
очереди»; иногда переписка по одному вопросу длилась годами…

В этой неравной борьбе Шостакович всегда был на стороне «униженных
и оскорбленных».

Он, о ком говорили, что «его сам воздух ранит», годами слышал мольбы
о помощи, крики отчаяния, которыми переполнены письма к нему, но
многим так и не смог помочь — для композитора это было мучительно.

Были и те, кто возмущался, требовал, негодовал, предъявляя счет
именно ему, композитору Шостаковичу, — за годы бесправия и унижений,
за нечеловеческие условия жизни, погубленную молодость, искалеченную
жизнь, за всю советскую власть.

И все же были удачи. Кому-то удалось выхлопотать пенсию, восстановить
на работе, получить комнату, направить на лечение.

Уважаемый Дмитрий Дмитриевич!

В нашем доме большая радость. И пришла она к нам после долгих лет
ожидания, благодаря Вашему доброму и отзывчивому сердцу. Мы наконец
получили новую квартиру! Сегодня у нас соберутся друзья, мы
вспомним о Вас, расскажем им о Вас, и разрешите предложить Вам поднять
бокал вина за нашу радость, за нашу общую победу.

Я не знаю, как Вас благодарить за Вашу помощь по отношению к нам.

Меня очень тронул Ваш прием, вы так нас приняли, я не могла не расплакаться
и подумала, вот такая должна быть человеческая душа…

Депутатская переписка Шостаковича — это тысячи писем, им полученных,
им прочитанных, и тысячи, им отправленных. Последние письма
Шостакович писал за несколько недель до смерти, будучи уже тяжело больным. Но и тогда ни одно письмо не осталось непрочитанным, не
осталось без ответа.

Некоторые и музыку его не слышали, и фамилию пишут с ошибками,
иногда на конверте вместо адреса только — «Москва Кремль Шостаковичу».

И письмо доходило.

Я была знакома с Дмитрием Дмитриевичем, снимала о нем документальный
фильм, знаю членов его семьи, встречалась со многими людьми,
знавшими Шостаковича, работала в архивах, в том числе в семейном
архиве композитора, в музеях, частных коллекциях. Но эта сторона жизни
Шостаковича до сих пор оставалась совершенно неизвестной.

Казалось бы, депутатская переписка Шостаковича не имеет отношения
к музыке. Однако она — контекст творчества композитора, контекст
его жизни на протяжении многих лет. Эти письма композитор
получал почти ежедневно.

Многие произведения Шостаковича воспринимаются по-другому
после прочтения этих писем.

В книгу вошла лишь часть депутатской переписки Шостаковича из
последних десяти лет его жизни — с 1966 по 1975 год. Книга строится
как хроника последних лет жизни композитора и событий вокруг.

Я старалась не исправлять эти письма — они такие, какими были
написаны и прочитаны. Это язык Гоголя, Зощенко, Лескова, Достоевского
— любимых писателей композитора.

Шостакович, умевший ценить время, любил, чтобы часов в доме было
много, — и ревностно следил, чтобы все они били одновременно. Его
дочь, Галина Дмитриевна, рассказывала мне, как они с отцом ловили
«сигналы точного времени», чтобы все часы били секунда в секунду.

Депутатская переписка могла стать для композитора таким «сигналом
точного времени».

Питоны о Питонах (фрагменты)

Отрывки из книги

О книге Питоны о Питонах«

Эрик Айдл изливает душу обо всех прочих

Терри Гиллиам

Гиллиам к нам пришел, когда мы делали «Не настраивайте ваш телевизор». По-моему, мы сидели в Теддингтоне, когда он просто возник ниоткуда. Его представил Хамфри Баркли, у Терри были с собой какие-то рисунки и наброски. Хамфри тоже рисовал карикатуры, притом очень недурно, и вот Гиллиам появился на каком-то нашем сборище не то в баре, не то в ресторане. В фантастическом пальто — в такой дубленке. У меня вспыхнула любовь с первого взгляда. Я тут же влюбился в его пальто, да и хозяин мне понравился. Он хотел к нам, и я его почему-то поддержал в этом желании, хотя раньше мы в нашу банду больше никого не пускали. Никому не позволяли даже писать для «Не настраивайте ваш телевизор». Были только Майк, Терри и я — мы сами все и сочиняли. Должно быть, меня он увлек по-настоящему — помню, Майк и Терри вообще не хотели с ним связываться. Миниатюры он сочинял не очень хорошие, но я почему-то сказал, что он должен остаться с нами. Он на меня очень большое впечатление произвел. Не знаю, как или почему, не могу объяснить — просто казалось, что это правильно. Я презрел все их возражения и уговорил согласиться — вот так он к нам и попал.

А потом нас с ним завербовали в программу Фрэнка Мьюира «У нас есть способы вас рассмешить» — ему там надо было сидеть и рисовать шаржи. Он рисовал, а я писал миниатюры.

Глава 2, в которой мы родились

Эрик Айдл

Я родился 29 марта 1943 года в больнице Хартон, Саут-Шилдз. Мама моя родилась в той же больнице, хотя, что примечательно, не одновременно со мной.

Я был дитя войны. Самые ранние мои воспоминания — объятый пламенем бомбардировщик «веллингтон» падает на поле возле моих яслей. «Летчик увидел деток и посадил самолет», — говорили нянечки. Помню, на меня натягивали противогаз с Мики-Маусом, отчего я теперь всю жизнь боюсь резиновых масок и одноименного грызуна.

Помню Рождества с мамой, которая под украшенной мишурой елкой плакала об отце. В 1941-м он ушел в Королевские ВВС и служил вторым стрелком-радистом как раз на «веллингтонах» и «ланкастерах», в Транспортном командовании. Воевал на нескольких ТВД, от Индии до Багам, и всю войну прошел без единой царапины. В декабре 1945-го, когда опасные годы остались за спиной, но никто еще не демобилизовался, он ехал на попутках домой в Саут-Шилдз. Канун Рождества, поезда переполнены, и военнослужащим сказали: ловите попутки, людей в форме кто угодно подвезет. И вот ему удалось втиснуться в кузов грузовика, который вез стальной прокат. Где-то под Дарлингтоном их подрезала другая машина, грузовик вынесло на обочину, а папу раздавило грузом. Он умер 23 декабря в больнице, мама была с ним. Мне тогда исполнилось два с половиной года. Рождество в моем детстве всегда было праздником со слезами на глазах.

Помню, все это было крайне мучительно. Мама на какое-то время пропала, у нее началась глубочайшая депрессия, и меня растила бабуля в Манчестере. Вообще-то, никакая она мне была не бабушка, а мамина тетка, и они жили в Суинтоне. Ее муж, которого я звал Папка, взял меня в цирк на стадион Белль-Вю в Манчестере — и оказалось, что в цирковых кругах мы едва ли не особы королевских кровей: моим прадедом был Генри Бертран, знаменитый в 1880–90-х годах шпрехшталмейстер и управляющий цирком. У меня до сих пор лежит его бумага для заметок — с его внушительным портретом в белой бабочке и фраке. На листках провозглашается, что он управляющий «Воздушных карликов Роби». Странно то, что и я оказался в цирке, к тому ж — воздушном, а сообразил не сразу.

В общем, приняли нас очень хорошо, провели за кулисы знакомиться с ужасающими клоунами — к Папке они отнеслись с уважением, а ко мне дружелюбно. Папка водил меня на разные представления варьете в «Манчестерский ипподром», я там видел Моркама и Уайза, «Нашу Грейси» (Грейси Филдз), Роба Уилтона, Джимми Эдвардза, Артура Аски, Нормана Эванза (комика-трансвестита), «Чокнутую банду» и разных прочих британских комиков. Но самым необычайным для меня были живые картины — на сцене полно красивых девушек, и все в чем мать родила. Я тогда впервые увидел голую женщину, и не одну, а целых двадцать пять. Номер назывался «Зимняя сцена» — падает снег, а на дамочках ничего, лишь пристойно расположенные драпировки. Играет оркестр, кто-то крайне торжественно декламирует дурацкий открыточный стишок, а девушки сидят неподвижно, потому как шевелиться не полагается. Шевельнешься — будут большие неприятности. Это незаконно. А вот если не шевелятся — нормально, судя по всему, и все им хлопали, как будто это было и впрямь искусство. Помню, я думал: «Это же, блядь, зашибись!» — и вот с тех самых пор я очень расположен к девушкам с голыми попами. Таковы мои корни в шоу-бизнесе: цирки, комедия и голозадые дамы.

Жизнь до Цирка

Грэм Чэпмен: Март 1964-го. Ее Величество Королева-Мать открывает новый корпус биохимии и физиологии в Больнице Св. Свитуна. Когда Ее Величество осмотрела корпус, меня как секретаря Студенческого союза, вместе с другими представителями студенчества, пригласили за ее стол на чаепитие. У Королевы-Матери был отличный цвет лица, и сама она оказалась до крайности обворожительна. Меня очень порадовало, что она предпочла пить чай со студентами, а не с кучкой старых пней в красных мантиях и дурацких шапочках с обвислыми полями.

За чаем я объяснил Ее Величеству, что мне предложили съездить в Новую Зеландию в составе труппы «Кембриджского цирка» — это капустник такой, — но это будет означать полугодичный перерыв в медицине, и родители громко тявкают против. Королевское Величество сказало: «Это чудесное место, вам надо поехать». Я процитировал ее родителям так, будто мне был отдан королевский приказ — и трюк сработал. Теперь мать могла зайти к мяснику и заявить: «О, Королева-Мать велела ему ехать».

Через десять минут я уже сидел в самолете на Крайстчёрч. Джон Клиз принял душ в Карачи, потерял часы, и самолет задержался на час, пока он их там искал. Я, в общем, не противился задержке — рядом сидел очень симпатичный моряк Британского содружества (4).

Глава 4. Это… «Воздушный цирк Монти Питона»

Майкл Пэйлин: Мы должны были начать съемки в июле и встречались достаточно регулярно, может, раз в два-три дня, собирали все в кучу. Так потом было всегда — и в других сезонах тоже. Мы устраивали встречи, приносили на них то, что успели насочинять. Но чем дальше мы углублялись, тем больше времени проводили порознь, собирая материал, и тем меньше — вместе, придавая выпускам окончательную форму. Но поначалу, пока мы не были уверены, что́ из этого всего вырастет, приходилось собираться и напоминать друг другу, куда мы движемся. Кроме того, надо подобрать название…

«Питоны» устраивали обсуждения будущего названия, имена сыпались одно за другим. Мы с Терри писали для «Комедийного театра» про зоопарк и его хранителя, который противостоит корпоративному захвату и так далее. Все это что-то слегка напоминает… В общем, одного персонажа там должен был играть Грэм Чэпмен, а нам нравилось имя Мегапод — подозреваю, Грэму оно тоже нравилось. Такой вот Мегапод вполне мог сочетаться с практически любым приятным дурацким названием. Поэтому мы повертели так и эдак: «Грошовое шоу Артура Мегапода», «Зоопарк Артура Мегапода», «Воздушный цирк Э.Л. Мокра», «Кошмарный Чеснок Мегапод», «Атомный цирк Мегапода», «Вазелиновый парад», «Паническое шоу Венеры Милосской» — были такие варианты. В какой-то момент мы почти пришли к единому мнению: «Сдобб, Трехнутт, Скрягг, Щеттини и Пиннок» — это была первая строка монолога, который Клиз исполнял в Кембридже, и на некоторое время это название стало у нас фаворитом. Кажется, было еще что-то в духе «Время растягивать сов» — тоже довольно популярное, а еще «Лошадь, ложка и миска». В общем, много названий в воздухе носилось. В какой-то момент на «Би-би-си» нашу программу называли «Воздушный цирк Барона фон Тука». В какой-то момент и мы ее так звали. Помню, костюмеры нас спрашивали: «А как вы ее назовете? У нас на этикетках уже три разных названия значатся, пора бы определиться». Этикетки у них были такие: «Лошадь, ложка и миска», «Время растягивать сов» и «Миг возвышения жабы». Последнее мне ужасно нравилось, это Джоунзи придумал.

Майкл Пэйлин: «Би-би-си» начали замечать, что вот, есть у них такая программа. Первые два сезона нам давали все карты в руки, а тут начали отсматривать материал, который, по их мнению, заходил слишком далеко. У нас было «Состязание „Резюмируй Пруста“» — в нем участникам велели назвать свои увлечения, и один сказал, что его хобби — «душить животных, гольф и мастурбация». На «Би-би-си» про это прослышали уже после того, как мы под раскаты хохота записали выпуск, и начальство уперлось: «мастурбацию» надо убирать. Иэну пришлось за шкирку приволочь нас в студию, чтобы мы вырезали это слово из пленки перед самым эфиром. Поэтому там такая кошмарная пауза, за ней слово «гольф» — и раскат дикого хохота.

Мы все отправились на ковер к Данкану Вуду — расселись вшестером за столом, принялись обсуждать мастурбацию и прочее. Помню, Терри очень разгорячился, говорит: «Ну что дурацкого в мастурбации? То есть, я мастурбирую, вы мастурбируете, мы все мастурбируем!» Я подумал тогда: господи, да эта встреча сейчас превратится в какое-то состязание по дрочке. Но, разумеется, в то время тема мастурбации была под запретом. О ней не говорили — с нею жили, то есть, ею занимались, но говорить о ней — ни-ни, а уж тем паче упоминать по телевизору. Такая вот поэтому была проблема. В третьем сезоне люди вроде Билла Коттона, которые раньше никогда не ходили на записи, вдруг стали объявляться средь бела дня на репетициях — проверить, чем это мы там занимаемся.

Грэм Чэпмен: Вот о чем, среди прочего, болит голова у руководства легкими развлечениями. Они думают: «Ой, если разрешить „Питонам“ три „черта“, один „ебаный“ и один „хуй“, Дику Эмери придется выделять как минимум два хуя», — они же совершенно не понимают, что это не наши методы работы. Если мы хотим употребить какое-то слово, значит, для этого есть причина, и слово это — неотъемлемая часть нами сочиненного. Например, в «Испанской инквизиции» есть только одно слово, которым можно завершить программу. Они там стараются побыстрее добраться до суда, играет такая музычка в духе «Дика Бартона», разумеется, они не успевают, все стоят и ждут Кардинала, затемнение — и слышится только: «Ёптыть». Другое слово бы сюда не встало. То есть, можно было бы сказать: «Ох блядь», — но вот «черт возьми», «какая досада» или еще что-нибудь из предлагавшегося не сработало бы (6).

Глава 5, в которой мы начинаем звездеть

«Монти Питон и Святой Грааль«

Терри Гиллиам: Да Грэм — алкаш! Не мог ни одной реплики Артура произнести. Договорит фразу и застывает — вот что происходило с Грэмом. Этот великий, величественный герой — на самом деле пьянь подзаборная, лыка не вяжет. Грэм был скалолазом, членом Клуба опасного спорта — он во всем этом участвовал, но стоило подойти к Мосту Смерти — и перейти на ту сторону не может. Как парализовало его. Вот совершенно. Джерри Харрисону, помрежу, пришлось надеть его костюм и поработать дублером. Смешно, что стоило забраться в какие-то горы, и тут-то вся правда наружу и вылезла: мы с Терри не умеем снимать кино, а Грэм не может взойти на мост!

Терри Джоунз: Я как-то крутился и хорохорился под девизом «Без паники» — это задолго до «Путеводителя автостопщика по Галактике». Но все пребывали в какой-то недодавленной панике, поголовно. Мы сами выбрали эту натуру — что, если вдуматься, чистое безумие. Если приехать и посмотреть на это место сейчас, оно и от дороги вроде недалеко, но технику до самой точки съемок не подвезешь, поэтому приходилось все тащить на себе — а это получасовой подъем. В общем, снимать там могли только сумасшедшие. Но все постепенно выровнялось. Кинопоказы по вечерам очень воодушевляли — все хотели посмотреть свежий материал. Но вот снимать его — это был кошмар, нам попросту не хватало времени, постоянно приходилось догонять часы.

Перед съемкой свадьбы внутри замка Дун, художник-постановщик нам показал, что он сделал с интерьером. Построил такие лестницы, смотрелись они отлично, мы сказали, что все годится. А наутро пришли снимать — и оказалось, что там больше ничего нет, только лестницы. Он нам говорит: «Так я же просто художник, а чтобы все заполнять — тут вам нужен декоратор». Мы-то думали, что он и флаги с драпировками нам повесит. И вместо того, чтобы снимать, мы с Терри пошли руководить втаскиванием столов в окна, развеской флагов и вообще декорированием. В такой момент невольно думаешь: «Секундочку, тут что-то не так». Мы не снимаем, а расставляем декорации — причем в такой момент, когда это сущий кошмар, ибо времени и так в обрез.

Майкл Пэйлин: Помню конец одного дня, когда мы долго ползали под замком на корточках, а Терри Гиллиам попросил нас посидеть так еще немного, потому что там падал луч солнца и очень красиво отражался от шлема Джона. Джон совершенно озверел: «Не собираюсь я ждать, когда у меня на этом блядском шлеме зайчик заиграет! Мы тут уже четыре часа ползаем, нам холодно. Чего ты ждешь? Чтоб у меня луна со звездами вокруг головы начали хороводы водить?»

Я и сам как-то разозлился. Мне восемь дублей пришлось играть «грязееда». Это такой персонаж в начале, который ползает в грязи, пока Джон с Грэмом едут по деревне. А потом мне надо встать и поесть грязи. Снимали-то этих двоих, но я исправно играл свою роль — ползал по мерзкой, вонючей жиже, засранной свиньями, а они говорят: хотим восьмой дубль. Джон такой: «Что за херня, зачем?» — а ему говорят: «Ну, у вас все отлично, но мы видим спину Майка». И тут уж я не выдержал: «Что? Моя спина вам вдруг мешает? Куда же вы все это время пялились?» У меня совсем башню сорвало — я подскочил, плюхнулся в грязь, засучил ногами — орал и визжал секунд пять. Стояла абсолютная тишина, а потом Джон и Грэм ни с того ни с сего зааплодировали. Джон сказал, что ничего подобного в жизни не видел, и тем более в моем исполнении. Потом пришел черед той сцены, где я действительно ем грязь. Реквизитор сказал: «Когда дело дойдет до грязи, не переживай, я туда добавлю шоколад, так что грязь будет только с виду, а на самом деле — вполне съедобно». Я говорю: «А как я отличу шоколад от грязи?» На это ответа не последовало. Поэтому жрать пришлось то, что было — по большей части шоколад, но и грязи примешалось. После пришлось ехать в шотландскую деревенскую клинику делать прививку от столбняка, и доктор до крайности изумился, увидев это существо — эдакий тюк тряпья в криво сидящем парике, которому нужна прививка, потому что он наелся грязи. По-моему, ему несколько скотчей пришлось по-быстрому глотнуть перед тем, как делать мне укол.

«Житие Брайана«

Терри Гиллиам: «Иисус Христос — жажда славы» — эта идея появилась во время рекламного тура «Святого Грааля». Как-то вечером мы кочевали в Амстердаме по барам, и, помню, Эрик сел где-то и выдал: «Иисус Христос — жажда славы». Мы со стульев попадали, так смешно было. С того все и началось — мы сразу поняли, что это хорошо, и у нас зашевелились всякие мысли о том, чтобы сделать что-нибудь о Христе и христианстве. Очень быстро мы сошлись, что Иисус был вполне нормальный, и над ним издеваться не надо, с ним действительно все в порядке. Так что мы создали Брайана — в параллель.

Джон Клиз: Говорят, Дельфонт забеспокоился, потому что один из его братьев финансировал «Иисуса из Назарета» и заработал на нем большой моральный капитал. Дельфонт вдруг подумал, что его станут неблагоприятно сравнивать с братом — дескать, продюсирует пародию. Поэтому он отступился и уплатил нам компенсацию. А еще частью сделки был параграф о неразглашении, о котором мы, «Питоны», шалунишки эдакие, всякий раз с немалым восторгом рассказывали, потому что параграфа о неразглашении наличия самого параграфа о неразглашении там не было. В общем, мы потеряли источник финансирования и несколько упали духом, поскольку думали, что на этом все и закончится. Но Эрик показал сценарий Джорджу Харрисону, своему хорошему другу, тот его прочел и сказал: «А знаете, я хочу это посмотреть». И пообещал деньги, и вдруг все снова завертелось.

Чаша жизни

Майкл Пэйлин: «Питон» просто плыл по течению, следовал тому, чем нам хотелось заниматься. Все диктовалось тем, кто и когда мог работать. После успеха «Брайана» мы почувствовали, что нам стоит держаться вместе, — мы произвели на свет нечто высококачественное, все были нами довольны, поэтому, думаю, сочинение еще одного «питоновского» фильма стояло первым пунктом у многих. Кроме, разве что, Терри Гиллиама, которому бы это ничего не принесло. Терри блистательно поработал главным художником, снял эпизод с летающей тарелкой, сам сыграл в «Брайане» — но он не занимался этим так же плотно, как остальные. Кажется, к тому времени он уже крепко задумался над продолжением «Бармаглота», которым стали «Бандиты времени». В 1980 году я снимал документалку о железных дорогах, мы с Терри только что закончили последние три «Травленые байки», на которых нам и пришлось остановиться — всего мы их сделали девять, и «Би-би-си», похоже, больше не хотело. Казалось, дорога «Питону» была открыта — надо скорее запускать новый фильм. Мы еще в 79-80-м начали о нем подумывать, так что «Смысл жизни» вызревал гораздо дольше прочих наших картин, мы изрядно над ним потрудились. Перепробовали кучу разных подходов к тому, как собрать воедино сюжет. Извели гору материала, который так и не пошел в дело. Корпели над «Смыслом жизни» мы изо всех сил. После «Жития Брайана» было совсем непонятно, куда двигаться дальше. Вообще-то, так мы тогда и думали: куда дальше? «Семь актов жизни» — рождение, жизнь, смерть — вот эта самая мысль, довольно грандиозная, показалась нам единственным возможным вариантом после «Жития Брайана». Мы никогда, вообще-то, и не думали, что можно откатиться назад и сделать более простое и камерное кино. Оно должно было быть о чем-то важном, в нем должны ставиться глобальные вопросы — об этом мы договорились в самом начале. Название «Третья мировая война „Монти Питона“» в какой-то момент забраковали — а оно было замечательное. Это очень точно отражает, в каком направлении мы тогда думали. После «Жития Брайана» у нас должно было быть нечто вроде «Истина по «Монти Питону«».

Смысл смерти

Эрик Айдл: Грэм умер на нашу двадцатую годовщину — блистательно подгадал момент. В начале того года я столкнулся с ним в Лос-Анджелесе, в торговом центре, и он мне сказал: «Мне очень повезло. Только что проверялся, на задней стенке горла нашли крошечную опухоль, будут оперировать». Потом была одна операция, за ней другая, третья… Я часто задавался вопросом, выжил бы он, если б опухоль не нашли, — иногда же тебя операции приканчивают. Он сам врач, наверное, был в курсе всего. По-моему, врачи — чушь собачья, они лишь практикуют. Я просто думаю, может, он прожил бы дольше, если б ему не сделали тех трех операций. Но рак рос, а это всегда кошмар. В последний раз я видел его в больнице — ему тогда делали то ли вторую, то ли третью уже операцию, и он был настроен оптимистично. Говорил, что подумывает открыть клинику долголетия — весьма иронично, если учитывать, что жить ему оставалось три недели. Но звучало хорошо, и повидаться тоже было славно.

И далее…

Джон Клиз: Когда мы собрались на юбилейную программу в честь тридцатилетия, Эрику вообще не хотелось никак в ней участвовать. Он не желал с нами работать, не желал ничего с нами обсуждать. Мы прикинули, что неловко будет, если Эрик не появится в программе, но создателям программы удалось его как-то убедить прочесть монолог собственного сочинения, который он сам же и записал у бассейна. Ощущение было — не только у нас, но и у продюсеров, — что вышло кривенько, и он, кажется, переписал его, но этим вклад Эрика в наш юбилей и ограничился. Ну а все мы получили массу удовольствия от работы друг с другом — как в сочинении, так и в исполнении. Нового материала было не очень много, в основном подводки к показу чего-то старого. Но мне показалось, что новый материал, который мы записали, был действительно очень смешон. Но когда его пустили в эфир, случилось несколько прискорбных вещей. Мне сдается, программу не очень здорово прорекламировали, и многие, кто иначе включил бы телевизоры ее посмотреть, этого просто не сделали. Во-вторых, на нее были странные рецензии. Я думаю, ни один рецензент целиком ее не посмотрел: они видели только отрывки, которые им разослали. Меня удивило, насколько негативны были эти отзывы. По-моему, все сочли, что материал слишком уж заезжен. Я же, к примеру, считал, что это развлечение не для всех, а лишь для поклонников «Питона» — если устраиваешь вечер «Питона», то на него собираются поклонники «Питона». Вот я и решил, что ради поклонников можно позволить себе и толику самолюбования, чего, разумеется, не было бы, если бы программа рассчитывалась на широкого зрителя. В общем, все вышло не очень успешно, и мне сдается, что мы тогда работали вместе в последний раз.

Ева Габриэльссон, Мари Франсуаза Коломбани. Миллениум, Стиг и я (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Евы Габриэльссон, Мари Франсуазы Коломбани «Миллениум, Стиг и я»

В первом томе цикла «Миллениум», который Называется «Девушка с татуировкой дракона», Микаэль Блумквист обнаруживает снимок, сделанный в день исчезновения Харриет Вангер, во время
карнавального шествия, устроенного на детском
празднике в городке Хедестад. Пытаясь разобраться в событиях этого дня и понять, что же могло
так напугать девушку, он отправляется на встречу
с супружеской парой, которая сорок лет назад во
время туристической поездки и сфотографировала эту сцену. Расследование приводит его на север
Швеции, сначала в Нуршё, потом в Бьюрселе, в
лен Вестерботтен. Такой выбор может показаться
странным, поскольку об этих Богом забытых местах не всегда знают и сами шведы. А вот Стигу они
были хорошо известны. В 1955 году, совсем еще
маленьким ребенком, его привезли туда к дедушке и бабушке по материнской линии. Его родители,
Эрланд Ларссон и Вивианне Бострём, еще слишком молодые и не готовые к такой ответственности, вскоре перебрались жить на тысячу километров южнее. В 1957-м они снова снялись с места и
переехали в Умео, городок в двухстах километрах
от Нуршё.

Упомянуть эти места для Стига означало отдать дань уважения тесному кругу людей, с которыми он прожил лучшие моменты детства, и отблагодарить их за привитую ему систему ценностей.

С дедом и бабушкой Стиг обитал тогда в маленьком доме, окруженном лесами. Кроме кухни
в избушке имелась всего одна комната, и не было
ни воды, ни электричества, ни туалета. Для шведской деревни обычны такие дома, нечто вроде семейных ферм. Когда-то в них поселялись старики,
передав молодому поколению ведение хозяйства.
Стены в доме бабушки и деда были засыпные, и
пространство между досками заполнялось, скорее всего, опилками, как часто делали в то время.
Отапливалось жилье при помощи дровяной плиты, на которой бабушка и готовила. Зимой температура на улице опускалась до 37 градусов мороза, а световой день длился не дольше получаса.
Стиг бегал в деревенскую школу на лыжах, при
свете луны. Со свойственным ему от природы любопытством он неустанно обследовал леса, озера
и дороги, где ему встречались и люди, и животные.
Выживание в таких трудных условиях требовало
немалой изобретательности, зато в результате получались личности независимые, находчивые,
щедрые и отзывчивые. Как Стиг.

Он рассказывал, что его дед Северин был коммунистом-антифашистом, и во время Второй мировой войны его поместили в трудовой лагерь для
лиц, представлявших угрозу национальной безопасности. После войны общество приняло бывших заключенных в штыки. Этот эпизод в истории Швеции в те времена замалчивали, замалчивают и сейчас. В 1955 году Северин уволился с
завода и поселился с женой и маленьким Стигом
в лесной избушке. Чтобы прокормить семью, он
чинил велосипеды, моторы и выполнял разную
мелкую работу у местных фермеров. Стиг обожал
ходить с дедом на охоту и рыбалку. В начале книги «Девушка с татуировкой дракона» Микаэль
Блумквист принимает предложение Хенрика
Вангера, двоюродного деда Харриет Вангер, и поселяется в «гостевом домике» неподалеку от Хедестада. Действие происходит в разгар зимы, и на
внутренней стороне оконных стекол расцветают
ледяные розы. Именно такими розами зачарованно любовался Стиг в доме бабушки и деда. Они
вырастали на окнах от теплого дыхания и пара от
кастрюль, постоянно кипевших на плите. Он никогда не забывал ни этого волшебного зрелища, ни
мороза, рисовавшего узоры на окнах. Детство ему
досталось трудное, зато счастливое и полное радости и любви.

Маленький мальчик улыбается нам с черно-белой фотографии, а по бокам стоят двое взрослых, и им явно смешно, что они так вырядились
для снимка. Они научили его верить, что в жизни
нет ничего невозможного, и презирать колебания
денежных курсов. У деда был старый «форд-англия», мотор которого он, талантливый механик и
мастер на все руки, отладил сам. Несомненно, это
и есть тот «форд» с вестерботтенским номером,
который разыскивает Микаэль, в надежде, что
автомобиль наведет его на след Харриет Вангер.
И еще множество деталей, упомянутых в трилогии «Миллениум», Стиг почерпнул из своей, моей и нашей совместной жизни.

В декабре 1962 года Северин Бострём скоропостижно умер от сердечного приступа, в возрасте
пятидесяти шести лет — как и его дочь, мать Стига. Бабушка еще шесть месяцев оставалась с внуком, а потом, не имея больше возможности жить
в отдаленном лесном домике с ребенком, уехала
в окрестности Шеллефтео, в том же лене Вестерботтен. До самой ее смерти в 1968 году Стиг приезжал к бабушке каждое лето.

Счастливый и беззаботный мир Стига разрушился в одночасье. На девятом году жизни он оказался в Умео у родителей. В 1958 году Эрланд и
Вивианне поженились, и на свет появился младший брат Стига, Иоаким. Своих ближайших родственников Стиг почти не знал. Впоследствии
он много рассказывал о бабушке с дедом и очень
мало — о родителях. Однако один из близких друзей деда и бабушки поведал мне, что Вивианне
часто навещала сына, когда он был совсем маленьким.

Осенью 1963 года Стиг пошел в школу, и жизнь
его полностью изменилась. Городская среда была ему чужда, даже враждебна. Прежде он жил в
сельском доме, на вольном воздухе, пользуясь полной свободой, а теперь его вселили в тесную квартиру в самом центре города. Переход с земли на
асфальт он перенес очень болезненно. С бабушкой и дедом он мог общаться постоянно, а родители целыми днями пропадали на работе. Ритм его
жизни стал более насыщенным, зажатым в тесные
рамки расписания.

Купить книгу на Озоне

Парисула Лампсос, Лена Катарина Сванберг. Я женщина Саддама (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Парисулы Лампсос и Лены Катарины Сванберг «Я женщина Саддама»

В годы моей молодости все было по-другому. Как
и в Бейруте, в Багдаде в те годы, когда там жила
наша семья, были очень сильны этнические, экономические,
культурные и религиозные различия между
социальными группами. Мужчины жили в своем мире,
женщины в своем, и никто не подвергал это сомнению.
Для женщин существовало много запретов, и не
было ничего удивительного в том, что с девочками обращались
не так, как с мальчиками. Эти правила были
неписаными, но все их соблюдали.

В детстве я знала, что за меня все решает мой отец.
В будущем решения должен был принимать мой муж.

Это была общепринятая иерархия власти. В моем
случае на вершине иерархии стоял Саддам Хусейн. Но
поняла я это слишком поздно. И отцу, и впоследствии
мужу это принесло только страдания.

Стоит также упомянуть, что со временем власть Саддама
Хусейна распространилась на жизнь каждого
иракца. Он стал настоящим диктатором. Над ним же
нависала невидимая рука, принадлежавшая США. Она
давала и отбирала. Ласкала и била. И убивала, когда
считала это нужным.

Я не разбираюсь в политике и не очень ею интересуюсь.
Но мне кажется, что мы многое потеряли, когда
вышла из моды традиционная женственность, — потому
что она содержала в себе важные для человеческого
существования вещи: ответственность за несколько поколений,
стол, лечение, утешение, понятие о том, что
хорошо или плохо, заботу о детях.

В те времена женщины много мечтали. Мечтали о
счастливой жизни. О безопасности и стабильности.
Я скучаю по той женственности, по чувственности и
эмоциональности, какие были свойственны миру женщин,
в котором я жила. Сейчас я ценю свою экономическую
независимость, но тогда все, что мне было нужно,
— это слова, взгляды, легкие касания. При встречах
говорили не только тела, но и души людей. Сегодня для
людей заняться сексом так же просто, как сказать «доброе
утро», и мне это кажется неправильным. Люди,
особенно женщины, устроены совсем по-другому.

Я по-прежнему верю в то, что женщина должна принадлежать
одному мужчине: это мне внушали с детства,
и странно было бы, если бы я думала по-другому. Мое
воспитание сделало меня такой, какая я есть. Моей племяннице
около тридцати. Она позвонила недавно из
Греции и сказала, что хранит невинность до замужества,
но теперь это превратилось в проблему.

— Тетя, стоит мне рассказать мужчине, с которым я
знакомлюсь, что я еще девственница, как он бежит от
меня со всех ног. Мужчины думают, что со мной что-то
не так. Что мне делать?

Я засмеялась, но потом посоветовала племяннице
поменьше болтать. Каждая женщина должна уметь быть
практичной.

— Если тебе мешает твоя невинность, избавься от нее!

Клуб «Альвия» находился в центре нашей семейной
и социальной жизни. Вступить в него могли
только самые успешные, богатые и уважаемые
люди, занимающие высокое положение в иракском
обществе. Вот почему стать членом этого традиционного
клуба означало быть одобренным и принятым моей
семьей.

В клубе я познакомилась с молодой женщиной по
имени Фарьял. Наши семьи тоже были знакомы. Родные
Фарьял были христианами из Армении. Я часто сталкивалась
с Фарьял в клубе. Мы купались в одном из трех
бассейнов, сплетничали, ужинали, пили коктейли…

Сегодня, вспоминая свои первые свидания с Саддамом,
я смотрю на все иначе. Теперь-то мне известно,
как он имел постоянный доступ к молодым и красивым
девушкам, — а потом и его сыновья. У мужчин из их
клана были специальные сотрудники, в обязанности
которых входило находить и поставлять самый свежий
и привлекательный товар. Они заманивали девушек
обещаниями или просто угрожали им пытками. Важен
был результат, а не средства. Не думаю, что со мной
что-то было по-другому.

Единственное отличие меня от них было в том, что
наши с Саддамом отношения не закончились, а продолжались
на протяжении десятилетий.

О браке не могло быть и речи. Во-первых, Саддам
Хусейн был в Ираке первым человеком, и он не пожелал
бы жениться на иноверке. Во-вторых, моя семья
не приняла бы его никогда. И в-третьих, он уже
был женат. Я же никогда не хотела выйти за Саддама.
Ни за что в жизни. Мне было даже жаль его жену
Саджиду.

А чего хотел сам Саддам?

— Ты всегда будешь моей, — говорил он. — Я убью
тебя прежде, чем расстанусь с тобой.

В пятницу Саддам снова позвонил. Мама взяла
трубку, и Саддам сказал ей, что он член клуба, и что я
забыла там книгу. У мамы сразу возникли подозрения.
Член клуба, который не представился и не назвал свое
имя?..

Она вежливо сказала, что позовет меня к телефону,
но взгляд ее был полон скептицизма.

— Утверждает, что он член клуба. Но говорит так,
словно он из Тикрита.
Я почувствовала, как краснею. Я сразу поняла, кто
звонит. В Тикрите говорят на особенном диалекте, который
сразу выдает человека. Особенно это характерно
для людей низкого происхождения. Взяв трубку, я, как
и ожидала, услышала голос Саддама:

— Скоро увидимся. За тобой заедет твоя подруга
Фарьял.

Я положила трубку. Мама внимательно на меня смотрела.

— Не знаю, кто он, но я не теряла книгу, — пояснила
я.

— Я чувствую, что что-то не так. Что ты творишь,
Парисула? Рано или поздно ты мне все равно все расскажешь
— так почему бы тебе ни сделать это сейчас?

Мама, как всегда, была права, но тогда я не была готова
ей признаться. Через пару часов в дверь постучали,
и я увидела свою подругу Фарьял.

— Парисула, пойдем со мной в клуб, выпьем по коле.

Мама обрадовалась Фарьял. Юная армянка была хорошей
и приятной девушкой, родителей которой она
хорошо знала. Все было в порядке.

— Иди повеселись, доченька! — сказала мне мама.

Мы с Фарьял поехали в клуб на машине, где выпили
лимонада и поболтали со знакомыми. Мне было весело.
Девушке, воспитанной так, как воспитывали меня, свойственно
видеть в людях только хорошее. В тот день мне
было просто любопытно: что сейчас произойдет?

И Фарьял сказала, что нам пора ехать.

— Куда? — спросила я.

Фарьял прижала палец к губам и улыбнулась. Не задавай
вопросов. Не жди ответов. Моя новая жизнь уже
началась, но я об этом даже не подозревала.

Мы поехали в центр Багдада, и вскоре я увидела роскошный
особняк, окруженный садом и стеной. Проехав
пост охраны, шофер припарковал машину в подземном
гараже, и мы с Фарьял поднялись вверх на лифте. За нами
по пятам следовали телохранители. Посреди коридора
Фарьял помахала мне и быстро исчезла, а вооруженные
мужчины в униформе провели меня к тяжелым, украшенным
традиционным орнаментом двойным дверям.
Двери распахнулись, и я оказалась в салоне, отделанном
золотом. В центре на стуле сидел Саддам Хусейн.

Мое сердце встрепенулось. Саддам был таким элегантным.
Закрыв глаза, я снова вижу его перед собой
таким, каким увидела тогда. Корпус чуть наклонен вперед,
руки расслабленно лежат на коленях. Казалось, он
погружен в свои мысли. Двери бесшумно за мной закрылись.
Теперь в салоне были только я и Саддам.
Я стояла перед ним, не зная, что делать. С губ сорвался
нервный смешок. Саддам даже не улыбнулся. Взяв мои
руки в свои, он серьезно посмотрел на меня и повелительным
тоном произнес:

— Не бросай трубку, когда я звоню.

— Кто вы такой, чтобы мне приказывать?! — возмутилась
я.

— Саддам.

Вспоминая нашу первую встречу, я краснею. Какой я
была дурой! Для меня тогда имело значение лишь то,
как Саддам смотрел на меня и как он меня касался. От
его прикосновений меня бросало в жар. От звука его
голоса у меня подгибались колени. Саддам внезапно
встал, не выпуская моих рук, и улыбнулся.

— Я Саддам, — повторил он. — Этого достаточно.
Хорошо, что ты не знаешь, кто я. Скоро узнаешь. Саддам
везде. Что бы ты ни делала, куда бы ты ни пошла, я
везде тебя найду. Запомни это!

Склонившись, он поцеловал меня в щеку.

— Можешь идти, — сказал он. — Я просто хотел тебя
увидеть.

Вот так я и влюбилась в Саддама. Он действовал
осторожно. Приручал меня, как приручают молодых
лошадей. Использовал метод кнута и пряника. Приближал
и прогонял, бил и ласкал, отпускал и удерживал.
Так он постепенно приучил меня к своему присутствию
в моей жизни. Я ничего и не заметила. В конце концов
один его взгляд приводил меня в состояние экстаза.
Я попалась в ловушку. Ничто больше меня не интересовало,
кроме любви к Саддаму. Он ловко привязал меня
к себе, превратив в свою преданную рабу. Каждое
свидание было продумано до малейшей детали. Саддам
делал все, чтобы я чувствовала себя принцессой, —
единственной и неповторимой.

Трюк сработал. Даже придя на встречу с ним в плохом
настроении, я забывала обо всем при виде цветов,
вкусной еды, зажженного камина или роскошного подарка.

Саддам не мешал мне жить моей жизнью. Он говорил:

— Я всегда с тобой, где бы ты ни была. Ты должна
знать. Я все вижу и все знаю.

Мне этого было достаточно. Будучи влюбленным
подростком, я воспринимала его слова как признание в
любви.

Я быстро научилась угадывать его присутствие. Он
не всегда являлся мне сам, но следил за мной, как змея
выслеживает добычу. Я это чувствовала. Вокруг меня
всегда были его шпионы, которые докладывали о каждом
моем шаге. Саддам желал знать обо мне все.

За все то время, что я его знала, случались периоды,
когда мы не встречались. Но каждый раз после разлуки
Саддам говорил мне, что я — его собственность. Обладание
было его главной страстью.

— Ты принадлежишь мне. И только мне. Моя богиня
любви, Пари, ты моя.

Фарьял ждала меня в комнате за тяжелыми двойными
дверями, ведущими в салон, где я встретилась с Саддамом.
Кто-то другой на моем месте был бы ослеплен
внешним великолепием больше похожего на дворец
особняка, в котором я оказалась, но я с детства привыкла
к роскоши, и меня трудно было чем-либо впечатлить.
В то время мои родители и их друзья были намного богаче
Саддама Хусейна, и роскошь была частью нашей
повседневной жизни.

Фарьял подмигнула мне заговорщически и улыбнулась.
Пока я была у Саддама, она сбегала на кухню и
взяла блюдо с пахлавой — восточной сладостью из теста
с орехами и медом. По возвращении к нам домой
Фарьял преподнесла пахлаву маме. Мама была в восторге.

— Ты сама это испекла, Фарьял?

— Вот этими собственными руками, — солгала та не
моргнув глазом.

Попрощавшись с мамой и махнув мне, Фарьял исчезла.

После той поездки во дворец меня словно подменили.
Естественно, в доме все это заметили.

— Вернись к нам, Парисула, — просила мама озабоченно.
— Что с тобой произошло? Нам не хватает твоего
смеха.

Я молчала. Тогда мама пошла к кузине Кети, чтобы
выяснить, в чем дело. Я продолжала молчать. Мне все
эти тайные свидания казались восхитительным секретом,
которым я ни с кем не хотела делиться. Как зачарованная,
я ждала продолжения моего нового приключения.

Но дни шли, а Саддам не давал о себе знать. Где бы
я ни была — в школе, дома или в клубе — я все время
думала о нем. Почему он не звонит? Что я не так сделала?

В один прекрасный день позвонила Фарьял и попросила
позвать к телефону маму. Не разрешат ли мне поехать
покататься на лодке с ее семьей и их друзьями?

Предложение звучало вполне невинно. Лодочные
прогулки по Тигру входили в число привычных развлечений
в нашем круге. На реке было прохладнее, чем в
раскаленном Багдаде. У многих семей были собственные
лодки и яхты, имевшие несколько палуб. На них
плавали большой компанией, играли в карты, ужинали
и общались до четырех-пяти часов утра. Заканчивались
такие поездки обычно изысканным завтраком. В жарких
странах принято развлекаться ночью, когда прохладно.
В этом не было ничего необычного.

Что было не принято, так это принимать в гостях
душ. Никто не брал с собой сменную одежду или такие
интимные вещи, как шампунь. Это было бы невежливо.
Все, что было связано с телом, относилось к личной
жизни, и никому, кроме ближайших родственников,
не позволено было даже краем глаза увидеть какойлибо
предмет из моей спальни или ванной комнаты.
Нижнее белье вообще могла видеть только моя мама.
Мои братья и отец никогда не видели меня в белье, и
мне по-прежнему неловко, когда чужие видят мою
одежду.

У нас с мамой была гардеробная, доступ в которую
мужчинам был воспрещен. И когда моих братьев навещали
друзья, я уходила в мамину комнату и там с ней
сидела. Молодой женщине было неприлично находиться
в одном помещении с мужчиной, не являющимся ее
кровным родственником, кроме совместных ужинов.

Мама мне запретила. Вежливо, но твердо. Никаких
лодочных прогулок для Парисулы, но Фарьял не сдавалась.
Посылала маме цветы, приходила к нам домой, дарила
маме пирожные с финиками, какие та обожала.
Все было как во времена дружбы с Джиной, но я тогда
не заметила сходства. Я была благодарна Фарьял, которую
считала своей подругой. Она была связующим звеном
между мной и недоступным Саддамом.

Прошло много времени, прежде чем я поняла. Но
тогда меня больше интересовало, почему я выжила, чем
то, как Саддам использовал людей в своих целях. Для
него они были только орудием. Став первым лицом в
Ираке, он перестал воспринимать граждан своей страны
как живых людей. Они для него были всего лишь массой,
к которой он не испытывал человеческих чувств.

— Если моя левая рука будет мне угрожать, я ее отрежу,
— говорил он.

И так оно и было. Люди представляли для него ценность,
только если от них была польза. И то лишь на
некоторый период времени. А потом у них истекал
срок годности. Как у карты VISA, на которой написано:
«Expired».

Зная клановую систему на Ближнем Востоке, взгляды
Саддама Хусейна легко понять. Коллективная судьба
и будущее всегда важнее для лидера, чем жизнь индивида,
и те, кто нарушают принятые правила, должны
быть ликвидированы. Честь и месть — это части одного
уравнения.

Саддам предпочитал держаться в тени. Его дела были
заметны, но не он сам. У Саддама были свои методы,
сравнимые с эффективным плугом, выравнивающим
всех несогласных.

Саддаму Хусейну нравилась темнота. В темноте он
чувствовал себя в безопасности. Его армия нападала чаще
всего по ночам. Спящих людей по ночам забирали
черные машины. Его самолет взлетал до того, как проснутся
первые птицы. Под Багдадом он проложил систему
из туннелей, по которым мог передвигаться незаметно
для других. И чем старше он становился, тем
больше ему нравилось строить себе тайники и убежища.

Когда впоследствии американцы нашли Саддама Хусейна
в подземном бункере, я не удивилась. Он всю
жизнь жил в подполье. При свете он не чувствовал себя
в безопасности. Он вообще никогда не чувствовал себя
в безопасности. Вот почему у него было так много
двойников. Их существование его успокаивало.

Помню те утренние часы в спальне в особняке у реки.
Саддам вставал с рассветом. Это было лучшее время
для убийства. Я быстро начала узнавать запах крови.
Почуяв его один раз, уже никогда не забудешь…

Мне не стоило идти с Фарьял, даже когда мама наконец
дала согласие на прогулку. Но тогда я этого не знала.
Тогда я была вся в предвкушении новых приключений.
Довольная, я села на заднее сиденье машины с
сумкой, в которую мама положила одеколон, — но с
удивлением обнаружила, что машина едет прочь от реки,
а вовсе не к гавани.

— Где пришвартована ваша лодка? — спросила я у
подруги.

— Мы не поплывем на лодке. Мы едем в поместье
Саддама Хусейна за городом.

Фарьял улыбнулась моей наивности. Неужели я ни о
чем не догадалась?

Нет, не догадалась.

Пытаясь вспомнить, какие чувства я испытала в тот

момент, когда поняла, что увижусь с Саддамом, я не
могу описать мое состояние словами.

Злость и радость. Страх и предвкушение. Жажда новых
впечатлений. Единственное, что меня извиняет, так
это моя неопытность. Всю жизнь мне пришлось платить
за молодость и наивность. Я сама виновата в том,
что обманула моих родителей. Тогда я совершила большую
глупость. Вместо того чтобы обманывать родителей,
мне следовало попросить их о помощи.

Мы ехали по частной дороге, проезжали через посты
охраны, пока не остановились перед очередным дворцом
в огромном парке и не вышли из машины.

Перед нами были высокие тяжелые двери; они вели
в гигантский зал, где горел камин, несмотря на то, что
на улице было жарко. Окна выходили в парк, на потолке
сверкала хрустальная люстра. Наши ноги утонули в
мягких коврах. Но телохранители проводили нас в другую
комнату, обставленную в европейском стиле по
последнему слову интерьерной моды. Я обратила внимание
на эксклюзивную стереосистему Pioneer и множество
пластинок и кассет. Здесь даже был личный бар.

Я старалась открыто ничего не разглядывать. Это
считалось неприличным. Только получив позволение
сесть, можно было позволить себе обвести комнату
взглядом.

Для юной девушки моего круга существовало много
правил, и все я знала на зубок.

Мы с Фарьял ждали. Телохранители застыли у двери.
Вскоре в комнате появился Саддам в сопровождении
двух друзей. Он поздоровался со мной так, как подобает
при встрече приветствовать уважаемую женщину, и
скоро началась вечеринка, подобная тем, что мы устраивали
в клубе. Забыв страх, я слушала музыку Элвиса
Пресли и Пола Анки, пила колу и вдыхала аромат, идущий
из сада через открытые на террасу двери. Мы болтали
и смеялись.

Чуть позднее все ушли, оставив нас с Саддамом наедине.
Я даже не заметила, как это произошло: слишком
я была занята тем, чтобы убирать с моего тела руки Саддама.
Теперь же он обвил рукой мою талию, распахнул
дверь в другую комнату и втолкнул меня в спальню, всю
в белом цвете. Посередине стояла огромная, устланная
белоснежными покрывалами кровать, в центре которой
лежала одна красная роза.

— Я хотел сделать так, чтобы понравилось европейской
девушке, — сказал Садам. — Ну, как тебе?

Я не могла солгать. Все было безупречно. То, что он
приготовил комнату специально для меня, казалось мне
изысканным комплиментом. Все было выбрано ради
меня: еда, компания, атмосфера, музыка, аромат. Стоило
мне увидеть красную розу на белом покрывале, как
все мысли словно улетучились. Я вошла в комнату девочкой,
а вышла из нее женщиной, и я никогда не забуду
ту ночь. Я словно пересекла границу между мирами.

Книги «Эксмо» теперь на iPhone

Издательство «Эксмо» выпустило первый релиз для IPhone. Дебютным книжным приложением «Эксмо» на AppStore символично стало издание «iКона. Стив Джобс».

Это самая подробная на сегодняшний день книга на русском языке, описывающая историю человека, оказавшего поразительное влияние на облик современного мира. Американский мультимиллионер, основатель рынка персональных компьютеров, Стив Джобс испытал в жизни стремительный взлет, предательство друзей и головокружительное падение, после которого не опустил рук и добился всемирной славы.

Авторы книги «iКона. Стив Джобс» раскрывают перед читателем непростой характер живой легенды и прослеживают историю становления трех любимых детищ Стива Джобса — компаний Apple, Pixar и Next. Читателю предлагается предельно честный взгляд на роль великого человека в становлении века цифровых технологий.

Это первый, но далеко не последний совместный проект Apple и «Эксмо». Вскоре владельцы iPhone смогут приобрести и другие бестселлеры от «Эксмо» в новом формате.

На трезвую голову

К 25-летию «Митьков» в издательстве «Амфора» вышла книга «Конец митьков», в которой Владимир Шинкарев, один из участников группы, потается расставить все точки над «i» в истории творческого объединения и нынешнем положении дел. «Прочтение» публикует главу, с которой начинается рассказ об упадке движения.

Я не уходил еще и потому, что спивался не по дням, а по часам, находился в некоем сумрачном мире, где есть проблемы посерьезнее, чем переживания из-за морального облика Дмитрия Шагина.

Однажды зимой 1992 года, очнувшись ночью после трехнедельного запоя, я стал шарить по квартире: пусто, ни капли. В центре города уже появились ночные ларьки и магазины, торговавшие спиртом «Рояль», ядовитыми ликерами, — но мне не добраться до них с окраины. Два часа ночи. Я еле ползал от похмельного страха и озноба — но делать нечего, есть такое слово «надо». Надо добираться до пьяного угла. Как дойду сквозь ужас и мороз, будет ли там кто-нибудь в третьем часу ночи? — о чем беспокоиться, чего еще бояться, если я уже в аду.

На пустой площади я купил у человека с фиолетовым лицом бутылку водки (выгреб, как экскаватор, все деньги из кармана, будучи уже не способен на столь тонкие, дифференцированные движения, как отсчитать нужную сумму), но не решился пить на улице — меня так крупно колотило, что мог все разлить, выбить себе зубы. Мог, выпив слишком много, не дойти до дома.

Я пришел домой, не снимая пальто, сковырнул пробку, осторожно, держа бутылку двумя руками, налил. Выпил и минуту сидел с закрытыми глазами, вспоминая жестокий рассказ Вилье де Лиль-Адана «Пытка надеждой». Есть штука пострашнее: пытка уверенностью.

В бутылке была не водка, а вода.

Вновь и вновь обдумывая впоследствии переживания той ночи, последней ночи запоя, я не мог не прийти к выводу, что человек с фиолетовым лицом был ангелом.

Хоть это и не был мой последний запой, но страшнее уже не было, а вскоре, в 1993 году, доктор Зубков добился того, что митьки бросили пить — не все и не сразу, но политбюро сразу и навсегда. Точнее: до сего дня. <Так психиатрический митек Женя Зубков спас группу художников «Митьки», точнее, художников группы «Митьки». Доктор Зубков, обладая тяжелым характером, мне, да и многим, столько хорошего сделал — как никто. По количеству творимого добра он соизмерим разве что с Колей Решетняком. Интересно, что оба они живут в Нью-Йорке и друг к другу относятся скептически.>

Распалась связь времен!

Как теперь жить-то будем? Зачем теперь жить-то будем?

Состояние алкоголика, только что бросившего пить, смело уподоблю состоянию страны, начисто разгромленной и разрушенной в войне. («Можно сравнительно быстро разрушить здоровье, превратить в ад семейную жизнь, достичь выдающихся творческих неудач — но все это победы на отдельных участках фронта. Полного разгрома самого себя можно добиться только с помощью алкоголя», — так начиналась моя книга про алкоголизм.) Все нужно начинать заново, учиться всему, строить с людьми новые взаимоотношения — в момент, когда ты беззащитен и раним, лишен алкоголя, железного занавеса, спасающего от свирепости враждебного мира. Это трудно, многие предпочитают погибнуть.

Я не такой гад, чтобы покуситься еще и на алкоголизм Дмитрия Шагина, уж этого он мне не простит. Не берусь судить, его дело. У меня в статье «Еще о составе группы художников „Митьки“ — материалы к алкогольной биографии» все честно, кроме одной фразы про Митю: «Запои прекращал только на грани летального исхода». Это поэтическое преувеличение с его слов. Да, он пил много, страдал от отравления. По утрам звонил, советовался — какие витамины принимать. Если и утром подносили — пил снова. Но не было у Мити такого алкоголизма, как у меня или Фила — запойного, который и характерен для северных народов вплоть до поляков и жителей США.

В запое от алкоголя не вырваться (как от камней Гингемы в повести об Урфине Джюсе и деревянных солдатах), с каждой минутой без алкоголя его притяжение возрастает и становится непобедимым. Запойный алкоголик по утрам страдает не от отравления, а оттого, что не выпил. То есть и от отравления тоже, но это такая мелочь: будто человека сжигают на костре, а тут его еще и комары кусают. Как окончить запой? — не знаю, что и посоветовать. Лично мне помог ангел…

То ли дело средиземноморский тип алкоголизма: алкоголик не дубасит две недели без продыху, а всю жизнь по много раз в день опрокидывает рюмочку, исправно функционирует, ходит на работу, никаких зверских соматических последствий. Однако сильно завидовать средиземноморскому алкоголику не стоит: этот тип алкоголизма разрушителен для клеток коры головного мозга. Не заметишь, как совсем дураком станешь. (Я, между прочим, являюсь консультантом в области лечения от химической зависимости, у меня два диплома есть, американский и польский. Так что меня надо останавливать, когда я на эту тему начинаю разглагольствовать.)

Описано около 20 основных типов алкоголизма; может, среди них и есть тип, характерный для Дмитрия Шагина: «Если бы не горбачевская кампания, я бы не спился». Митя хочет сказать, что он успешно занимался собирательством продукта, который в глазах окружающих его людей имел громадную ценность. Антиалкогольная кампания увеличила эту ценность, соответственно Мите пришлось пить много. Так же он в «Березке» и книги «жадно накладывал» — а сейчас книги не дефицит, так они ему не больно-то и нужны (кроме «Самопознания» Бердяева).

Трезвость митьков встряхнула и перевернула. Времени освободилось небывалое количество. Появилось новое объединяющее поле деятельности: организация группы Анонимных Алкоголиков, всякие антиалкогольные мероприятия. Движение «Митьков» получило импульс к продолжению. Молодой, восторженный и трудолюбивый Юра Молодковец организовал «Митьки-газету», Толстый (Владимир Котляров) затеял выпустить «Митьки-Мулету». Пришел с подачи Тихомирова энергичный и ушлый директор Лобанов.

В серии статей и интервью я пояснил критикам, что митьки — вовсе не отражение «неповторимого бытия художественной интеллигенции 70—80-х», их ценность не закатилась с уходом того быта и менталитета. Рановато нас хороните! Митьки — это отражение любого текущего бытия нашего народа. Вот глядите: в 80-е приходилось пить, желательно запоем, чтобы быть верным отражением среднестатистического среза; в 90-е пора опамятоваться и делом заняться, что и демонстрируют митьки! Можно было еще заявить, что в 80-е для среднестатистического среза был характерен блаженный идеализм, доменная структура общества, задушевные разговоры на кухнях; а в 90-е что характерно? То-то и оно. Что и демонстрируют митьки… (Обозначив митьков «среднестатистическим срезом общества» в торопливых интервью того времени, я вынужден и сейчас повторять это малограмотное выражение — оно вошло в митьковский лексикон. Нет чтобы сказать: социокультурный срез общества. И точнее, и солиднее.)

В 90-е годы, на трезвую голову, митьки заметно превзошли рыб. (Имею в виду слова святого Иоанна Златоуста: «Мы превзошли рыб, пожирая друг друга».)

Все, что написано в «Митьки: часть тринадцатая» (1993 год) — чистая правда, текст был одобрен Митей и Флоренским без возражений, за исключением одного эпитета: «жадность Шагина» Митя категорически потребовал убрать из статьи.

(Пользуюсь случаем отметить, что «Митьки: часть тринадцатая» написана мною по просьбе Толстого для его альманаха «Митьки-Мулета». Как и предсказано в статье, альманах не вышел. Я к тому это поясняю, что некоторые даже исследователи считают эту статью, написанную под псевдонимом, не моей. Например, студент ЛГУ А. Желтов выполнил работу по социологии на тему «Митьки в современном обществе», где пишет, что не хочу, мол, скатываться к пересказу книги Шинкарева, потому что:

Более подробный и нестандартный анализ философии и генезиса митьковской субкультуры можно найти в статье Е. Баринова «Митьки: часть тринадцатая». Автор статьи подвергает митьков жесткой, порой несправедливой критике, однако, поскольку его взгляд на движение в корне отличается от взгляда, принятого среди самих митьков, данная работа представляет большой интерес для пытающегося быть объективным исследователя.

Флоренские тогда написали сильную, хотя и с постмодернистской издевкой, вещь: «Движение в сторону ЙЫЕ», где использовали персонажа, якобы написавшего «Митьки: часть тринадцатая» — Евгения Баринова. Можно было бы развить эту игру, организовать настоящий культ Баринова — но время таких игр ушло в 80-е.)

Это был странный период, когда самая нелицеприятная критика допускалась — не от покаянного смирения, а ровно наоборот — от спокойного цинизма: мы такие, да, а ты-то лучше, что ли?

Фил напечатал свой грустный «Парижский дневник», где иначе, как гадами, подонками или подлецами, Митю с Флоренским и не называет; в особо пугающих эпизодах — «братками» в ядовитых кавычках.

Флоренский с Олей в «Движении в сторону ЙЫЕ» вывели Дмитрия Шагина в образе шамана. Митя без труда понял, кто прототип.

— Читал, что Флоренский про меня написал? — спросил он, показывая мне характерный отрывок:

Какая подлая, циничная скотина! С виду прост, доверчив, уступчив, ко всему внимателен и ласков, внутри же каждое слово и движение человека непременно обращает в какую-нибудь дурную сторону, делает предметом насмешек и издевательств.

— Ну и что? Где тут сказано, что про тебя? Может, собирательный образ.

— Чего ж тут собирательного? Про меня… — смеялся Митя с непонятным удовлетворением.

Митя вот чем мог быть удовлетворен: хорош ли шаман, плох ли, а все-таки главный. Значит, Флоренский чувствует, кто главный!

Митя придумал, как осаживать рановато задембелевавших низовых митьков, да и членам политбюро дал понять, что в политбюро все равны, конечно, но есть и первый среди равных.

Если Тихомиров вносил какое либо предложение, Митя, не вникая, отзывался: «Вот когда появится группа „Витьки“, там и будешь командовать». Филу советовал сделать все по-своему в группе «Фильки», Флоренскому — в группе «Сашки» (правда Флоренскому боялся сказать в лицо, а может, и в лицо говорил, но я не слышал). Наконец, и я дождался: «Будет группа „Вовки“, там и распоряжайся». (Конечно, Митя. Напиши книгу «Вовки», добейся, чтобы о «Вовках» что-нибудь слышал любой встречный, и я тоже пообещаю ставить тебе каждый день по бутылке.)

Нет, равенство политбюро считалось незыблемым, вот только «члены политбюро заняты только тем, что объединяются по двое против третьего» («Митьки: часть тринадцатая»).

Сапего и сейчас считает, что трезвость оказалась губительной для «Митьков»: надуются друг на друга с трезвой настороженностью в ожидании подвоха — не договориться никак, не обнулить претензий. Раньше, бывало, поссорятся, потом напьются вместе как следует и приоттают, какой-никакой катарсис.

Однажды ко мне в мастерскую пришел чуть бледный и строгий член политбюро группы «Митьки» Александр Флоренский (хорошо бы еще — в парадной митьковской форме — но чего не было, того не было) и обратился ко мне с заявлением: если мы не выгоним Дмитрия Шагина из «Митьков», по крайней мере из политбюро, группе конец.

Я отнесся к заявлению глупо: стал смеяться и шутить. (Митя как раз в то время с наслаждением смаковал почти в каждом разговоре украинскую, от жены, поговорку: «Смийся, смийся, на кутнях посмеешься!» «На кутнях», пояснял он, это если видны все зубы до корней, гримаса ужаса. То есть твой смех обернется тем, что ты будешь, широко раскрыв рот, кричать от боли и страха.) Отказался всерьез обсуждать эту тему. Представим, что мальчишки играют в казаков-разбойников. Они могут устраивать игровые каверзы, жульничать, обижать друг друга, даже вести себя по-настоящему подло, но когда из гущи игры выкатывается чья-то отрубленная голова — это другой уровень.

Выгнать Митю? Да стоят ли «Митьки», чтобы их такой ценой сохранять? «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить».

Отобрать у него центральный пункт идентичности, которому он всего себя отдал?

Я был когда-то странной игрушкой безымянной
К которой в магазине никто не подойдет…
Теперь я Чебурашка, мне каждая дворняжка
При встрече сразу лапу подает.
Э. Успенский

Митя до митьков не был безымянной игрушкой, он был хорошим художником, а вот теперь, изгнанный из «Митьков», рискует превратиться в брошенную игрушку. Всякий ли это переживет? Он сросся с брендом «митьки»; а еще он был заложен в фундамент бренда «митьки» и отменить это нельзя. Это все равно что вырезать из кинофильма «Чапаев» все сцены с участием Бориса Бабочкина, исполнителя роли Чапаева. Поздно: или уж надо было брать другого исполнителя, или придется класть фильм на полку.

Да и почему с Митей — конец «Митькам»? Митя бывает склонен к попсе, к приблатненности, но это вовсе не определяет развитие группы. В «Митьки-газете» его участие минимальное, в «Митьки-Мулете» — еще меньше. К мультфильму Флоренский Митю и близко не подпустил (мультфильм «Митькимайер» делало много людей, но главным художником был Флоренский).

Основное у «Митьков» — живопись, тут интриги не помогут, показывай товар лицом, а художник Митя неплохой. На ретроспективной выставке 1993–1994 годов в Русском музее он представил такую новую картину («Автобусная остановка»), что даже Флоренский признал: «Мите следовало бы засесть в мастерской и заняться живописью».

Да, тяжело жить с манипулятором, мастером интриг и подковерной борьбы, но если мы всерьез, по-взрослому выгоним его из группы, мы окажемся куда худшими интриганами, это уж вообще «Бога нет и все позволено». Спокойно сказать в лицо товарищу: иди отсюда, мы с тобой больше не играем, или, того хуже, постепенно выдавить его из группы… Да ладно, Шура, ты отлично видишь, что это физически невозможно. Пошутили и хватит.

Флоренский, вероятно, был согласен — впрочем, я к этому времени разучился его понимать и отношения наши сделались холодные.

Шура не митек совсем, а барин, эту черту он в себе ценит, творчески развивает и рекламирует:

Сейчас мне надо купить лампу под потолок. И я хорошей не вижу. Я обошел несколько магазинов в Петербурге, штук шесть в Кельне и Бонне и два в Париже. И не нашел подходящего предмета. <…> Меня это очень раздражает. <…> (Я с ним полностью согласен: на вкус нашего поколения сейчас гвоздь красиво забить не умеют, не то что простую и хорошую лампу сделать. — В. Ш.) Есть мой портрет, сделанный Колей Полисским, где я изображен сидящим в беседке посреди своего имения в полосатом халате и в туфлях с загнутыми носками. Этот образ жизни мне представляется идеальным. Но, тяжело вздохнув, иногда приходится делать какие-то произведения искусства, картины, книги. Но хотелось бы не этого. Если бы возможности позволяли, то я сам бы ничего не стал делать. <…> Идеал мой — иметь полосатый шелковый с кистями халат и управляющего, который время от времени приходит и докладывает о состоянии дел. И я всех сужу. Потому что я — барин в своем имении, и я твердо знаю, кто лентяй и пьяница. («Смена», 27.06.1997 г.)

Молодец, все честно. Он и молодой совсем, в 80-х годах, был милым, забавным барином. Имел членский билет Союза художников, с которым его даже в вытрезвитель не брали. Покажет милиционеру, его задержавшему, тот руку на козырек: извините, Александр Олегович. Мог не работать с таким билетом.

Однажды по какой-то надобности ему пришлось встать рано. Поднялся в темноте, выглянул в окно, и с ужасом увидел: несмотря на столь ранний час, по улице идет толпа народа, толчется у киоска «Союзпечати», раскупая газеты. Флоренский подумал: война! Ему и в голову не могло придти, что столько людей ходит по утрам на работу. <Тихомиров сказал, что я ошибаюсь: это случилось с другим их однокурсником, В. Маркиным. Тем не менее, митьки много лет на основании этой истории делали выводы о Флоренском, так что пусть остается как проявление митьковского общественного мнения.>

Когда всех нас, членов политбюро, выбросило в зазеркальный мир трезвости, нужно было искать новую, взамен алкоголя, стратегию защиты. Выдающийся психолог Карен Хорни постулировала, что «с тревогой, которую порождает отсутствие ощущения безопасности, любви и признания, личность справляется тем, что отказывается от своих истинных чувств и изобретает для себя искусственные стратегии защиты». Это называется неврозом. Любимая «искусственная стратегия защиты» русского человека — пить. Когда пить уже нельзя, справиться с тревогой помогают группы Анонимных Алкоголиков (и вера православная), но митьки, хоть и организовали группу АА, сами-то на ее собрания не очень ходили. Поэтому из книг Карен Хорни, рассказывающих о стратегиях защиты невротической личности, можно страницами брать описания бросивших пить митьков. (Мне особенно нравится «Невротическая личность нашего времени». Гениальная книга. В те годы я написал на ее обложке: «Библиотека молодого митька. Том 1».)

Он умнее, упорнее и реалистичнее других и поэтому может достичь большего. Он все делает превосходно, за что ни возьмется, он абсолютно правильно судит о чем угодно. <…> В своем поведении он откровенно высокомерен с людьми, хотя иногда это прикрыто тонким слоем цивилизованной вежливости. Но, тонко или грубо, понимая или не понимая этого, он унижает окружающих и эксплуатирует их. <…> Он, например, считает себя вправе, ничем не стесняясь, высказывать нелестные и критические замечания, но в равной степени считает своим правом никогда не подвергаться никакой критике. (К. Хорни)

К такой самооценке и поведению стал склоняться трезвый Флоренский. Барин в своем имении, твердо знающий, кто лентяй и пьяница. Действительно продуктивный и работоспособный — и это еще нехотя, по-барски, а вот если рукава засучит, то достигнет вообще всего.

Самооценка Дмитрия Шагина стала такова, что и достигать ничего не надо. Митя непродуктивен, неработоспособен, да мог бы и не «понимать все лучше всех» — он и так лучший. Такова вторая из трех наиболее распространенных стратегий защиты:

Нарциссическая личность находится в своем идеальном образе и, видимо, восхищается им. <…> Эта не подвергаемая сомнению уверенность в своем величии и неповторимости — ключ к его пониманию. Его жизнерадостность истекает именно отсюда. Из этого же источника исходит и его завораживающее обаяние. <…> Он на самом деле бывает очарователен, особенно когда на его орбите возникает кто-то новый. Не имеет значения, насколько этот человек важен для него, он обязан произвести на него впечатление. <…> Он умеет быть довольно терпимым, не ждет от других совершенства; он даже выдерживает шутки на свой счет, до тех пор, пока они лишь ярче высвечивают его милые особенности, но он не позволит всерьез исследовать себя. <…> Его способность не видеть своих недостатков или обращать их в добродетели кажется неограниченной. Трезвый наблюдатель часто назовет его нечестным или, по меньшей мере, ненадежным. Он, кажется, и не беспокоится о нарушенных обещаниях, неверности, невыплаченных долгах, обманах. Однако это не обдуманная эксплуатация. Он, скорее, считает, будто его потребности и его задачи так важны, что ему полагаются всяческие привилегии. Он не сомневается в своих правах и ждет, что другие будут его «любить» и любить «без расчета», не важно, насколько он при этом реально нарушает их права. (К. Хорни)

Следует дополнить этот портрет Дмитрия Шагина важным уточнением Эриха Фромма:

Такие люди (тяготеющие к потребительской, эксплуататорской ориентации — В. Ш.) будут склонны не создавать идеи, а красть их. Это может проявляться прямо, в форме плагиата, или более скрыто, в форме парафраза идей, высказанных другими людьми, и настаивании, что эти идеи являются их собственными. <…> Они используют и эксплуатируют все и всякого, из чего или из кого они могут что-то выжать. Их девиз — «краденое всегда слаще». Поскольку они стремятся использовать людей, они «любят» только тех, кто прямо или косвенно может быть объектом эксплуатации, и им «наскучивают» те, из кого они выжали все.

Третья стратегия защиты невротической личности: оставьте меня в покое, не мучайте. «Уход в отставку», стратегия, с которой я неустанно борюсь в себе и которая полностью поглотила Васю Голубева, четвертого из митьков, бросивших пить.

«Ушедший в отставку» человек считает, сознательно или бессознательно, что лучше ничего не желать и не ждать. Это иногда сопровождается сознательным пессимистическим взглядом на жизнь, ощущением, что все это суета, и нет ничего такого уж нужного, ради чего стоило бы что-то делать. Чаще многие вещи кажутся желанными, но смутно и лениво, не достигая уровня конкретного, живого желания. Такое отсутствие желаний может касаться и профессиональной и личной жизни — не надо ни другого дела, ни назначения, ни брака, ни дома, ни машины, никакой другой вещи. Выполнение таких желаний может восприниматься в первую очередь как бремя и угрожает его единственному желанию — чтобы его не беспокоили. (К. Хорни)

Вот как себя ведут невротические личности с разными стратегиями защиты.

Новый, 1996 год, застал пятерых митьков на Сардинии: местная молодежь, поклонники нашей живописи, пригласила нас к себе отмечать Новый год.

Тихомиров, совершенно здоровый человек, охотно согласился. Флоренский тоже — чего ему стесняться? Я согласился после короткой борьбы с собой — конечно, лучше дома спокойно макароны есть, но я принуждаю себя и не думать об «отставке».

Васю Голубева рассмешило предположение, что он добровольно проведет ночь с итальянской молодежью. С первого же дня на Сардинии Вася каждую полночь аккуратно зачеркивал крестиком очередной день в календаре и с тоской считал — сколько же еще терпеть, когда его, наконец, отпустят домой?

Интересно, что Митя отказался идти еще более категорически. Митя неутомим в общении, но только с людьми, знающими, что перед ними — главный митек, тот самый персонаж, как живой. С так называемыми «трендоидами» — потребителями тренда «митьки».

Митя охотно общается и с иностранцами, которым предварительно объяснили, что Дмитрий Шагин — звезда, но относительно итальянцев Митя понимал: его товарищи такие гады, что не объяснят, что к чему. Что же, идти к передовой молодежи на правах простого русского художника? Ну, придет в тельняшке, попытается всех троекратно перецеловать, скажет «дык», будет много и неряшливо есть, с треском хохотать, разбрызгивая крошки пищи, — то, от чего млели бы трендоиды митьков, здесь восторга не вызовет, здесь ничего не знают про «движение митьков», волшебную палочку, которая превращает это неприятное поведение в стильное, красивое и хорошо оплачиваемое.

Зачем идти метать бисер перед свиньями, зачем подвергать сомнению «уверенность в своем величии и неповторимости», когда Митя знает, что обаятелен именно в контексте митьков?

— Я не гордый, — задумчиво говорит он. — Передембель и не может быть гордым. Меня и так все знают.
— А если кто не знает?
— Я с такими не разговариваю. («Митьки: часть тринадцатая»)

Это тревожная ситуация. Центр тяжести должен быть внутри человека, нельзя рассчитывать, что тебя будет что-то подпирать, что-то, к чему ты сможешь безбоязненно, навсегда прислониться: к жене, работе, богатству, положению. Уберут подпорку и грохнешься.

Митя оперся на книгу «Митьки» всей тяжестью. И живопись-то стала «агитационная». Можно было бы догадаться, что он не успокоится, пока митьки не перейдут в его единоличное распоряжение, инстинкт самосохранения у Мити развит хорошо.

Вот эта ситуация и подвигла Флоренского обратиться ко мне с заявлением: если все так и пойдет, то «Митькам» конец. Подвигла, скажем так, на попытку предупредить меня о бесславном конце «Митьков», когда Митя завладеет ими и искромсает на свой вкус.

А дело уже реально к тому шло, Митя смелее заговорил о своем взгляде на природу митьков.

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голд-вин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмп-шире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста—четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Кор-неле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптеро-логии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компи-ляциям.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню. да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэ-ком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона—Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic», когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents», которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев—Фет—Блок; 2) Бенедиктов—Белый—Пастернак; 3) (Пушкин)—Бунин—Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“. должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т. С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Foret de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на

Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необосно-ванны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»