Путь домой

Глава из романа Мортена Рамсланда «Собачья голова»

О книге Мортена Рамсланда «Собачья голова»

Я еду домой. Поезд мчится почти бесшумно. Мы только-только проехали Оснабрюк, и тут я понял:
наши
семейные истории
вместе со мною возвращаются домой.
Последние месяцы эти истории не давали мне спать по ночам, разговаривая со мной разными голосами.
Частенько они звучали нежным шепотом бабушки,
таким, каким я помню его над моей детской кроваткой, когда Бьорк часами могла что-то рассказывать,
пока не приходила мама, считавшая, что мне пора спать, и не выпроваживала ее из комнаты. Бьорк рассказывала о Бергене, о детских проделках, о в Нурланне, где полуночное солнце сверкает, большая бледная жемчужина над горами и Но
случалось, что ее голос перебивали другие и каждый настаивал на своей версии

Я вообще-то долго держался. Прошло семи лет с тех пор, как я переехал пообещав себе, что не позволю мешать возникновению новых. работать так, чтобы они картины. Я не хотел писать такие картины, какие писал Аскиль. Истории впали в спячку, даже Собачья
голова ушла в глубину сознания, пряча свое незримое
тело стыда и вины. Смерть моей толстой тетушки, последовавшая за этим ссылка в Норвегию и все случившееся потом как будто было предано забвению, но несколько месяцев назад бабушка нарушила
наше молчаливое соглашение и стала вновь — после десятилетнего перерыва — бомбардировать меня
старыми историями.

«Мой милый Аскиль, — писала она в открытке, которую
почтальон принес мне в мою амстердамскую квартиру. — 
Где-то на востоке Германии отец твоего отца бежит по пустынному полю; я начинаю бояться, что он никогда не вернется домой…»

За несколько дней до этого сестра предупредила меня по телефону: «Старуха уже совсем сбрендила, все время несет какую-то чепуху. Я сказала Йесперу, что нам надо что-то придумать, но мы не можем уговорить
ее продать дом. Ты представляешь эту старую лачугу, заложенную-перезаложенную дедом?»

Стинне так никогда и не смогла простить Бьорк то, что дедушка слишком долго после смерти пролежал
в спальне — пока они с Йеспером не приехали к ней. Аскиль уже начал попахивать. С тех пор прошло
добрых пять лет.

— Если ее придется оставить в доме престарелых, придется продать ее дом. Нельзя сказать, что денег куры не клюют, — заметил я мягко, хорошо знаю темперамент Стинне.

— И это самое страшное! Она, у которой жизнь ни гроша не было за душой, все пропивал, вдруг возомнила, в
деньгах, — закричала Стинне.

— Ты понимаешь, насколько она. — Наша престарелая бабушка считает,
что она миллионерша. Она продолжает нести какую-то
чушь о нашем наследстве, которое она якобы где-то
закопала…

— И где же? — поинтересовался я.

— То-то и оно, как-то совершенно некстати она забыла, где именно зарыто наследство… Послушай, надеюсь, ты не веришь во всю эту чепуху, а? Зарытый
клад! Горшок с сокровищем под радугой! Ну, признайся честно! А теперь она хочет отправить Йеспера куда-то с лопатой, а потом из откопанных денег мне надо будет оплатить остаток долга за дом. Если дядя Кнут когда-нибудь вернется с Ямайки или если ты вернешься из Амстердама, вы в нем можете жить, говорит она. Смех, да и только! Кому нужна эта старая нора?

Когда я положил трубку, меня охватили усталость и растерянность. Не так уж часто я разговариваю с
сестрой. Вернувшись в мастерскую, я оглядел чистые
холсты. Вскоре в голове у меня закрутились семейные
предания: зарытый клад, легендарный горшок
под радугой с контрабандными деньгами Аскиля!
А что, если это правда?

Всю жизнь Аскиль считал, что деньги забрали
немцы. Застрелив пытавшегося бежать Русского и арестовав дедушку, поздней ночью
1943
года они ворвались в дом к вдове Кнутссон на улице Хокона и перевернули там все вверх дном. в щепки письменный стол покойного Кнутссона, сорвали со стен полки мешки с контрабандным товаром, все это время как при
видение стояла в дверях, издавая лишь жалобные стоны. три мешка контрабанды, акцизных марок и девятнадцать норвежских крон, которые Аскиль не успел зашить в матрас. Сам матрас
они не тронули.

В следственном изоляторе Аскиля несколько раз наотмашь ударили по лицу и спросили, не он ли напал
на немца, охранявшего склад с лесом. О чем они? Он понятия не имеет, о чем речь, так он им и ответил
— он лишь собирался помочь Русскому погрузить лес… Кража? Честное слово, он первый раз об этом слышит… Его спросили: он их за идиотов принимает?
Аскиль покачал головой, нет, конечно же нет, но
он тут ни при чем! — завопил он, когда один из немцев схватил его за яйца и сжал их. Больное ухо Аскиля, которое ныло уже целую неделю, переключилось на более высокий тон, и он понял, что почти оглох, когда
несколько часов спустя крикнул: «Это все Русский, черт возьми!» В глазах у него потемнело, и на мгновение
боль исчезла, а спасительная невесомость подхватила
его тело, унося во тьму.

Спустя неделю скучающим дознавателям надоел преступник, и они отправили его по этапу в Осло. Не
совсем так представлял себе этот отъезд Тор
стен, но тем не менее случилось то, чего он страстно желал:
Аскиль отправился в Осло, а на патрицианской вилле на Калфарвейен все снова пошло своим семейные обеды, игра в карты по вечерам. Торстену казалось, что их дом окутал восхитительный
покой, но однажды покой этот был стуком в дверь, заставившим с места.

— Сообщение для господина судовладельца — прокричал шестнадцатилетний из самого порта. «Йенс Юль» пошел ко дну к западу от мыса Лендс-Энд.

— Опять? — воскликнул Торстен, после чего схватил
пиджак и помчался в контору, с горечью сознавая,
что мир сошел с ума.

И пока мой прадедушка бежал через весь Берген, чтобы разузнать подробности очередного удара, нанесенного
семейной империи, мой дедушка сидел в тюремной камере в Осло, уставившись в стену. Бить его перестали. Синяки пожелтели, а потом исчезли. При обычных обстоятельствах ему грозило бы несколько
лет заключения,
но
поскольку в самом скором
времени планировалось отправить большую партию
заключенных в
Германию, вполне можно было
присоединить к ним
Аскиля Эрикссона.

— Не получишь ни кроны, — заявил Торстен,
когда Бьорк в один прекрасный день сообщила, что получила
разрешение навестить Аскиля, но на следующий день она все равно отправилась в Осло и остановилась
в пансионате, где всю ночь не сомкнула глаз. У
нее было разрешение на получасовое свидание в половине третьего, но уже с девяти утра она бродила по улицам Осло, не находя себе места. В одиннадцать
она зашла в магазин, купила сельди, хлеба и
табака
и упаковала все это в теплый плед, положив ту
да и письмо от Ранди, и написанную ею самой маленькую записочку. В час дня она подумала, что неплохо было бы ей купить себе новое платье. Она заглянула в пять-шесть магазинов и когда наконец вышла улицу в новом платье, оказалось, что времени больше, чем она предполагала. Ускорив прошла до конца улицу Карла Йохана, с
улицей Акер побежала изо всех сил, ужасным предчувствием, когда она поняла, что заблудилась. шлось обратиться к нескольким прохожим, без десяти три — она оказалась в приемной.

— Я к Аскилю Эрикссону, — выдохнула она, положив
посылку на маленький прилавок. Охранник с
минуту смотрел в какие-то бумаги, пока не счел возможным удостоить Бьорк взглядом.

— Подождите, — ответил он наконец и заглянул
в
какую-то папку, потом снова поднял голову и сказал:

— К Аскилю Эрикссону… нет, милая барышня, похоже,
не выйдет, он сейчас уже едет в Германию.

— Что? — простонала Бьорк.

Охранник снова вернулся к своим бумажкам,
а
Бьорк застыла как вкопанная. Грохот перегоняемых
с
места на место поездов и вагонов на сортировочной
станции накладывался на стук ее сердца. Через
некоторое время охранник добродушно похлопал ее по руке, сообщив, что в Германии есть несколько превосходных мест, где людей успешно перевоспитывают,
если они сбились с пути истинного.

Когда Бьорк на следующий вечер вернулась в Берген,
оказалось, что на патрицианскую виллу на Калфарвейен
снова наведывались с известием. «Сообщение для господина судовладельца Свенссона!» — кричал шестнадцатилетний мальчик, покрытый испариной.

Поздним вечером, когда папаша Торстен, сидя своем кабинете, проклинал весь белый свет, потихоньку выскользнув из дома, отправилась Кнутссон, выпила с ней чаю в гостиной, у нее разрешения на минутку остаться в старой комнате Аскиля.
«Этот матрас, — сказал
Аскиль за две недели до своего ареста, — может заставить
нас забыть все наши беды
.» Улыбка промелькнула на губах бабушки. Она достала из внутреннего кармана большие ножницы и распорола чехол матраса.


— Асгер! — кричала в трубку моя старшая сестра, разбудив меня на следующее утро. — Тебе тоже надо хоть что-то на себя взять, может, ты хотя бы позвонишь
и поговоришь с ней?

— О чем ты? — выдавил я из себя, потому что не привык, чтобы сестра будила меня по два раза в неделю.

— Я тут подумала… не можешь ли ты на какое-то время приехать домой? Мы с Йеспером, конечно, оплатим тебе дорогу, а жить ты можешь в комнате для гостей. Если ты поговоришь с Бьорк, она уж точно придет в себя.

— Я подумаю, — ответил я и положил трубку.

Еще за несколько месяцев до того, как Стинне начала
свое телефонное наступление, Бьорк, как я уже говорил, стала посылать мне таинственные сообщения.
«Извини, но я очень хорошо не выражаюсь по-датски», — было первым, что она написала, хотя и прожила
в Дании сорок лет. Вначале меня не очень-то интересовали ее письма и открытки, они по несколько
дней валялись на кухонном столе, прежде чем я находил в себе силы, чтобы прочитать их, равно как и письма матери. Когда же я в конце концов взялся за них, меня поразило, насколько в голове у нее все перепуталось. Иногда она называла меня Аскилем, иногда Кнутом, Нильсом или Туром. Мне также в глаза, что она все время возвращается о
моем дедушке, бегущем через поле на востоке
Германии.

Не успел я повесить трубку, как вдруг тот день, когда мы чуть было не мочой Сигне, и, поддавшись порыву, номер Стинне.

— Опять ты? — сказала она. — Звонишь, чтобы
сказать, что не приедешь? Не говори этого, Асгер.

— Нет, — ответил я, — я просто хотел…

— Бьорк больна! — прокричала Стинне. — Ты не хочешь повидаться с бабушкой перед смертью? У
нее очень плохо с сердцем. Ну как мне тебе все втолковать?
Давай скажу по слогам:
У-МИ-РА-ЕТ. Асгер, ты должен приехать домой и взять на себя свою долю ответственности. Я не хочу заниматься всем этим одна, как в прошлый раз.

— С сердцем? — прошептал я. Бабушка никогда ничего об этом не писала. Я не знал, что сказать, и
на мгновение в трубке слышался только какой-то шум, но тут Стинне изменила стратегию:

— Извини, но, может, ты все-таки приедешь домой
поговорить с ней? Мы вообще-то по тебе соскучились,
малыш…

— Малыш? — переспросил я.

— Я скучаю по своему брату, что тут такого! — воскликнула она и снова сменила тон. — Йеспера положим на диване в гостиной, а ты можешь спать в одной постели со мной, как в детстве, — прошептала
она и засмеялась. — Давай, приезжай к нам, негодник.

Я еду домой. До меня не сразу дошло, что бабушка покидает нас и что ее таинственные сообщения своего рода попытка вызвать меня домой, пока не поздно. Поговорив со Стинне, я уселся кухне, разложив вокруг себя бабушкины маленькие конверты. В мастерской за светились мои чистые холсты. Мне обратить внимание на предупреждающие пустые холсты что-то нашептывали поддаться настойчивому Вокруг меня на полу прошлого, какие-то разрозненные эпизоды, и было
видно, что все они созданы сумеречным сознанием дряхлеющей женщины: анекдоты, где главные персонажи
менялись местами, рассказы, окончание которых
оказывалось не там, где ему положено было быть, а начало там, где что-то определенно должно было заканчиваться. И пока я сидел на полу, роясь в
ворохе этих старых листков, во мне стали просыпаться
прежние угрызения совести. С того самого лета, когда Кнут приехал с Ямайки, меня преследовало
чувство, что именно я в немалой степени послужил
причиной несчастий, которые в конце концов привели к распаду нашей семьи, разбросав нас по всему свету. Мысль о необходимости собрать все воедино,
равно как и мысль о возвращении домой и о
том, в каком состоянии я найду бабушку, совершенно
лишили меня сил. В течение нескольких дней я не мог ни на что решиться, и вот наконец-то сегодня, во второй половине дня, захлопнув дверь квартиры, подхватил чемоданы и отправился на вокзал — как того хотела Стинне. Позади осталась двухкомнатная, на три четверти меблированная квартира, полсотни
нетронутых холстов и неосуществленная мечта о том, чтобы в Амстердаме зарабатывать себе на жизнь живописью. Но в поезде, беззвучно несущемся вперед,
только что миновавшем Оснабрюк, мне, Ублюдку,
Заброшенному Ребенку и Вруну, как меня обычно называл Аскиль, начинает казаться, что я заключил с кем-то некую таинственную сделку. Вместо холстов, оставленных мною в Амстердаме, начинают возникать в моей голове.

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голд-вин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмп-шире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста—четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Кор-неле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптеро-логии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компи-ляциям.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню. да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэ-ком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона—Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic», когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents», которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев—Фет—Блок; 2) Бенедиктов—Белый—Пастернак; 3) (Пушкин)—Бунин—Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“. должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т. С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Foret de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на

Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необосно-ванны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

Бабочки: Санкт-Петербург, 1906—1910

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне». В. Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В. Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется».

II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув».

III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кош-мар».

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка», — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться». Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы».

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…».

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви». Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного». Отношение В. Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождестве-но, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше», — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.

IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».

Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“, и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами». Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.

V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова).

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»), его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства». Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку.

В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов.

VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В. Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В. Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга».

В. Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д’Аннунцио. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В. Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц». В другом письме он называет своего сына Lody — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М. Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В. Д. Набокова — не дали хода.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Американские годы»

Стокгольмский синдром

Глава из романа Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

О книге Хосе Антонио Гурриарана «Армяне. Забытый геноцид»

Наш аэробус вышел из облаков, тряска прекратилась,
стало видно каменистую, необжитую поверхность земли.
Арарат остался позади, но его близость все еще чувствуется.
Самолет идет на снижение. Пассажиры (большинство
— армяне из американской и европейской
диаспоры, смуглые и темноволосые, с непривычным
для европейца говором) отложили газеты и журналы,
приникли к иллюминаторам. Сидящая передо мной женщина
читает «Меня зовут Арам» Уильяма Сарояна, первый роман великого писателя-армянина, выросшего на
ферме в долине Сан-Хоакин в Калифорнии, куда его семья
бежала из Армении во время резни 1896 года. Свои
первые рассказы, напоминавшие соотечественникам о
традициях и обычаях покинутой родины, Сароян опубликовал
в журнале «Хайреник» («Родина»), издававшемся
бостонской армянской общиной.

Последних спящих пассажиров будят раздавшиеся
в салоне резкие звуки какой-то популярной музыки.
Увы, авиакомпания не додумалась поприветствовать
прилетающих в Ереван песнями Азнавура или музыкой
Хачатуряна. Да и объявления на борту звучали только
на английском и русском.

Сидящий рядом Армен спрашивает, чем я озабочен.
Я отвечаю, что думаю о «стокгольмском синдроме» и
пытаюсь понять, что пережила Патти Хёрст и почему
она так быстро изменилась: отвергла мир, в котором жила,
влюбилась в похитителя, участвовала в ограблении банка. Не знаю, что навело меня на эти мысли: вид Арарата,
поездка в Армению или то и другое одновременно.

— Боишься, что тебя опять начнут мучить воспоминания
о теракте?

— Нет. Та история зажила, как и мои раны. В «Бомбе»
я все выплеснул. Написал — и стало легче. Аутогенная
терапия. Меня тревожит договоренность с издательством
и данное тебе обещание написать вторую книгу
на армянскую тему. Не хочу повторяться, писать продолжение
«Бомбы». К тому же для этого вновь пришлось бы
погрузиться в то, от чего с трудом избавился, вернуться
к психологической зависимости…

— Пресловутый «стокгольмский синдром»? Да, я помню,
ты рассказывал, что приобрел его. Но я был уверен,
что ему подвержены жертвы похищений, а не раненые
в терактах…

— Да, «стокгольмскому синдрому», как правило, подвержены
заложники. Термин вошел в обиход после случая
в стокгольмском офисе «Сверигес Кредитбанкен»:
пять дней грабители держали в заложниках четырех служащих,
прикрываясь ими, как живым щитом, однако
после освобождения те не хотели расставаться с преступниками
— боялись, что с ними может случиться что-то
плохое. В суде они выступали свидетелями защиты. Анализируя
поведение жертв, шведский психолог Нильс
Бейерот впервые назвал их реакцию «стокгольмским
синдромом». Однако я на собственном примере убедился,
что жертвы терактов тоже подвержены действию
«стокгольмского синдрома». И не только я: многие пострадавшие
при терактах (предприниматели, журналисты,
полицейские, военные), с которыми я обсуждал эту
тему, в той или иной степени испытывали похожие ощущения.
Есть, конечно, существенная разница: одно дело —
когда в тебя стреляет или тебя взрывает неизвестный
тебе человек, другое — пребывать в полной зависимо сти
от похитителей и в непосредственной близости от них, как в случае с Патти Хёрст. У раненого неизвестными
не может развиться человеческой привязанности к ним,
но обязательно рождается болезненный интерес: кто
меня ранил? Что за люди? Почему они так поступили?
Порой это приводит к ненависти, а порой — странным
образом — к симпатии.

— Твой случай?

— В известном смысле. Я — пацифист. Я не признаю
террор как средство политической борьбы. Однако попытки
снять завесу забвения и молчания с темы геноцида
и оккупации Армении вызывают у меня сочувствие,
я поддерживаю их.

— Но обиду ты все же сохранил?

— Думаю, нет. В сравнении с тем, что я узнал о трагедии
армянского народа, случившееся со мной — ничто.
Мои страдания несопоставимы со страданиями утопленных
в Евфрате, расстрелянных, повешенных, зарубленных,
умерших от голода и жажды армян. Геноцид
армян — одно из самых страшных и кровавых преступлений
современной истории. И — не могу не согласиться
с Азнавуром — не менее преступна позиция тех, кто
его до сих пор отрицает. Когда нобелевский лауреат Орхан
Памук осмелился во всеуслышание заявить, что
Турция повинна в истреблении армян, его обвинили в
предательстве, «оскорблении национального достоинства
турок», даже угрожали смертью.

«Просим пристегнуть ремни и привести спинки кресел
в вертикальное положение. Через десять минут наш
самолет приземлится в аэропорту Звартноц в десяти километрах
от Еревана. Температура воздуха в Ереване —
тридцать градусов выше нуля». Наша беседа обрывается, и под успокаивающую музыку, в обычном для этой ситуации
нервном напряжении, мы ждем, когда наш огромный
«Аэробус» коснется посадочной полосы. Взревели
на реверсе двигатели, самолет сел. Мы в Армении.

Оказывается, в Ереване превосходный аэропорт, разительно
отличающийся от темных и убогих аэровокзалов
некоторых других бывших советских республик.
Современная архитектура, великолепное освещение,
цветной мрамор, магазин дьюти-фри c богатым выбором
товаров, огромные электронные табло. По словам Армена,
строительство еще не завершено. Работы ведет фирма
аргентинского армянина, а часть отделочных материалов
закупается в Испании при посредничестве того же
Армена и его сестры Шушан.

На паспортном контроле — неожиданная заминка:
молодой пограничник изучает мой паспорт, смотрит мне
в лицо, перечитывает имя и фамилию, сверяется с компьютером,
куда-то звонит и жестом приказывает мне
подождать. Армен по-армянски спрашивает, в чем дело;
тот отвечает, что есть проблема. Очень вежливый молодой
человек; не повышает голос, и улыбка не сходит с
его лица. Заметив, что мне тяжело стоять, он выкатывает
из-за стойки кресло, затем снова берется за паспорт,
сверяется с компьютером и опять звонит по телефону.
Подходит еще один офицер. На все вопросы Армена
один ответ: есть проблема. Все попытки добиться объяснений
ни к чему не приводят.

Тогда Армен начинает расспрашивать молодого человека
о его жизни; тот охотно рассказывает, что несколько
лет провел на заработках в Германии, потом вернулся
домой и не жалеет… Армен удивлен и обра дован: пограничник
оказался одним из немногих, кто вернулся в Армению
из-за границы — случай достаточно нетипичный.
Когда в 1991 году республика вышла из состава СССР и
у жителей появилась возможность выезжать из страны,
из трех с половиной миллио нов человек, населявших Армению,
эмигрировало около мил лиона. Вернулись же на
родину считанные еди ницы.

— Этот парень, пожалуй, единственный, кто утверждает,
что доволен жизнью и работой, — говорит мне поиспански
Армен.

— Почему?

— Семьдесят лет советской власти — долгий срок.
Производительность труда была низкой, при этом все
зарабатывали одинаково: те, кто вкалывал, и те, кто валял
дурака. Адаптироваться к условиям свободного рынка
непросто. В Армении до сих пор чувствуется недостаток
личной инициативы, многие просто сидят сложа
руки и ждут чего-то от правительства. Экономика пока не
опра вилась от последствий резкого перехода к капитализму
и потери почти трети населения. Интересно, что
переводы от эмигрантов — заметная часть всех денежных
поступлений в страну.

Наше пребывание на паспортном контроле затягивается,
а главное, совершенно непонятно, в чем же все-таки
дело. Может, мое имя и фамилия совпали с каким-нибудь
разыскиваемым международным преступником? На память
приходит единственный из моих дальних родственников,
кто был связан с террористами и партизанским
движением, — Энрике Горриаран Мерло. Он был лидером
аргентинской Народной революционной армии,
командовал нападением на казармы Ла-Таблада, в котором погибло тридцать девять человек, а еще раньше,
в 1980 году, организовал и лично участвовал в покушении
на никарагуанского диктатора Анастасио Сомосу.

Своими мыслями я делюсь с Арменом, которому, как
жителю Буэнос-Айреса, понятно, о чем речь. Его мысли
движутся в том же направлении.

— Но ведь Горриаран умер в Аргентине в прошлом
году во время операции на сердце, а несколько лет перед
смертью провел в тюрьме.

— А если какой-то международный ордер на его арест
забыли отменить?

— Все может быть, — соглашается Армен, — но всетаки
как-то странно…

Он затевает с пограничником разговор о футболе,
явно надеясь войти в доверие и выведать еще что-нибудь.
Тот охотно включается в беседу на футбольные
темы, правильно произносит названия испанских футбольных
клубов «Реал Мадрид» и «Барселона», знает имена
Рауля, Роналдинью, Месси. За время разговора ему
несколько раз звонят (очевидно, начальство), и после
каждого звонка он сообщает, что ситуация скоро разрешится,
однако паспорт мне не отдает и печать о пересечении
границы не ставит. Элена с Рубеном уже, наверное,
получили наш багаж и объясняют встречающим
нас Шушан и ее мужу Овику, что меня задержали на
паспорт ном контроле.

Внезапно я вспоминаю о моем брате Луисе, миссионере
с сорокалетним стажем в странах Латинской Америки,
— он ведь тоже когда-то был связан с освободительными
движениями религиозного толка. Во времена
диктатуры за ним охотились гватемальские «Эскадроны
смерти», расправившиеся с тремя его коллегами по миссии и с множеством прихожан их церкви. Луису не раз
приходилось нелегально пересекать границу с США,
Мексикой и Канадой. Может, это он угодил в списки
преступников, составленные той же гватемальской диктатурой,
и это с ним меня перепутали? Меня бы это не
удивило: США нередко оказывали поддержку латиноамериканским
диктаторам. И хотя Луис никогда не был
партизаном, он не раз выступал с заявлениями — в том
числе и с трибуны ООН, вместе с лауреатом Нобелевской
премии мира Ригобертой Менчу — о геноциде народа
майя в Гватемале, жертвами которого стали двести пятьдесят
тысяч человек.

И вот наконец в моем паспорте появляется печать.
Оказывается, существует международный ордер на арест
человека, имя и фамилия которого точно совпадают с
моими. Я удивлен:

— Что, неужели имя и обе фамилии?

— Да, обе. Но между вами и этим человеком очень
большая разница в возрасте. Можете проходить. Добро
пожаловать в Армению!

— Слава богу! А то я уже начал чувствовать себя
международным преступником.

Я благодарю пограничника и возвращаю кресло. Он
был любезен и действовал, как того требуют его служебные
инструкции. Проверка из соображений безопасности,
без унижения личного достоинства — процедура
понятная, меня она не обижает. Совсем другое дело —
столкнуться с неприкрытым хамством, как бывает, например,
в нью-йоркском аэропорту по отношению к
чернокожим, латиноамериканцам, славянам, азиатам.

Мне рассказывали, как американские пограничники
оскорбили и унизили известного испанского танцовщика
Антонио Каналеса…

В любом случае, уж лучше хороший контроль, чем
халатность. Уходя, я говорю: «Я не подкладываю бомбы,
это мне их подкладывают». Говорю с улыбкой и по-испански.
Армен смеется, и пограничник отвечает нам
улыбкой, хотя вряд ли понял мои слова.

Антония Арслан. Усадьба жаворонков

Пролог к роману

О книге Антонии Арслан «Усадьба жаворонков»

Мы отправились в гости к святому по улице под
портиками. Было 13 июня — день моих именин. Шел
дождь, и мне не хотелось никуда идти, но дедушка Ерванд
— патриарх, чье слово было для всех законом, —
до этого сказал: «Надо, чтобы девочка знала своего
святого. Давно уже пора: ей пять лет. Не годится заставлять
святых ждать. И пускай идет пешком». А сам
он вместе с водителем Антонио потом догонит нас на
своей «Ланче».

И вот мы с тетей прошли две длинные улицы под
портиками, ведущие к собору. Тетя Генриетта была миниатюрной
женщиной с крупным армянским носом и
короткими блестящими черными волосами. Она ревностно
хранила множество тайн, никогда не носила
низкие каблуки и не разрешала мне открывать ее сумочку.
Ей тоже был не по душе дедушкин приказ: ей
было жарко, у нее «почти что» болела голова; и потом,
что за дурной тон — идти в собор в праздник святого:
так делают только провинциалы да туристы. Она боялась
потерять меня в толпе и, как всегда, переживала
из-за каждого пустяка.

Тетя Генриетта была одной из тех, кто пережил геноцид
1915 года. Она была дитя диаспоры, и у нее больше
не было родного языка. На всех языках, в том числе на своем, армянском, она говорила неестественно,
с усилием и смешными трогательными ошибками, как
иностранка. Она никогда не рассказывала о том, как
ей удалось выжить. Она забыла даже свой истинный
возраст (по прибытии в Италию она была такой крошечной
и измученной, что ей дали на два или три года
меньше, чем ей было на самом деле). Но каждый вечер,
когда она приходила к нам ужинать и приносила
большие блюда австрийского печенья, огромные банки
домашнего йогурта, пахлаву с медом и орехами, ее
присутствие наполняло наш дом смутными воспоминаниями.

Я ее обожала, а она меня баловала. У нее дома целый
день звучали диски Эдит Пиаф, и можно было танцевать
в атласных туфельках. Так что с ней я шла к свято му
с каким-то ленивым любопытством, надеясь получить
мороженое, или медальончик, или книжку с картинками,
или еще что-нибудь. Меня бы устроил любой подарок,
и я доверчиво ждала его.

И когда мы подошли к тому месту, где улица дель
Санто выходит на огромную площадь, я получила свой
подарок. Дождь уже несколько минут как перестал,
и вдруг облака раздвинулись, точно занавес, и яркий
горячий луч солнца превратил площадь в театральную
сцену, где пришли в движение бесчисленные разноцветные
фигурки — они закрывали свои зонтики и спешили
к дверям собора. «Аида!», «Нив!», «Эстерина!»,
«Джи-джа!» — весело и нетерпеливо перекликались
жен щины; за женщинами шли дети, тихие и чинные,
как маленькие монахи, и крепкие серьезные мужчины
в черном. В самом центре площади сразу же бросалась
в глаза какая-то торжественная группа людей в кричащих
костюмах — длинные юбки и пышные волосы
у женщин, лихо закрученные усы у мужчин. Они стояли неподвижно и не сводили глаз с приоткрытых дверей
собора.

«Видишь? И цыгане тут, — взволнованно сказала
те тя. — Держи меня крепче за руку». Я и не думала
отпускать ее руку — мне достаточно было просто смотреть.
Я была очарована и растеряна. Так это и есть цыгане?
Те самые, что все время куда-то едут, и нигде не
останавливаются, и живут в пестрых повозках, которые
совсем как маленькие дома, и в них есть все необходимое?
Мы, армяне, тоже много ездим по разным странам,
но, приехав куда-нибудь, останавливаемся, так что наша
родня разбросана по всему свету. И я начала повторять
названия городов, где жили наши родственники, и их
имена, смакуя их во рту, словно леденец.

Тетя частенько повторяла: «Вот рассердите вы меня,
будете плохо себя вести — возьму и уеду от вас. В Бейрут
к Арусяк, в Алеппо к дяде Зарe, в Бостон к Филиппу
и Милдред, во Фресно к сестре Нвард, в Нью-Йорк
к Ани или вообще в Копакабану к кузену Микаэлу. Но
к нему в последнюю очередь, потому что его жена — ассирийка». Меня прямо-таки завораживала эта госпожа
тетушка-ассирийка. В книжке с картинками я ви дела,
какие у древних ассирийцев были костюмы и бороды,
мне рассказывали историю Навуходоносора и великих
городов Вавилона и Ниневии, и я представляла себе
эту тетушку — как она, закутанная в роскошные шелка,
важно прогуливается по висячим садам Вавилона (это
название звучало совсем как «Копакабана»). Разве можно
ехать к ним в последнюю очередь, как говорила тетя Генриетта? По мне, эта блестящая бразильская родня
должна была быть на первом месте. Но, по правде говоря,
моего мнения никто не спрашивал…

По-прежнему нервно сжимая мне руку, тетя осматривалась
вокруг. Она была маленькой, трогательной и
сразу же терялась, ей необходимо было ободряющее
присутствие дедушки, который, к счастью, как раз приехал.
Серебристая машина описала безупречную дугу
по площади и бесшумно остановилась прямо рядом с
нами. Водитель Антонио вышел и бросился открывать
дверь старику; тот тоже был невысоким, но у него был
такой важный вид — не то что у тети! Вся его фигура,
начиная с совершенно лысой головы, которую каждый
день тщательно брили, и с короткой властной бородки-
эспаньолки до блестящих сапог с аккуратно застегнутыми
гетрами, излучала уверенность в себе и огромную
внутреннюю силу. При этом дедушке не чужды
были и кое-какие властные капризы, которые никем
не обсуждались и очень нравились нам, детям, — именно
потому, что они совершенно необъяснимым образом
противоречили разумным решениям других взрослых
членов семьи.

Дедушка сразу оценил ситуацию, в том числе пугающее
тетю присутствие цыган, и распорядился: «Ты,
Генриетта, заходи в собор через боковые двери, садись
и начинай молиться. Прочти розарий, потому что
ждать придется долго. Потом мы за тобой зайдем. Девочка
пойдет со мной. Ты, Антонио, тоже иди внутрь:
сего дня праздник твоего святого, у тебя найдется о чем
его попросить. Хорошая молитва и тебе не повредит.
Потом садись позади барышни — подождете нас
вместе».

Он взял меня за руку и повел прямо к цыганам в центре
площади. Впереди всех стоял цыганский барон, высокий и красивый. Увидев дедушку, такого маленького
и кругленького, с блестящей цепочкой часов поперек
жилета, он поздоровался с ним и сразу же сказал остальным
цыганам, которые в моих восхищенных глазах были
такими же красивыми: «Вот пришел профессор. Тот
самый, который спас нашего малыша. Он пойдет с нами
в собор, будет молиться с нами». А дедушка сказал:
«А это моя внучка. Ее зовут Антония».

В этот миг главные двери собора начали медленно
отворяться. По ту сторону двух тяжелых занавесей открылась
огромная темная пустота, откуда шел очень
сильный запах благовоний, глухой шум огромной почтительной
толпы и время от времени доносились обрывки
песнопений. Дедушка взял меня за одну руку,
цыганский барон — за другую, и мы вместе медленно
и торжественно направились внутрь. Люди расступались
перед нами, перешептываясь. От этих цыган исходил
какой-то особенный запах, который навсегда
остался в моей памяти, как запах родного гнезда, куда
все мы когда-нибудь вернемся: запах лошадей, кожи,
загара и дорожной пыли.

Цыгане пели на своем непонятном языке. И дедушка
тоже запел на своем непонятном языке, и слова звучали
так нежно, что казалось, совсем не он произносит
их необычайно глубоким голосом, будто разговаривая
сам с собой. Глядя на него снизу вверх, я слушала и слушала,
и мне действительно казалось, что я дома, что
я возвращаюсь в теплое гнездо. «Прости меня, Господи,
— говорил дедушка на древнем языке, — прости и
помилуй; Иисус, Спаситель наш, смилуйся над нами.
Святая Троица, дай спокойствие этому миру, дай славу
Церкви; дай нашей армянской нации любовь и единство,
исцеление больным и Царство Небесное усопшим».

В этот миг послышался чей-то громкий уверенный
голос (мне показалось, что он донесся прямо из таинственной
Вечности; на самом деле это говорил проповедник,
но мне его было не видно): «Слушайте слова
святого брата Антония. Христа он сравнивает с наседкой:
„Как наседка собирает под крыло своих цыплят…“
Он говорит, что наседка болеет, когда болеют цыплята;
она зовет их есть, пока не охрипнет; она прячет их
под крылом и защищает их от коршуна. Так же и Христос,
воплощение Божественной Мудрости, ради нас,
больных, взял на себя наши болезни. Как говорит Исайя:
„Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей
и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице
свое“».

Мысль про наседку мне понравилась. Я знала, какими
бывают наседки, как они себя ведут; когда-то у меня
даже был цыпленок. Хотя моя мама, думала я, моя молодая
и дерзкая мама совсем не похожа на наседку…
Все это вместе — и исцеление больных из дедушкиной
молитвы, и Армения, и материнская забота Бога-наседки,
о которой говорил голос, и запах цыган, и эта
огромная пустота под сводом собора — вдруг слилось
в моей душе в чувство такой абсолютной защищенности,
такого огромного счастья, что я расплакалась.

Тогда дедушка взял мою руку в свои и сказал: «Эта
церковь — как корабль, а ведет его твой святой. Эта
церковь — как гавань, где нас встречает твой святой,
он говорит нам слова любви и утешения, и все зло остается
там, за дверью». (Я посмотрела на большие двери:
не такая уж это была и преграда, а снаружи был яркий
свет. Но дедушке лучше знать…) «Эта церковь — видимый
дом, который ведет в невидимый. Здесь ты всегда
будешь дома. Ты слышала, что говорил святой: Бог —
это утешение и познание, это поддержка в болезни, это сердце, которое бьется рядом с твоим. Здесь все
наши усопшие: бабушка Антоньетта, моя молодая мама
(„Оказывается, у дедушки была мама“, — изумилась
я), мои братья и сестры, погибшие во время депортации…»

«Ну, а теперь, — продолжал он, — пойдем поздороваемся
с ним. Не годится забывать про хозяина дома».
Мы тепло попрощались с цыганами и встали в длинную
очередь в тесной и потной толпе: все хотели прикоснуться
к черной мраморной плите, за которой, как объяснил
дедушка, находилось тело святого Антония. «И он
действительно там? И слышит нас? — спросила я. — 
И по нимает, о чем мы думаем?»

«Надо положить руку на мрамор, — ответил он, —
и прочесть молитву: какую лучше всего знаешь или
какую вспомнишь в первую очередь. Он прочтет в твоем
сердце». Я подумала, что в моем сердце нельзя прочесть
ничего особенного — ведь его занимали только
детские заботы; что там может быть интересного для
святого? Зато мое внимание привлекли серебряные
сердечки — тонкие кружева блестящего металла, которые
висели повсюду вместе с серебряными ручками
и ножками и крошечными разноцветными картинками.
Но не было времени на чем-нибудь задерживаться.
Плот ная толпа напирала со всех сторон на дедушку
и на меня, толкая туда и сюда.

Наконец какой-то толстяк позади нас обратил внимание
на старика и маленькую девочку: он заслонил
дедушку от толпы и поднял меня на руки, на миг прижав
к той самой черной плите. Я поспешно подумала: «Самое
главное — меня зовут Антония. Я тебе сразу скажу
свое имя, а то как ты меня запомнишь в такой толпе?»
Но он ничего не ответил. «Слишком много народу, —
подумала я, — наверно, нужно говорить погромче».
Но свой долг я исполнила — поступила как воспитанная
девочка; к тому же он, наверно, уже знал меня: ведь дедушка
ему обо мне рассказывал.

И меня снова охватило счастье — бурное, как поток,
который понес меня вместе с движущейся толпой.
Не помню, что было дальше; помню только, что дедушка
крепко держал меня за руку, и нас как будто объединяло
одно и то же тайное чувство. Помню, что в какой-
то момент (кажется, за главным алтарем, где было
темно и относительно спокойно) он присел прямо на
ступеньку — он, обычно такой щепетильный! — как
будто его охватили неожиданные мысли, заставившие
забыть обо всем вокруг; а я, спокойная и радостная,
стояла перед ним и ждала. Сегодня я понимаю, что в
тот миг его посетили все его дорогие усопшие, и он
вдруг стал похож на старого, усталого купца, который
долго мечтал вернуться на родной Восток, чтобы закончить
там свои дни, но постепенно смирился с тем,
что умрет здесь, в изгнании; хотя это было уже не изгнание
— это было пристанище для всех народов, утраченная
древняя родина.

Зато я отлично помню, как он пришел в себя. Неожиданно
повеселев, снова полный энергии, он сказал
мне: «Ну, а теперь пойдем поздороваемся с отцом провинциалом.
Тетя и Антонио могут еще немного помолиться.
А тебя там наверняка угостят лимонадом и печеньем». Но вместе с печеньем мне дали крошечную
рюмку аппетитной ярко-красной наливки, и я подумала,
что с ее сладким вкусом розовых лепестков ничто
не сравнится и что братья, когда я им расскажу, умрут
от зависти; а еще мне подарили «Историю Иосифа»
в картинках — на будущее, когда я научусь читать. Но
еще больше мне нравилось слушать и разглядывать все
вокруг: стол, покрытый плотной скатертью, изобра жения
святых на стене, двух дружески беседующих стариков
— дедушку с матовой желтоватой кожей, неторопливо
поглаживающего свою эспаньолку, и румяного
монаха с пышной седой бородой, которую он время
от времени величественно поправлял обеими руками.
Он сказал мне: «Обязательно приходите с дедушкой
снова, когда суеты будет поменьше, чем в празд ник святого.
Раз тебя зовут так же, как его, и ты женщина, то
у тебя особые обязанности. Есть много мужчин по имени
Антонио, но женщин по имени Антония мало». Мне
это очень польстило.

Все это я, любопытная маленькая девочка, впитала,
как губка, в тот далекий июньский день.

Дедушка умер спустя несколько месяцев. Мы так и
не навестили старого монаха, я так и не узнала, какие
«особые обязанности» есть у женщин по имени Антония.
Но и спустя столько лет я ничего не забыла. До сих
пор для меня огромные купола собора — словно могучие
корабли, величе ственно плывущие, согласно пророчеству,
с Запада на Восток, возвышаясь над городом,
который по сравнению с ними кажется таким маленьким.
До сих пор, когда я вхожу в его огромные двери,
мое сердце трогает аромат благовоний, пение лоретанских
литаний или одно лишь воспоминание о них,
эхо от звука шагов миллионов и миллионов паломников,
которые приходят и уходят, как морские волны,
и о душе каждого заботится великий святой, чье имя я
ношу.

Прошло много лет, но всякий раз, когда я вхожу в это
благоухающее и людное здание, я по-прежнему чувствую себя дома, в теплом гнезде: здесь я не чужая и не
гостья, но путешественница, которая ждет свой поезд.
Когда он придет, я не знаю; знаю только, что пройдет
он здесь, мимо этой станции, где нет чужих и где чье-то
большое сердце готово указать нам путь. Здесь я хо тела
бы закончить свои дни, опустившись на стертую шагами
людей ступеньку: я знаю, что тогда не исчезну в небытии
— меня за руку отведет к свету мой добрый друг
Антоний-португалец, известный всем как Антоний Падуанский,
святой с лилией в руке.

Становление Европы

Становление Европы

Идет строительство Европы. С этим связываются большие надежды. Их удастся реализовать, только учитывая исторический опыт: ведь Европа без истории была бы подобна дереву без корней. День сегодняшний начался вчера, будущее всегда обусловлено прошлым. Прошлое не должно связывать руки настоящему, но может помочь ему развиваться, сохраняя верность традициям, и создавать новое, продвигаясь вперед по пути прогресса. Наша Европа, территория, расположенная между Атлантикой, Азией и Африкой, существует с давнего времени: ее пределы определены географией, а нынешний облик формировался под воздействием истории — с тех самых пор, как греки дали ей имя, оставшееся неизменным до наших дней. Будущее должно опираться на это наследие, которое накапливалось с античных, если не с доисторических времен: ведь именно благодаря ему Европа в своем единстве и одновременно многообразии обладает невероятными внутренними богатствами и поразительным творческим потенциалом.

Серия «Становление Европы» была основана пятью издательствами в различных странах, выпускающими книги на разных языках: «Бек» (Мюнхен), «Бэзил Блэквелл» (Оксфорд), «Критика» (Барселона), «Латерца» (Рим) и «Сёй» (Париж). Задача серии — рассказать о становлении Европы и о неоспоримых достижениях на пройденном пути, не скрывая проблем, унаследованных от прошлого. На пути к объединению наш континент пережил периоды разобщенности, конфликтов и внутренних противоречий. Мы задумали эту серию потому, что, по нашему общему мнению, всем, кто участвует в строительстве Европы, необходимо как можно полнее знать прошлое и представлять себе перспективы будущего. Отсюда и название серии. Мы считаем, что время писать сводную историю Европы еще не настало. Сегодня мы предлагаем читателям работы лучших современных историков, причем кто-то из них живет в Европе, а кто-то — нет, одни уже добились признания, другие же пока не успели. Авторы нашей серии обращаются к основным вопросам европейской истории, исследуют общественную жизнь, политику, экономику, религию и культуру, опираясь, с одной стороны, на давнюю историографическую традицию, заложенную Геродотом, с другой — на новые концепции, разработанные в Европе в ХХ веке, которые глубоко преобразовали историческую науку, особенно в последние десятилетия. Благодаря установке на ясность изложения эти книги будут доступны самой широкой читательской аудитории.

Мы стремимся приблизиться к ответу на глобальные вопросы, которые волнуют сегодняшних и будущих творцов Европы, равно как и всех людей в мире, кому небезразлична ее судьба: «Кто мы такие? Откуда пришли? Куда идем?»

Жак Ле Гофф

составитель серии

К читателю

Сюжет предлагаемой читателю книги — человеческая личность Средневековья. И тут сразу может возникнуть сомнение: правомерна ли вообще постановка вопроса о личности в ту эпоху? В исторической науке все еще преобладает идея, согласно которой «открытие человека» впервые состоялось, собственно, лишь на излете Возрождения, когда гуманисты выдвинули новое понятие индивида. В средневековую же эпоху, если принять этот взгляд, человек по сути дела был лишен индивидуальности и якобы всецело поглощался сословием, к которому принадлежал.

С этим-то взглядом я никак не могу согласиться, хотя бы уже потому, что он изначально исключает возможность и необходимость изучать человека Средневековья. Не окажется ли куда более плодотворным иной подход, согласно которому историку надлежало бы не игнорировать личность в Средние века и не взирать на нее свысока, но попытаться всмотреться в нее и увидеть ее конститутивные особенности? Совершенно очевидно, что средневековая личность была во многом и, может быть, в главном иной, нежели личность новоевропейская.

«Познай самого себя» — этот призыв дельфийского оракула неоднократно повторяли средневековые авторы. Во все эпохи истории у человека не могла не возникать потребность вдуматься в собственную сущность, но в разные времена эта потребность удовлетворялась на свой особый лад. В Средние века, при господстве религиозности, размышления индивида о самом себе неизбежно влекли за собой необходимость разграничения и противопоставления грехов и добродетелей.

Одним из главнейших средств подобного самоанализа была исповедь: верующий должен был поведать духовному лицу-исповеднику о своих прегрешениях и получить отпущение грехов. В раннехристианский период исповедь была публичной и человек должен был каяться в присутствии собратьев; затем исповедь стала индивидуальной и тайной. Грешник исповедывался Богу, представителем которого было духовное лицо. В начале XIII в. ежегодная исповедь была вменена каждому верующему в качестве обязательной. О содержании подобных признаний мы, естественно, можем лишь догадываться, но на протяжении всего Средневековья, примерно с IV до XV столетия, встречались образованные люди, как правило, духовного звания, которые испытывали настоятельную нужду в том, чтобы придать собственной исповеди литературное обличье. Историкам известно около полутора десятков сочинений исповедального или автобиографического жанра, относящихся к указанным столетиям.

В их числе «Исповедь» Аврелия Августина, «Одноголосая песнь» Гвибера Ножанского, «История моих бедствий» Петра Абеляра… Выстроить из этих произведений определенную линию развития едва ли возможно — для этого материала явно недостаточно.

Тем не менее изучение такого рода текстов позволяет несколько ближе познакомиться с внутренним миром человека далекой эпохи. В этих «исповедях», «автобиографиях» и «апологиях», при всех их умолчаниях и формулах, содержащих повторяющиеся в разных сочинениях общие места, подчас содержатся признания, ценные для понимания мировоззрения образованных людей, прежде всего людей духовного звания.

Автор исповедального произведения стоял пред лицом Творца и знал, что Богу известны не только дела его, но и самые помыслы. Поэтому приходится предположить наличие своего рода «диалога» между грешником и Создателем. Более того, человек Средневековья был буквально одержим мыслью о грядущем Страшном суде. Некоторые историки называют христианство «судебной религией», но в таком случае ясно, что средневековый христианин не мог избавиться от чувства личной ответственности. Ад и рай (равно как и чистилище) постоянно присутствовали в его сознании и определяли его.

Но индивид, вступавший на страницах собственной исповеди в диалог с Богом, не оставался наедине с собой. Он ощущал свою принадлежность к социуму, принадлежность, которая требовала от него не только определенных навыков и поступков, но и предъявляла императивные требования к его нравственному и религиозному сознанию. Он всегда и неизбежно принадлежал к некоей группе, а точнее говоря — к разным коллективам. Человек, по определению Аристотеля, — «общественное животное», и только в рамках социума он и может обособиться. Система ценностей и правил общественного поведения, свойственная тому или иному коллективу, во многом и решающем формировала взгляды индивида на мир и на самого себя.

Таким образом, изучение человеческой личности приходится вести по меньшей мере в двух регистрах. С одной стороны, принципиально важен вопрос о том, что представляли собой те общественные и профессиональные группы, в недрах которых формировался и действовал индивид. Ибо структура индивида, принадлежавшего к рыцарскому сословию, существенно отличалась от структуры личности горожанина — члена ремесленного цеха и городской коммуны. И тем и другим, благородным или бюргерам, противостояла масса крестьян, у которых ведь были собственные представления о мире и человеке, представления, которые вплоть до самого недавнего времени не были предметом внимания историков.

Очень важно вдуматься в структуру тех групп и коллективов, которые входили в состав средневекового общества. Верно ли утверждение о том, что социум целиком, чуть ли не без остатка поглощал индивида? Не оказывался ли отдельный человек сплошь и рядом в таких ситуациях, когда ему приходилось опираться на собственные силы? Это касалось не только его практической деятельности, но и ставило личность перед проблемами нравственного и религиозного свойства.

С другой же стороны, надо вновь и самым внимательным образом вчитаться в те средневековые тексты, в которых их авторы силятся поведать своим современникам и отдаленным потомкам о том, каковы они, эти авторы, были. В той части моей книги, в которой содержится анализ исповедей и иных показаний автобиографического и биографического свойства, читатель без труда найдет явные диспропорции. Скажем, таким колоссальным фигурам, как Данте и Петрарка, отведено места куда меньше, чем относительно безвестным персонажам типа францисканца Бертольда из Регенсбурга или полубезумного клирика Опицина. Но для такого смещения акцентов, я убежден, имеются достаточно веские основания, и о них пойдет речь в книге.

В поле зрения исследователей западноевропейской средневековой культуры, как правило, преобладают источники, относящиеся к романизованным регионам континента. Германо-скандинавский мир остается в тени. Между тем при изменении перспективы нас поджидают неожиданности. Мир песней «Старшей Эдды» и исландских саг предстает перед нами миром, который я решился определить как мир «архаического индивидуализма». Рассмотрению соответствующих источников посвящена немалая часть книги.

Итак, повторю призыв классика: «За мной, читатель!»

Об этой книге

Мой путь к теме «человеческая личность в средневековой Европе» был долгим. Он наметился еще во время работы над «Проблемами генезиса феодализма в Западной Европе» (1970). Более ощутимо тема эта стала вырисовываться в ходе анализа древнескандинавских поэтических и прозаических текстов (см. книги «История и сага» и «„Эдда“ и сага»). Завершая монографию «Категории средневековой культуры», я убедился в необходимости сосредоточить внимание именно на человеческой личности, ибо она является тем фокусом, вокруг которого и располагаются такие категории, как время, труд, собственность, право и другие. Однако в упомянутой книге личность средневекового человека еще не стала предметом специального анализа, и самый этот сюжет отчасти трактовался мною в традиционно эволюционистском ключе.

В дальнейших работах мне приходилось все вновь и вновь к нему возвращаться. Даже занимаясь на первый взгляд совсем другими вопросами, я оказывался, подчас невольно, лицом к лицу все с той же загадочной фигурой. Логика изучения средневековой культуры неуклонно подводила меня к теме человека, его самосознания и интерпретации в текстах. Поэтому, когда в 1989 году Жак Ле Гофф предложил мне написать книгу «Индивид на средневековом Западе» для задуманной им многотомной серии под общим названием «Становление Европы», я ответил согласием.

Книга была написана в начале 1990-х годов и опубликована на нескольких языках (но не на русском)1. Теперь, подготавливая русское издание, я понял, что не могу предложить читателю прежний вариант книги. Тому существуют веские основания.

На протяжении последних лет к проблеме средневекового индивида обратился ряд ученых, которые по-своему ее разрабатывают. Опубликованы новые труды об отдельных выдающихся личностях, таких как Августин, Абеляр, Людовик Святой, Петрарка и другие. Намечены новые подходы к изучению портрета и, шире, интерпретации человека в средневековом изобразительном искусстве; активно обсуждается тема «individuum в средневековой философии». В результате более ясными стали как многоаспектность проблемы, так и трудности, сопряженные с ее анализом.

В самом деле, средневековый индивид — предмет в высшей степени противоречивый и в известном смысле даже невозможный. С одной стороны, изучение таких аспектов средневекового миропонимания, как пространство—время, небесное и земное, жизнь и смерть, образ потустороннего мира, свобода и несвобода, право как одна из основ мироздания, устная и письменная культура и т. д., всякий раз с необходимостью подводит исследователя к ядру этого многоразличного и гетерогенного комплекса верований и представлений, и таким ядром, естественно, является индивид. С другой стороны, если исследователю и удается ухватить в имеющихся источниках те или иные черты мировиденья эпохи, то он находит их преимущественно в качестве симптомов коллективного сознания. Лишь чрезвычайно редко медиевист способен добраться до индивидуальной личности, в сознании которой концентрируются все названные выше и многие другие срезы картины мира.

Трудность заключается не просто в своеобразии средневековых источников, которые одновременно и проливают свет на человеческую личность, и затрудняют доступ к ее познанию, камуфлируя ее единичность системой топосов и стереотипов, — индивидуальное в принципе вряд ли познаваемо. Даже в общении со своим современником мы воспринимаем разрозненные симптомы его индивидуальности, но способны ли мы проникнуть в ее тайники? Чужая душа — потемки, да, пожалуй, и собственная не в меньшей мере.

Познавательная ситуация современного медиевиста чрезвычайно противоречива. Историко-антропологическое исследование ориентирует его на изучение специфики средневекового индивида, ибо все названные выше и многие иные проявления менталитета суть не что иное, как акциденции этой ускользающей от взора исследователя субстанции. И вместе с тем историку трудно отделаться от опасения, что, обращаясь к изучению средневековой личности, он рискует выйти за пределы своей научной компетенции.

Сложность состоит и в сомнительности использования такого чрезмерно широкого концепта, как «средневековый тип личности», и в остающейся спорной допустимости применения понятия «личность» к людям, которые жили в предшествовавшие Новому времени эпохи, и в трудности разграничения терминов «личность» и «индивидуальность». Да и возможна ли вообще история человеческой личности? Ведь далеко не случайно то, что наука психология, ограничиваясь рассмотрением личности современного человека, не в состоянии предложить историку методы, пригодные для его изысканий1. Правда, кое-кто из медиевистов XX века не избежал соблазна оперировать понятиями психоанализа при обсуждении особенностей сознания и поведения людей далекого прошлого, но подобные попытки кажутся весьма сомнительными. Разрыв между такими дисциплинами, как психология и история, по-прежнему не преодолен.

Однако, несмотря на то, что намеренье медиевиста обсуждать проблему личности и индивидуальности в средневековом мире кажется малообоснованным, а самый предмет остается туманным и расплывчатым, он все чаще и с возрастающей настойчивостью возникает на горизонте исторического исследования. Мы не можем не двигаться к этому горизонту, но, по мере нашего продвижения, он парадоксально от нас удаляется. И, сознавая всю рискованность подобного предприятия, мы не можем от него отказаться; об этом свидетельствует история исторической науки последних десятилетий.

Ни в коей степени не обольщаясь относительно собственных исследовательских возможностей, я тем не менее не могу противостоять соблазну вновь атаковать эту «проклятую» проблему. В предлагаемой читателю книге я неизбежно возвращаюсь к тем сюжетам, какие уже обсуждались мною ранее. Будучи поставлены в новый контекст, эти «блуждающие сюжеты» обретают, надеюсь, несколько иной смысл.

Изменение угла зрения заключается прежде всего в том, что явления, которые рассматривались мною обособленно, группируются в рамках одного исследования. Голоса анонимных авторов эддических песней и исландских саг звучат здесь наряду с голосами христианских мыслителей и монахов, а индивидуальное творчество этих последних сопоставляется с более общими мировоззренческими установками эпохи.

Микроанализ, сосредоточенный на признаниях отдельного индивида, и макроанализ, охватывающий определенные тенденции коллективного сознания, — эти два полюса историко-культурного исследования, нередко изолированные и даже противопоставляемые друг другу, видятся мне отнюдь не взаимоисключающими, но, напротив, по необходимости взаимодополняющими. Ибо историческое исследование, направленное на уяснение неповторимого и уникального, не может не оперировать общими понятиями и предполагает широкие сопоставления. Микроистория, когда она силится освободиться от обобщений и замкнуться на собственном бесконечно малом предмете, обрекает себя на бессмысленную анекдотичность; макроистория, в той мере, в какой она приносит историческую конкретность в жертву необъятным генерализациям, перестает быть историей и рискует попасть в объятия безответственной историософии или схематизирующей социологии. Но историк, который дорожит достоинством своего ремесла, работает и на уровне микроанализа, и на уровне необходимых и более или менее обоснованных обобщений. Таков «идеальный тип» историка, каким он мне представляется.

Исходя из этих представлений, я не сосредоточиваюсь на одних только «вершинах», как это принято в существующей историографии. Разумеется, такие выдающиеся фигуры, как Аврелий Августин, Абеляр, Сугерий, Гвибер Ножанский, Данте и Петрарка, не могут не вызывать нашего интереса. Но можно ли, исследуя историю личности, ограничиться знакомством с дюжиной великих или значительных персонажей? Думается, нет.

Во-первых, их приходится рассматривать не изолированно, но, по возможности, в той среде, интеллектуальной и социальной, которая их породила и выдвинула и отпечаток которой они на себе несли.

Во-вторых, наряду с этими хрестоматийными героями Средневековья, необходимо принимать в расчет и других индивидов, кои редко удостаиваются внимания историков или вовсе ими игнорируются. Я считал важным высветить такие своеобразные, но малоизвестные фигуры, как исландский скальд Эгиль Скаллагримссон и норвежский король-узурпатор Сверрир. Проповеди Бертольда Регенсбургского используются мною здесь не столько в качестве источника для изучения культуры Германии XIII века, сколько для понимания личности этого красноречивого францисканского монаха. Идеи полубезумного авиньонского клирика Опицина, младшего современника Данте и старшего современника Петрарки, естественно, не выдерживающего никакого сравнения с этими гигантами, тем не менее представляют особый интерес, когда мы задаемся вопросом об изменении личностного самосознания человека XIV столетия.

Наконец, третье и, может быть, главное. В эпоху, начинающуюся во времена Августина и завершающуюся Петраркой или Руссо, жили многие поколения людей, которые не только не оставили подобных же свидетельств о самих себе, но были поглощены ходом времени, не сохранившего никакой памяти о них как об отдельных личностях. Тем не менее они жили, страдали и радовались, молились Богу и заботились о спасении души. Совершая те или иные поступки, они не могли не соразмерять их с христианскими заповедями и, следовательно, так или иначе задумывались, хотя бы эпизодически, о самих себе. Живя в мире, полном трудов и усилий, обладая волей и разумом, они соотносили себя с социальной средой и с теми ценностями и принципами, которые она им предлагала и которые они соблюдали или нарушали. Мы не в состоянии назвать их по именам и вообще распознать в качестве индивидуальностей, но это наша беда, а не их вина. Вправе ли мы отказывать им в качествах, отчетливо воплощенных лишь сравнительно немногими интеллектуалами эпохи?

Поэтому недостаточно изучать одни лишь автобиографические и исповедальные тексты, и необходимо, хотя бы в обобщенном виде, представить себе эту безымянную массу людей, расчленявшуюся на рыцарей, купцов, ремесленников, крестьян, маргиналов. В известном сборнике «Человек Средневековья», в свое время опубликованном под редакцией Ж. Ле Гоффа, обрисованы все без исключения слои средневекового общества. Я на свой лад предпринимаю попытку обсудить вопрос о тех возможностях, которые социальность и культура эпохи давали представителям перечисленных выше сословий и общественных групп для реализации собственного Я.

Среди условий этой самореализации особое место занимают представления о таких ключевых этапах жизни человека, как детство, с одной стороны, и смерть и потустороннее бытие — с другой, — начальный и финальный моменты параболы человеческого существования. Именно в этих полюсах жизни индивида, прозорливо вычлененных в трудах Ф. Арьеса, наиболее рельефно выявляются особенности средневековой индивидуальности и ее ограничения.

Вопрос о средневековом индивиде приходится рассматривать в двух планах, в двух регистрах. На уровне анализа индивидуальных исповедальных и автобиографических текстов, вышедших из-под пера интеллектуалов, во-первых, и на уровне обобщенных социально-психологических характеристик, относящихся к определенным группам и сословным разрядам, во-вторых. Иначе говоря, микроисторический анализ индивидуальных текстов должен быть сопряжен с макросоциологическим исследованием, которое использует результаты изысканий в области психологии горожан и крестьян, рыцарства и знати, в области коллективных представлений о детстве, о смерти, о потустороннем мире. В последнем случае привлекаются наблюдения над источниками самого разного происхождения, включая художественные тексты и произведения изобразительного искусства.

Как увязать воедино оба указанных регистра исследования? У меня нет убедительного ответа на этот вопрос. Историческая действительность и, в особенности, внутренний мир людей, канувших в историю, приходится рассматривать под разными углами зрения. Всеохватный синтез опасен, ибо чреват упрощением. Здесь лучше остановиться.

Изменение ракурса рассмотрения проблемы состоит, далее, в том, что я пытаюсь преодолеть исторически сложившийся и прочно закрепившийся способ освещения духовной жизни Средневековья. Известные мне опыты исследования личности той эпохи почти все без исключения основываются на источниках, относящихся к романизованной части Западной Европы. Эти тексты опираются на интеллектуальную традицию, связывающую Средневековье с классической Античностью. Обоснованность подобного подхода очевидна. Но столь же несомненно, что средиземноморское наследие не было единственным. Между тем в сознании медиевистов германо-скандинавский мир, как правило, оттесняется на периферию или вовсе игнорируется.

Я хотел бы поколебать эту установку, которая безосновательно выводит добрую половину средневековой историко-культурной действительности за пределы нашего поля зрения. Поскольку современная мысль уже не довольствуется традиционным пониманием культуры, которое противопоставляет выросшую из античных корней цивилизацию «варварству», то поиск своеобразия европейской культуры «на севере диком» столь же правомерен и необходим, как и изучение греко-римского наследия. Обращение к североевропейской периферии открывает перед медиевистом огромные богатства памятников, ныне доступные по большей части одним только германистам и скандинавистам. Я глубоко убежден в том, что проникновение в эти тексты помогло бы нам приблизиться к познанию таких пластов культуры и мировиденья, какие вряд ли оставались присущими исключительно одной лишь северной половине Европы.

Таким образом, проблему приходится атаковать с разных сторон, привлекая различные типы источников, переходя от одного уровня анализа к другому, меняя ракурс ее рассмотрения. По сравнению с первоначальным вариантом книга не только значительно выросла в объеме, но и усложнилась структурно, в нее введены новые главы и ряд экскурсов историографического и исследовательского характера. Существенно отразилось на содержании книги то, что ныне она адресуется отечественному читателю. Есть все основания утверждать, что теперь это — новая книга.

На протяжении последнего десятилетия мне удалось изложить результаты своих изысканий перед коллегами в Российском государственном гуманитарном университете, Институте всеобщей истории РАН, в университетах Кембриджа и Лондона, Констанца, Мюнстера, Бергена, в Центре междисциплинарных исследований в Билефельде, Ассоциации шведских историков в Кальмаре, в Школе высших исследований в социальных науках и Высшей нормальной школе в Париже, в Центрально-Европейском университете в Будапеште. Состоявшиеся обсуждения были для меня чрезвычайно полезны.

В связи с постигшей меня слепотой работа над книгой растянулась на все 90-е годы только что кончившегося столетия. Неоценимую помощь оказали мне мои сотрудники и коллеги, особую признательность хочу выразить С. И. Лучицкой и Е. М. Михиной. Моя работа не была бы завершена без постоянной заботы и поддержки моей дочери Елены и внука Петра.

А. Гуревич

12 мая 2004 г.


1Концепция моей книги, как мне пришлось убедиться, не была адекватно воспринята отдельными критиками, утверждавшими, будто бы я придерживаюсь мнения Буркхардта об «открытии человека» в эпоху Ренессанса. Тем самым они приписали мне мысль, диаметрально противоположную моей. По-видимому, я сам явился отчасти невольным виновником этого недоразумения, так как неосторожно начал введение к книге с рассмотрения «группового портрета» монахинь в рукописи Херрады Ландсбергской, подчеркивая при этом стереотипность изображений их лиц. Правда, непосредственно вслед за тем я писал о несостоятельности вывода об отсутствии интереса к личности и индивидуальности в средневековом искусстве. Мои критики, видимо, не удосужились прочитать книгу полностью. Воистину, мы столько пишем, что нам некогда внимательно ознакомиться с трудами своих коллег! — А. Г.

О книге Арона Гуревича «Индивид и социум на средневековом Западе»

Индивид Средневековья и современный историк

Проблема индивида — животрепещущая проблема современного исторического знания, ориентированного антропологически, т. е. на человека во всех его проявлениях, как исторически конкретное и меняющееся в ходе истории общественное существо. Историки много и плодотворно изучали общество в экономическом, социальном и политическом планах. Но человек, «атом» общественного целого, все еще остается малоизвестным, он как бы поглощен структурами. Накоплен обширный материал относительно отдельных обнаружений человека в его поступках, бытовом поведении, мы знаем высказывания и идеи многих людей прошлого. Историки ментальностей вскрывают самые разные аспекты образа мира, которым руководствовались люди в том или ином обществе, и тем самым гипотетически реконструируют то поле значений, в котором могла двигаться их мысль. Но ментальность выражает преимущественно коллективную психологию, внеличную сторону индивидуального сознания, то общее, что разделяется членами больших и малых социальных групп, между тем как неповторимая констелляция, в какую складываются элементы картины мира в сознании данного, конкретного индивида, от нашего взора, как правило, ускользает.

«Отловить» индивида в прошлом оказывается в высшей степени трудной задачей. Даже в тех случаях, когда перед нами выдающаяся личность — монарх, законодатель, мыслитель, поэт или писатель, видный служитель церкви, — в текстах, исследуемых медиевистом, характеристика этого лица облечена обычно в риторические формулы и клише, подчас без особых изменений переходящие из одного текста в другой. Эта приверженность стереотипу препятствует выявлению индивидуальности. Дело в том, что средневековые авторы стремились не столько к воссозданию неповторимого облика своего героя, сколько к тому, чтобы подвести его под некий тип, канон; индивидуальное, частное отступает перед обобщенным и традиционно принятым. Основной массив средневековых текстов написан на латыни, и авторы интересующей нас эпохи широко черпали фразеологические обороты и устоявшиеся словесные формулы из памятников классической древности, Библии, патристики1 и агиографии2, без колебаний применяя привычные риторические фигуры для описания своих современников. Поэтому прорваться сквозь унаследованные от прошлого «общие места», топосы к индивидуальному и оригинальному в изображении личности чрезвычайно затруднительно, если вообще возможно. Исторический источник сплошь и рядом оказывается непроницаемым.

Это не означает, что индивидуальность в ту эпоху отсутствовала, — она не привлекала к себе пристального внимания и не находила адекватного выражения в текстах, которыми располагают историки. Более того, в Средние века она нередко внушала подозрения.

Однако путь к средневековому индивиду загроможден и другого рода препятствиями. Эти последние порождены уже не риторикой, столь характерной для средневековой словесности, но определенными установками современных историков.

Одна из презумпций, которыми явно или неявно руководствуются исследователи, состоит в том, что человеческая индивидуальность представляет собой итог длительного развития, собственно, его венец. Пишут о «рождении индивида», об его «открытии» или становлении в сравнительно недавний период европейской истории. Предполагается, следовательно, что до XVI, XIV или, в лучшем случае, до XII столетия (в зависимости от принятой тем или иным историком концепции) неправомерно говорить о личности и тем более об индивидуальности. Приводят ставшую крылатой формулу Жюля Мишле, повторенную Якобом Буркхардтом, об «открытии мира и человека» в эпоху Ренессанса в Италии. Что касается предшествовавшего времени, то, согласно этой точке зрения, можно говорить лишь об определенных социально-психологических типах, таких, как монах, священник, рыцарь, горожанин или крестьянин: сословная, профессиональная группа якобы поглощала индивида. Человека далеких от нас эпох изображают в качестве родового или группового существа, которое способно идентифицировать себя только в недрах коллектива. Если в эти удаленные эпохи и могли появиться отдельные индивидуальности, то историки склонны расценивать их исключительно как провозвестников грядущего процесса индивидуализации.

Нетрудно видеть, что в основе подобных рассуждений лежит идея эволюционного прогресса, неуклонного восхождения человека от более простых, чтобы не сказать примитивных, форм к индивидуалисту Нового времени. История трактуется телеологически, она ориентирована на современное состояние общества и интерпретируется как его постепенная подготовка. Но если подобная методология могла найти свое оправдание в XVIII и отчасти в XIX веке, то ныне идея поступательного прогресса едва ли приемлема. После двух разрушительных мировых войн, после ГУЛАГа, Освенцима и Хиросимы, после возникновения тоталитарных режимов на Востоке и Западе наш взгляд на ход истории не мог не измениться самым радикальным образом. Разве история не преподала нам уроки смирения? Идея эволюционного прогресса, сохраняя свою истинность применительно к отдельным и специфическим формам деятельности, таким, например, как наука и техника, не внушает более доверия, когда ее по-прежнему пытаются применить к истории в целом.

Опыт XX века подводит нас к иной концепции истории. Культуры и цивилизации не выстроены во времени по единому ранжиру, ибо каждая из них самоценна и являет исторически конкретное состояние индивида и общества. О каждой культуре надлежит судить, исходя из внутренне свойственных ей условий и «параметров».

По моему убеждению, идея постепенного формирования автономной личности в период Новой истории в качестве уникального и беспрецедентного процесса, с которым впервые столкнулось человечество, есть не что иное, как порождение гиперболизированного самосознания интеллектуалов, свысока взирающих на своих отдаленных предшественников. Это своего рода снобизм, облаченный в исторические одеяния. Историки или философы, придерживающиеся подобной концепции, проецируют в прошлое свое собственное Я и превращают историю в зеркало, которое отражает их собственные черты. Человеческой личности с иной структурой они не знают и не признают.

Несомненно, существуют веские основания для локализации современного индивидуализма в истории последних столетий. Но нет никаких оправданий для того, чтобы видеть в новоевропейской личности единственно возможную ипостась человеческой индивидуальности и полагать, будто в предшествовавшие эпохи и в других культурных формациях индивид представлял собой не более чем стадное существо, без остатка растворенное в группе или сословии. Приверженцы теории о рождении личности в период Ренессанса допускают, казалось бы, незначительную неточность: они забывают подчеркнуть, что речь идет не о личности вообще, но о новоевропейской личности. Но если поставить проблему иначе и допустить, что в другие периоды истории личность характеризовалась иными признаками, то речь будет идти не о том, существовала ли она вообще, а об ее историческом своеобразии, обусловленном культурой и структурой общества.

Когда говорят, например, о первобытном человеке как о «родовом существе», всецело поглощенном племенем, родом или кланом, то исходят из допущения, что он начисто лишен индивидуальности. На самом же деле индивид вряд ли остается особью в обезличенном стаде. Этнологами давно выдвинута мысль о том, что в то время как одни соплеменники ограничиваются усилиями выжить, добывая пищу и строя жилища, другие дают волю своей фантазии, сочиняя или воспроизводя песни, легенды, генеалогии, силясь объяснить себе и окружающим происхождение и прошлое человека и социума. Разумеется, мифы и фольклор суть плоды коллективного творчества, но прежде чем стать общим достоянием, эти продукты человеческой фантазии и пристальных наблюдений были внедрены в общественное сознание теми или иными индивидами, анонимность которых ни в коей мере не исключает факта их реального существования и творческой активности. В самом примитивном обществе всегда налицо вожаки и шаманы, фантазеры и практики, лица, которых воображение коллектива (равно как и их собственное воображение) наделяет сверхъестественными, магическими способностями, люди, отличающиеся инициативой либо лишенные ее, лица, склонные к нарушению нормы, равно как и те, кто покорно следует жизненной рутине.

Один из центральных персонажей древних мифологий — «культурный герой», который передает коллективу знания и навыки, жизненно важные для существования общества. Иными словами, миф вырабатывает образ индивида, который в наивысшей степени воплощает опыт и ценности общества. И точно так же воспеваемые древним эпосом герои суть индивиды, в одиночку свершающие великие подвиги. Как видим, фантазия архаического общества не только не отрицает роли личного деяния, но, напротив, всячески его превозносит.

Но оставим в стороне столь далекие эпохи первобытной истории. Можно предполагать, что более благоприятные условия для конституирования личности сложились на стадии «осевого времени», когда возникали новые формы религиозного миросозерцания — религии, обожествлявшие индивидуальное человеческое существо. То был, несомненно, мощный прорыв к личности, к пониманию ее значимости в структуре мироздания.

В дальнейшей истории рода человеческого обнаруживаются противоположные тенденции в подходе к личности: согласно одной, инициатива и индивидуальность совместимы с жизненными нормами, не встречают противодействия и пользуются одобрением, тогда как другая установка не поощряет индивидуальных проявлений. Вновь подчеркну: у историков нет оснований выстраивать непрерывный эволюционный ряд — картину поступательного развития личности. Задача несравнимо более сложна, она заключается в том, чтобы вскрыть условия и возможности для формирования и обнаружения личности, какие существуют в той или иной социальной и культурной общности.

Человек всегда и неизменно — общественное существо, и принадлежность его к социуму означает его погруженность в присущую этому социуму культуру. Историческая антропология, предполагающая рассмотрение общества сквозь призму культуры, снимает привычную для историографии метафизическую противоположность культурного и социального. Человеческий индивид, неизбежно включаясь в общество, тем самым приобщается к культуре, пронизывающей всю толщу социальных отношений. Этот процесс социализации, освоения индивидом языка и общественных ценностей, верований и способов поведения есть вместе с тем и процесс становления личности.

Существуют своеобразные социально-психологические и культурные механизмы, цель которых состоит в том, чтобы направить формирование личности в определенное русло, отвечающее потребностям данного общества и группы. Среди них — наделение именем, серия ритуалов, при посредстве которых индивид включается в коллектив, таких, например, как инициации, — процедур, предназначенных для усвоения им навыков и взглядов, присущих его половозрастному классу.

В средневековом обществе своеобразной разновидностью такого рода ритуалов были обряды посвящения в рыцари, испытания ремесленных подмастерьев, которые служили условием их вступления в цех в качестве полноправных мастеров, или рукоположения в духовный сан. Но помимо и сверх такого рода действий, имевших силу для определенных разрядов общества, существовали ритуалы трансформации индивида в личность, обязательные для всех христиан. Таково крещение, которое превращало homo naturalis в homo christianus.

В результате крещения и с помощью других таинств индивид входит в лоно церкви, но отнюдь не растворяется в пастве, ибо его общение с Христом имеет сугубо личный характер; каждый верующий, выполняя Божьи заповеди, свободен в выборе собственного пути, ведущего к истине, т. е. к Богу. Как мы увидим далее, те средневековые авторы, которые оставили свои исповеди и «автобиографии», переживали этот путь к Богу сугубо индивидуально, в одних случаях мистически, в других — несравненно более рационально и даже отвлеченно.

Признаюсь, я не очень озабочен тем, чтобы четко и непротиворечиво обособить понятия «личность» и «индивидуальность». Индивидуация есть неотъемлемая сторона социализации индивида. Человек способен обособиться только в недрах социума. Вопреки довольно распространенному суждению, он никогда не остается наедине с собой, и строящиеся вокруг этого «единственного» робинзонады исторически недоказуемы. Человеческое Я представляет собою личность и обретает индивидуальность лишь постольку, поскольку существуют другие Я, с которыми индивид находится в постоянном и многостороннем общении. Культура, в антропологическом ее понимании, никогда не является только уникальным достоянием отдельного изолированного индивида, это язык интенсивного и непрекращающегося общения членов социума. Языки культурного общения многоразличны и изменчивы. И лишь при посредстве их анализа историк может приблизиться к пониманию структуры того типа личности, который доминирует (или кажется доминирующим) в данном общественном универсуме.

Видимо, можно сказать, что проблема индивида в истории двояка. С одной стороны, она заключается в исследовании вопроса о становлении человеческого Я, личности, которая формируется в недрах коллектива, но вместе с тем осознает свою обособленность и суверенность по отношению к нему и углубляется в самое себя. С другой стороны, попытки историков исследовать пути самоопределения личности и присущего ей типа самосознания, характерного для данного общества, представляют собой, по сути дела, поиск истоков неповторимости самой культуры, ее исторической индивидуальности, ибо структура личности теснейшим образом соотнесена со всеми сторонами культуры той социальной общности, к которой принадлежит эта личность.

Итак, вопрос о человеческой личности и индивидуальности на определенном этапе исторического процесса — это не вопрос о том, существовала ли она или нет. Вопрос заключается в другом: какие стороны человеческого Я приобретали в том или другом социально-культурном контексте особое значение.

Однако при этом мне кажется не лишним предостеречь против однотонной стилизации. Разумеется, удобнее и проще воображать, что в данном обществе и в данную эпоху налицо один, преобладающий, «базисный» тип личности. И хотя вовсе отрицать его наличие было бы опрометчиво, существенно выявить многообразие индивидуальностей, образующих социальное целое. Этот «разброс» обусловлен как социальной структурой и глубиной усвоения культурных ценностей, так и врожденными особенностями отдельных индивидов.

* * *

Утверждения и построения историка всегда по необходимости гипотетичны. В противоположность наукам о природе, опирающимся на эксперимент и вырабатывающим более или менее непротиворечивые понятия и обобщения, науки о человеке оперируют куда более неопределенными и нечетко очерченными понятиями. В разных контекстах им придаются неодинаковые смысл и значение. Они отягощены общими представлениями применяющих их историков и едва ли могут быть отделены от философских и иных оценочных суждений. Поэтому всегда налицо опасность того, что одно и то же понятие разными исследователями насыщается неодинаковым содержанием, и спор о существе дела подменяется спором о словах.

И как раз этой опасности, кажется, не вполне удается избежать при обсуждении вопроса об истории человеческой личности. Последняя возникает лишь в эпоху Возрождения, утверждают одни ученые. Она появляется несколькими веками ранее, в обстановке Ренессанса XII века, — возражают другие. Но едва ли правомерно рассуждать о человеке на любой стадии его истории, если не предполагать существования той или иной личностной структуры, — такова точка зрения, которая начинает утверждаться в цехе гуманитариев в настоящее время. Ее преимущество, на мой взгляд, состоит в том, что она побуждает историков активно изучать формы сознания и поведения людей в разные эпохи. Позиция ученых, которые продолжают настаивать на том, что до XV, XVI или даже XVII столетия о человеческой личности говорить преждевременно, неплодотворна. Ибо, отрицая возможность искать личность в более ранние периоды, они тем самым закрывают проблему, которую, собственно, еще только предстоит исследовать.

Научная дисциплина история — это спор без конца, это непрекращающееся выдвижение новых точек зрения и гипотез. Разделяемая мною гипотеза, согласно которой сущность человека предполагает существование личностного начала, ядра, вокруг которого формируется все его виденье мира, представляется мне достаточно «безумной», чтобы подвергнуться исследовательской проверке. О мере убедительности рассматриваемого в книге под этим углом зрения конкретного материала пусть судит читатель.


1 Учения отцов церкви. (Здесь и далее примечания редактора).

2 Жизнеописания святых.

О книге Арона Гуревича «Индивид и социум на средневековом Западе»

Как подготовиться к безмятежной кончине

Не думаю, что выскажу нечто оригинальное, но одна из самых серьезных для человека проблем — как вести себя перед лицом смерти. На первый взгляд может показаться, будто эта задача труднее для неверующих (как примириться с Небытием, ожидающим нас?), но статистика показывает, что и людей, приверженных религии, смущает этот вопрос: они твердо веруют в жизнь после смерти, но все-таки перед смертью находят жизнь настолько приятной, что никак не хотят покидать ее; они жаждут, да, слиться с хором ангелов, но как можно позднее.

В принципе, я хочу разъяснить, что такое бытие-для-смерти, или попросту признать, что все люди смертны. Вроде бы это легко, когда речь идет о Сократе, но становится невероятно трудным, когда дело касается нас самих. Самый трудный момент — это когда мы понимаем, что в этот миг мы еще здесь, а в следующий нас уже здесь не будет.

Недавно один думающий ученик (некто Критон) спросил у меня: «Учитель, как можно хорошо подготовиться к смерти?» Я ответил, что единственный способ подготовиться к смерти — это убедить себя, что все остальные мудаки.

Видя изумление Критона, я начал разъяснять. Вот погляди, сказал я: как можно примириться со смертью, даже если ты веруешь в вечную жизнь, если думать, что, пока ты умираешь, прекраснейшие юноши и девушки танцуют на дискотеках, радуясь и веселясь; ученые мужи постигают последние тайны космоса; неподкупные политики создают лучшее общество; газеты и телевидение стараются сообщать исключительно важные и интересные новости; ответственные предприниматели заботятся об окружающей среде и ломают голову над тем, как бы восстановить природу, где журчат ручьи, воду из которых можно пить, лес зеленеет на горных склонах, ясное синее небо защищено благодатным озоном, а из нежных тучек вновь накрапывает свежайший, сладчайший дождик? Одна мысль о том, что в мире творятся такие чудесные вещи, а ты при этом уходишь, была бы нестерпима.

Наоборот: в момент, когда ты покидаешь эту юдоль слез, попробуй обрести неколебимую уверенность в том, что весь мир (насчитывающий пять миллиардов человеческих особей) состоит из одних мудаков: мудаки пляшут на дискотеках; мудаки думают, будто постигли какие-то тайны космоса; мудаки предлагают панацею от всех наших бед; мудаки заполняют страницу за страницей пресными провинциальными сплетнями; мудаки — производители-самоубийцы, разрушающие планету. Разве не будешь ты счастлив, рад, доволен, что покидаешь эту юдоль мудаков?

Тогда Критон спросил меня: «Учитель, а когда нужно начинать думать так?» Я ответил, что не сразу, ибо кто в двадцать или даже в тридцать лет думает, что все вокруг мудаки, тот сам мудак и никогда не достигнет мудрости. Сперва нужно думать, что все прочие лучше нас, потом потихоньку развиваться; к сорока годам обрести некоторые сомнения; между пятьюдесятью и шестьюдесятью начать пересмотр своих мнений, а ближе к ста достичь уверенности, но суметь быстро подбить итоги, как только прозвенит первый звонок.

Убедить себя в том, что все окружающие (пять миллиардов) — мудаки, вовсе не легко, это — тонкое искусство, вдохновенный труд, недоступный первому встречному Кебету1 с колечком в ухе (или в носу). Этому нужно старательно учиться. Спешить не следует. Приходить к этому нужно постепенно, так рассчитав время, чтобы безмятежно встретить кончину. Но за день до смерти нужно думать, что кто-нибудь, тот, кого мы любим, кем восхищаемся, все-таки не мудак. Мудрость состоит в том, чтобы только в нужный момент (не раньше) признать, что он тоже мудак2. После этого можно и умереть.

Итак, великое искусство состоит в том, чтобы понемногу проникать в мировую мысль, наблюдать за сменой обычаев, день за днем следить за средствами массовой информации, слушать заявления артистов, уверенных в себе; апофтегмы политиков, закусивших удила; философемы апокалиптических критиков; афоризмы харизматических героев, изучая теории, предположения, воззвания, образы, видения. Только в таком случае в самом конце на тебя снизойдет откровение, что все мудаки. И тогда ты будешь готов лицом к лицу встретить смерть.

До самого конца ты должен бороться с этим непосильным откровением, упорно ждать, что кто-нибудь да скажет что-то умное; что эта книга окажется лучше прочих; что этот вождь народа действительно желает общего блага. Естественно, по-человечески понятно, свойственно нашей природе отметать убеждение, будто все прочие, все без разбора — мудаки; в этом случае стоило ли жить? Но когда в конце ты постигнешь эту истину, то поймешь, что стоит умереть, что смерть — это даже восхитительно.

Тогда Критон сказал мне: «Учитель, я не хотел бы делать поспешные выводы, но подозреваю, что вы — мудак».

«Вот видишь, — сказал я, — ты на правильном пути».

1997


Кебет — оппонент Сократа в диалоге Платона «Федон».

2 Для политкорректности можно добавить, что этот последний мудак может быть и женского пола (прим. автора).

О книге Умберто Эко «Картонки Минервы. Заметки на спичечных коробках»

Как тайное стало явным

На прошлой неделе мой телефон поставили на прослушку. И записали один из моих разговоров, который в расшифровке выглядел следующим образом:

Я: «Не разбудил?» ОН: «Нет, но боюсь спросить, зачем ты звонишь…» Я: «Слушай, так как там насчет этой манды, которую ты нашел?» ОН: «Ох… моя помощница ее вчера уже пристроила…» Я: «Как так — пристроила? А ты куда смотрел? Я же на нее давно глаз положил!» ОН: «Ну, видишь ли… я был в Палермо, ну… по делам ложи… понимаешь?» Я: «А, ну да… и что?» ОН: «Я тебя уверяю, это было не бог весть что. Она казалась свеженькой, просто потому что ее отдраили как следует. Ты лучшего достоин». Я: «Свинья ты после этого». ОН: «Понимаешь, предложили кучу денег… прямо по телефону…» Я: «Ладно, с мандою все понятно. Проехали. Все с тобой ясно». ОН: «Ну хорошо, хорошо, я виноват. Мне нужны были деньги, и я сам велел побыстрее спроваживать все, что движется. Но ты меня сейчас простишь. Я тебе просто имя скажу. Джелли! Раз уж на то пошло, сдам тебе аж все тридцать. И Флоренция — твоя». Я: «Спасибо большое, можешь не утруждаться. Теперь это и в сети есть». ОН: «В какой? В нашей или в этой, американской?» Я: «Нет-нет, в гробу я видал этих американцев… с ними так трудно иметь дело. Ну, понимаешь, только ночью… Нет, это наши ребята». ОН: «Но с сетью невозможно потолковать. А вот со мной… Слушай, я ведь знаю, что у тебя есть порошок, я видел картонку». Я: «Так, теперь до порошка дело дошло… эх-хе-хе…» ОН: «А ты как думал? Слушай, скинь порошок мне, и я выдам тебе Джелли на блюдечке с голубой каемочкой. И еще. Об этом пока никто не знает… Короче, всплыло тут одно расследование…» Я: «Знаю, знаю. Но ведь такие вопросы решаются при помощи молотка, нет?» ОН: «Еще не хватало. Попал я как-то с этими ребятами, которые молотками стучат, на баблос. Теперь держусь от них подальше». Я: «Живьем готовы голову откусить, верно?» ОН: «И не говори! Но вернемся к расследованию. Это не первое, но на сей раз ты первый в списке. Короче, если скинешь мне порошок, насчет расследования можешь быть спокоен». Я: «Ну ладно, так и быть. Договорились».

Немедленно после этого меня вызвали куда следует. Я принялся объяснять, что разговор наш был самый невинный, просто он велся в отрывочной и эллиптической манере, — что естественно, когда предмет хорошо знаком обоим участникам диалога. Я звонил букинисту, которому было известно, что я много лет ищу первое издание труда Джона Ди «Иероглифическая монада». Именно эту книгу я обнаружил в его новом каталоге. Но, к своему огорчению, узнал, что его секретарша уже продала ее, пока он сам ездил в Палермо встречаться с известным коллекционером профессором Лоджей. Букинист был очень смущен и принялся мне объяснять, что, в сущности, речь шла о восстановленном экземпляре (на жаргоне антикваров он называется «отдраенным») и что вообще-то он сам велел своей помощнице распродавать побыстрее всё, что вызывает интерес у покупателей, потому что ему нужны были деньги.

Однако он хотел утешить меня тем, что у него на руках есть «О происхождении Флоренции» Джамбаттисты Джелли (что же поделать, если этот гуманист шестнадцатого века оказался однофамильцем одиозного основателя тайной масонской ложи, жившего в веке двадцатом!) и он готов мне его уступить со скидкой в тридцать тысяч лир от каталожной цены. Но это было слабое утешение. Особенно потому, что я уже видел эту позицию в онлайновых каталогах, да не у американских букинистов, до которых всегда сложно дозвониться из-за перегруженных линий и разницы во времени, а у болонской фирмы, и за приемлемую цену. Но мой собеседник вычитал в одной из моих «Картонок», что у меня есть первое издание «Симпатического порошка» Дигби, которое как раз сейчас ищет за любые деньги один его клиент. И предложил мне поменять его на Джелли. А чтобы загладить свою оплошность, уведомил также, что к нему попал экземпляр книги «Изящное введение в практическую хиромантию, физиогномику, естественную астрологию, человеческую конституцию, природы планет», хотя и не первого издания 1522 года. Автор этого знаменитого трактата — Иоганн из Гагена. По латыни этот немецкий город назывался Indago, а в косвенном падеже, которого требует предлог «из» — Indagine. И лишь по чистой случайности эта латинская словоформа совпала с современным итальянским словом l’indagine, «расследование». Мой собеседник уверил, что отложил его для меня, даже не выставляя на ближайший книжный аукцион — он не доверяет аукционам с того времени, как ему как-то пришлось сильно переплатить за «Тетрабиблос» Птолемея. Шутя, мы сетовали на ужасную алчность «ребят с молотками», то есть аукционистов. А под конец я согласился обменять Джелли на «Порошок».

Как можно убедиться, совершенно нормальный разговор, если слушать или читать его в правильном контексте. Но увы — мы оба оказались под следствием. Нас подозревают в таких тяжких грехах, как сутенерство, принадлежность к тайным обществам, контакты с итальянскими и зарубежными преступными сообществами, распространение наркотиков и пособничество коррупции.

1996

О книге Умберто Эко «Картонки Минервы. Заметки на спичечных коробках»

Питер Хёг. Смилла и ее чувство снега (Froken Smillas fornemmelse for sne)

  • Переводчик: Елена Краснова
  • СПб.: Симпозиум, 2005
  • Переплет, 542 стр.
  • ISBN 5-89091-179-1
  • Тираж: 5000 экз.

Грандиозный по количеству детективных ходов, под завязку нагруженный любовной лирикой, философией, историческими и научными сведениями (вплоть до математических формул) сюжет романа сталкивается в воду как легкая лодочка с помощью криминального происшествия. Погибает, упав с крыши дома, мальчик Исайя. 37-летняя Смилла уверена, что это убийство. У нее, как мы знаем из названия романа, особое чувство снега, она умеет читать следы. По следам на крыше она и вычисляет криминал. Кроме того, Исайя боялся высоты и добровольно на крышу забраться не мог.

Смиллу и Исайю связывают особые отношения, какие случаются между одинокой взрослой женщиной и подростком. Крутой замес скрытой эротики и душевной близости. При этом оба они выходцы из заморской провинции Дании — Гренландии, оба чувствуют себя неуютно под прессом западной цивилизации. Дети природы, «изнеженная гренландка» и нечастный, суровый мальчик, противятся благодеяниям прогресса, интуитивно чувствуя «ненависть западной культуры к своим теням». «Любой народ, если его оценить по шкале, установленной европейскими естественными науками, будет представлять собой культуру высших обезьян». Это по поводу работы, исследующей жизнь полярных эскимосов. Такого рода оскорбленность рождает гордость, заносчивость и жесткость поведения. С неприятными ей людьми Смилла разбирается вполне своеобразно, зажимая им то нос, то губу, то горло, то «венерин бугорок». Стоит ли говорить, что душа ее переполнена при этом невостребованной нежностью. Так или иначе, в этой непреклонной отчужденности лучше спасаться вдвоем.

В общем, интрига пошла. «Все начинается и заканчивается тем, что человек падает с крыши. Но в промежутке — целый ряд связей, которые, возможно, никогда не будут распутаны».

Интрига шита бесцветными нитками. В том смысле, что уследить за логикой расследования Смиллы практически невозможно. Неуловимость логики, быть может, лишь демонстрационная модель известного постулата, по которому каждый человек — тайна. Во всяком случае, такая вязь событий, ведущая от гибели мальчика к метеориту, который тысячи лет ждал в полярных льдах полукриминальную экспедицию, могла родиться только в голове автора.

Литературность пытается заставить забыть о себе при помощи многочисленных научных и исторических достоверностей. Надо сказать, это автору удается. По ходу раскручивания интриги читатель получает много любопытнейших сведений об айсбергах, материковых и паковых льдах, арктических пустынях и полярном судоходстве, о способах метить белых медведей и полировать нож из твердой стали. Не говорю уж о природе Гренландии, характере и поведении эскимосов.

Проблема взаимоотношения этносов и культур, похоже, волнует автора по-настоящему. Быть может, ради разговора об этом и был затеян роман. Не исключено, что этническая непримиримость есть та больная актуальность, которой питается сегодня серьезная литература. Вспомним лауреата Нобелевской премии 2003 года Дж. М. Кутзее и нынешнего лауреата Орхана Памука.

Героиня Питера Хёга рассуждает: «Существует единственный способ понять другую культуру. Жить в ней. Переехать в нее, попросить, чтобы тебя терпели в качестве гостя, выучить язык. В какой-то момент, возможно, придет понимание. Это всегда будет понимание без слов. Когда удается понять чужое, исчезает потребность объяснять его».

Если бы роман был не роман, а научный трактат, на этом можно было бы и закончить. Но для самой Смиллы столь безупречное рассуждение остается лишь благим пожеланием. Ее конфликт с отцом объясняется не столько психологической несовместимостью, сколько этнической непримиримостью. Отец слишком европеец, и молодая жена его слишком европейка. Даже настигшая в зрелом возрасте любовь не может полностью растопить выработанную Смиллой отчужденность и недоверчивость. На место Бога она ставит геометрию. Тщетность этих подстановок известна. Не столько детективная интрига заплетает ее жизнь в смертельный узел, сколько память о гренландском детстве, которой ей не с кем больше поделиться. Не считая, конечно, нас с вами. Но мы ведь можем только потратиться на книжку. Дальние читатели.

Несмотря на множество сказочных почти злодеев, возникающих по ходу романа, страшно не становится. И ненависть к цивилизации не передается нам, находящимся от нее пока что на расстоянии идеала. Может ли тронуть вас, читатель, такой, например, упрек в адрес датских чиновников в том, что они из верности государственному аппарату, предприятию и профессиональному сословию не примут от вас в качестве взятки даже стакан минеральной воды? Зато хемингуэевский вкус в описании еды и одежды чувствуется, из чего мы можем заключить, между прочим, что в датском королевстве пока, слава Богу, все ничего.

Достоинства романа разделяет его переводчик. Иноязычное происхождение текста почти не чувствуется. По большей части хороший, опрятный, четкий русский язык. Большая редкость даже для отечественных производителей.

Николай Крыщук