Бабочки: Санкт-Петербург, 1906—1910

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне». В. Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В. Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется».

II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув».

III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кош-мар».

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка», — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться». Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы».

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…».

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви». Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного». Отношение В. Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождестве-но, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше», — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.

IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».

Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“, и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами». Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.

V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова).

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»), его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства». Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку.

В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов.

VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В. Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В. Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга».

В. Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д’Аннунцио. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В. Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц». В другом письме он называет своего сына Lody — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М. Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В. Д. Набокова — не дали хода.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Американские годы»

Русский богатырь в советском поле

Предисловие составителя к книге «Твардовский без глянца»

О книге «Твардовский без глянца»

Что-то былинное есть уже в самом названии места, откуда родом Твардовский, — Загорье. Хотя какие уж там горы в Смоленской-то губернии! Не Кавказ, и не Альпы. А вот поди же! Среди болот да лугов и холм — гора! Особенно в детстве. И манит неведомый мир за той горой, и кажется, что под силу одолеть все трудности, все дали. Не сидеть же с мамкой да младшими братьями в тесной избе, маяться от избытка сил и душевной смуты. Так и выходит в свой путь богатырь — подвиги совершать, биться со злою силою, с чужеземной нечистью, служить стольному князю верою и правдою.

Красив, силен, начитан был молодой Александр Твардовский — лицом Алеша Попович, статью Добрыня Никитич, духом Илья Муромец. Только вот попал не в сказку заветную, на Русь Святую, православную, а в сказку новую, которую еще предстояло сделать былью, в Страну марксистско-ленинских Советов, сталинских пятилеток, повсеместной коллективизации и всеобщей индустриализации.

Не смутился добрый молодец. Окинул взором ясным поля колхозные, дымы заво́дские, флаги кумачовые, внял чутким ухом гулы строительные, грохотание тракторное, призывы партийные, улыбнулся светло — понравилось! Всем сердцем прильнул к делу общему, утвердительному. Затянул песню смелую, бодрую.

Пахнет свежей сосновой смолою,

Желтоватые стенки блестят.

Хорошо заживем мы семьею

Здесь на новый советский лад.

А в углу мы «богов» не повесим,

И не будет лампадка тлеть.

Вместо этой дедовской плесени

Из угла будет Ленин глядеть.

И все бы славно, да только новый мир стал вдруг богатырю нашему загадки нерешимые ставить, испытывать ум и совесть. Отца, что всю жизнь трудным и скудным заработком многодушную семью кормил, из нужды в нужду мыкавшегося, «кулаком» (читай: врагом) оклеймили, разорили, в Сибирь выслали. Вместе с ним мать безответную, братьев невинных, сестер малолетних — всех счетом восемь душ! — по этапу отправили. Неладный какой-то получился для семьи «новый советский лад».

Не смутился, однако, и тут юный богатырь. Негоже по сторонам оглядываться, когда впереди заря новой жизни поднимается — всему люду российскому счастье и благоденствие суля.

Поют над полем провода,

И впереди — вдали —

Встают большие города,

Как в море корабли.

Поют над полем провода,

Понуро конь идет.

Растут хлеба. Бредут стада.

В степи дымит завод.

Серьезен был не на шутку Александр. Работал усердно. Учился основательно. Написал поэму — «Путь к социализму». Написал повесть — «Дневник председателя колхоза». Женился, когда пора пришла. В столицу подался — с новой поэмой: о счастье колхозном, о победах трудовых, о далях светлых. О попах лживых, о кулаках злобных, о нищих и убогих единоличниках. Словами простыми, обиходными рассказал, стихи сложил речью немудреной, обыденной, строем доходчивым и правдивым; поведал бесхитростно обо всем, что знал, что видел, о чем мечтал. Негромко, но внятно. И услышали. Признали. Одобрили. Двадцативосьмилетнего студента наградили орденом Ленина!

Тут и сказке конец. Пригнул выю добрый молодец, оковали его ласки княжеские, одурманили речи партийные. Богатырь стал Большевиком, сменил доспехи на партбилет, стреножил коня буланого путами идеологии. Успешно окончил московский Институт философии, литературы и искусства, зажил советским поэтом. Получил Сталинскую премию. Был готов к труду и обороне, тем более что время наступило грозовое, предвоенное. Поэт-орденоносец, молодой коммунист, верный ленинец не мог оставаться в стороне.

И Бог весть как сложилась бы дальнейшая его участь, если бы не грянула Великая Война. Именно в эту пору появляется на свет тот, кому суждено будет сберечь честь Поэта-Богатыря, — Василий Тёркин. Он возник на страницах армейской газеты — солдатский скоморох и забавник, потешающий бойцов во время редкого фронтового досуга. Ему была уготована судьба лубочного героя, бесхитростного и безличного. Но случилось иначе.

Война вместе с бедой и горем, вместе с невзгодами и лишениями принесла с собой новый взгляд на мир. Точнее, прежний, исконный, позабытый в годы социалистического строительства. Взгляд смертного человека. Однажды живущего. Однажды любящего. Однажды гибнущего. Не колхозника, не коммуниста, не ударника. Не кулака, не беспартийного, не саботажника. Творца и хозяина — исполнителя и раба. Равно могущественного и бессильного, гордого и покорного. Стоящего рядом с Богом и зверем. Между Богом и зверем. Не сразу это стало ясно, но чем дольше длились испытания, чем глубже разверзалась бездна смертоносного хаоса, тем отчетливее проступали извечные истины и дороже становилась каждая минута прожитой жизни.

Крестьянский сын, рядовой Василий Тёркин не мог на этой войне быть шутом-затейником. Он стоял лицом к лицу с противником, и слишком многое зависело от него, от его физического здоровья, спокойствия, хладнокровия, сообразительности, от его понимания смысла и целей борьбы, от его чувства правды. Но поэтому-то и не мог пехотинец Василий Тёркин быть бессмысленным оптимистом, верящим на слово простаком, слепым исполнителем приказов. Он о Войне знал все.

Твардовский это понял раньше своих товарищей по перу. Он понял, что о Войне нужно писать только правду и только теми словами, какими говорит о ней боец, дни и ночи живущий на войне — на фронте и в тылу, в бою и на привале, в госпитале и в отпуске но всегда на войне, всегда в войне, даже во сне, даже в предсмертном бреду — на войне. Эти слова просты. Эти слова скупы. Они чужды всякой лжи. Они — от сердца, они — из души.

Где было их взять советскому поэту?

Твардовский и сам с ранней поры радел за ясность и чистоту образов, за живой, осмысленный и достоверный язык поэзии, и тем не менее задача была непростая. На Войну он пришел в ином чине, с иным социальным и психологическим опытом, нежели безвестный рядовой, вызванный по повестке сложить свою голову где-нибудь подо Ржевом. Мало было понять Василия Тёркина, нужно было забыть Александра Твардовского.

И мы можем говорить сегодня о настоящем подвиге поэта, преодолевшем себя и ставшим Василием Тёркиным. Он, творец, мог заставить Тёркина думать свои мысли, смотреть на мир своими глазами, давать происходящему свои оценки, но он заставил себя смотреть на мир глазами Тёркина, слушать его мнение, доверять его поступкам. И вместе с ним обретать свободу. И рядом с ним — видеть себя. И пытаться понять. Уникальность и значение такого опыта поэт чувствовал сам. «Книга эта, — писал Твардовский жене в апреле 1945, завершая работу над „Василием Тёркиным“, — неразрывно связана с ходом войны, ее этапами. Она не такая, какие будут или могут быть написаны потом. Она вместе с ней, войной, шла, исходя из нее и сплетаясь с ней».

Спустя несколько лет, в «Автобиографии» Твардовский скажет: «„Книга про бойца“, каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. „Тёркин“ был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем — воюющим советским человеком — моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю».

Война вместе с гибелью и разрухой, вместе с горечью и гневом принесла с собой живительный воздух свободы. О нем с предельной выразительностью напишет товарищ Твардовского по фронтовой газете Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба», читая который Твардовский испытает истинное потрясение. Этот воздух свободы напугает Сталина, поспешившего отправить в лагеря тех, кто еще вчера шел в бой, выкрикивая его имя.

Что было делать со свободой советскому поэту?

Пожалуй, после Войны настал самый трудный период в литературной биографии Твардовского. Недаром работа над новой поэмой, в которой автор мечтал предстать во всей силе своего таланта и мастерства, затянулась на десять лет. Он понимал, что, избрав долю гражданского поэта, он не вправе промолчать о трагедии ГУЛАГа, но он столь же отчетливо понимал и то, что он не способен написать «Тёркина в лагере» — для этого нет у него ни личного опыта, ни верных слов, ни смелости.

И все же предпринял отчаянную попытку: сделав героем новой поэмы себя, он отправился на восток — в Сибирь, край ссыльных и каторжан. Но при жизни Сталина дальше Урала Твардовский «уехать» не смог. Да и потом, уже после ошеломившего страну ХХ съезда, развенчавшего давешнего «Отца народов», он мучительно искал слова, чтобы сказать о главном, и захлебывался в недомолвках и перифразах, отворачивался в сторону, находя на что посмотреть — на новые стройки, на эпические панорамы мест, на людей! «За далью — даль» писалась с большими перерывами, с колоссальным напряжением интеллектуальных и нравственных сил. Истина разжигала поэта, но огненного глагола не рождалось.

Разговор случайных попутчиков — не та тональность для решения «проклятых вопросов». И неслучайно, встретив на полустанке друга детства, отбывшего в лагерях немалый срок, поэт не знает, что и как сказать, смущенно перебирает ненужные слова, только что погоду не обсуждает. В этой полунемой сцене безжалостной правды, пожалуй, больше, чем во всей поэме в целом. Встретились не просто два друга, разлученные временем, встретились два мира, две России, разделенные участью и долей — сытый и голодный, хозяин и работник, принц и нищий. Эпизод ключевой, который должен был стать моментом истины, прозрения и покаяния. К сожалению, весь последующий внутренний монолог героя, после того как они наконец опять расстались с другом, двигаясь каждый своим и уже не «крутым» маршрутом, — попытка осмыслить случившееся — не выдерживает никакой критики и невозможен к оправданию:

И, не кичась судьбой иною,

Я постигал его удел.

Я с другом был за той стеною.

Я ведал все. И хлеб тот ел.

В труде, в пути, в страде походной

Я неразлучен был с одной

И той же думой неисходной, —

Да, я с ним был, как он со мной.

Он всюду шел со мной по свету,

Всему причастен на земле.

По одному со мной билету,

Как равный гость бывал в Кремле…

Увы, не пламенеющий Словом шестикрылый серафим руководил странником, одолевающим «пустыню мрачную» в купейном вагоне —

Мне правда партии велела

Всегда во всем быть верным ей.

Твардовскому, конечно, хотелось быть советским пророком, но драма в том, что такой феномен немыслим ни в системе христианских реалий и категорий, ни в стране победившего социализма. Послеоктябрьская культурно-пропагандистская практика поменяла смыслы и значения многих слов, но отменить изначальное их содержание не могла. И не только пророк был чуждым советскому строю явлением (и не работал в этих условиях пушкинский завет!), но даже и более скромный некрасовский гражданин выпадал за скобки (за колючую проволоку!) тоталитарного государства. В безоговорочной наготе предстала эта истина перед Твардовским, когда он пришел главным редактором в «Новый мир».

«Возвратившись» из дальних странствий, не распрямив еще спины, но уже подняв глаза от долу, он принимается за труд, который выведет его к свету. Одному ему произнести слово правды оказалось не под силу, и он решил соединить усилия тех, кому также не давали покоя совесть и долг. Природное богатырство духа и врожденную жажду справедливости без остатка вложил Твардовский в руководство журналом. Собрал единомышленников, вступил в бой с ложью и бездарностью, сошелся в единоборстве с цензурой. Не гнушался и ежедневного рутинного труда, читая и выискивая в потоке рукописей те, в которых звучал мужественный голос честного человека.

В огромном, напрочь зашоренном пространстве партийной пропаганды, он пробороздил пахотный надел живого слова. Парадоксальным образом пригодился и весь ранее накопленный капитал советского поэта — и орден Ленина, и Сталинские премии, и депутатство в Верховном Совете, и членство в ЦК (заслужил-таки свои награды Василий Тёркин!). Тяготившая Поэта социальная сбруя, помогала Редактору вести журнал. Территория правды неизменно прирастала, усохшая было, затравленная идеологическими удобрениями почва русской литературы под редакторским плугом Твардовского вновь ожила и стала приносить полноценные плоды.

И тогда пришел тот, кого так долго ждал Твардовский, ради которого он столько трудился, кому расчищал дорогу. Тот, кого Анна Ахматова назвала «светоносец». Встреча с рукописью «Щ-854» была судьбоносной — для ее автора, Александра Солженицына; для Твардовского, поэта и гражданина; для журнала «Новый мир» и его читателей; для Страны Советов и ее руководства. Для России, обретшей своего пророка.

Трудный и счастливый 1962 год — год публикации в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — стал для Твардовского переломным: богатырь расправил плечи, отряхнул путы духовные, презрел словеса лживые. Повесть Солженицына на страницах «Нового мира» — высший творческий акт Твардовского. Богатырский. Сопоставимый с «Книгой про бойца». В тот час, когда Твардовский поставил свою подпись под одиннадцатым номером журнала, он был соавтором Солженицына. И пусть позже их пути разошлись, но состояли они уже навсегда в одной рати и изменить ей не могли. Это был вызов системе — грозному и лютому Тугарину Змиевичу, во всей славе его и власти, подчинившему себе миллионы душ, устрашившему землю русскую.

Как было советскому поэту бросить вызов советскому строю?

Предстояла неизбежная борьба с самим собой. Или гибель.

И гибель.

Выбора не было. Твардовский взялся за невозможное.

Что проще может быть:

Не лгать.

Не трусить.

Верным быть народу.

Любить родную землю-мать,

Чтоб за нее в огонь и в воду.

А если —

То и жизнь отдать.

Что проще!

В целости оставим

Таким завет начальных дней.

Лишь от себя теперь добавим:

Что проще — да.

Но что сложней?

Его последняя поэма «По праву памяти» не увидела свет не только в советской печати (а ведь его всегда печатала многомиллионная «Правда» и не менее авторитетные «Известия»), но даже в «родном и живом» «Новом мире». Поэма вышла за рубежом — смертельная рана для советского поэта.

Твардовского призвали к ответу.

— Нужно выразить отношение.

— Так это же получается как с Солженицыным. А я, хоть и считал и считаю, что исключение Солженицына грубейшая ошибка, я не Солженицын.

— Вот именно!

Богатырь опустил меч.

«Не через призму своей автобиографии (хотя от автобиографичности не уйти и нет нужды мне уходить) отразилось историческое время в моей поэме. Оно отразилось в полном согласии с решениями партийных съездов и документов, определяющих линию партии в этом вопросе, вплоть до последнего из них — статьи в „Правде“ „К 90-летию И. В. Сталина“».

И щит.

Последовала отставка с поста главного редактора. Вскоре болезнь накрыла Твардовского. Декабрьским утром 1971 года богатырь уснул вечным сном. В Стране Советов начиналась зима.

Павел Фокин