Борис Носик. Тот век серебряный, те женщины стальные…

  • «Текст», 2013
  • Русский серебряный век, славный век расцвета искусств, глоток свободы накануне удушья, благоуханный сверкающий вестибюль перед дверьми в безысходность.

    А какие тогда были женщины! Красота, одаренность, дерзость, непредсказуемость!

    Их вы и встретите на этих страницах — Людмилу Вилькину и Нину Петровскую, Надежду Львову и Аделину Адалис, Зинаиду Гиппиус и Черубину де Габриак, великих Марину Цветаеву и Анну Ахматову, княгиню Софью Волконскую и Ларису Рейснер, Инессу Арманд и Майю Кудашеву, Саломею Андроникову и Марию Андрееву, Лилю Брик и Ариадну Скрябину…

    Кто ж они были, эти женщины — творцы и музы? Среди многих эпитетов и даже самоопределений мелькает одно слово — стальные. Так, может, они и были такими, эти предвестницы стального века?

    Борис Михайлович Носик — автор многочисленных книг и телефильмов о русской эмиграции во Франции. В серии «Коллекция» выходила его книга «Еврейская лимита и парижская доброта» о Парижской школе живописи.

Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду.

Эти стихи Иванова впервые я услышал от поэта Лёни Латынина лет сорок тому назад. Мы стояли на набережной над залитым солнцем коктебельским пляжем. Дочитав, Лёня замолчал, и мы, как ни странно, испытали ту же ностальгию, что переживал бедный Георгий Иванов на курортном берегу Средиземного моря. А между тем близился час обеда, и мне надо было искать моего худенького Антошу, а Лёне — его лохматую, рыжеволосую Юлечку.

В общем, нам надо было спешить за детьми, номы с Леней никуда не шли, стояли, читали на память стихи и вспоминали о загадочных «женщинах серебряного века», которых мы сроду не видели…
Еще можно было здесь, впрочем, навестить старенькую Марью Степановну Волошину, послушать ее невнятное бурчaние, но она ведь и в молодости не была ни Саломеей, ни Палладой, ни даже Олечкой Судейкиной…

В тот год Лёня еще был здоровенным бугаем в расцвете сил, да я и сам мог сойти за дочерна загорелого восточного красавца… Коктебельский пляж сверкал внизу прелестью женских и детских лиц,
жизнь еще не грозила нам «тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». А вот поди ж ты, как разволновали нас тогда эти шесть строк эмигранта Георгия Иванова.

Мы оба со значеньем взглянули на башню волошинского дома. Там они все бывали — и Аморя, и Майя, и Черубина, и Марина, и Аделаида, а может, и Саломея с ненасытной Палладой бывали тоже… Они уже все вошли в легенду, эти женщины серебряного века, да и сам этот век прочно вошел в легенду…

Откуда оно, кстати, пришло это не слишком старинное (и, как отметил один знаток, не лишенное жеманства) название, когда было пущено в обиход любителями искусств и поэзии?

Можно догадаться, что «металлическое» это, скорее даже ювелирно-антикварное его звучание родилось по аналогии с «золотым», пушкинским веком,
в котором на скудную ниву родной нашей словесности впервые пролился столь щедрый и благотворный ливень поэзии. Взошло на поэтическом горизонте солнце Пушкина в окруженье других, более скромных светил, вослед ослепительным метеором пронесся чудный Лермонтов, да и вообще стало очем говорить грамотному читателю, что читать. В короткий срок рождены были русская поэзия, проза, драматургия, эссеистика. Подобно ее французской, английской и немецкой предшественницам и наставницам, русская поэзия вдохновлялась прежде всего любовью. К Богу, к природе, к земле, к женщине. Женщины, кстати, и потребительницами-читательницами стали едва ли не самыми главными.
Понятное дело, читали они не только по-русски(еще долгое время бродили по дорожкам усадебных парков или Летнего сада «с французской книжкою вруках»), но теперь уж и по-русски тоже, все больше и больше.

Знаменитые строки поэзии и прозы донесли до нас образы этих читающих девочек и женщин. Вот пушкинская (она же «онегинская») Татьяна, которой «рано нравились» и все на свете заменяли романы, — чудное ее имя давно перешагнуло рубежи русской речи. Милые русские женщины золотого века в огромном своем большинстве выдержали испытание на нежность и верность.

Когда их мужья, возжелавшие призрачной свободы или какой ни то конституции, были закованы в кандалы и загнаны на каторгу, эти прекрасные утонченные женщины, отрекшись от роскоши своих городских и сельских дворцов, добровольно ушли за мужьями в Сибирь. Их подвиг был воспет русской поэзией грядущих поколений, историей этого подвига до последних дней жизни бредил мой московский друг режиссер Владимир Мотыль, поставивший о нем фильм. Любимой русской героиней Мотыля была жена декабриста Анненкова (по крови она была, кстати, чистой француженкой, но кто из приличных людей возьмется мерить русскость составом крови?).

Люди трезвые уточнят, конечно, что не все женщины золотого века были способны на подвиг столь высокой верности. Соглашусь, что я и сам не очень представляю себе, как ринулась бы легендарная Анна Петровна Керн вослед господину Керну (попади он в такую беду) со всей оравой своих любовников. А ведь и она вошла в пантеон золотого века с этими «чудным мгновеньем» и «мимолетным виденьем» неукротимого женолюба Пушкина (заметим,
впрочем, что «гений чистой красоты» пришлось ему,
для вящей чистоты, все же позаимствовать у своего учителя Жуковского, воспевшего в этих словах прусскую принцессу Шарлотту). А все же вошла в школьные святцы и эта обольстительная дама, оказавшись в нужный момент в нужном месте и вдохновив поэта на бессмертные строки.

Такими же музами-эгериями для целой вереницы блестящих русских поэтов суждено было статьи далеко не безгрешным красавицам серебряного
века, о которых пойдет рассказ в этой книге. Причем иные из них не только оказались вдохновительницами, но и сами были замечательными творцами… Не забудем, однако, что между этими эгериямии женщинами золотого века пролегло добрых полстолетия, отмеченного многими переменами и увидевшего новых героинь — и былых «нигилисток», и отчаянных террористок…

Если о золотом веке русской поэзии принято было говорить и писать в России уже и в середине ХIХ века, то о некоем серебряном заговорили лишь с двадцатых годов ХХ века.

В те же примерно годы о серебряном веке на-
писал критик Иванов-Разумник, а Марина Цветаева упоминала о «детях серебряного века». Там же,
в парижской эмиграции, употребляли этот термин поэт Николай Оцуп и критик Владимир Вейдле. Что же касается бывшего редактора журнала «Аполлон»
Сергея Маковского, то он подготовил объемистую книгу мемуарных очерков «На Парнасе „Серебряного века“».

В распространении этого термина немалую роль сыграла ахматовская «Поэма без героя», где есть такие строки:

…серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стоит.

Мало-помалу выяснилось, что начало ХХ века отмечено было не только всеобщим и всяческим упадком, или декадансом (что мы усвоили еще со школы), но также и «русским ренессансом, культурным, духовным, мистическим, художественным»
(так, во всяком случае, утверждал вполне авторитетный Николай Бердяев). Хотя и он не мог не признать, что упомянутый нами выше упадок все же,
что ни говори, имел место. Отчетливей этим упадком были отмечены сами жизни наших героев, чем их творчество.

Маргарет Лоренс. Каменный ангел

  • «Текст», 2013
  • Героиня романа «Каменный ангел» Агарь Шипли, девяностолетняя женщина, наделенная острым умом и гордым, неуступчивым нравом, решается на отчаянный поступок: не желая попасть в дом престарелых, воспринимаемый ею как символ смерти, она бежит из дома.

    Оставшись одна, Агарь погружается в воспоминания и размышления, в которых отражаются и бурные события прошлых лет, и муки старения, и попытки примириться с неизбежностью конца. Последний решительный шаг навстречу независимости дает ей возможность переоценить долгую прожитую жизнь и принять, наконец, свою судьбу — такой, какая она есть.
  • Перевод с английского Екатерины Филатовой

На самой вершине холма, возвышаясь над
городом, некогда стоял каменный ангел. Не
знаю, стоит ли он там и ныне в память о женщине,
которая покорно испустила дух ради
того, чтобы я обрела жизнь, а с ней и свойственный
мне дух противоречия. Это был ангел
моей матери и плод гордыни отца, решившего
таким образом почтить память жены, а
заодно и навсегда, как он полагал, увековечить
свой род.

Зимою и летом статуя взирала на город невидящими
глазами. Она была слепа вдвойне:
в каменных глазах не было и намека на зрачки.
Изваявший ее умелец почему-то оставил
глазные яблоки пустыми. Я всегда удивлялась,
как она может увлекать к небесам тех, о ком
не ведает. Но я была слишком мала, чтобы понять
предназначение этой скульптуры, хотя
отец частенько повторял, что купил ее в Италии
за огромные деньги — еще бы, чистый белый
мрамор. Теперь же я пришла к выводу, что
каменотесы далекой солнечной страны знали
свое дело, и, цинично высекая целые партии
ее подобий, эти потомки Бернини поразительно точно подгоняли их под нужды новоиспеченных
фараонов нашего дикого края.

Зимой ее крылья покрывал снег, летом —
песчаная пыль. На кладбище Манаваки стояли
и другие ангелы, но наш был самый первый,
самый большой и уж точно самый дорогой.
Остальные, помню, принадлежали к
совсем другой породе: неприметные ангелочки,
херувимчики с пухлыми каменными губками,
один держит в поднятой руке каменное
сердце, другой бренчит в вечной тишине на
маленькой каменной арфе без струн, третий
с ехидной ухмылкой тянет пальчик к надгробной
надписи. До сих пор помню эту надпись,
мы всегда над ней смеялись:

ОТ ЗАБОТ — В МИР ИНОЙ
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ
РЕГИНА РОЙ
1886

Вот и все, чего удостоилась несчастная Регина,
которую в Манаваке давно забыли —
как, впрочем, и меня, Агарь. Я всегда считала,
что она сама виновата: это была слабая, безвольная,
пресная, как диетическая еда, женщина,
которая из года в год с мученическим
рвением ухаживала за неблагодарной крикливой
матерью. Но стоило только Регине умереть
от таинственной женской болезни, как сварливая
старуха поднялась со своей зловонной
постели и прожила ни много ни мало еще
десять долгих лет, успев довести до отчаяния
своих женатых сыновей. Вот уж за чью душу
не надо просить Господа: я почти слышу, как
она злобно смеется в аду, а дева Регина вторит
ей тихими вздохами из рая.

Летом кладбище наполнял насыщенный и
густой, как сироп, аромат пионов — запах похорон
и поминок. Вычурные цветки, темно-малиновые и светло-розовые, висели тяжелым
грузом на чересчур тонких стеблях и склонялись
к земле, не выдерживая собственного
веса и тяжести упавшего на них дождя, а среди
бархатных лепестков сновали, как у себя
дома, вездесущие муравьи.

В детстве я часто здесь гуляла. В те времена
немного было таких мест, где можно
пройтись по дорожкам со всеми приличиями,
не боясь порвать подол о куст чертополоха
или привести в негодность белые
лайковые ботинки. Ох, как же отчаянно я
стремилась тогда к опрятности и чистоплотности
— ходила словно чопорная дамочка и
всерьез полагала, что аккуратность есть высший
смысл жизни. Но иногда сквозь порывы
нахального горячего ветра, что сотрясал
карликовые дубы и жесткие стебли пырея,
упорно покушавшегося на ухоженные обиталища
мертвых, на миг пробивался запах
первоцвета. Эти яркие дикие цветы всеми
корнями цеплялись за жизнь, и, хотя любящие
родственники, считавшие своим долгом
содержать могилы в приличествующей чистоте,
не пускали их дальше окраин кладбища,
все же иногда можно было ощутить
тонкий аромат — мускусный, с примесью
пыли, запах растений, которые росли здесь
сами по себе с незапамятных времен, задолго
до появления увесистых пионов и ангелов
с застывшими крыльями, когда на просторах
холмистых прерий обитали лишь индейцы
кри с непроницаемыми лицами и лоснящимися
волосами.

Память моя неистовствует. Вообще, я нечасто
предаюсь воспоминаниям, ну или не так уж
часто. Принято считать, что старики живут
прошлым. Вздор. Каждый новый день моей
бессмысленной жизни имеет теперь для меня
особую ценность. Я бы могла поставить его в
вазу и любоваться им, как любовалась когда-то первыми одуванчиками, забывая, что это
сорняки, и просто радуясь тому, что они есть.
Но ради таких, как Марвин, приходится делать
вид — ему почему-то спокойнее думать,
что старушки питаются прошлым, как кроткие
кролики капустой: были-де другие времена,
другие нравы. Как я все-таки несправедлива.
Ну а что мне остается? Придирки — мое
единственное удовольствие; хотя нет, есть еще
сигареты — пристрастилась со скуки десять
лет назад. Марвин считает, что курить мне не
пристало, в мои-то девяносто лет. Его удручает
вызывающий вид Агари Шипли, по досадному
недоразумению приходящейся ему
матерью, с маленькой тлеющей трубочкой
между изуродованных артритом пальцев. Вот
и сейчас я закуриваю сигарету и медленно
ковыляю по своей комнате, вспоминая прошлое
и гневаясь на него за то, что оно не дает
мне покоя. Только бы не начать размышлять
вслух, а то Марвин посмотрит на Дорис, та —
многозначительно — на Марвина, и кто-то из
них скажет: «Опять не в духе». Пусть говорят.
Что мне теперь до разговоров? Слишком долго
я обращала на них внимание.

Мужчины, которых я потеряла… Нет, не
буду об этом. Не дождется толстуха Дорис моих
слез. В моей комнате нет замка. Вдруг, мол,
мне станет плохо ночью, как же им открыть
дверь, чтобы все уладить (так и говорят —
уладить, как будто я просто формальность).
Поэтому дверь открыта: входите, когда душе
угодно. Личная жизнь — это роскошь, которая
не полагается детям и старикам. Иной
раз встретятся малыш и старичок и взглянут
друг на друга, хитро так, заговорщицки, как
будто им и без слов все ясно. Это потому, что
ни тех, ни других не считают за людей те, что
посередке, — про которых говорят «в самом
соку».

Мне было лет, наверное, шесть, когда я
носила сарафан в клеточку, светло-зеленый
с бледно-красным (это был не розовый цвет,
а водянисто-красный, как мякоть спелого
арбуза), с роскошным кантом из черного
бархата — мне сшила его тетя из Онтарио. Я
наряжалась и шествовала во всем этом великолепии
по дощатым тротуарам, как маленький
павлин, высоко задрав нос, надменная
и напыщенная черноволосая дочь Джейсона
Карри.

До школы я успела изрядно помучить тетушку
Долли. Наш большой дом был тогда
диковинкой, второй по счету кирпичный дом
в Манаваке, и она всегда старалась ему соответствовать,
хотя и была всего лишь наемной
работницей. Тетушка овдовела и жила с нами
с тех пор, как я родилась. По утрам она носила
белый кружевной чепец и визжала на меня
как сумасшедшая, когда я украдкой стягивала
его с ее головы, выставляя усеянную бигуди
макушку на обозрение Рубена Перла, молочника,
к немалому его удовольствию. За такие
проделки она отсылала меня в магазин, где
отец сажал меня на перевернутый ящик из-

под яблок, посреди бочек с курагой и изюмом, и, вдыхая запах оберточной бумаги и
тканевой пропитки, доносившийся из галантерейного
отдела, я разучивала под его руководством
меры длины и веса.

— Два стакана — четверть пинты. Четыре
четверти — будет пинта. Две пинты — будет
кварта. Четыре кварты — галлон. Два галлона —
один пек. Четыре пека — один бушель.

Он стоял за прилавком, крупный мужчина
в своем неизменном жилете, и, картавя
на шотландский манер, подсказывал, когда я
сбивалась, и велел стараться, иначе никогда
не выучусь.

— Неучем хочешь остаться? Вырасти дурой
безмозглой?

— Нет.

— Тогда соображай.

А когда я все называла правильно — монетный
вес, линейные меры и меры длины,
стандартные меры сыпучих тел и меры объема,
— он просто кивал.

Стенка, стенка, потолок,

Вот и выучен урок.

И ни слова похвалы. Отец никогда не разбрасывался
словами и не тратил время впустую.
Он сделал себя сам. Начал жизнь без
гроша в кармане (так он рассказывал Мэтту и
Дэну) и сам вытянул себя наверх за собственные
уши. Это была правда. Не поспоришь.
Братья мои пошли в мать: стройные, но слабенькие,
они тщетно старались угодить отцу.
Я же, не имея ни малейшего желания на него
походить, унаследовала его дерзость, а также
орлиный нос и глаза, которые могли не мигая
выдержать чей угодно взгляд.

Харри Нюкянен. Ариэль

  • «Текст», 2012
  • Первая книга в России успешного финского писателя-детективщика Харри Нюканена, в прошлом — криминального репортера.

    Ариэль Кафка, комиссар криминальной полиции Хельсинки, расследует убийство двух иностранцев, по-видимому, арабов. Расследование приводит Ариэля в авторемонтную мастерскую, которой владеет иракский беженец. Тут обнаруживаются еще три трупа. Что это, борьба криминальных группировок или терроризм? В дело вмешиваются полиция государственной безопасности и посольство Израиля, но Ариэль ведет расследование на шаг впереди и не поддается давлению влиятельных спецслужб.

  • Перевод с финского Ивана Прилежаева

Человек рождается, живет и умирает. Немногие оставляют
по себе заметный след. Память о большинстве хранит
лишь старый пыльный семейный альбом на нижней
полке книжного шкафа. В жизни некоторых невозможно
даже при большом желании отыскать хоть какой-нибудь
смысл.

Пехконен относился к числу последних.

Будь я человеком дотошным, то наверняка внимательнее
присмотрелся бы к его жизни, кажущейся совершенно
никчемной. Одному Богу известно, где и зачем этот
неряха болтался по миру от рождения до смерти, то есть
на протяжении примерно пятидесяти лет. Я знал о нем
очень мало, и как полицейского меня интересовал ответ
всего на один вопрос: кто его убил?

Труп Пехконена лежал в ящике на вчерашних газетах,
которые он использовал еще и в качестве одеяла. Ранняя
осень, ночь была холодной, около пяти градусов. Покрывало
из газет, за неимением лучшего, хоть как-то согревало.

На голове покойника была необычная шапка из искусственной
кожи, скорее напоминавшая раздавленную
на шоссе енотовидную собаку, чем головной убор. Шею
с въевшейся в кожу грязью обвивал темно-коричневый
шерстяной шарф, до того износившийся, что походил на
веревку.

На виске зияла глубокая рана, а у головы валялся выковырянный
из мостовой булыжник не меньше пяти килограммов
весом. Газеты, подсунутые под голову вместо
подушки, впитали кровь, вытекшую из раны. От ящика
несло типографской краской и мочой. На прощание Пехконен
наделал в штаны.

При виде трупа меня сразу посетила мысль, что на следующее
утро там же окажется газета, сообщающая об обнаружении
тела мужчины в ящике для газет.

Смерть Пехконена была столь же бессмысленна и незначительна,
как и его жизнь, если не считать достижением
короткую заметку, укрывшуюся на внутренней полосе официальной
газеты, да пару колонок в желтой газетенке. Я
был уверен, что уже в тот же день на ближайшем углу обнаружится
приятель Пехконена, прикончивший его подвернувшимся
под руку куском брусчатки — просто по пьянке
или чтобы присвоить бутылку с выпивкой, с которой нянчился
покойный. Расследование и медицинское вскрытие
обещали стать рутиной в самом буквальном значении слова.
Кремация, урна, оплаченная социальной службой, закопали
— и дело с концом. Дальнейшая судьба Пехконена уже
не касалось комиссара Отдела по борьбе с преступлениями
против личности криминальной полиции Хельсинки.

Дежурный позвонил мне, чтобы сообщить о теле, обнаруженном
разносчиком газет, поскольку знал, что я живу
совсем рядом с этим местом. Звонок разбудил меня в половине
пятого. Уходя, я не успел выпить свой утренний
кофе и вернулся домой. В восемь часов пешком отправился
в сторону центра. Я всегда хожу одной и той же дорогой.
По улице Фредрикинкату на Исо Рообертинкату, за станцией
метро Эроттая я прошел мимо Шведского театра по
Кескускату на улицу Алекси, где запрыгнул в трамвай.

Обычно мне удается спокойно дойти до работы, но в
этот раз меня остановили уже на Фредрикинкату.

Не знаю, откуда взялся раввин. Внезапно он появился
прямо передо мной.

— Шалом, Ариэль!

— Шалом, рабби Либштейн, — сказал я и чуть отступил
назад.

Я быстро осмотрелся и понял, что появление раввина
— не такое уж чудо.

У края тротуара стоял микроавтобус, его задние двери
были распахнуты. Машина еврейской общины. Мне следовало
заметить и узнать ее сразу же, а не теперь, когда уже
слишком поздно. Через стекло на меня глядел Рони Кордиенский
— завхоз, слесарь и водитель общины в одном
лице. Либштейн и Кордиенский загружали в автомобиль
богато украшенный старинный шкаф из антикварного
магазина по соседству, и именно в этот момент у меня зазвонил
мобильник, что и повлекло потерю бдительности.

— Красивый шкаф.

— Мы получили его в подарок для нашей общины.

— Простите, — сказал я и, сохраняя виноватую позу,
поднес телефон к уху.

— Кафка.

Звонил мой непосредственный начальник из Отдела
по борьбе с преступлениями против личности, старший
комиссар Хуовинен.

— Неудобно разговаривать?

Я глянул в выжидающие глаза Либштейна.

— Немного.

— У меня к тебе срочное дело.

— Говори.

— В районе Линнунлаулу два трупа. Один из них непосредственно
на железной дороге. Перекрыто два пути,
стоят поезда. Покойники, похоже, иностранцы.

— Кто-нибудь туда уже выехал?

— Симолин отправился четверть часа назад… и полицейский
патруль оцепил территорию. Видимо, и техника
уже на месте.

— Немедленно еду.

— Позвони с дороги, может, появится дополнительная
информация.

Либштейн не походил на раввина — по крайней мере,
одеждой. На нем были черное стильное свободного кроя
шерстяное пальто, почти богемно завязанный виннокрасный
шелковый шарф и сверкающие черные ботинки.
Но еврей сразу распознал бы в нем иудея. У него был
высокий, прорезанный глубокими морщинами лоб мудреца,
и нетрудно было представить, как он читает Тору
в синагоге или молится в шабат. Тяжелая дужка пенсне
оставила на переносице красный след. Добродушная неуклюжесть
Либштейна была иллюзией и не застала меня
врасплох. Раввин вцеплялся в жертву с неумолимостью
судебного исполнителя.

Я ничего не имел против него, симпатичный и умный
человек. Однако сейчас я не был расположен к приятной
интеллектуальной беседе.

— Как дела в общине?

Благодаря хорошему зрению и быстрой реакции мне
уже на протяжении полугода удавалось обходить Либштейна
стороной. Сейчас требовалась вежливая решительность.
Я знал, что, даже не заметив этого, наобещаю
ему того, чего вовсе не собирался обещать.

— Ариэль-Исаак Кафка, — повторил раввин, на этот
раз с ударением на каждом из имен. — Если бы ты почаще
заходил помолиться в синагогу, то знал бы, как дела
в общине. Скажи, отчего ты так редко радуешь своим обществом
меня и других? Как раз вчера я встретил твоего
дядю, и мы говорили об этом.

Либштейн изъяснялся на диалекте, который трудно
идентифицировать. Меня это не удивляло, так как я знал
его историю. Он родился в Германии, спасаясь от нацистов,
сбежал оттуда в Швецию, а в пятидесятых годах
переехал в Данию.

— Ну, работа в полиции… все время спешка. Сейчас
вот тоже вызвали на место преступления. Два трупа.

Раввин кивнул с понимающим видом:

— Вижу, Ариэль. Не думай, что я не понимаю, хотя
и родился в более спокойные времена. Сейчас все спешат.
Весь мир как часы, в которых слишком туго затянули
пружину. Боюсь, скоро их шестеренки начнут
летать.

Телефон зазвонил снова, на этот раз у меня в кармане.
Я нащупал его и заткнул.

— И вот мобильный телефон. Ему назначено быть слугой,
а он стал хозяином. Полновластным хозяином. Он
отдает приказы, и слуга ему подчиняется, бегает и бегает
до изнеможения, пока не окажется в земле…

— Это по работе…

Рабби поднес указательный палец к губам.

— Понимаю, понимаю, — продолжил он. — У тебя
важная работа. Все мы в общине гордимся тобой. И хотели
бы почаще иметь возможность говорить тебе, как
сильно мы тобой гордимся.

Он положил руки мне на плечи. Я ощутил тяжесть и
даже осуждение, хотя выражение на лице раввина оставалось
по-прежнему приветливым.

— Я видел твою фотографию в газете на прошлой неделе
и сказал твоему дяде, что ты раскрыл еще одно запутанное
преступление. Мы считаем тебя благословением
нашей общины и нашего многострадального народа.

Либштейн преувеличивал. Запутанное преступление
было на самом деле обычной дракой со смертельным исходом,
и виновника задержали благодаря публикации в
газете его, а вовсе не моей фотографии с камеры наружного
наблюдения.

Раввин улыбнулся и поправил пенсне. След на переносице
чесался, и он помассировал его большим и указательным
пальцами.

— Твой дядя рассказывал, что ты хотел стать полицейским
еще до бар-мицвы. Это правда?

Я пожал плечами. Раввину не обязательно знать все.

Он наклонился ко мне и прошептал, как будто сообщал какой-то секрет:

— Мне всегда нравились детективные романы. — Я
инстинктивно поморщился. — Ты полицейский, и сатана
заботится о том, чтобы у тебя не перевелась работа.
Зло все время рядом с тобой. Именно поэтому я и жду,
что ты зайдешь к нам, чтобы успокоиться и на мгновение
отвлечься от всего темного, что постоянно сопровождает
твою работу. Душа ищет покоя, без него человек становится
непрочным, как пепел от сожженной папиросной
бумаги, и в конце концов рассыпается на мельчайшие пылинки.

— Постараюсь прийти… приду, как только смогу.
— Мы уже три дня не можем собрать миньян. Вчера
утром в синагогу пришло всего два человека.

Я кивнул. Для миньяна требуется десять мужчин, которым
уже исполнилось тринадцать лет. Женщины для
этого не подходят, но я не хотел углубляться в тему. Со
своей стороны я бы посоветовал самое лучшее и простое
решение проблемы: разрешить в Финляндии учитывать в
миньяне женщин.

Я уже высматривал путь к бегству и сделал первые
робкие шаги.

— Рабби Либштейн, — сказал мастер на все руки Кордиенский
извиняющимся тоном. — Вас ждут.

Рабби не ответил, только посмотрел на меня. Мой
мобильник опять принялся звонить. Либштейн кивнул и
улыбнулся, хоть и слабо:

— Опять надо иди, спешка, спешка, спешка… в какойто
момент пружина лопнет, мелкие шестеренки и винтики
рассыплются, и люди сойдут с ума и начнут убивать
друг друга… ямим нораим. Не забудь про Йом Кипур,
Ариэль…

Либштейн был прав: мне следовало помнить. Еврейство
по рождению накладывает определенные обязательства
— и не только не есть свинину. Празднование
еврейского Нового года почти невозможно пропустить
полностью. Новый год начинается с десяти дней покаяния, из которых последний, Йом Кипур, является самым
важным. В этот день члены общины участвуют в общем
богослужении, вымаливая прощение за все мыслимые
грехи — от мастурбации до злословия и поношения
ближнего.

Раввин распростер руки, будто бросая во Вселенную
все вращающиеся шестеренки, пружины и маховики, и
направился за мастером на все руки Кордиенским в антикварный
магазин.

Я вздохнул с облегчением и, обходя микроавтобус,
увидел свое отражение в его затемненном боковом окне.
Короткие, несколько поредевшие на макушке волосы,
бачки, свисающие до середины ушей, узкое лицо замкнутого
человека и выпуклый высокий лоб.

Я поднял воротник своей шкиперской куртки с латунными
пуговицами, сделал несколько торопливых шагов и
только тогда позвонил Хуовинену.

— Ты где, Ари?

— В центре, направляюсь в Линнунлаулу.

— Ты на машине?

— Нет, но на трамвае больше времени не займет.

— Знаешь мост через железную дорогу?

Я подтвердил, что знаю.

— Ты найдешь там два абсолютно бездыханных трупа.
Случай несколько необычный, сам увидишь. Одно из
тел на железной дороге под мостом. Приступай к работе
и сразу докладывай мне, если что-то накопаешь. Можешь
не сомневаться, этим заинтересуются журналисты…
Тебе неудобно разговаривать? Это не ваш там какой-нибудь
праздник, куда нас, арийцев, не пускают?

Я сказал, что обследовал труп, обнаруженный в газетном
ящике.

— Им займется кто-нибудь другой. Шалом! — сказал
Хуовинен и нажал на отбой.

Я слишком хорошо знал Хуовинена, чтобы обижаться.
Мы учились с ним на одном курсе. Он закончил училище
первым номером в нашем потоке, я — четвертым
на курсе, что очень удивило моих родственников. Все
помнили, что мой брат Эли был главным отличником в
классе и с первой попытки поступил на юридический, а
у сестры Ханны оказался лучший аттестат за всю историю
школы.

Тогда-то я и почувствовал всю тяжесть ноши, оставленной
Эйнштейном и Оппенгеймером менее одаренным
евреям, подобным мне.

Алла Гербер. Когда-то и сейчас

  • «Текст», 2012
  • «Читатели знают Аллу Гербер по пронзительным статьям, книгам, интервью, выступлениям по радио и телевидению. Ее общественный темперамент широко известен: его хватает и на политику. Где источник этой энергии?» — пишет в предисловии Лев Аннинский.

    Может быть, этот источник, — в истории ее семьи? А. Гербер написала удивительную книгу воспоминаний — для своих, для близких. Но близка ее история оказалась очень многим — знакомым и незнакомым.

    В книгу вошли повесть о родителях «Мама и папа», документы из дела ее отца, которому было дано пройти через лагеря и вернуться, «чтобы жить», а также «Признание» (Записки на полях книги Симона Визенталя «Подсолнух»).


Как же нам хочется остаться одним! Как ждем того
часа, когда они уйдут и можно будет пригласить
гостей! Как ждем того дня, когда без них можно
будет делать что угодно… «Свободная хата», «мутер
с фатером отвалили», «предки слиняли», «мамы
с папой дома нет»… Проходят годы, и ничего не
остается в памяти от той долгожданной свободы.
Ничего, кроме запаха пыли, подгнивших продуктов
в помойном ведре, черных подтеков на паркете,
окурков под диваном, осколков маминой любимой
тарелки, пробоин в книжном шкафу и винных пятен
на зеленом сукне письменного стола… Вот и
все, что удержала память от тех долгожданных вечеров,
когда мамы с папой не было дома…

А запомнилось совсем другое — то, что было на
самом деле ДОМОМ, нашим общим домом, который
вижу, слышу, чувствую по сей день.

Написала — «вижу», но тут же подумала, что
прежде всего, конечно, слышу. Дом начинался с
музыки.

Мама так и не закончила консерваторию, а папа
так и не стал певцом, хотя, как утверждали специалисты,
у него был редкостного тембра баритон.

Сбившись на государственных экзаменах (она
играла «Лунную сонату» Бетховена), мама убежала
со сцены и больше никогда не вернулась. Это была
ее непреходящая боль, которая мучила всю жизнь, но преодолеть пережитый страх она не могла, уговаривая
себя, что никогда не была особенно способной,
просто музыкальной, так что человечество
ничего не потеряло. Человечество — конечно же,
нет, но она навсегда утратила саму возможность
играть — рояль и манил и пугал ее одновременно.
Музыка осталась ее неразделенной любовью,
которой она открывалась только на концертах в
консерватории. Вот там, уже не сдерживаясь, не
скрываясь, она отдавалась своей любви. И всегда
это был юношеский восторг, как бы впервые открытое
переживание, первый удар любви, первое
от нее потрясение. После концерта она спешила
домой, чтобы не расплескать услышанное, тут
же, самой, воспроизвести… Но старый «Бехштейн»
держал ее на расстоянии, так и не простив давнего
предательства.

В сорок девятом, после ареста отца, в дом пришла
нужда. Надо было что-то продать, но продавать
особенно было нечего. Мама запеленала онемевший
с того дня инструмент, и его унесли пропахшие
вином люди. Стыдно писать, но я сочла
это предательством — сама не играя, она всегда
аккомпанировала отцу, когда он пел. Я тогда не
понимала, что, для того чтобы сохранить дом, она
отдавала самое дорогое — их общую мечту, их пожизненную
страсть.

* * *

Деда со стороны отца я не помню. Рассказывают,
что он был ортодоксальным и деспотичным. С
юности работал как вол — в прямом смысле слова,
ибо сначала батрачил на чужой земле, а потом
арендовал ее у разорившегося помещика, но возделывал,
что называется, своими руками. А потом
и мельницу построил. Папа не без гордости рассказывал,
что он, как, впрочем, и три других его
брата, действительно пахал землю с четырнадцати
лет, совсем как те книжные герои, которые, поучая
своих детей, любят повторять: «Я в твои годы
землю пахал…» Отец не очень-то поучал, но считал,
что работать с детства — норма. «Учиться, — говорил
он, — тоже работа». Он терпеть не мог безделья,
просто физически уставал от ничегонеделания.
Я не помню его отдыхающим, разве что дважды за
всю жизнь ездил лечиться в санаторий, но, судя по
письмам, места себе там не находил и считал минуты
до возвращения домой.

Но больше всего он любил петь. Стать актером
ему не позволил собственный отец. Гиганту с
большими тяжелыми руками, который никогда не
поднимался позже шести, профессия актера представлялась
несерьезной, недостойной здорового
мужчины. Дед считал своим долгом дать сыновьям
образование, чтобы они были «приличными, уважаемыми
в обществе людьми». А петь… «Петь, —
уверял дед, — можно дома, петь — это не работа…»
Когда отец пел, дед плакал и благодарил Бога, что у
него такой одаренный сын. Но… обещал проклясть
сына, если тот вздумает поступать в консерваторию.
Отец не посмел ослушаться — он стал инженером,
как того хотел дед, и никогда ни одним
словом не попрекнул ни его, ни свою работу. Но
знаю — страдал всю жизнь, хоть и повторял, что
раз на то была воля отца, значит, так оно и должно
было быть.

Была, конечно, какая-то правда и за той, дедовской,
правдой — в то время, когда его сыновья уходили
в люди, нужно было вооружить их конкретным
делом, надежной, на все случаи, профессией.
«Еще большой вопрос, — говорил дед отцу, — что
тебя, сына мельника Хаима из Березовки, возьмут
в актеры, — а в инженеры возьмут… Техника, если,
конечно, иметь голову на плечах, не подведет. Техника,
юриспруденция, медицина и экономика…»

Вот так мельник Хаим распределил четыре перспективные
профессии между своими четырьмя
перспективными сыновьями. Отцу досталась инженерия.
Он никогда не занимал больших постов,
был, что называется, типичным производственником.
Сказать, что горел на работе, тоже нельзя, потому
что это было его естественное состояние во
всем: работать так работать, гулять так гулять. Но
из всех подарков, грамот, благодарностей «за честный
труд» он, по-моему, больше всего ценил письма
деда на иврите, который до самой смерти аккуратными
печатными буквами выписывал на конверте:
«Инженеру Герберу». Но я, по-видимому,
унаследовала дедовский максимализм и не могла
ему простить, что папа не стал певцом. Я слышу,
как будто не вчера, не когда-то, а сейчас, в эти минуты,
когда пишу эти строки: «Постой, выпьем,
ей-Богу, еще…» И вижу ту заснувшую реку, по которой
«с тихой песней проплыли домой рыбаки…».
И тот цыганский табор, с которым ушла неверная
Земфира, и того цыганского барона, который был
влюблен… И ту неведомую Бетси, за которую пили
полные бокалы, и «…легко на сердце стало, забот
как не бывало…».

«О, если б навеки так было…» Если бы можно
было вернуть те минуты, когда мама брала ноты и,
волнуясь, как школьница на экзаменах, садилась
на краешек стула, опускала свои мягкие длинные
пальцы на клавиши «Бехштейна» и, глубоко вздохнув,
начинала… «Что наша жизнь? Игра», — без
надрыва, на улыбке пел папа, словно не веря герою,
что жизнь — и впрямь игра, не предполагая,
как далеко игры в жизни могут завести людей и как
надолго они уведут его от нас.

Давид Маркиш. Тубплиер

  • «Текст», 2012
  • Остросюжетный роман «Тубплиер» вошел в длинный список «Русской премии» за 2011 год.

    Захватывающая история ордена «тубплиеров» — как себя в шутку называют старожилы туберкулезного санатория, куда приезжает московский журналист Влад Гордин. Членов ордена связывает «незримая цепь Коха», и лишь среди равных, в кругу своих, они наконец могут свободно мыслить и любить.

    Между тем в одно время с тубплиерами горцы объединяются для заговора посерьезнее…

    Шестидесятые годы прошлого века, Кавказ, те места, куда через сорок лет на смену дружбе народов придет затяжная война…

  • Купить книгу на Озоне

Ворота стояли посреди забора — двустворчатые, стрельчатые.
Ворота возвышались над забором на добрую голову,
как боевая башня над крепостной стеной. Чугунные
стрелы, пики и луки, сплетаясь, составляли ажурное полотно
ворот, подбитых изнутри плотно подогнанными
досками, побуревшими от дождей, а на волю глядело это
черное чугунное кружево. Глухой забор, врытый в горный
склон, рассекал пейзаж надвое и не позволял Владу
Гордину, стоявшему перед воротами с чемоданом в руке,
разглядеть, что там, внутри.

«Лета, — подумал Влад Гордин, — вот она, река Лета,
маслянистая и темная, течет себе, скрытая забором от
солнечного мира, и мир ничего о ней толком не знает.
И этот амбал с шеей грузчика, этот жуткий тип сидит на
веслах в своем челноке; шагни в калитку — угодишь к
нему в лапы».

Дорога к забору вела снизу, от автобусной остановки
«Самшитовая роща», и упиралась лбом в узорные ворота.
Калитка была тщательно врезана в правую створку — те
же пики и стрелы и доски за ними — и как будто не
запиралась никак: добро, мол, пожаловать, дорогие товарищи!
Влад поставил чемодан на асфальт, сел на краешек
и закурил свой «Дукат» из узкой оранжевой пачечки.
Затянувшись поглубже, он прощально огляделся. Горы,
заросшие неведомыми кавказскими деревьями, красиво
громоздились и подступали к дороге. Невидимые птицы,
укрывшись в мощной зелени крон, пели на иностранном языке. Пахло лесной свежестью и флоксами. Сероватый
сигаретный дымок, восходя к небу, казался здесь
неуместным, чужим, но Влад не спешил гасить сигарету.
Сидя на чемодане против ворот и калитки ворот, он вообще
никуда не спешил. Он пришел, дорога привела его
на Кавказ — красивый, ароматный, винно-шашлычный.

Эта дорога началась неделей раньше, в Москве.

В Москве было зябко, сыро. Хрупкий хребет весны еще
не окреп и не закостенел, едкая пыль лета еще не коснулась
только-только выползших из чрева почек новорожденных
клейких листьев. Кое-где, в тени, сохранился
ноздреватый темный снег, и зимняя жизнь уходила из
него вместе с талой весенней водой. Зима сломалась, морозец
огрызался по ночам.

В жидкой очереди к окошечку военкомата перед Владом
молча переминалась с ноги на ногу тройка молодых
людей с озабоченными лицами — в военкомат по своей
воле не идут, это понятно. От нечего делать Влад разглядывал
мающихся ребят перед собой, лениво гадал, что за
напасть их привела сюда, в этот обшарпанный предбанник
с портретом Хрущева на стене. Сам Влад со своим
«розовым билетом» в кармане не испытывал здесь беспокойства:
в мирное время в армию он не призывался, в военное
— в предвиденном случае нападения на Советский
Союз коварных капиталистических врагов — должен был
вступить в борьбу в качестве рядового необученного.

Такое мудрое решение вынесла четыре года назад
призывная медицинская комиссия, и Влад Гордин был
совершенно им доволен. Нельзя сказать, что оно тогда
слетело с небес само по себе, как жар-птица. Нет-нет,
Влад птичку эту на медкомиссии старательно подманивал
и беззвучно выкликал. Он не хватал со стола пузырек
с чернилами и не выливал его содержимое себе в рот,
не размазывал канцелярский клей по голове: косить под
психа было делом поверхностным и бесперспективным.
Он пошел другим путем. Ненавязчиво пожаловавшись на
неотпускающую головную боль и резь в глазах, он был
посажен на высокий табурет и, сосредоточенно следуя
взглядом за пальцем старика глазника в белой шапке,
сжал волю в кулак и принялся, подобно коту, расширять
и сжимать зрачки. Он знал за собой это цирковое умение,
гордился им — его приятели в лучшем случае двигали
ушами, да и то с большим трудом — и рассчитывал,
что именно оно принесет ему освобождение от службы в
Вооруженных силах. Глазник отметил усилия Влада Гордина,
сказал «гм!» и спросил, давно ли у него это. Влад
ответил, что давно. Потом другие врачи вслушивались
в ход внутренней жизни Влада через стетоскоп, велели
приседать, проверяли слух и давление крови, колотили
молоточком по колену. Влад подчинялся с готовностью:
зрачки, похоже, сработали, дело было в шляпе. В результате
допризывника Гордина направили на дополнительное
обследование в стационар. И это тоже было здорово.

В больнице Влада Гордина, раздев до пояса, уложили
на железный стол, над которым с неприятным скрежетом
бегала, как игрушечный паровозик по рельсам,
какая-то штуковина. Влад не сводил глаз с этой штуки и
прилежно работал зрачками. Он знал, что от его усердия
зависит, забреют его на три года в армию или не забреют,
и старался вовсю. Через три недели его вызвали в
военкомат, вручили «розовый билет» и без лишних слов
отпустили на все четыре стороны.

Теперь, стоя в очереди перед окошечком военкомата,
Влад Гордин даже не вспоминал ту историю четырехлетней
давности: было, прошло. Вот сейчас он получит от
военных конверт, а в том конверте — билет на самолет,
и завтра улетит на Камчатку. Армия платит за билет, и
на том спасибо. И это как бы аванс: будет война — отправят
рядового необученного Гордина в какую-нибудь
фронтовую газету писать репортажи. Впрочем, Влад был
уверен в том, что аванс ему не придется отрабатывать:
если американцы долбанут своими атомными бомбами,
тут уже будет не до репортажей. Какая там война, честное
слово! А Камчатку хотелось посмотреть.

— Гордин, — протягивая военный билет в окошечко,
сказал Влад. — Владислав Самойлович. — И, наклонившись,
заглянул.

В окошечке сидел пожилой лейтенант, на столе рядом
с его локтем лежали пачка «Беломора» и спичечный
коробок.

— По какому делу? — нелюбезно спросил лейтенант.

— Я из Союза писателей, — изогнувшись в поясе,
пустился в необходимые разъяснения Влад. — Комиссия
по военной литературе. Тут у вас билет для меня должен
лежать на завтра, я лечу на Камчатку.

— На Камчатку? — переспросил зачем-то лейтенант.

— Ждите! — И свое окошечко захлопнул фанерной
шторкой.

Ждать пришлось недолго. Из обшитой железным листом
двери, ведущей внутрь помещения, выглянул поджарый
щуплый майор со свинцовыми глазами и поманил
Влада Гордина. Шагнув за порог, Влад очутился в
тесной комнате с зарешеченным окном. Стены комнаты
были выкрашены в блеклый зеленый цвет, торцом
к окну, к решетке, стоял конторский стол под зеленой
скатертью в обязательных чернильных пятнах. Крепкий
стул был сиротливо отодвинут. Со стены сыто и хитро
глядел Хрущев. Майор по-строевому пробухал сапогами
по полу, придвинул стул к столу и прямоугольно уселся.
В руках у него оказался военный билет Влада, офицер
листал книжицу, мусоля страницы.

— Гордон? — целясь во Влада из двух своих свинцовых
стволов, вдруг заорал майор.

— Гордин, — твердо поправил Влад. — И вы…

— А что ж ты тогда живой? — не обратив внимания
на поправку, продолжал бушевать майор. — А? Отвечай!

— То есть как?.. — удивился Влад, почти не веря
ушам.

— А так! — орал майор. — Мы тебя уже, считай, списали!
Ты повестки наши получал?

— Не получал, — соврал Влад. Повестки он получал
и, не распечатывая, выкидывал их в мусорное ведро: чего
сюда ходить, в военкомат, если мир на дворе.

— Мы думали, ты сгнил уже от своего туберкулеза! — 
Майор с маху шмякнул ладошкой по столу. — Ты у меня
под суд пойдешь!

— Какой туберкулез? — злясь, спросил Влад Гордин. — 
И не орите на меня!

— А это что? — тыча военным билетом, спросил майор.

— Ну, что?

— Где? — сердито потребовал уточнения Влад.

— Вот! — Мутный ноготь майора впился в строчку на
открытой страничке билета.

— Тут цифры какие-то, — сказал Влад. — Тире.

— Туберкулез это! — снова заорал майор. — А ты что,
хочешь, чтоб мы тебе стихами, что ли, про это писали?

— Нет у меня никакого туберкулеза, — примирительно
улыбаясь, сказал Влад. — Ошибка это. — Он искал, на
что бы сесть, но второго стула не было в комнате.

— Ты дурака давай не валяй, — не принял примирения
майор. — Ты медкомиссию проходил?

— Проходил, — кивнул Влад Гордин. — У меня по
глазам негодность, там должно быть написано. — И указал
на военный билет в руке майора.

Майор полистал, поискал. Не нашел.

— Нету, — сказал майор и поглядел на Влада Гордина
ужасно, как будто это он, Влад, только что взял и украл
из документа важную государственную запись.

— Я-то тут при чем? — Влад пожал плечами. — Мне
завтра на Камчатку лететь, я за билетами пришел.

— Ну, так… — подумав, решил майор. — Ты мне
справку принеси.

— Какую справку? — спросил Влад.

— Из районного тубдиспансера, — объяснил майор. — 
Что ты у них на учете не состоишь. Ты в каком районе
проживаешь?

— В Советском, — сказал Влад Гордин.

— Вот оттуда и неси, — подвел черту майор.

Найти туберкулезный диспансер в кривом переулке за
Большой Грузинской, за Зоопарком, было непростым
делом. Учреждение со страшным названием, пугающим
добрых людей, как гадюка в траве, словно бы продуманно
запрятали подальше от оживленных улиц, в тупике
глухого двора за хулиганской подворотней.

Сойдя с трамвая, Влад зашагал на легких ногах, выглядывая
названия переулков. Расспрашивать редких
встречных, где тут туберкулезный дом, ему и в голову не
приходило: это было бы ничуть не лучше, чем наводить
у прохожих справки о кожно-венерологическом диспансере
с его сифилисом или в лучшем случае заразной матросской
почесухой. Адрес есть, нечего и спрашивать. До
конца рабочего дня оставалось еще часа два, Влад рассчитывал
получить справку и вернуться в военкомат, к
майору, до закрытия. Не переносить же, в конце концов,
завтрашний отъезд! Главное, не подхватить тут какуюнибудь
заразу. А как? Дышать только носом или, наоборот,
ртом? И ни к чему не прикасаться руками, вот это
точно. Проклятый майор, ну и устроил развлечение! Там,
наверно, очередь в этом проклятом диспансере, пока
постоишь, нахватаешься палок по самую кепку. Палки
Коха в колесе. Пошлятина какая!

Сырой двор перед туберкулезным диспансером был
пуст, как ночное поле. Натянув рукав плаща на ладонь,
Влад Гордин взялся за ручку двери.

В просторном помещении было пусто, только девушка
в белом халате, сидевшая за регистрационной стойкой,
взглянула на вошедшего Влада Гордина без всякого
интереса. По-больничному белая комната пахла то ли
хлоркой, то ли какой-то карболкой. За спиной девушки,
на полках, тесно стояли в ряд папки противного фекального
цвета, с тесемками.

— Я к вам, — подойдя к стойке, сказал Влад. — Мне
справку надо, что я тут не состою на учете. — Он хотел
как можно скорей покончить с этим делом и выйти на
свежий воздух. — Дадите? — Он старался дышать пореже.

— Направление у вас есть? — спросила девушка.

— Нет никакого направления, — ответил Влад. — 
Меня из военкомата прислали.

— Пятый кабинет, — сказала девушка. — Только бланочек
вот этот заполните.

— Не надо мне ни в какой кабинет, — сердито отозвался
Влад Гордин. — Я в командировку лечу. Дайте
справку, что меня в этих ваших папках нет — и все.

— Вы нам тут свои правила не заводите, — ровным
голосом сказала девушка. — Идите на рентген, пока никого
нет.

В пятом кабинете было сумрачно, как в фотолаборатории.
Едва различимый в полутьме врач сидел за маленьким
столиком спиной к двери.

— Раздевайтесь до пояса, — не оборачиваясь к Владу,
велел врач. — Вот сюда вставайте, вдохните глубоко… Не
дышите… Готово. Подождите за дверью.

Сидя на деревянной скамейке, Влад подавленно рассуждал
о том, что с этим врачом все равно не имело
смысла ни о чем говорить: не рассказывать же ему о поездке
на Камчатку! Он делает свое дело: снимает, проявляет.
Сейчас закончится вся эта дурацкая история.

Врач выглянул, приотворив дверь, и Влад наконец
увидел его лицо — добродушное, круглое, в круглых очках.
Врачу было лет под шестьдесят.

— Идите сюда, молодой человек, — гостеприимно позвал
врач. — Еще один снимочек.

Теперь Владу было указано лечь на высокий железный
стол на спину. Влад ощупью улегся. Симпатичный врач
бормотал что-то себе под нос. Над головой Влада знакомо
заскрежетало, как будто поехал по игрушечным рельсам
игрушечный поезд. Остановился и еще раз поехал. И еще.

— Все! — сказал врач. — Можете вставать. Подождите
в коридоре.

Ждать пришлось дольше, чем в первый раз. В приемной
появилось несколько человек: старик, мальчишка
с велосипедным насосом, женщина с ребенком. Старик
подсел к Владу Гордину, спросил, указывая на дверь
рентгеновского кабинета:

— Там есть кто-нибудь?

Влад не хотел, чтобы симпатичному врачу мешали и
отрывали его от дела, и он сказал старику со знанием
предмета как сведущий человек:

— Ждите, вас вызовут.

Нельзя было мешать врачу, колдующему над его, Влада,
снимками. Врач сейчас пишет приговор, оправдательный
приговор, и никто не должен его отвлекать. Но этот
гремящий знакомый стол — как он вообще сюда попал?
Глаза он проверяет — или что? Или душу просвечивает?
Четыре года назад он помог, еще как помог, и сегодня
тоже поможет.

Круглолицый врач выглянул, поманил, шевеля согнутым
пальцем:

— Заходите!

Кабинет освещал теперь свет матового экрана, к которому
были пришпилены в два ряда лоснящиеся рентгеновские
снимки. В полутьме комнаты, набитой железными
углами, врач двигался легко и уверенно. Он почти
порхал, как летучая мышь.

— Это хорошо, что вы пришли к нам именно сейчас. — 
Врач подтолкнул Влада Гордина к экрану. — У вас вспышка.
Вот смотрите…

Вспышка. Какая вспышка? Где? Что вообще означает
это красивое слово в темном рентгеновском кабинете
туберкулезного диспансера? Вспышка чего? Ненависти?
Страха? Любви? Или может, смерти? «Вспышка смерти» —
убедительно звучит. Но при чем тут он, Влад Гордин? И
уже наплывала уверенность, что — при чем.

— Видите? — увлеченно продолжал симпатичный
врач. — Это томограмма вашего левого легкого, верхушки.
Смотрите вот сюда!

На подсвеченной пленке вырисовывалась картина облачного
неба, звездных туманностей. Левое легкое.

— Вот этот шарик, — продолжал врач, — туберкулома.
Граната, начиненная туберкулезными палочками.
При неблагоприятных обстоятельствах она взрывается и
обсеменяет легкое сверху донизу. И… — И, разведя руками,
врач улыбнулся беззащитно и печально.

— Я понимаю, — промямлил Влад. — А что ж вы,
доктор, не боитесь от меня заразиться?

— Ваша граната запечатана, обызвествлена, — охотно
объяснил доктор. — У вас закрытая форма туберкулеза.
Наша и ваша задача не допустить развития процесса, не
дать гранате взорваться.

— Что я должен теперь делать? — выдавил Влад Гордин.

— Для начала отдыхать не тогда, когда устали, — сказал
врач, — а для того, чтобы не устать. И максимум
через неделю вы поедете в туберкулезный санаторий, на
Кавказ. Приходите завтра оформлять документы.
Значит, не на Камчатку, а на Кавказ. Судьба играет
человеком, а человек играет в подкидного дурака.

Машинально кивнув девушке за регистрационной
стойкой, Влад толкнул дверь диспансера и вышел на
волю. Смеркалось.

Евгений Евтушенко. Я пришел к тебе, Бабий Яр… История самой знаменитой симфонии ХХ века

  • «Текст», 2012
  • Евгений Евтушенко рассказывает об истории создания Тринадцатой симфонии Дмитрия Шостаковича, которая по праву принадлежит к числу великих произведений ХХ века, а также об истории своего стихотворения «Бабий Яр», напечатанного в «Литературной газете» в 1961 году и сразу ставшего событием.

    Музыка Шостаковича и стихи Евтушенко рассказали о трагедии, которая произошла в 1941 году, и создали «первый звучащий памятник Бабьему Яру».

    В книге поэзия чередуется с воспоминаниями, отрывками из писем, газетных статей, документов — и читателю становится ясно, что отголоски того страшного события слышны и по сей день.

  • Купить книгу на Озоне

Московская консерватория была чем-то
вроде собора, где даже в самые тяжкие времена
встречались особо верующие, объединяемые и
музыкой, и чем-то большим, чем она.

Когда в перерывах они гуляли по фойе, то
делали это с медленным наслаждением, по-заговорщицки
вглядываясь в лица и с облегчением
находя друг в друге признаки чудом сохранившихся
совести и вкуса. Это фойе было царскосельской
аллеей советской интеллигенции.

В консерваторию меня впервые когда-то
привел мой школьный товарищ Дима Жданов
(ничего общего не имеющий с партийным искусствоведом)
на концерт его любимого пианиста
Владимира Софроницкого. А я был сибирский
мальчишка с пальцами, потерявшими
гибкость из-за того, что все военные годы они
не прикасались к клавишам, сменив их на тяпку,
пилу, топор, лопату. Меня потрясло то, как,
величественно взяв всего несколько аккордов,
Софроницкий столь же величественно поднялся
и удалился. Как мне потом объяснили, это
было вполне в его стиле. Но меня поразило, с
каким уважением консерваторская публика
восприняла даже это «неисполнение» как проявление свободы и гордости и отнюдь не роптала
на своего строптивого кумира.

На сцене консерватории, слава Богу, не стояли
трибуны, с которых произносились партийные
доклады о том, какие все мы счастливые.
По этой сцене, в отличие от драмтеатров,
не метались штампованные лысенькие Ленины,
выбрасывая вперед ручонки, вытянутые изза
жилетов, не расхаживали медлительно-значительные
Сталины.

А со стен консерваторского зала смотрели
так не похожие на портреты членов Политбюро
Чайковский, Бетховен, Моцарт, Григ…

На этих стенах, правда, еще недоставало портрета
одного композитора, который дал нам
всем счастье быть его современниками и столько
раз стать первыми слушателями его произведений.
Коллекционеры первых исполнений
великой музыки в чем-то счастливей коллекционеров
первых изданий. Уникальную книгу всетаки
можно купить и через сотню лет, а вот уникальное
присутствие на концерте не купишь.

В консерватории царили звуки, которые
иногда тоже лгали, но все-таки значительно
меньше, чем окружающие нас слова.

Варваризированные своей ежедневной жизнью
язычников, в которой мы сами себе наделали
столько пошлых идолов, мы, попадая сюда,
боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский
бассейн гармонии, как древние славяне
во время крещения входили в Днепр.

А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру
необыкновенной симфонии Шостаковича
под несчастливо-счастливым номером 13 —
может быть, единственной в мире симфонии, на
которой люди и плакали, и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко
превращала консерваторский зал то в Голгофу,
то в тюремную камеру, где томится Дрейфус,
то в белостокскую улочку, над которой реет белый
пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в
ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками,
то в мрачные своды, под которыми происходит
суд над Галилеем, то в московский магазин
с тихо движущимися полупризраками женщин.
Весь консерваторский зал встал, когда на сцену
между музыкантами, стучащими смычками по
пюпитрам, как-то боком начал протискиваться
судорожно сжимающий собственные руки человек
с чуть смешным петушиным хохолком, с косо
сидящими очками — Шостакович.

Я никогда не видел никого так похожего на
собственную судьбу, как он. Она была такой же
судорожной, дергающейся, такой же перекореженной,
как он сам. Весь его облик воззывал о
его беззащитности, и в то же время он был могуч
тем, что, не притворяясь могучим, принял на
себя бремя защиты тех, кто был еще беззащитней,
чем он.

Его Ленинградская симфония была противовоздушной
звуковой обороной родного
города.

Его музыка была тем единственным, что во
время войны выдавали не по карточкам.

После войны он оказался слишком нежелательно
знаменитым для властей, и тогда после
снисходительно-унизительной моральной
порки его решили принизить бесцеремонным
использованием.

Ему бесконечно навязывали интервью, речи,
тосты на официальных банкетах, подписание
всяческих коллективных здравиц. Ему время от
времени навешивали очередные ордена и лауреатские
бляшки, которые давили на его сердце.

Его не засадили за колючую проволоку, но
она вдруг ржаво прорастала сквозь щели между
клавишами рояля так, что кровоточили кончики
пальцев.

Когда его насильно послали в Америку, на
пресс-конференции он скороговоркой выпаливал
благодарности партии, потому что члены
его семьи оставались заложниками.

Потом он сам вступил в партию, надеясь, что
теперь-то они от него отстанут, не будут лезть в
душу так беспардонно, как раньше, и его семья
будет в безопасности. Но лезть в душу продолжали.
Правда, несколько повежливей, заменив
льстивой настырностью прежнее хамство.

Он стал председателем Союза композиторов
РСФСР для того, чтобы помогать другим,
и помогал, насколько было возможно. Он пожертвовал
свободой внешней во имя тайной
внутренней свободы. Но такая тайная свобода
у него никак полностью не получалась, как полностью
не получилась она и у самого Пушкина.
Ему подсовывали стукачей, записывали его телефонные
разговоры.

Однажды, выпивая — как всегда, лихорадочно,
— он вдруг нервически расхохотался, когда
к нему позвонил из Америки композитор Сэм
Барбер, а кто-то их явно начал подслушивать
и даже, как бы по-дружески предупреждая об
этом, кашлянул в трубку.

— Воображаю, как в их Главном Подслушивательном
Центре сидит кто-нибудь и переставляет,
переключает бесчисленные проводочки,
напевая мою песенку: «Родина слышит,
Родина знает…»

Есть такая присказка: «Не родись красивой, а
родись счастливой». Можно и по-другому: «Уродился
гением? Запасись терпением». Еще Пастернак
заметил в «Охранной грамоте»: «…Одинаковой
пошлостью стали давно слова — гений
и красавица. А сколько в них общего». И красивую
женщину, и гения все хотят заполучить, если
не подкупом, то силой. Со всех сторон протягиваются
жадные взгляды, липкие руки. Вся
жизнь — сквозь строй этих глаз и рук.

Но в день премьеры Тринадцатой симфонии,
после того как в воздухе консерваторского
зала зависли нежные колокольчиковые
звуки финала, казалось, что этих липких рук
больше нет. Аплодисменты, как белоснежные
чайки, взлетали из всех рукавов, и гений стоял
на сцене над этим бушующим плеском, неуклюже
кланяясь… И вдруг он ступил на самый
край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот
кому — я не мог сначала понять. Люди в первых
рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся
и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты
были адресованы. Но меня кто-то
тронул за плечо — это был директор консерватории
Марк Борисович Векслер, сияющий
и одновременно сердитый: «Ну что же вы не
идете на сцену?! Это же вас вызывают…» Хотите
верьте, хотите нет, но, слушая симфонию,
я почти забыл, что слова были мои, — настолько
меня захватила мощь оркестра и хора, да и,
действительно, главное в этой симфонии — конечно,
музыка.

А когда я оказался на сцене рядом с гением
и Шостакович взял мою руку в свою — сухую,
горячую, — я все еще не мог осознать, что
это реальность… Но совсем другие — липкие
руки были еще впереди… Собственно говоря, и
мой путь на эту консерваторскую сцену лежал
сквозь те же липкие руки.

Грейс Пейли. Мечты на мертвом языке

  • «Текст», 2012
  • Писательница, поэт и общественный деятель Грейс Пейли (1922–2007) считается одним из лучших рассказчиков в американской литературе.

    В ее рассказах речь идет о тяготах ассимиляции, о расколе между родителями, остающимися в «отсталом» Бронксе, и детьми, уехавшими в богемный Гринич-виллидж, о перипетиях жизни обычных женщин в ее повседневности.

    Ее прозу отличает редкая точность диалога, скупого и в то же время богатого. Читать ее рассказы, смешные и мудрые, суровые и одновременно сострадательные, очень увлекательно.
  • Рассказы
  • Перевод с английского В. Пророковой и М. Кан
  • Составитель Л. Беспалова
  • Купить книгу на Озоне

Есть такое место, где лифты грохочут, двери
хлопают, тарелки бьются, а каждое окно — как
материн рот, что велит улице: а ну, не орать;
катайтесь на своих роликах где-нибудь еще; немедленно
домой! Мой голос громче всех.

Там моя мама еще живехонька, и бакалейщик
решается дать ей совет.

— Миссис Абрамович, — говорит он, — главное
— своих детей не бояться.

— Ах, мистер Бялик, — отвечает мама, — что
ей, что ее отцу — скажешь потише, мол, а они:
«Потише в могиле будет».

— С Кони-Айленда на кладбище, — говорит
папа. — На той же подземке, за те же деньги.

Я стою у бочки с солеными огурцами. Борозжу
мизинцем рассол. Отвлекаюсь, чтобы объявить:

— Кэмпбелл — томатный суп. Кэмпбелл —
овощной на говяжьем бульоне. Кэмпбелл —
шот-лан-д-ская похлебка…

— Тише ты, — велит бакалейщик. — А то с
банок наклейки поотлетают.

— Ширли, прошу тебя, чуточку потише, —
умоляет мама.

В этом месте вся улица стонет: «Тише! Тише!», но ей ни на капельку, ни на толику не
унять радостный хор у меня внутри.

Там же, совсем рядом, за углом, здание из
красного кирпича, давным-давно старое. Каждое
утро перед входом стоят дети в две предполагаемо
ровные линейки. Их ничто не оскорбляет.
Им все равно ждать.

Обычно среди них и я. Собственно, я первая,
потому что моя фамилия начинается на «А».
В одно холодное утро староста хлопнул меня
по плечу и сказал:

— Ширли Абрамович, тебя вызывают в четыреста
девятый кабинет.

Я послушно помчалась не вниз, а вверх по
лестнице в 409-й кабинет, где сидели шестиклассники.
И встала, замерев, у учительского
стола: ждала, когда у мистера Хилтона, их учителя,
найдется для меня время.

Через минут пять он сказал:

— Ширли!

— Что? — шепнула я.

— Вот те на! Ширли Абрамович! Я слышал,
ты говоришь громко, четко и умеешь читать с
выражением. Так оно и есть?

— Да, — шепнула я.

— Тогда давай без глупостей! Когда-нибудь
ты еще, может, и учиться у меня будешь. Отвечай
как положено.

— Хорошо! — проорала я.

— Так-то лучше, — кивнул он. — Слушай,
Ширли, а ты не можешь волосы подвязать или
там заколоть? А то у тебя на голове копна.

— Могу! — выкрикнула я.

— Все, угомонись. — Он развернулся к классу.
— Дети, полная тишина! Откройте учебники
на тридцать девятой странице. Читайте до
пятьдесят второй. Как закончите, начинайте
сначала. — Он снова окинул меня взглядом. — 
Ты, наверное, Ширли, знаешь, что приближается
Рождество. Мы готовим замечательный спектакль.
Роли по большей части уже розданы. Но
очень нужен еще человек с сильным голосом, с
мощной энергетикой. Знаешь, что такое энергетика?
Правда? Умница. Я тут вчера на школьном
собрании слышал, как ты читаешь «Господь —
Пастырь мой». Мне очень понравилось. Прекрасно
было исполнено. Миссис Джордан, твоя
учительница, тебя хвалит. Значит, так, Ширли
Абрамович, если хочешь участвовать в спектакле,
повторяй за мной: «Клянусь работать на
полную, как я никогда еще не работала!»

Я взглянула на небеса и выпалила:

— Клянусь! — Поцеловала мизинец и посмотрела
на Господа.

— Такая уж у актера жизнь, — объяснил он. — 
Он как солдат всегда наготове и всегда готов исполнять
приказы генерала — то есть режиссера.
Все, — сказал он, — абсолютно все зависит только
от тебя.

После уроков ученики по всей школе отчищали
и отдирали с окон ошметки индейки и шелуху
от попкорна. Прощай, День благодарения. На следующее
утро староста принес со склада красную и
зеленую бумагу. Мы наделали новых гирлянд, развесили
их по стенам, прикрепили над дверями.

Учителя становились все радостнее. Словно в
головах у них весело звенели колокольчики детства.
Моя лучшая подруга Эви во всем видела худое,
но даже она не нашла над чем поиздеваться.
Мы выучили «Святую ночь» назубок.

— Замечательно, просто замечательно! — 
восторгалась мисс Гласе, проходившая у нас в
школе практику. — Даже не верится, что кое-кто
из вас по-английски толком не говорит.

Мы выучили «Украсьте залы» и «Вести ангельской
внемли». Учителям не было за нас
стыдно, и мы не смущались.

А вот мама, узнав про это все, сказала папе:

— Миша, ты хоть представляешь, что там творится?
Крамер вошла в комиссию по распределению
билетов.

— Кто? — переспросил папа. — Крамер? Так
у нее вообще активность повышенная.

— Активность? Активность обычно направлена
на что-то разумное. Знаешь, — сказала она
со вздохом, — меня очень удивляет, как наши соседи
носятся с этим Рождеством.

Папа не сразу сообразил, что на это ответить.
Но быстро нашелся:

— Ты же в Америке! Клара, ты сама сюда хотела.
В Палестине арабы сожрали бы тебя живьем.
В Европе были погромы. В Аргентине сплошь индейцы.
А здесь — Рождество… Вот незадача, да?

— Очень смешно, Миша. Что с тобой сталось?
Если мы давным-давно приехали в эту страну,
спасаясь от тирании, а тут один сплошной вертеп,
и нашим детям забивают головы враньем,
что тут забавного? Ой, Миша, куда подевался
твой идеализм?

— А твое чувство юмора?

— Его у меня никогда не было, а вот ты всегда
был идеалистом.

— Я все тот же Миша Абрамович. Ни на йоту
не изменился — кого хочешь спроси.

— Ты меня спроси, — сказала мама, да будет
ей земля пухом. — Я знаю ответ.

Соседи тоже думали, как к этому относиться.
Отец Марти сказал:

— Знаете, у моего сына очень важная роль.

— И у моего, — подхватил мистер Сауэрфельд.

— А мой в этом не участвует! — заявила миссис
Клег. — Я сказала «нет». Нет, и все. А раз я
сказала «нет», значит, «нет»!

Жена раввина заявила:

— Это омерзительно!

Но ее никто не слушал. По территории, строго
ограниченной великой мудростью Господней,
она расхаживала в рыжеватом парике.

Каждый день было много шума, а уж пользы
сколько! Я стала правой рукой мистера Хилтона.

Он говорил:

— Что бы я без тебя делал, Ширли?

Он говорил:

— Твои папа с мамой должны каждый вечер
вставать на колени и благодарить Господа за то,
что Он дал им такую дочь.

А еще он говорил:

— Милое мое дитя, работать с тобой — сплошное
удовольствие.

Порой он восклицал:

— Бог ты мой! Куда я подевал текст? Ширли!
Ширли! Где он?

— Вот он, мистер Хилтон, — тихо отвечала я.

Иногда, устав, он снова звал меня:

— Ширли, у меня больше нет сил орать на
этих деток. Скажи ты Айре Пушкову, что он выходит,
когда Лестер показывает на звезду во второй
раз!

И я вопила что было мочи:

— Айра Пушков, да что с тобой такое? Болван!
Мистер Хилтон уже пять раз тебе сказал,
тебе выходить, когда Лестер покажет на звезду
во второй раз.

— Ой, Клара, — сказал папа, — чем же она
занимается до шести вечера, что даже на стол
накрыть не может?

— К Рождеству готовится, — холодно ответила
мама.

— Хо-хо! — воскликнул папа. — Чем Рождество
плохо? В конце-то концов история всех
чему-то учит. Из книг понятно, что этот праздник
идет еще от язычества — свечи, огни, та же
Ханука. То есть он не совсем христианский. Так
что те, кто считает его сугубо христианским
праздником, — не патриоты, а просто невежды.
То, что стало частью истории, принадлежит
всем. Хотите назад в Средневековье? А что,
брить голову тупой бритвой лучше? Что плохого
в том, что Ширли учится говорить четко? Да
ничего. Может, ей не придется всю жизнь бегать
от прилавка в кухню и обратно? Она совсем
не дура.

Либи Астер. Пропавшее приданое

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Лондон, начало XIX века. Мудрый Эзра Меламед — сыщик не по профессии, но по призванию. Когда пропадает приданое юной леди из его еврейской общины, он берется поймать вора. Теперь ему придется покинуть привычные фешенебельные улицы столицы и отправиться за уликами в безусловно сомнительные кварталы. Но, найдя всего-навсего одну пуговицу, одну гинею и ключ, сможет ли мистер Меламед вернуть невесте ее приданое?
  • Перевод с английского А. Фруман
  • Купить книгу на Озоне

— Ну что же они так долго? Твой отец никогда раньше
не был безрассудным упрямцем.

Миссис Роза Лион — чудесная мать, жена и вообще
женщина, достойная всяческих похвал — бросила взгляд
на закрытую дверь. По ту сторону пресловутой деревянной
преграды находилась библиотека — комната, обычно
не представлявшая интереса для хозяйки дома. Но в
тот вечер на библиотеке сосредоточилось внимание всех
домашних, ибо именно там мистер Сэмюэл Лион, глава
семьи, вел беседу с мистером Меиром Голдсмитом.

— Папе и мистеру Голдсмиту нужно многое обсудить,
— ответила Ханна, старшая дочь. Она не поднимала
глаз от белой скатерти, которую вышивала, но румянец
выдал ее: Ханна тоже была далеко не безразлична к
разговору в соседней комнате.

— А вот я так не думаю, — заявила миссис Лион. — 
Ты, милая моя Ханна, самая прелестная девушка на свете.
Дэвид, сын мистера Голдсмита, — самый славный
юноша на свете. Так что может быть правильнее, чем
сыграть свадьбу?

— Они должны решить денежные вопросы, мама, —
сказала Ханна, продолжая вышивать и краснеть. — Быть
может, мистер Голдсмит надеется найти более выгодную
партию для своего единственного сына.

— Чушь! Может, мистер Голдсмит и продал половину
содержимого своей ювелирной лавки герцогу Йоркскому, но всем известно, что герцоги всегда покупают в
кредит, так что деньги он получит только через несколько
лет. А в том, что касается достатка, и если на то пошло,
знатных заказчиков, то твой отец — достойный
сват для мистера Голдсмита, да и для любого другого еврейского
купца в Лондоне.

На этих словах миссис Лион испуганно оглянулась
по сторонам. Кто хвалится богатством, тот привлекает
к себе внимание темных сил. И хотя миссис Лион гордилась
тем, что родилась и выросла в Лондоне — самом
современном, передовом городе Европы, — все же она
поспешила прибегнуть к надежному средству, которому
научилась от бабушки, а та, еще в детстве — от своей бабушки,
в родной Праге.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу! — быстро и решительно проговорила
миссис Лион. Затем, чтобы неосторожно сказанные
слова уж точно не накликали беду, она произнесла молитву:
«Пусть Всевышний, да будет благословенно Имя Его,
дарует всем евреям в Англии и где бы то ни было процветание,
доброе здравие и мир! И — Боже, храни короля!»

— Аминь, аминь, — отозвались дети.

Избавившись от дурного глаза, миссис Лион вернулась
к насущному вопросу. Она обратилась ко второй дочери:

— Ребекка, не хочешь ли совершить небольшой моцион?

(Читатель, дочь по имени Ребекка — это я! Но я уже
открыла тебе мою тайну. Чтобы вести повествование
должным образом, я скрылась под бесстрастной, словно
сфинкс, маской Автора.)

Ребекка подняла глаза от фарфорового блюдца, которое
расписывала, и удивленно посмотрела на мать.

— Ты хочешь прогуляться по Девоншир-сквер в такой
поздний час, мама?

— Разумеется, нет, Ребекка. Но, полагаю, мы можем
немного пройтись по комнате.

Поскольку миссис Лион уже встала, Ребекке ничего
не оставалось, как отложить кисточку и повиноваться.
Мать и дочь прошествовали под руку из одного конца
комнаты в другой. Дойдя до библиотеки, миссис Лион
задержалась на несколько мгновений, слегка склонившись
к закрытой двери.

— Мама, прижмись ухом к замочной скважине! Так
гораздо лучше слышно! — посоветовал Джошуа: в свои
пять лет он уже овладел искусством подслушивать разговоры.

— Ничего подобного я делать не намерена, дитя
мое, — сурово ответствовала миссис Лион, с неохотой
отходя от двери. — Я бы ни за что не вмешалась в беседу,
если меня не звали. И я удивлена, что мой ребенок
советует мне подобные вещи. Не знай я, что ты невысок
для своего возраста, а значит, не можешь дотянуться
до замочной скважины… даже не знаю, что бы я подумала.

— Но я же могу дотянуться! — возразил Джошуа.
Он сбегал за скамеечкой для ног и поставил ее у двери.
Осторожно сняв домашние туфли, чтобы не оставить
следов на вышитой шелковой обивке, он влез на скамейку
и приложил ухо к замочной скважине.

— Джошуа! Немедленно отойди от двери! — крикнула
Ханна.

— Тише, Ханна, — ответил Джошуа. — А то как я
услышу?

— Твоя сестра права, Джошуа, — заметила миссис
Лион с легким вздохом. Через несколько секунд она добавила:
— Будь добр, поставь скамейку на место.

Джошуа с видом оскорбленного достоинства слез со
скамейки и сунул ноги в туфли.

— Хорошо, мама, раз ты так хочешь.

— Надеюсь, что ты и трех слов не разобрал, Джошуа,
— сказала миссис Лион, глядя, как ее сын задвигает
скамейку на место.

— Трех не разобрал, и даже двух не разобрал, — ответил
Джошуа, лукаво ухмыляясь. — Зато я слышал, как
папа и мистер Голдсмит сказали одно слово.

— Какое же? — осведомилась Ребекка, зная, что мать
и Ханна не станут расспрашивать чертенка после того,
как сами отчитали его за дурное поведение.

— Лехаим!

— Что? — вскрикнула миссис Лион. Она взглянула на
Джошуа, затем на Ханну, а потом на дверь, после чего
рухнула на ближайший стул и залилась счастливыми
слезами.

Ханна вскочила, уронив на пол вышивку. Ребекка
бросилась к сестре и стала осыпать ее поцелуями, а две
младшие девочки, Эстер и Сара, взялись за руки и закружились
по комнате. Они уже почти было врезались
в Джошуа — который был занят тем, что прыгал от восторга,
— когда дверь библиотеки распахнулась и в комнату
вошли мистер Лион с мистером Голдсмитом.

— Мазл тов, миссис Лион! — воскликнул мистер
Лион. — Мазл тов, Ханна! Теперь ты…

Увидев, что творится в гостиной, он растерялся и замолк.

— Кажется, Лион, — с улыбкой сказал мистер Голдсмит,
— ваша семья уже узнала новости.

Карла Фридман. Два чемодана воспоминаний

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Знаменитый фильм «Оставленный багаж» с участием Максимилиана Шелла и Изабеллы Росселини, снятый по этому роману, получил два приза Берлинского кинофестиваля.

    Это пронзительная история о молодой девушке по имени Хая, студентке философского факультета университета в Антверпене. Она подрабатывает няней в ортодоксальной еврейской семье и всем сердцем привязывается к их младшему сыну Симхе (его имя переводится с иврита как «радость») — четырехлетнему «худенькому мальчику в вечно мокрых штанишках», мечтающему стать утенком в пруду городского парка. Через некоторое время Симха-Радость тонет в том самом пруду. Это переворачивает ее жизнь. Она пытается уйти от осмысления случившегося, переводится с философского на физический факультет. Но история ее родителей — матери, которая бежит от воспоминаний в мир кулинарии и шитья, и отца, готового перекопать весь город в поисках зарытых в чужом саду «чемоданов воспоминаний» с книгами, скрипкой и старыми фотографиями, — снова и снова возвращает ее к вечным вопросам и осмыслению своего еврейства. Она даже пишет письмо покойному Альберту Эйнштейну по поводу его «гипотезы Бога».

    Роман аллегоричен, как и большинство его персонажей.

  • Перевод с нидерландского И. Гривниной
  • Купить книгу на Озоне

Помещение,
где мыли
посуду,
было
тесным
и кишело
тараканами.
Здесь, в тепле
и
сырости,
они прекрасно
себя
чувствовали,
ползали
по стенам,
полу
и потолку.
Забирались
даже
в стенныe
часы,
и на загаженной
ими нижней
половине
циферблата
не разобрать
было
времени.
Ближе
к вечеру
помещение
все больше
напоминало
турецкую
баню.
Я стаскивала
свитер
и, оставшись
в одной
рубашке,
трудилась
над окутанными
горячим
паром
раковинами.
Тогда
меня
просили
включить
вытяжку,
огромный
вентилятор
вверху
начинал
вращаться,
тараканы
со свистом
вылетали
из него,
и мне приходилось
стряхивать
их с голых
плеч и лица.
Однажды
— горный
ландшафт
из липкой
посуды
только
начинал
вырисовываться
в раковине
— мне дважды
пришлось
смахнуть
с губ
одного
и того
же упрямого
таракана,
и я взяла
расчет.
Это было
в январе.

Теперь
я регулярно
ходила
в университет.
Не то чтобы
мне этого
хотелось,
но как раз
начались
экзамены.
Устные
принимали
в
общем
зале.
Наши
профессора
сидели
за разными
столами,
но ни перед
одним
не стояло
таблички
с именем.
Предполагалось,
что мы
должны
знать в лицо
тех, кто читал
лекции.
Можно
было,
конечно,
войдя
в зал, громко
осведомиться:
«Кто из вас профессор
Клинкерс?» или: «Профессор
Авербеке,
будьте
добры,
поднимите
руку!» Но я понимала,
что
вряд ли после
этого
получу
приличный
балл.

Прожить
на доходы
от службы
в цветочном
магазине
оказалось
невозможно.
Я не
покупала
ни газет,
ни журналов,
ни книг,
чтобы
выкроить
хоть что-то на еду. Но к концу
марта
нужда
стала
реальной:
в кухонном
шкафчике
остались
пачка
маргарина,
скукоженный
тюбик
томатного
пюре
и три яйца.
Я
съела
омлет,
приправленный
томатом,
и отправилась
к квартирной
хозяйке
за газетой.
Под рубрикой
«Требуются
для работы
по дому» я нашла
объявление:
семья
срочно
искала
няню
для гулянья
с детьми.

«Работа
для лентяев,
— прокомментировала
объявление
хозяйка.
— Возишь
по парку
детскую
коляску,
а тебе
за это еще и деньги
платят».

На право
вождения
детской
коляски
не
нужно
было
сдавать
специальных
экзаменов.
У меня
не было
опыта
ухода
за детьми,
но они,
во всяком
случае,
не могли
оказаться
хуже
тараканов.
Так что я решительно
отправилась
знакомиться
со своей
будущей
работодательницей
госпожой
Калман.

Небо
над куполом
Центрального
вокзала
было
ярко-
голубым.
Зажав
под мышкой
«Антверпенскую
газету», я шла по Пеликановой
улице.
Здесь начинался
Еврейский
квартал
— так называли
это место
антверпенцы.
Не то чтобы
этот район
был населен
исключительно
евреями,
но евреи
составляли
здесь
абсолютное
большинство.
Облаченные
в
традиционное
платье,
они придавали
этой
части
города
неповторимый
колорит,
исчезнувший
практически
по всей Европе
после
организованной
Адольфом
Гитлером
Катастрофы.
Антверпенцам
начинало
казаться,
что
время
остановилось,
когда
они попадали
на
эти улицы,
где течение
жизни
сдерживалось
вековыми
традициями.
Только
я не знаю
другого
места,
где остановка
времени
сопровождалась
бы таким
шумом
и суетой,
как
здесь, в «маленькой
Варшаве», где прошла
моя юность.

Я шла мимо
хасидов
в лапсердаках
и меховых
шапках,
яростно
спорящих
между
собою,
домохозяек,
громко
перебранивающихся
с
торговцами.
Близ Брильянтовых
улиц мужчины,
собравшись
группками
на тротуаре,
что-то обсуждали.
За стеклами
очков
поблескивали
близорукие
глаза.
Некоторые
носили
бороды
и пейсы,
другие
были чисто
выбриты,
но на всех красовались
традиционные
черные
шляпы.
Они стояли
так плотно,
что легко
было
представить
себе
акробата,
бегущего
по
их шляпам,
как по дорожке
стадиона
и устанавливающего
новый
олимпийский
рекорд.

C Симоновoй
улицы
я свернула
под железнодорожный
мост. Мне навстречу
попались
трое детишек
из хасидского
садика.
Казалось,
они явились
в своих
черных
ермолках
из какого-
то занюханного
польского
местечка.
Лица
их были
до смерти
серьезны,
они крепко
держались
за руки,
словно
за ближайшим
углом
их поджидали
конники
Пилсудского.
За все
золото
мира
я не согласилась
бы, даже
в шутку,
помешать
им продолжать
путь или разлучить
их. Едва
я их миновала,
кто-то окликнул
меня.
Я обернулась
— и нос к носу
столкнулась
с дядюшкой
Апфелшниттом,
соседом
моих
родителей,
живших
неподалеку
отсюда.
В
свои семьдесят
пять лет он держался
по-королевски
прямо
— не шел, но гордо
шествовал
по жизни.
Дети
с нашей
улицы
за глаза
так и
звали
его — Королем
Большой
Чибисовой,
и
кланялись,
словно
придворные,
когда
он проходил
мимо.
Широкоплечий,
с высоким
лбом
и княжескими
повадками,
он, несомненно,
был явлением
впечатляющим.
Но я, с детства
пропадавшая
в его доме,
знала,
что на самом
деле
он — человек
по натуре
кроткий
и, верно,
именно
поэтому
не всегда
может
позволить
себе
роскошь
проявить
истинную
твердость.

— Зайдешь
ко мне? — спросил
он, беря
меня
за руку.

— Не сегодня.

— Ты редко
бываешь
дома.
Вспомни
пятую
заповедь.

— Почитать
родителей
можно
и на рас-
стоянии.

— Конечно,
но нечего
тогда
удивляться,
что они этого
не замечают.
Как твои успехи?

Я пожала
плечами:

— Откуда
мне знать? Чем больше
я читаю,
тем меньше
понимаю.
Может
быть, мне надо
было
выбрать
что-то более
практическое.
Философия
слишком
абстрактна.
Что толку
с того,
что, уставясь
в окошко
на небо,
спрашиваешь
себя,
как все это возникло?
Это ненамного
полезнее,
чем исследовать
состав
почвы
на Луне.

Пьер Байяр. Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Пьер Байяр (род. в 1954 г.) — автор почти двух десятков книг, специалист по литературоведческому эпатажу и знаток психоанализа, преподаватель университета Париж VIII. Его «Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали» — это весьма неожиданные соображения о чтении. Вместо стандартной пары «читал-не читал» — он выделяет несколько типов общения человека с книгой: ее можно пролистать, узнать содержание от других, а иногда, наоборот, хорошо прочитанную книгу можно начисто забыть.

    Пьер Байяр разбирает ситуации, в которых нам приходится говорить о непрочитанных книгах, и предлагает способы выйти из положения с честью. Он убедительно доказывает, что, вопреки распространенному мнению, вполне можно вести увлекательную беседу о книге, которой вы не читали, в том числе с человеком, который ее тоже не читал.

  • Перевод с французского Алины Поповой
  • Купить книгу на Озоне

Я родился в семье, где читали мало, сам тоже чтением
не увлекался, некогда мне было этим заниматься,
поэтому нередко по стечению обстоятельств, на которые
жизнь большая мастерица, я попадал в нелепые
ситуации и вынужден был говорить о книгах, которых
не читал.

Работаю я в университете, преподаю литературу,
и мне по долгу службы положено рассуждать о книгах,
которых во многих случаях я даже не открывал.
Вообще-то, большинство моих студентов — тоже, но
достаточно бывает, чтобы кто-то один прочитал текст,
о котором я рассказываю, и уже все занятие идет не
так, а сам я в любой момент рискую попасть в глупое
положение.

Кроме того, мне постоянно приходится отзываться о
чужих публикациях в своих собственных книгах и статьях,
потому что в основном они как раз и посвящены
чужому творчеству. Это сложнее, ведь если неувязка,
допущенная в устном выступлении, еще может сойти с
рук, то любой напечатанный комментарий остается на
бумаге и его можно проверить.

В силу этих обстоятельств, которые уже стали для
меня привычными, я считаю, что вполне мог бы прочитать
полный курс лекций, посвященный «нечтению
», или, по крайней мере, поделиться изрядным
накопленным опытом и положить начало размышлениям на эту запретную тему — что, впрочем, не
так-то просто, потому что для этого нужно нарушить
множество разных табу.

* * *

Чтобы вот так взять и поделиться этим опытом, нужна
определенная смелость, и неудивительно, что публикаций
о пользе нечтения так мало. Потому что идея
нечтения натыкается на множество запретов внутри
нас, которые мешают поговорить об этом прямо, как
попытаюсь сделать я. Есть, как минимум, три главных
запрета.

Первый можно условно назвать «обязанностью
читать». Мы все еще живем в таком обществе (хотя
понятно, что дни его сочтены), где к чтению относятся
как к сакральному действу. Особенно мощный ореол
сакральности окружает некоторые канонические тексты
— их список зависит от круга общения, — которых
не прочесть нельзя, если не хочешь лишиться уважения
ближних.

Второй запрет — сродни первому, только слегка
видоизмененный, его можно назвать «обязанностью
читать целиком». Не читать книг — неприлично,
но почти так же неприлично читать наискосок
или пролистывать, а главное — признаваться в этом.
Так, совершенно немыслимо для университетского
преподавателя-гуманитария признаться в том, что
он прочитал роман Пруста только местами, а не от
корки до корки, хотя большинство именно так и
поступили.

Третий запрет касается разговоров о книгах.
Неписаный закон нашей культуры говорит, что необходимо
прочесть книгу, чтобы высказываться о ней
более-менее определенно. Хотя, по моему опыту, вполне
можно вести увлекательную беседу о книге, которой вы не читали, и, может быть, даже с человеком,
который ее тоже не читал.

Больше того, как я покажу в этом эссе, иногда,
чтобы говорить о книге более определенно, лучше
не читать ее целиком или вообще не открывать. И
очень важно, по-моему, не упускать из виду опасность,
которую таит в себе чтение для человека, собравшегося
высказаться о какой-нибудь книге или, хуже того,
писать на нее рецензию.

* * *

Из этой системы обязанностей и запретов вытекает
привычка лицемерить, когда речь заходит о том, какие
книги человек на самом деле читал. Кроме денег и
секса, есть мало областей жизни, о которых было бы
так же трудно услышать от людей правду, как о прочитанных
книгах.

В среде филологов-профессионалов из-за трех
запретов, которые я только что перечислил, привирать
на эту тему — общее место, что объясняется
важной ролью книг в их работе. И хотя сам я читал
мало, но достаточно хорошо знаю некоторые книги
(роман Пруста, к примеру), чтобы догадываться по
разговорам с коллегами, действительно ли они эти
книги прочли. Так вот, могу вам сказать: это редкий
случай.

На тему прочитанных книг лгут другим, но прежде
всего и перво-наперво лгут себе, ведь иногда так трудно
самому себе признаться, что не прочел какой-то
книги, которую в твоем кругу считают «обязательной».
Мы же ловко умеем перекраивать свое прошлое, чтобы
в наших глазах оно выглядело лучше.

Эта повсеместная ложь, которая звучит там, где
говорят о книгах, — просто обратная сторона табу,
наложенного на «нечтение», и тех, вероятно еще детских, страхов, на которых этот запрет держится. Нет
никакой надежды выйти из этого замкнутого круга
целым и невредимым, если мы не разберемся с бессознательным
чувством вины, которое вызывает у
нас тот факт, что мы не читали некоторых книг, и я
хочу его побороть, хотя бы частично, с помощью этого
эссе.

* * *

Рассуждать о непрочитанных книгах, а также о том,
как мы о них беседуем, сложно еще и потому, что
понятие «непрочитанности» очень расплывчато:
сложно сказать, лжем мы или нет, утверждая, что
некую книгу мы читали. Эти высказывания предполагают,
что мы можем провести четкую границу
между «читали» и «не читали», хотя на самом деле
между этими двумя полюсами находится множество
промежуточных способов приобщения к тексту.

Между книгой, прочитанной внимательно, и той,
которую мы никогда не держали в руках и даже о ней
не слышали, есть много промежуточных позиций —
их проанализировать. К тому же в отношении так
называемых «прочитанных» книг хорошо бы разобраться,
что именно мы понимаем под этим словом:
ведь за ним могут стоять очень разные читательские
тактики. И наоборот, многие книги, вроде бы непрочитанные,
оказывают на нас сильное воздействие —
через те отзвуки, которые до нас дошли.

Эта размытость границы между «прочитанным» и
«непрочитанным» заставила меня задуматься о том,
как мы вообще взаимодействуем с книгами. Поэтому
мое исследование будет посвящено не только методам,
позволяющим обойти опасные места в разговоре
на книжные темы, — я собираюсь также, опираясь на
анализ таких разговоров, заложить основы настоящей теории чтения, и особое внимание в ней будет
уделено именно оговоркам, неточностям и всяким
ляпсусам — следствиям тех непоследовательных и
причудливых стратегий чтения, которые не стыкуются
с идеальными представлениями об этом процессе.

* * *

Из сказанного выше логично вытекает план моего
исследования. В первой части я выделю основные
типы «непрочитанности», которые вовсе не сводятся
к тому, что книгу просто не открывали. Книги, которые
мы пролистали, книги, о которых мы слышали,
и книги, содержание которых мы напрочь забыли, —
все, хоть и на разных правах, попадают в обширную
группу «непрочитанных».

Вторая часть будет посвящена анализу конкретных
ситуаций, в которых нам приходится говорить о
непрочитанных книгах. Не стоит, конечно, приводить
полный перечень ситуаций, с которыми в своей
жестокости сталкивает нас жизнь: я приведу лишь
несколько наглядных примеров — иногда это слегка
завуалированный опыт из моей профессиональной
жизни. Примеры помогут мне выявить общую основу
таких ситуаций, на которую я буду опираться, развивая
свою теорию.

Третья часть — самая важная, ради нее я и затеял
всю книгу. Это серия простых советов, вобравших
в себя весь мой опыт нечтения. Советы о том, как
человеку, который столкнется с этими проблемами на
практике, разрешить их наилучшим образом и даже
выйти из ситуации с честью, а параллельно попробовать
разобраться, что же на самом деле представляет
собой чтение.