Амнон Жаконт. Последний из умных любовников

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Эта книга повествует о двух самых ужасных неделях в жизни Рони Левина — семнадцатилетнего сына американской пары. Ирми, его отец — агент израильских спецслужб, часто разъезжающий с секретными миссиями; Нинетта, его мать — красивая, талантливая женщина. А наш герой молод и просто наслаждается жизнью.

    Однажды он возвращается домой с костюмированной вечеринки, переодетый в женщину, и получает странные угрозы от незнакомца, который ошибочно принимает его за Нинетту.

    Тут начинается запутанная история, которая, как выяснится, касается не только матери и ее любовной связи на стороне, но и опасного заговора.

    Рони до последней минуты не может понять, кого нужно защитить: своего отца, мать или ее любовника?

  • Перевод с иврита Петра Криксунова

Два часа с минутами прошло с тех пор, как ты привел
меня домой, дал несколько чистых тетрадей и велел описать
все, что со мной произошло. Как только за тобой
закрылась дверь, я приложил к ней ухо. Я услышал твой
приглушенный голос. Один из тех двоих, что остались
меня стеречь, произнес:

— Вы не беспокойтесь, у меня самого дома такой
же…

Потом раздался стук хлопнувшей двери. Я бросился к
окну и увидел, как ты пересекаешь наш садик по дороге
к машине.

Когда ты отъехал, я осторожно поднял телефонную
трубку и тут вдруг понял, что мне, в сущности, некому
звонить: отец вернется только завтра, мать — где-то в городской
больнице, а все прочие еще попросту спят в этот
предрассветный час.

Выходит, я застрял здесь всерьез, запертый в собственной
комнате, и непонятно даже, в каком качестве — заключенного,
спятившего или того и другого разом? И
зачем описывать произошедшее — тоже непонятно.
Чистые тетради пугают — мой английский кажется мне
слишком бедным, чтобы изложить все подробности этих
запутанных событий. И совсем уж непонятно, с чего начать.

Может, с того, что, родившись примерно семнадцать
лет назад в Тель-Авиве, я рос в восьми других городах,
разбросанных по всему свету? — но об этом ты уже знаешь.
Или с того, что мы живем в Штатах уже несколько
лет и отец работает в израильском культурном представительстве?
— но ты знаешь и об этом (и уже наверняка догадался, что культурные связи — не совсем та задача,
ради которой его сюда послали, хотя он не так уж плохо
рисует и вдобавок знает на память жизнеописания целой
кучи художников, скульпторов, музыкантов и писателей,
о которых никто, кроме него, никогда и не слыхивал)…
Я бы мог, конечно, начать рассказывать о матери, но во
всем, что касается ее дел, я совершенно безнадежно запутался.

Остается, пожалуй, только одно — попытаться честно
припомнить, с чего все началось. А началось все со
школьной вечеринки.

Итак, вечеринка. У нас в школе на Форест-Хиллс есть
такая традиция — за неделю до начала занятий отмечать
конец летних каникул. В приглашениях, которые рассылаются
ученикам, эту вечеринку именуют «Бэк-Ту-Скул»,
а для особо непонятливых разъясняют, как важно «укреплять
дружеские связи» и «способствовать сплочению
коллектива». Такое можно было бы еще пережить, но вот
обязанность являться в маскарадных костюмах… В прежние
годы в этом еще была какая-то прелесть новизны, но
сейчас вся затея почему-то представилась мне инфантильной
и нелепой. Я отправил приглашение прямиком
в мусорную корзину, однако наутро оно обнаружилось
на кухонном столе. Дата вечеринки уже была отмечена
в настенном календаре, и стоило мне появиться в кухне,
как мать спросила, не нужно ли помочь с маскарадным
костюмом.

Я заявил, что никуда не собираюсь идти.

Мать, разумеется, утверждала, что я неправ.

— Если не позаботишься об укреплении связей, у тебя
никогда не будет друзей.

— О каких связях ты говоришь? Следующим летом я
кончаю школу. Через год все мои одноклассники разъедутся
по колледжам, а я буду вкалывать в израильской
армии. Буду торчать, заброшенный и всеми забытый, в
каком-нибудь военном лагере…

Она состроила гримасу.

— Во-первых, ты не будешь заброшен и забыт. У
тебя прекрасный английский, и отец уже говорил с одним
человеком из армейской пресс-службы. Во-вторых,
и военная служба когда-нибудь кончается, и ты наверняка
захочешь вернуться в Штаты, чтобы закончить
образование. Поэтому важно, чтобы у тебя здесь были
друзья…

Говоря о «друзьях», мать имеет в виду прежде всего
Деби. Она возлагает на Деби большие надежды. Тут налицо
явно иное отношение, чем ко всем моим прежним
девчонкам, и все потому, что Деби дружит с матерью
независимо от меня. Забегает к ней по утрам на чашку
кофе, сопровождает на распродажи, не забывает дарить
ей всякие безделушки и даже поверяет свои мелкие женские
секреты.

— Кем нарядится Деби? — поинтересовалась мать.

— Деби в Луизиане.

— А другие?

— Почем я знаю? Наверно, как всегда — индейские
вожди, шерифы, девицы из салуна, бэтмены, роботы, кто
во что горазд…

Даже она сочла все это слишком банальным.

— Какие болваны! — добавил я, чтобы окончательно
закрыть тему. — Рядятся в старые платья и пижамы, а то
вообще в костюмчики своих малолетних сестричек…

Я вернулся к себе в комнату и раскрыл книгу, надеясь,
что вопрос исчерпан. Но не прошло и часа, как мать появилась
в дверях и объявила:

— Я нашла!

— Прекрасно, — ответил я, не отрываясь от книги.

Она прошла на середину комнаты и торжественно
провозгласила:

— Ты оденешься женщиной!

— ?!

Ее глаза горели восторгом.

— Если надеть на тебя парик и переделать одно из
моих платьев, ты будешь… — она поискала подходящее
слово и наконец нашла, — …совершенно необыкновенным.

— Не хочу быть необыкновенным, — сказал я. — И
вообще не хочу идти на эту вечеринку. И уж во всяком
случае, не собираюсь идти по улице или ехать в автобусе
в таком дурацком виде.

— Я дам тебе свою машину.

Это уж было совсем из ряда вон. Я месяц как получил
водительские права, но до сих пор ни один из них так и
не дал мне хоть раз попользоваться машиной. Отец ссылался
на то, что его автомобиль принадлежит консульству,
а мать отговаривалась тем, что ее машина слишком
стара.

— Видишь, как ты мне дорог? — сказала она. — Я готова
сидеть тут целую ночь и волноваться, пока ты там
один разъезжаешь в темноте, и все потому, что понимаю,
как важно, чтобы ты укреплял связи с коллективом.

— Никуда я не поеду, — снова повторил я.

Она вышла, не говоря ни слова. Я остался наедине
с книгой и вдруг поймал себя на том, что представляю,
как веду машину по скоростному шоссе, обгоняю редкие
ночные попутки и стрелка спидометра медленно поднимается
к шестидесяти пяти. У меня вообще чересчур
развитое воображение — порой достаточно представить
себе какую-нибудь вещь, и я тут же начинаю ощущать ее
вкус и запах. Вот и сейчас я отчетливо слышал мелодию,
льющуюся из радиоприемника машины, посвистывание
ветерка за ее стеклами, негромкое постукивание колес на
стыках недавно отремонтированной дороги.

Чуть позже, выйдя на кухню перекусить, я увидел, что
дверь в подвал открыта и мать роется там в одном из громадных
сундуков, которые мы постоянно возим за собой
из страны в страну.

— Ага! — воскликнула она, увидев меня. — По-моему,
я нашла то, что тебе нужно.

И показала какое-то огромное нелепое платье. На этот
раз я ничего не ответил. Платье выглядело чудовищно, но
мысль о машине уже застряла у меня в голове и только
дожидалась своего часа.

Утром в день вечеринки я, как обычно по воскресеньям,
отправился в школу на очередную бейсбольную
встречу. Я сидел в ожидании на скамейке запасных, как
вдруг кто-то из наших спросил:

— Ну, кем ты решил нарядиться сегодня вечером?

— Женщиной! — выпалил я, не раздумывая.

Все так и покатились, и тут я окончательно решил, что
не пойду ни на какую вечеринку.

Но по дороге домой что-то во мне сдвинулось. Вот
так всегда: посторонним я кажусь этаким залихватским
парнем, которому море по колено, немного нахальным
и даже хамоватым, но стоит переступить порог дома и
увидеть мать, как я тотчас становлюсь натуральным паймальчиком.
Преданным и послушным. Наверно, тут все
дело в том, что мы с ней так похожи. А может, и в том, что
отец вечно в отъезде. Но как бы то ни было, а в общем, в
то воскресенье, вернувшись домой и обнаружив на своей
постели то самое платье из сундука и рядом с ним колготки,
длинную цепочку с розовыми камешками и даже
курчавый парик точь-в-точь как ее собственные волосы,
я почему-то без всяких возражений напялил все это на
себя.

Мать еще немного покрутилась вокруг меня, подкрасила
лицо, припудрила пробивающуюся щетину, я глянул
в зеркало — и испытал странное чувство. Вообще-то я покрупнее
телом, но во всем остальном мы действительно
очень похожи: те же полные губы, округлый подбородок,
смуглая кожа, темные волосы, даже улыбка — и теперь,
глядя в зеркало, я сам готов был поклясться, что вижу не
себя, а ее, только лет на двадцать моложе.

— Как мы похожи! — радостно воскликнула она. — 
Нет, но как же мы похожи!

Она не успокоилась, пока я не встал перед зеркалом
рядом с ней и не подтвердил, что мы выглядим как
сестры-близняшки. Что-то во всем этом меня вдруг покоробило. Вроде на самом деле это она идет на вечеринку,
а я всего лишь одалживаю ей на время свое тело и свои
пресловутые «связи с коллективом». Сняв парик, я торопливо
сказал:

— По-моему, это не самая удачная идея.

Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто
я сообщил ей, что намерен сию минуту сменить пол или
перейти в другую религию.

— Нельзя отступать в последний момент!

И с этими словами она приподнялась на цыпочки,
вернула парик на надлежащее место, прилепила на шею
мушку, расправила лифчик, набитый скомканной бумагой,
и подтянула спустившиеся было колготки. Теперь я
был ее абсолютной копией.

Пора было выходить. Она пошла со мной к гаражу
и только тут, кажется, осознала, что собственноручно
реализует один из тех кошмаров, которые ее постоянно
преследовали, — дает мне машину, на которой я могу
врезаться в грузовик или в поезд. Ее глаза потемнели —
казалось, она лихорадочно ищет повод передумать.

— Дай слово, что ты никуда больше не поедешь, только
в школу и обратно, — сказала она.

— Только в школу и обратно, — подтвердил я.

Отъезжая, я еще раз увидел, как она стоит под дождем,
запахнув на себе халат. Но я уже был на шоссе, я был в
машине, я был один и рассчитывал извлечь из этого максимальное
удовольствие.

Увы, до школы было совсем недалеко, а дорога оказалась
сплошь забита машинами — даже на школьной
стоянке все места были заняты. Я поставил машину двумя
колесами в кювет (отец называет это «парковкой поизраильски» — никакому американцу, говорит он, и в
голову не придет так парковаться), пересек влажный газон
и перепрыгнул через деревянный заборчик. Одна из
туфель все-таки попала в лужу. У входа шептались друг с
другом несколько Ковбоев и одетый во все черное Пират,
на лестнице толкались девчонки в нарядах Фермерских Дочерей и Певичек из Ресторанов. Я остановился у порога,
постоял, постоял — и повернул обратно. Не знаю,
что было тому причиной — то ли промокшие ноги, то
ли внезапная мысль о том, что шутка с переодеванием в
собственную мать чересчур уж серьезна. А может, я просто
представил себе, что как бы я ни выкаблучивался на
этой дурацкой вечеринке, мне все равно не избавиться
от ощущения одиночества. В общем, как бы то ни было,
я решил вернуться домой. Вылезти из кювета оказалось
не так-то просто, но в конце концов это все-таки удалось,
и еще через несколько минут я уже снова был около нашего
дома.

Меня поразила полная темнота. Темно было в гостиной,
темно в спальне, даже гараж был погружен в темноту,
хотя обычно родители оставляют там свет, чтобы легче
было въезжать. Остановив машину на дорожке, я открыл
гараж дистанционным пультом. Дверь, как всегда, грохнула
о притолоку с таким шумом, будто столкнулись два
товарняка. Но в доме не зажглась ни единая лампа.

«Куда она могла деться, в такое позднее время и без
машины?» — подумал я.

Так или иначе, но заходить в дом не хотелось. Я нажал
на кнопку, закрывающую гараж, и, не дожидаясь, пока
дверь снова опустится, тут же вырулил обратно на шоссе.
Включил радио, приоткрыл окно и отдался музыке,
движению и ветру. Вот теперь я мог наконец насладиться
тем кайфом, которого так и не ощутил во время поездки
в школу.

Миль примерно через пять я подъехал к перекрестку,
с которого наметил свернуть к моей любимой кондитерской.
Уже показал было поворот, как вдруг сообразил,
что в таком наряде не могу и думать куда-нибудь войти.
Ничего не поделаешь, пришлось возвращаться. В поисках
развязки, с которой можно было бы повернуть назад, к
дому, я доехал до выезда номер четыре, где, помнилось,
был мост через шоссе. Подъехав к нему, я наклонился вперед,
чтобы лучше разглядеть дорогу.

И тут я увидел их в зеркале.

Они явно следили за мной. Ошибки быть не могло —
ехал я очень медленно, чтобы не пропустить поворот, и
ряд возле меня был совершенно свободен, но они даже
не думали обгонять. Я еще больше сбросил скорость —
они тоже (я говорю «они», потому что мне показалось,
что за стеклом просматриваются два профиля; зеркало
было маленькое, и всю машину я не видел — только хромовый
бампер «шевроле» и кусок крыши синего цвета).
Я решил съехать на обочину, но тут дождь усилился, и
я испугался, что завязну. Тогда я погнал вперед. Тридцать…
Тридцать пять… Сорок пять… — больше на этом
отрезке не разрешалось, но эти не отставали. Они шли
за мной на том же расстоянии и с той же скоростью. Когда
я наконец нашел мост и просигналил влево, они тоже
просигналили влево. Я вышел в левый ряд — они за
мной. Оставалось последнее средство, которое мне часто
доводилось видеть в кино. Резко тормознув, я круто
рванул руль и пересек сплошную белую линию. Машину
вынесло на обочину. Они промчались мимо на большой
скорости, но, увидав меня на обочине, тут же попытались
затормозить. К счастью, им это не удалось — машины,
что шли за ними, возмущенно загудели, и им
пришлось остаться в своем ряду, который вынес их на
мост.

Минуту-другую я маневрировал, выбираясь из липкой
грязи. Вернувшись на шоссе, снова двинулся на юг.
Теперь в зеркале заднего вида мои глаза наблюдали одну
только темноту. И тут подумалось: это запросто могла
быть ошибка — пара стариков возвращались с ночного
сеанса и прилепились к впереди идущей машине, чтобы
не сбиться с дороги, или какие-нибудь туристы, которые
не знают здешних мест, а то и просто двое парней решили
позабавиться. Будут завтра рассказывать, как они напугали
какую-то женщину в машине.

За всеми этими размышлениями я не заметил, как
уперся в мост Вашингтона. Разворачиваться было уже
поздно — пришлось пошарить в машине (у матери всегда
припрятаны несколько долларов) и насобирать мелочь,
чтобы уплатить за проезд.

Времени было полдвенадцатого ночи, но машины шли
сплошным потоком, из которого мне удалось выбраться
только возле туннеля Линкольна.

И тут я опять их увидел.

Ты, конечно, спросишь, почему я думаю, что это были
именно они. Мало ли на свете синих «шевроле» с хромированным
бампером и двумя пассажирами? Но у меня
было ясное чувство, что это те же самые. Каким-то загадочным
образом они ухитрились догнать меня и снова
сесть на хвост.

Страха не было, скорее — какое-то неприятное любопытство.
Впрочем, особенно размышлять было некогда.
Впереди вдруг появился барьер, перегораживавший чуть
не половину улицы — он отворачивал все идущие в туннель
машины в сторону, чтобы дать выезд автобусам, которые
тяжело выбирались из здания автовокзала. Я снова
глянул в зеркало — они были далеко, в свете наружных
фонарей, а я уже пересек черту темноты у въезда в туннель.
Еще успел подумать, что сейчас от них оторвусь, но
тут услышал звон разбиваемого стекла.

Что-то острое ударило в заднее боковое окно, чья-то
рука в кожаной перчатке раздвинула повисшие осколки
стекла и легла на защелку дверцы. Мгновение спустя ктото
тяжело опустился на заднее сиденье, и на каком-то
странном английском негромко произнес:

— Продолжайте ехать. Не оборачивайтесь.

Я попытался что-то сказать.

— И помалкивайте, — добавил он внушительно.

Мне не раз доводилось слышать, как людей грабили в
их машинах, и у меня были для подобного случая выработаны
свои хитроумные планы, но странное дело — в эту
минуту не удалось вспомнить ни одного из них. Пробка
впереди начала рассасываться, и я услышал:

— Поехали!

Я стал лихорадочно соображать, сколько долларов
смогу насобирать в машине, нет ли чего-нибудь стоящего
в багажнике, но тут в голову пришла смешная мысль, что
это могла быть попытка изнасилования: его мог ввести в
заблуждение маскарадный костюм — может, он решил,
что в машине женщина? — и я попытался стащить с головы
парик, чтобы он понял свою ошибку.

— Обе руки на руле, — тихо сказал он.

Я все пытался разглядеть его лицо в зеркале, но он
предусмотрительно сел так, чтобы мне ничего не было
видно — кроме широкого тупого капота проклятого
«шевроле», который продолжал держаться за нами.

— У нас не будет никаких проблем, правда? — спросил
голос за спиной.

Я кивнул и почему-то подумал: как он там сидит на
этой куче острых осколков?

И тут вдруг он произнес на чистейшем иврите:

— Ну, вот и отлично. У меня есть для вас сообщение,
миссис Левин.

Иврит меня, конечно, потряс. Но еще больше потрясло,
что он назвал меня «миссис Левин». Он явно принял
меня за мать!

— Сообщение такое, — снова заговорил он. — Вы
должны кончить это дело.

Я открыл было рот, но тут же его захлопнул.

— Кончить, — с силой подчеркнул он, — и порвать все
отношения. Иначе вам будет плохо.

«Кончить, — мысленно зазубривал я, соображая, что
придется передать матери этот разговор слово в слово.
— Кончить… порвать все отношения… иначе будет
плохо…»

— Мы понимаем, что порвать связь за один день невозможно,
— вкрадчиво сообщил он. — Мы, собственно,
и не заинтересованы в этом. Мы не заинтересованы…
э-э… в резких движениях. Скажем, за неделю — вас устраивает?

Я молча кивнул.

— Даже две недели. — Он чем-то посветил, — видимо,
посмотрел на календарь наручных часов. — Сегодня
двадцать четвертое августа. Значит, крайний срок у нас
будет шестого сентября, как раз перед Днем труда. Двух
недель вам хватит, не так ли?
Движение в туннеле стало более плотным, мы ехали
медленно, и он, казалось, совсем уже освоился в машине,
потому что голос его звучал вполне обыденно:

— Я дам вам время до последнего дня. И надеюсь, что
вы нас не разочаруете. Потому что если не порвете эту
связь до шестого сентября, у нас не будет выбора. Может
быть, мы подождем еще день, а может — нет, но уж седьмого,
самое позднее, нам придется принять меры.
«Седьмого сентября», — заучивал я.

— И, поверьте, вам это будет неприятно. — Он наклонился
вперед — я слышал за спиной его дыхание — и откашлялся.
— А с ним… — он снова откашлялся, — …с ним
нам придется кончать.

С. Коринна Бий. Черная земляника

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Стефани Коринна Бий (она подписывала свои книги С. Коринна Бий) — классик швейцарской франкоязычной литературы ХХ в., автор многих поэтических сборников и прозаических произведений — романов, новелл, повестей, рассказов.

    Коринна Бий — подлинный и широко признанный мастер «малых форм». Она воспевает в своих рассказах любовь, часто горькую, трагическую, радости и беды своих скромных трудолюбивых земляков, чью жизнь она прекрасно знала и описывала талантливо, как зоркий наблюдатель и тонкий психолог. Некоторые из этих произведений, без преувеличения, достигают высот мопассановских «крестьянских» рассказов. Но Коринна Бий прославилась еще и как автор фантастических историй «в духе барокко» — особенно хороши те, что составляют ее сборник «Овальный салон». Их отличает безупречное чувство стиля, изысканный, чуточку архаизированный язык и чудесный полет фантазии автора, увлекающей читателя в загадочный мир непознанного.

  • Перевод с французского Ирины Волевич
  • Купить книгу на Озоне

— Посмотрите на эту землянику, Пьер! До чего
ж они красивы, эти осенние ягоды! Мне хочется
их попробовать.

Сперва мы с Габриелем притворились, будто
не слышим, и продолжали идти. Она шагала
впереди, чуть медленней нас. Я шел за ней
следом, почти вплотную, смотрел на ее шею, на
прелестную продолговатую ложбинку, уходившую
под волосы, и спрашивал себя, чувствует
ли она мое дыхание.

— Как же мне хочется попробовать эти ягодки,
особенно вон ту, поглядите!

На этот раз мы поглядели. Земляничный кустик,
на который указала молодая женщина,
рос у самого края обрыва, но ягода — темно-
красная, почти багровая — рдела так ярко,
что выглядела и в самом деле очень соблазнительно.
Вся листва вокруг нас была странного
карминно-розового цвета; такой бывает жидкая
кровь, хотя это наблюдается довольно редко, и
такая краска сейчас залила щеки Жанны. Именно
здесь, на выступе под этим обрывом, нашли
тело Анатаза. Жанна склонилась над пропастью.
Знала ли она об этом? С каким-то необъяснимым
упрямством она заглянула в пустоту и знаком
велела нам остановиться. Нас обоих пронзило
чувство глубокой обиды, униженности от
того, что эта женщина обращается с нами, как
со своей свитой — нет, как со слугами… Повинуясь
ее властному жесту, мы остановились
и опустили наземь свою ношу, но наши руки,
все еще хранившие ритм ходьбы, продолжали
легонько покачиваться. Мы инстинктивно протянули
их вперед, стараясь коснуться ее талии.
Что пробудили в нас эти скудные остатки нежности?
Не знаю. А она нагибалась все ниже и
ниже. Достаточно было одного движения —
даже не толчка, а именно простого движения
руки, — чтобы она рухнула в пропасть. Габриель
не смотрел на меня, но я и без того чувствовал,
что он думает о том же.

— Да они давным-давно высохли от холода, —
буркнул он.

— Нет-нет, уверяю вас, она чудесная, эта земляничка,
я ведь вижу! Какое чудо, правда, Пьер?

Ее защитила скала, нагретая солнцем, или, может,
здесь дул какой-нибудь теплый ветерок…

Мы стояли не шевелясь.

— Вы боитесь? — спросила она.

Да при чем тут страх?! Что нам стоило шагнуть
туда, вперед — пара пустяков. Хотя… честно
говоря, было жутковато.

— Значит, придется мне самой до нее добираться?

Она взглянула на меня, и в ее глазах, как мне
почудилось, промелькнула ироническая усмешка.
Потом она опять нагнулась и протянула руку
к ягоде. И снова мы с Габриелем почувствовали сильное искушение толкнуть ее. Дыхание пропасти
дурманило нас… Внезапно из-под наших
ног, с пожухшей травы, выпрыгнули, распустив
свои красно-голубые крылышки, два серых кузнечика.

— Возьмите да сорвите сами!

Не могу понять, как у меня вырвалась эта
грубость. Габриель невольно ухмыльнулся. Уж
не это ли придало нам храбрости? Не это ли
развязало руки? В немом безжалостном порыве
мы столкнули ее вниз.

* * *

Четыре месяца назад, после моей болезни, врач
приказал мне прервать занятия правоведением:
«Молодой человек, сейчас вы спасены, но дабы
окончательно разделаться с туберкулезом, вам
необходимо подышать горным воздухом. Полнейшее
спокойствие, никакого переутомления,
и вы к нам вернетесь крепким и здоровым, как
никогда». Мог ли он предвидеть, наш простодушный,
наш святой доктор, на какое невероятное
приключение обрекает меня, притом с
самыми благими намерениями?!

В июле я приехал в эту Богом забытую деревню.
И очень скоро влюбился в женщину —
горожанку, вышедшую замуж за местного егеря,
в общем-то, красивого мужчину, но очень
уж нелюдимого и, казалось, мало обращавшего
внимание на свою супругу. Жанне явно нравились
мои страстные взгляды, да и рассуждения
мои она слушала с интересом. Я не смел надеяться
на большее, хотя временами ее обуревала
какая-то странная раздражительность, и тогда
ее лицо на миг принимало похотливое выражение.
Не скажу, что это отвращало меня от нее.
Мне возразят: да ты, верно, и сам не вполне
нормален, коли тебя соблазняют такие вещи.
Отвечу: рыбак рыбака видит издалека; а еще
говорят, что противоположности сходятся. Ох,
я чувствую, что мои максимы приведут вас в
ярость.

Каждый день я бродил по бескрайним альпийским
лугам. Эти ступенчатые террасы, где
копыта деревенских стад выбивали параллельные
колеи, на заре окутывало марево, начинавшее
светиться с восходом солнца. Но это мерцал
не сам туман, а венчики анемонов, чье узорчатое
кружево, окропленное капельками росы,
расстилалось там, наверху.

Сначала я шел через сосновый лес. Дорога
была крутая и скользкая, с выступающими
узловатыми корнями, и я спотыкался, а бывало,
и падал, тешась в одиночестве собственной
жалкой неуклюжестью. Я шел и думал об этой
женщине. Но была ли это женщина? Нет, скорее,
дитя или… да, еще она походила на лесную
ягоду… Потом дорога кончалась, дальше я брел
наугад, и под моими подошвами с треском лопались
зернышки дикого тмина: они пропитывали
землю своим ароматом, как пропитан им
ржаной деревенский хлеб. На этой опаленной
зноем желтой каменной громаде с багровыми
вкраплениями изредка встречались полоски
сочной зеленой травы — видно, туда смог добраться
какой-нибудь горный ручеек, — и как
же весело смотрелась посреди иссушенных скал
эта свежая изумрудная поросль!

У меня кружилась голова, мир уходил из-
под ног: орел, паривший над кладбищем, накрывал меня своей тенью. Здесь было не много
птиц — несколько альпийских жаворонков да
рыжий ястреб, который недвижно парил в дрожащем
от зноя небе.

Однажды утром я решил подняться еще выше.
Коровы, черные с красноватым отливом, устав
пережевывать то, что жара скоро превратит в
пыль и сухие корешки, тихонько мычали, глядя
мне вслед. Я припомнил их имена, выписанные
мелом на воротах деревенских хлевов — Затанья,
Вьолина, Морейна, — и улыбнулся при виде
огромных пастушьих псов в кожаных намордниках
с железными шипами.

Карабкаясь по утесам, изъеденным лишайниками,
я видел между ними узкие ложбины.
Одолев последний взгорок, я вышел к небольшому
озеру. Оно было темным и полувысохшим,
судя по окаймлявшей его широкой
бледной полосе. Я поискал глазами «стену», о
которой мне говорили, то есть старинную плотину,
которую некогда выложили из каменных
глыб, скрепленных смолой, на восточной оконечности
озера, чтобы помешать стоку воды,
но никакой стены там не было, — верно, ее
разрушили лавины. Подойдя ближе, я убедился,
что вода идеально прозрачна: камешки в
глубине были видны, как на ладони. По воде
сновали взад-вперед жуки-плавунцы, легкий
ветерок чуть морщил чистую гладь, и все эти
морщинки, непрерывной чередой идущие к
берегу, отражались в глубине озера светлыми
параллельными отблесками, которые гасли и
мгновенно вспыхивали вновь.

Я улегся в ложбинке на жесткой траве, усеянной
солнцецветом и розовым клевером, любимым
лакомством серн. Одиночество приводило
меня в экстаз, вселяло необыкновенно острое
ощущение собственной значимости, воодушевляло
и звало к действию, а не к самоуничижению.
Тем не менее я заснул.

Разбудил меня какой-то странный гул. Я лежал,
еще не стряхнув с себя сонную одурь, как
вдруг поднял глаза и увидел в небе три полотнища,
которые принял сперва за шатры древних
варваров-воителей, — желтый, пунцовый
и белый. Но это были просто огромные хоругви,
висевшие обычно в деревенской церкви; за
ними шествовали, размахивая кадилами, кюре и
мальчики-служки, а замыкали процессию громко
молившиеся местные жители, мужчины и
женщины. Среди них я заметил и Жанну.

Взволнованный тем, что вижу ее так близко,
я все же не встал, боясь быть обнаруженным,
а остался лежать в своем укрытии и лишь
осторожно приподнял голову. Религиозные
песнопения звучали жалобно, как стоны, усталость
людей и их пронзительные голоса усиливали
впечатление общего уныния. Я глядел
на певших — они шагали, уткнувшись в свои
молитвенники; их непокорные жесткие, как у
всех горцев, волосы (такие же были и у мужа
Жанны, Анатаза) словно готовились бесстрашно
противостоять любому урагану, зато покорно
согбенные спины, напротив, как бы заранее
смирялись с ним. Мужские голоса заглушали
бормотание женщин, и без того еле различимое
из-за белых кисейных покрывал, ниспадавших
на лица. «Ах, это молебен о дожде», — подумал
я, не очень-то удивившись.

Процессия остановилась на берегу озера. Все
три хоругви склонились к воде и омочили в ней
свою священную ткань, украсив черную поверхность озера радужными разводами. Затем они
снова выпрямились, и капли влаги, соскользнувшие
по золотой бахроме на землю, оросили
ее таким образом вместо дождя.

Я долго еще лежал, смежив веки, чтобы запечатлеть
в памяти эту сцену, которую мне, без
сомнения, никогда больше не придется увидеть.
Когда же я наконец открыл глаза, передо
мной стояла Жанна — стояла и молча глядела
на меня.

— О, Господи! — воскликнул я, вздрогнув и
залившись краской.

Она не дала мне встать, а сама опустилась
на колени рядом со мной. Наши лица почти
соприкасались. Лицо Жанны, поначалу смеющееся,
вдруг застыло, приняв сумрачное выражение.

— Они разошлись по домам, — сказала она.

— А вы от них сбежали? — спросил я. Меня
пугала ее дерзость.

— Да, я скучала… без вас, Пьер.

— Значит, вы меня заметили?

Она промолчала. В этот миг раздался странный
шорох. Она подняла палец, вслушалась,
приоткрыв рот:

— Это антилопа.

Я удивленно взглянул на нее. Это экзотическое
слово, вполне в духе Жанны, которая не
умела словечка в простоте сказать, в данный
момент понравилось мне, однако я притворился
раздраженным и сухо возразил:

— Мы, охотники, называем это серной.

Она и глазом не моргнула и с улыбкой разлеглась
в траве. Я последовал ее примеру. Мы
лежали бок о бок, и ее долетавшее до меня дыхание
пахло яблоками, как у маленьких детей.

Йоэл Хаахтела. Собиратель бабочек

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Можно ли поймать воспоминания и исследовать их, как засушенных бабочек, проткнутых булавкой?..
  • Герой романа, современный житель Хельсинки, неожиданно получает письмо от адвоката о том, что по завещанию он является наследником совершенно незнакомого ему человека. Завещание составил некто Генри Ружичка, немец, который долго жил и умер в Финляндии. Герой получает в наследство дом и небольшую сумму денег. При осмотре дома он обнаруживает огромную коллекцию бабочек, дневник и письма от некой Анны Принц из Германии. Получив дом и вещи незнакомого человека, герой на самом деле получает и ключ к своему прошлому, тайна которого раскрывается лишь на последних страницах романа.
  • Ухватившись за нить памяти, соединяющую прошлое с настоящим, человек может уловить суть того, что с ним происходит…
  • Перевод с финского Ивана Прилежаева
  • Купить книгу на Озоне

Третьего апреля 1991 года мне пришло письмо,
в котором сообщалось, что я получил наследство.
Я перечитывал письмо снова и снова, будучи
совершенно уверен, что никогда не знал
человека по имени Генри Ружичка. Произошла
ошибка, другого объяснения быть не могло.

На следующее утро в самом начале десятого
я уже шел в адвокатскую контору, от имени которой
было отправлено извещение. Я перешел
через улицу Тунтурикату и, пересекая островок
парка, ощутил на лице капли, падающие с деревьев.
Ночью шел дождь, тротуары были мокрыми,
в воздухе безлюдного парка стояла легкая
дымка. В это утро все, казалось, немножко
сдвинулось со своих мест, чуть-чуть отделилось
от мира — хрустящий под ногами гравий, ветви,
с которых стекала вода. Да и сам я был лишь
каким-то очертанием себя, едва-едва существующим,
силуэтом на пустынной улице.

До назначенной встречи оставалось время, и
я прошел по дороге, огибающей залив Тёёлё, на
улицу Линнунлаулутие, оттуда через железнодорожный
мост спустился по Эляйнтархатие к бухте,
где на минуту остановился поглядеть на торчавший из-подо льда, наполовину затонувший
деревянный катер. Я смотрел на вылинявшие
занавески в цветочек, которые свисали из окон
каюты, оранжевые с зеленым, на серебристый
передний кнехт, палубу с отслоившимся лаком,
выступающий из воды борт с синей полосой.
Рассматривал уже местами порванные, провисшие
канаты, которыми судно будет цепляться
за деревянные сваи, когда лед в конце концов
растает и катер окажется на плаву — до тех пор,
пока что-то в нем не сломается окончательно.
Я думал о летних днях, проведенных кем-то на
этом суденышке, о том, как ровно оно шло, разрезая
воду, как его нос вновь и вновь вздымался
среди волн, о брызгах, бьющих в стекло каюты,
о тишине, которая оглушила, когда судно стало
на якорь у острова, о скрипе каната, о снах, виденных
в этой каюте, может быть счастливых.
Я силился понять, почему о судне вот так позабыли.
Даже закоптившийся флаг — на нем уже
с трудом можно было различить герб клуба, к
которому приписан катер, — был оставлен на
своем месте за сиденьем, он горестно свисал
жалкой тряпицей.

Я продолжил путь на улицу Марианкату, где
на доме девять, что напротив небольшого продуктового
магазина, на двери висела табличка
адвокатской конторы. Мгновение я колебался.
Замер перед дверью и не мог отогнать картину,
стоявшую перед глазами: два человека,
освещенные солнцем, катер, море, последнее
лето, безмолвие между ними. Я видел их замедленные
движения, но не слышал голосов.
Они были слишком далеко, свет — слишком
слабым, его края пригорели к пейзажу. Снова
начался дождь, и звук капель наполнил улицу, в ветре еще чувствовалось дыхание зимы.
Я сунул руку в карман куртки и нащупал предметы,
скопившиеся на дне: зажигалку, монеты,
скрепки, обрывки чека. Я обследовал другой
карман, письмо по-прежнему было там. Я вынул
его, чтобы прочесть снова, но в этот момент
ветер метнул капли на бумагу, и чернила начали
расплываться.

Адвокатом оказалась женщина лет сорока, ее
волосы были стянуты в пучок. Темная шерстяная
юбка спускалась ниже колен. Она пригласила
меня сесть за стол и сказала, что человек
по имени Генри Ружичка оставил мне наследство.
По завещанию она была душеприказчицей.
Наследство включало дом, а также деньги
на счете в банке. У Генри Ружички не было
живых родственников, поэтому единственным
наследником оказался я.

Я слушал женщину и ощущал аромат только
что срезанных цветов. На подоконнике
стоял букет красных роз. Я сказал ей, что это
очень странно. Я никогда не знал человека по
имени Генри Ружичка и, очевидно, произошла
ошибка, или же это чья-то шутка. Я никак не
мог понять, кто стал бы разыгрывать меня,
поэтому предположение об ошибке представлялось
более вероятным. Женщина покачала
головой и сказала, что никакой ошибки нет. У
нее имеются все документы. Она встречалась
с этим мужчиной прошлой осенью. Теперь он
умер.

Женщина сказала, что Генри Ружичка обратился
к ней в октябре прошлого года и сообщил,
что хочет составить завещание. Они виделись
лишь однажды. Генри Ружичка рассказал,
что у него нет ни детей, ни братьев, ни сестер и
что он ничего не знает других возможных родственниках.
Его отцом был Михаль Ружичка,
который, согласно документам, умер в Лейпциге
в 1938 году, а матерью — Анетт Ружичка,
скончавшаяся в Вероне в 1937-м.

Генри Ружичке было восемьдесят лет. Он
имел финское и немецкое гражданства и, по
словам адвоката, жил в Финляндии уже многие
годы, с конца семидесятых. В течение всей
встречи они разговаривали на немецком.

Когда я спросил, почему Генри Ружичка пожелал
оставить наследство мне, женщина не нашлась
что ответить. Завещатель не много сообщил
о своей жизни. Адвокат сказала, что и сама
удивлена, что я не знаю Генри Ружичку. Она
полагала, между нами существовала какая-то
связь или мы были друзьями. Она сказала, это
довольно обычное дело, когда одинокие люди
составляют завещание в пользу какого-нибудь
фонда, но завещание на имя совершенно незнакомого
человека большая редкость. На ее памяти
было всего несколько таких случаев. Генри
Ружичка не сообщил ей причины. Он написал
имя и адрес на небольшой почтовой открытке,
и ничего другого у нее не было: только имя и
адрес.

Мы долго сидели молча. Женщина заполняла
бланки, ручка скрипела по бумаге. Я мысленно
рисовал образ Генри Ружички в этой же
комнате, пытался представить его голос. Я перебрал
в памяти всех мужчин по имени Генри,
встреченных мною в жизни, их оказалось двое.
Ни один не мог быть Генри Ружичкой. Я изучал
немецкий язык по служебной необходимости и
однажды ездил в Германию, но был уверен, что
не встречал его там. Когда я спросил у адвоката, как мужчина умер, она на минуту прекратила
писать и сказала, что, по ее сведениям, он
скончался дома от сердечного приступа. Почтальон
нашел его через неделю после кончины,
заметив, что почтовый ящик переполнен корреспонденцией.
Запечатанный конверт с завещанием
находился в кармане у Генри Ружички
в момент его смерти и был немедленно доставлен
адвокату. Женщина замолчала, снова
взяла ручку и сказала, что нам надо соблюсти
некоторые формальности; и когда мы перешли
к завещанию, мысли мои были далеко, мне
было трудно сосредоточиться, запах роз плыл
по комнате, кто-то скрывался в тени незнакомого
имени, целая жизнь.

Мы закончили дела к одиннадцати часам, и
адвокат спросила меня, что я собираюсь делать.
Я ответил, что еще не знаю, мне нужно подумать,
обещал позвонить ей в ближайшее время.
Она сказала, что лучше назначить встречу сразу.
Женщина улыбнулась мне, мы простились.
Я спустился по лестнице на улицу и на остановке
сел в трамвай, который шел через весь
город. Мокрые от дождя стены домов блестели,
пешеходы жались к ним, ища защиты от воды,
склонялись, как будто просили пощады. Около
Стеклянного дворца произошла авария. Трамвай
медленно выплывал на перекресток мимо
скопившихся машин, люди сбежались к месту
происшествия, пассажиры тянули шеи, чтобы
получше все рассмотреть. Мужчина впереди
меня прижался лбом к окну и еще долго после
того, как мы проехали злополучное место,
оставался неподвижен. Его лицо, отразившись
в стекле, раздвоилось; как если бы у каждого из
нас было две жизни.

* * *

В следующие выходные, ранним субботним
утром, я отправился на машине к западу от
Хельсинки, в сторону Таммисаари. Добрался до
перекрестка, где одна из дорог уходит налево,
сначала в Фагервик, а оттуда — в Снаппертуна и
к развалинам крепости Раасепори. Миновав перекресток,
проехал еще несколько километров,
а затем свернул на обочину и на минутку остановился
посмотреть карту. Мной вдруг овладело
ощущение, что я ехал неправильно. Изучив карту,
я без труда нашел номера дорог, перекрестки
и населенные пункты, но странное ощущение
не покидало меня. Я вышел из машины и увидел
поля, голые в это время года. Они простирались
до самого горизонта.

Царила тишина, все будто замерло, не было
слышно птиц. Я стоял тихо и, словно чтобы
убедиться в том, что я не один в мире, решил
дождаться, когда хоть какая-нибудь машина
проедет мимо. Я прождал минут двадцать на
пустынной дороге, мне стало не по себе. И
когда после получасового ожидания я наконец
услышал звук мотора и увидел медленно приближающуюся
серую «Ладу», за рулем которой
сидел старичок, столь сосредоточенный на дороге,
что, кажется, и не заметил меня на обочине,
то почувствовал себя спасенным. Я проводил
взглядом машину, которая скрылась за
поворотом, и подумал, что бедный старик так
никогда и не узнает, какую радость он доставил
мне своим трагикомическим появлением.

Я свернул с шоссе на грунтовку, потом повернул
еще раз и поначалу не заметил почтового
ящика, который почти утонул в кустах.

Проезд быстро закончился тупиком. Я сдал
назад и на этот раз нашел нужный поворот.
Теперь я поехал по песчаной дороге, которая
вскоре стала почти непроезжей, и, когда понял,
что застряну в следующей же яме, оставил
машину на обочине и остаток пути прошел
пешком. Дом Генри Ружички возвышался среди
сада. Стены были выкрашены в белый цвет,
а сад превратился в луг или, скорее, в лес. Повидимому,
Генри Ружичка уже давно перестал
сражаться с деревьями и кустами; те, одичав,
оплели дом, и, кажется, еще немного, и они
поглотят его. По стенам дома вился хмель, его
безлистный стебель забрался под крышу. Черепица
потрескалась, осыпалась, и я был уверен,
что хмель проник глубоко внутрь дома, пополз
по стенам и спинкам кресел, из комнаты в комнату,
вверх по лестнице на сумрачный чердак,
где деревенские ласточки разрезают крыльями
воздух.

Я обошел дом вокруг, по колено в траве, везде
ощущая сладковатый запах земли, плесени и
гниющей древесины. Этот запах напомнил мне
дни, когда к нам приезжал мой дядя со своей
женой Сийри. Это всегда случалось весной, они
жили далеко, гостили у нас неделю, и я ждал
их всю весну. Это было медленное детское ожидание,
и, когда они приезжали, Сийри сажала
меня на колени и подолгу не прогоняла. Я могу
перечислить и другие весенние воспоминания,
но появление у нас во дворе темно-зеленого дядиного
«сааба» навсегда связалось у меня с этим
весенним ароматом. Я не могу объяснить, почему
именно это редко повторявшееся событие
так хорошо сохранилось в моей памяти, хотя
часто замечал, что запоминаю одни события в
связи с другими и в памяти остаются детали,
которых другие не помнят или которые кажутся
им несущественными.

Совершая обход вокруг дома, я понял, что
дом погибает. Он был слишком велик для одного
человека, превосходил его возможности, в
одиночку с таким хозяйством было не управиться.
От здания веяло медленным разрушением,
распадом; и мелкий ремонт, сделанный кое-где
скорее для видимости, позволял лишь поддерживать
иллюзию, что дом не обрушится в любую
секунду. Через несколько лет сад поглотит
дом, и он перестанет существовать. Адвокат сказала,
что у меня есть возможность отказаться от
наследства. Суммы, оставшейся на счету Генри
Ружички, только-только хватило бы на то, чтобы
покрыть расходы, связанные с наследством,
и, когда я увидел дом, отказ показался единственным
разумным решением.

В траве стоял белый металлический стол,
рядом — два стула. Я присел и стал рассматривать
картинку в центре стола: две согнувшиеся
под ветром пальмы, горы, китайские хижины,
пенящееся море, плывущие джонки. По краям
стол украшали узоры, а странный экзотический
пейзаж в центре был словно из какого-то другого
мира, казался внезапным помешательством
создателя стола. Возможно, именно эта деталь
привлекала Генри Ружичку, уводила его далекодалеко,
в те места, которыми он грезил. И чем
дольше я сидел в саду, тем более усталым ощущал
себя. Я чувствовал прикосновение ветра к
своему лицу, ветви раскачивались в воздухе, их
голые кроны тянулись к небу. Я слушал потрескивание
тонких веточек, тиканье часов у себя
на запястье и, кажется, на мгновение задремал; и, погрузившись в сон, думал о том, как сильна
у человека потребность сделать время видимым,
воплотить его в самые причудливые формы, в
плывущие по морю джонки, залы и пирамиды.

Дверь на веранду была открыта. Внутри сумрак,
сквозь ветви деревьев проникал свет, он
причудливо изменялся, становился то приглушенным,
то внезапно снова ярким. На веранде
стоял деревянный стол и рядом с ним стул. На
столе — свеча и чашка со следами высохшего
чая. На подносе расположился чайник. Может
быть, Генри Ружичка упал именно здесь; я думал,
что, вероятно, он только-только проснулся
и сидел ранним утром на веранде, наблюдая за
тем, как начинает таять лед и земля обнажается
из-под снега. Или возможно, окно было покрыто
изморозью, и он не видел, что творится
снаружи. Я прислушался. Дом был таким тихим,
что я слышал шаги где-то внутри него, скрип
открываемой кем-то двери, с кухни доносилось
позвякивание кастрюль. Кружевные занавески
на застекленной двери веранды колыхались от
ветра. В сумраке окна я увидел фигуру, которая
двигалась по комнате, это был я. Я зажег свет в
прихожей и обнаружил на вешалке зонтик, кепку,
несколько старых курток, а также пару сабо
в углу, на них была нарисована бабочка.

В доме кроме кухни было четыре комнаты.
На кухне, казалось, все осталось на прежних
местах. У потемневшей от времени каменной
стены стояла дровяная плита — такие я видел в
детстве, но многие годы уже не встречал; и когда
я внимательнее осмотрел помещение, то не
обнаружил даже водопроводного крана, лишь
металлическое ведро, наполовину наполненное
водой. Рядом с кухней находилась спаленка, оклеенная голубоватыми сонными обоями.
Дверь из спальни вела в библиотеку, все четыре
стены которой, от пола до потолка, были заняты
стеллажами с книгами, и даже единственное
окно загораживала книжная полка. Источником
света служила только медная люстра, свисавшая
над столом в центре комнаты. Полки прогнулись
под тяжестью сотен томов, и уже в дверях я почувствовал
вековой запах старых книг, затхлый
дух пожелтевшей бумаги. Я медленно прошел
вдоль стеллажей, читая названия на корешках.
В основном это были книги на немецком, но
попадались и на английском, французском, испанском,
а также на незнакомых мне языках.
Некоторые из них выглядели очень старыми. На
столе была целая груда раскрытых книг, их страницы
начали потихоньку покрываться пылью,
которая, казалось, дымкой растекалась по всему
дому; и, когда я снял несколько томов с полки,
где должно было находиться окно, луч света внезапно
прорезал комнату.

Если я правильно понял, почти вся библиотека
была посвящена одному предмету:
бабочкам. Слова Schmetterling, butterfly, papillon,
mariposa, borboleta
повторялись в бесчисленных
формах в названиях книг, и я не мог припомнить,
чтобы когда-нибудь встречал столь полное
собрание, посвященное одной теме.

Джованни Орелли. Год лавины

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестности, заметены дома, дороги, поля. С горы вот-вот сорвется лавина, и тогда жителей ждет неминуемая гибель. Чтобы сдвинуть лавину, достаточно легкого дуновения ветерка или неосторожного окрика. Люди оказываются заперты в деревне, и кажется, жизнь там замерла, остался только снег — на крышах, на улицах, в разговорах и в молитвах. Мир замкнулся, свелся к горстке соседей и нескольким кухням, где хозяйки еще варят кофе.

    Что же происходит в этом мире? Чем занимаются люди, о чем думают? Какие у них желания? И, главное, хотят ли они, ради того чтобы спастись от лавины, покинуть насиженные места? Ведь оказывается, что расставание с погребенной под снегом деревней и встреча с неугомонным городом приносят не только радость, но и боль.

  • Перевод с итальянского Леонида Харитонова
  • Купить книгу на Озоне

Луга, дома, деревья и гора заснежены, и воронья
стая предвещает новый снегопад. В одном
из домов, наверху, под самым коньком открывается
окно, но кто там, не разглядеть, черно,
как в берлоге. По улице проходят два паренька,
поднимают головы, говорят:

— Ну что ты хочешь?

— Я снег нутром чую, так и знал.

Старая женщина закрывает окно. Под снегом
наш лес словно густеет. Время от времени
снежная крупа, которая тихо оседает на
высоких ветвях лиственниц и елей, набирает
вес и сгибает ветку, потом падает и стряхивает
другой снег с других, нижних ветвей
и превращает дерево в белое облако. Ветви,
освободившиеся от снежного груза, недолго
колышутся в воздухе, а потом падающий снег
снова медленно убеляет их. У подножия деревьев, между стволами, все черное. Как-то раз
за второй лиственницей появился волк, он
стоял, широко расставив ноги, и смотрел на
снег и на поселок. А теперь под моим окном
только кошка, которая осторожно шагает по
снегу, принюхивается к чему-то и уходит.

Внизу, на кухне, мне говорят, что снег пошел
часа в четыре.

То ли уж судьбой так назначено, но он
всегда начинает идти в четыре. Мария дель
Серафино (она всегда встает в это время), не
дожидаясь, пока из долины донесется богородичный
благовест, раскрыла ставни, на
которые уже прилетели первые снежинки.
Когда парням хватало мужества еще только
на то, чтобы под одеялом повернуться на другой
бок, Мария уже отправляла своих коров
к роднику. Можете поверить: на их спины,
пока они окунали морды в родник, успевало
напaдать сантиметра три снега — такими они
возвращались ко мне в хлев.

Да и днем снег начинает падать после четырех.
До четырех небо поднимается — быть
может, благодаря той малой толике солнца,
пусть незримой, которая где-то там, над слоями
тумана. Потом, в час, когда солнце обычно
исчезает за высокой горой, серое небо
опускается до самых крыш, и снова снежит.

Возможно, ночью временем управляет закон,
который, говорят, руководит родами у коров;
возможно, это луна действует, хотя луну не
видно за плотными слоями тумана: крестьяне
наблюдают за коровами до полуночи и, если
до двенадцати животное не отелилось, у хозяина
есть часа три-четыре, чтобы соснуть на
соломе, — теленок родится на рассвете.

В полночь, когда я иду спать, снег перестает
падать и видно только черное небо. Вечером,
в четыре, он начинается: перед тем воздух
нежнеет, а затем возникает запах тумана,
сползающего со скатов крыш.

И вот он начинается; вначале валит мокрый,
густой, хлопья не долетают до земли,
быстро кружатся, теряясь в снеговых тучах.
Ветер сдувает со скатов крыш прежний снег,
наметая его перед дверьми домов, потом ветер
замирает.

Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают
воздух, но это продолжается недолго:
пустота опять наполняется воздухом, стоячим,
и снежинками, опускающимися вертикально,
тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-
то смотрит на первый снег без ненависти и
опасений с порога дома, или с верха каменной
лестницы, или из окна, отодвигая занавеску,
или из-под ската крыши.

Снег падает на прежний снег со слабым
шорохом. Через несколько дней — ничего,
кроме снегопада.

Он такой мягкий, плотный, холодный и
сухой, что не слышно шлепков о поверхность.
Слой нарастает в тишине; но если, перестав
думать, пройдешь рядом с невысоким накатом
по сторонам улицы, где и эта легкость
набирает вес, заметишь, быть может, как снег
понемногу оседает, как верхний слой ложится
на нижний, который уже покрепче и готов
выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая
все сильнее тот слой, что еще ниже, в
неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой
за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и
исчезают знаки — тропинки, границы, луговые
изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие
мое, твое, его на рубежах владений,
исчезают воспоминания о сантиметре украденной
земли, шрамы, оставленные многолетними
склочными разделами и прошедшими
людьми, сельские кресты, которые творят
молитву Богу, — всё.

Час за часом, день за днем снег растет, невесомые
кристаллы перемешиваются и поднимаются
к подоконникам самых низких
окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как
стена, затемняет кухни.

Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю,
нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь
увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда
Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая
руки и отводя голову немного назад.

После того как несколько последних ночей
шел сильный снег, виден только верхний
край окна. И я больше не могу разговаривать
с Вандой руками через оконные стекла.

Когда я иду спать, снег стирает все следы
дня с улицы.

Встречаясь с кем-нибудь из односельчан,
мы говорим друг другу всегда одно и то же:
что идет снег, что снег падает, что все валит
и валит, что все сыплет и сыплет, что снег
скапливается, поднимается, растет, что и не
думает кончаться, что был бы он сахаром, ну
хоть творогом, мы могли бы его запасти, как
сурки или кроты, и — кто только выдумал эти
наши края. Как в дождливую пору (правда,
совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь,
в июле — что сено сохнет, осенью —
что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-
то сказать, перед тем как распрощаешься или
после того как поздороваешься.

Октябрь обманул нас всех; большой клен
над нашим домом, теперь такой жалкий, почти
целиком погребенный под снегом (глаза
бы мои не смотрели на это дерево), тогда был
весь в золотой листве, и крестьяне кивали
на него, словно именно он вместе с листвой
удерживает погожие дни, и первая из всех
Марианджела. Она и нам рассказывала об
этом — ради тетки, которая могла, по крайней
мере, проводить день-деньской в полях,
пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить
из дома, чтобы присмотреть за козами
или курами. Так и по ночам лучше спится,
и не надо, глядя на скамейку, думать и думать,
минуту за минутой, о детях, уехавших
далеко и там сгинувших, а скамейка пустая,
и придется ей самой закрывать дом, но ведь
она, как и все матери на свете, надеялась, что
сделает это младший из детей и даже — что
дом закрывать вообще не придется, потому
что поколения будут давать все новые всходы.
Если зайти к ней теперь, она поставит на
огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется,
как и все, о снеге, о скором полнолунии, но
как знать, что там, за этим фасадом из слов,
что она перемалывает внутри себя, стоя день
напролет у плиты и кофейника.

— Ради таких, как вы, я хотел бы закрыть
глаза на пару минут, потом открыть и увидеть
землю без снега.

— Ну да. А он, посмотри, как валит.

Ноэль Реваз. Эфина

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Роман современной швейцарской писательницы Ноэль Реваз — о театре и о любви. О любви на сцене и вне ее.

    Героиня книги Эфина — страстная поклонница знаменитого театрального актера Т. Когда-то давно он написал ей письмо, оба о нем забыли, а потом вдруг вспомнили, вступили в переписку, стали встречаться. Любопытство влекло их друг к другу, они уставали от общения, злились, радовались, горевали. Так прошла целая жизнь…

  • Перевод с французского Елены Клоковой
  • Купить книгу на Озоне

Однажды вечером, в четверг, молодая женщина
отправляется в театр. Два человека, два актера
попеременно появляются на сцене. Один —
пузатый, он мошенник. Другой — утонченный
и безмятежный, именитый гражданин. После
спектакля на поклон выходит только один исполнитель,
и она понимает: он играл обе роли.
Он стоит у рампы, молодая женщина сидит в
третьем ряду. Она может пересчитать волоски
на его голове и разглядеть припудренные поры
на коже лица. Она может счесть, что улыбается
он именно ей и смотрит не поверх прожекторов,
а ищет взглядом ее. Кто этот превосходный
актер? Отовсюду звучит имя: Т. Ну конечно,
этот человек — Т. Она не узнает лица. Фигура
тоже совершенно другая. Но фамилия знакомая.
Она уже встречала ее. Было одно письмо.
Она не знает, когда его написали и зачем отослали.
Несколько лет назад этот человек был
молод и темноволос, теперь он поседел и отрастил
животик. Молодой мужчина крепкого
телосложения. Листок бумаги, исписанный его
почерком, он держал его в руках, думал о содержании
письма. Молодая женщина отправляется
в чулан, где хранятся коробки: она не
помнит, что сделала с письмом Т., выбросила
или положила к другим бумагам. Она меняла
квартиры, уезжала, у нее были мужчины. Письмо
может быть в ящике, а ящик — на чердаке,
она поставила его туда, когда начала жить своим
домом. Оно могло быть немым свидетелем
сцен расставания. Или распадаться на атомы,
когда готовился ужин, молчал телефон или
когда хозяйка лежала на кровати или диванчике,
ни о чем не думая.

Актер вышел в фойе. Она не узнает черт его
лица, но это Т., так, во всяком случае, говорят
окружающие, и в программке тоже стоит
это имя. Толпа несет ее к двери, нужно пройти
мимо него. Т. замечает ее, здоровается, теперь
она может поздравить его с успехом. Она отходит
с мыслью о письме и не знает, ответила
тогда или нет. Вернувшись, кладет на бумагу
слова, которые он никогда не прочтет.

Т., пишет она — не «дорогой Т.», потому
что он ей вовсе не дорог, это-то и непонятно,
потому-то она и пишет. Т., пишет она, сегодня
вечером я видела вас на сцене и хочу повторить,
что была потрясена вашей игрой. Не
знаю, хороша была пьеса или нет. Постановка
недурна, оформление спектакля мне понравилось.
Но тонкость вашей игры унесла меня далеко
отсюда. Я побывала в местах, о которых
почти забыла. Пересмотрела долгие часы фильмов
по телевизору. Посетила разные тюрьмы в
Америке, вспомнила лица людей, встреченных
в лифте. Я не упустила ни одного мгновения
вашей игры и оказалась вне времени и пространства.
Вы стали разными людьми. Благодаря
вам я на целый час забыла, что мое имя —
Эфина, что мне скоро исполнится тридцать
два, что я живу в этом городе, в трехкомнатной
квартире окнами на восток, с двумя паучками.
Соседи мои глуховаты и с утра до вечера смотрят
телевизор. По вторникам я выношу мусор.
Люблю поесть с друзьями. Никогда не задергиваю
шторы. Вот что я хотела вам сказать: возможно,
в прошлом я не получила вашего письма.
Не знаю, что тогда подумала, и не знаю,
что произошло. Меня мучит вопрос, получили
вы мой ответ или нет. Помню, как удивлялась
вашему письму, конверт я точно вскрывала, но
смысла послания не уловила. И последнее: не
хочу, чтобы вы восприняли это письмо как еще
одно в ряду множества любовных записок. О
любви между нами речи нет. Наверное, нечто
иное, о чем мы можем поговорить или промолчать.
Лично я предпочту оставить все как
есть. Не исключено, что мы еще встретимся,
в жизни все бывает. Надеюсь, вам больше не
придется выслушивать мои комплименты, глядя
в пол. Ваша улыбка рождает мысли, которые
я не могу выразить словами, но они выводят
меня из себя. Покинув театр, я была вынуждена
остановиться и прислониться к стене, так
что какой-то таксист спросил, не нужна ли мне
помощь. Один мужчина предложил мне купить
дозу. Другой спросил, сколько я беру. Соседи
наблюдали, как я поднимаюсь по лестнице,
они видели, в каком я состоянии, и решили,
что вскорости случится нечто серьезное или
неприятное.

Она дописала письмо и тщательно заклеила
конверт, проверив уголки. Она не знает адреса,
но его можно найти в телефонном справочнике.
Она кладет конверт на стол, где он пролежит
семнадцать месяцев. Потом она сменит
квартиру и при переезде выбросит его.

Вечером после спектакля Т. рассказывает подруге
о встрече с молодой женщиной, которая
когда-то не ответила на его письмо. Или ответила
— у него в голове все путается, он ни черта
не помнит, так что если ответ и был, то давно
испарился. Женщина не слушает. Письмо
было написано в то время, когда они с Т. еще
не общались. В последние дни Т. раздумывает,
не взяться ли за перо. Он не знает ту женщину,
она неинтересная и, скорее, несимпатичная.
Он все-таки пишет письмо.

Мадам, начинает он, но женщина еще молода,
возможно, моложе него, и он меняет «мадам
» на имя, тон выходит слишком фамильярным,
он не знает, что делать, и решает написать
«дорогая Эфина», хотя она ему вовсе не дорога,
да и писать не хочется. Нужно прояснить одну
вещь, и все будет кончено.

Дорогая Эфина, пишет он, мне кажется, нам
следует решить один вопрос, который много
лет оставался невыясненным, хотя мы считали
его закрытым. Прошлым вечером, в театральном
буфете, мы оба это поняли. Вы не станете
отрицать, я почувствовал это по вашему голосу,
по тому, как вы говорили обо всем и ни о
чем. Я был принужден смотреть в пол, чтобы не
выдать смешанных чувств. Я испугался, что вы
заметите, поймете — это зрелище не для таких
женщин, как вы. Такие, как вы, очень хрупки.
Такие, как вы, легко и быстро влюбляются,
а у меня, как вам известно, есть подруга, трое
сыновей, дочь, и я не имею ни малейшего намерения
все начинать сызнова, а главное — и
вы это знаете, — любовь мало меня занимает.
Для вас, как и для меня, не тайна, что мужчин и
женщин способна соединить не только любовь,
спектр того, что может нас связать, необычайно
широк. Так не позволим же романам и фильмам
опростить наши чувства. Вернусь теперь к
пресловутому письму. Да, очевидно, я написал.
Много лет назад я только о том и думал. Помню
место. Помню, какое было освещение и дешевый
стол из ДСП, за которым сидел. День
был ясный, хотя уже наступила осень. Точно
помню, куда ходил, что делал и какая прогулка
неожиданно побудила меня сесть за письменный
стол. В некоторых забавных оборотах,
которые я употребил, повинен пруд. Птицам
и листве деревьев я тоже обязан некоторыми
допущенными в письме глупостями. Но я не
хочу возвращаться к тому, что лежало в подоснове.
Не буду раскрывать значения слов и
смысла сказанного. Не стоит больше об этом
думать. От вас мне тоже ничего не нужно, я
хочу лишь смотреть — как в театре — на вашу
молодую, но уже в морщинках кожу, ваш испуганный
взгляд и круги под глазами, так неумело
загримированные тональным кремом. Ваши
щеки сбивают с толку, волосы плохо убраны, и
вашей любовной жизни отпущено от силы лет
десять—пятнадцать.

Т. на мгновение поднимает голову. Спрашивает
себя, стоит ли продолжать или пора
остановиться. Он хочет порвать письмо, но не
делает этого и забывает листок на кухонном
столе. Утром, за завтраком, его подруга пробегает
текст глазами. Каждый день она читает Т.
отдельные фразы. Называет письмо романом с
продолжением, и они смеются.

Эфина переехала в другой квартал. Если в голову
приходит мысль о Т., она гонит ее прочь, Т.
ничего для нее не значит, совсем ничего. Жизнь
идет своим чередом, внутри Эфины растет маленький
лягушонок, у нее есть мужчина. Солнце
заливает комнату — она выходит окнами на
южную сторону. Эфина идет на работу. Нет,
места для Т. в ее жизни нет. Т. может занимать
одно-единственное место — в театральных программках.
Три-четыре раза в год его имя вдруг
всплывает из небытия, как гриб из-под земли, и
появляется в числе исполнителей. Эфина тщательно
изучает программки, выискивая, где и в
какие дни играет Т. Иногда ей в почтовый ящик
бросают пригласительные билеты с силуэтом Т.
Снимки сделаны во время спектакля, и на них
мало что можно разглядеть, но Эфина узнала
бы его и по спине. Даже по ноге. Она думает,
что опознала бы его по пальцу, но это вряд ли,
кстати, другие женщины в этом городе великолепно
знакомы с его пальцами. Иногда Эфина
встречает в программках фамилии хорошеньких
актрис. Происходящее в гримерках вызывает у
нее презрение. Кто здесь только ни встречается
и чем только ни занимается! Гримерные
подобны пробиркам, в которых идет процесс
брожения. Бульварная газетенка напечатала
на последней странице фотографию актрисы в
одних трусиках, сделанную… на спектакле. Актриса
нежилась в объятиях Т. В рецензии упоминались
некие «смелые» сцены. Скандальные,
сильные сцены. Не для детей. Т. играет в этих
сценах обнаженным. Актриса, кажется, тоже.
Пусть играет, Эфину это раздражает только потому,
что… неизвестно почему.

Т. в это время написал еще письма. Они спрятаны
в шкафу. В коробке с туфлями, которые
Т. не носит, потому, что они ему жмут. Вот под
ними письма и лежат. С сегодняшнего дня Т.
без работы. Он достает коробку и вытаскивает
из-под туфель письмо.

Дорогая Эфина, читает он, Я должен взять
лист бумаги и снова написать на нем эти слова.
Я думал, все сказано, но теперь понимаю, что
за этим письмом, написанным тебе уже и не
помню, сколько лет и поколений назад, должно
последовать множество других страниц. Серьезных,
которые сами собой не распадутся на
слова. Весомых и притягательных. Создающих
заслоны. Я недалек от мысли, что эти страницы
подобны монолитам, которые не разрушить
швейной иголкой. Такие приходится распиливать
пилой. Чтобы с ними справиться, понадобилось
бы возвести леса и приложить больше
усилий, чем ты можешь себе представить. Не
знаю, где ты живешь, и не пытаюсь узнать, потому
что ты ничего не значишь в моей жизни.
Моя жизнь полна, как яйцо. Моя жизнь бьет
через край. У меня на иждивении четверо детей,
требовательная подруга, другие женщины —
их нужно удовлетворять, а я ничего о них не
помню, не говоря уж о счете в банке, который
требуется пополнять каждый месяц. В моей
жизни не найдется даже крошечного зазора для
тебя, Эфина, хотя ты гибкая, талия у тебя тонкая,
а руки могут сложиться в шестнадцать раз.
Я пишу это, хотя ни в чем, конечно, не уверен,
просто думаю о твоем бесцветном имени
и сочиняю наобум. Забавно, что мы не можем
поговорить и я снова вынужден писать тебе.
Медленный и старомодный способ общения.
Нужно уничтожить всю бумагу. Приходится
временно складировать письма, впрочем, зачем
их хранить, если нет времени перечесть? Я все
время возвращаюсь к тому первому письму. Однажды
я был в театре, и в голове у меня вдруг
все прояснилось — прямо у тебя на глазах. Что
такого настоятельно важного произошло, что
заставило меня написать тебе? Я просил тебя
о милости, я умолял, но ты не вняла и оттолкнула
меня. Глина, из которой нас сотворили,
должно быть, залепила тебе веки. Но теперь ты
меня видишь. Да, я меняю обличье, но это мое
ремесло, сама знаешь. У меня черные блестящие
глаза. Я меняю их по собственному усмотрению,
они могут быть круглыми, маленькими,
узкими. Бывали мои глаза и голубыми. Я
могу, если захочу, выглядеть коренастым или
худосочным, а в обыденной жизни я крупный
крепкий мужчина. У меня есть склонность к
полноте, и я борюсь с ней, гуляя по парку. У
меня густые коротко стриженные волосы. По
утрам я брею щеки. Не ношу очков. Не курю,
пью мало. Хожу бесшумно. Размер обуви у
меня — 42,5. Мой рот умеет принимать любую
форму, мои губы меняют цвет, как хамелеоны.
Говорят, что я наделен неким магнетизмом.
Все это для того, чтобы ты понимала, что я существую
и почти не изменился.

Т. переворачивает страницу и выбирает другой
отрывок: само собой разумеется, я говорю
сегодня о давно пережитом. Повторюсь: сегодня
ты близка мне не больше женщин, встреченных
на улице, если окликнуть: «Эфина» —
пятьдесят обернутся.

Прошли месяцы, и из живота Эфины на свет
появился младенчик. Эфина очень занята. Нет,
она не думает о Т. Она не думает о Т., когда
кормит грудью малыша. Она не думает о Т.,
когда возит своего первенца на прогулку в колясочке.
Она не думает о Т. Она думает только
о ребенке. Она купает и пеленает свое чадо.
Она делает ему морковный сок. Она думает
только о сыне и о том, как выглядели бы дети,
рожденные от Т. Она спрашивает себя, мог бы
отрастивший брюхо Т. сделать ребенка еще
красивее, с еще большим количеством ямочек,
сладкого, как мед, не плачущего по ночам и
чуть реже писающегося. Эфина воображает, что
дети от Т. — те же леденцы, из которых потом
получаются маленькие мальчики. Крикливые
подростки. Плечистые мужчины, как сам Т.
Почему Т. облысел? Он и вправду лысый или
бреет голову для театра? У него действительно
толстый живот или режиссер заставил его отъ-
едаться на пирожных, чтобы соответствовать
облику каких-то литературных персонажей?

Эфина берет собаку масти «засахаренный
каштан». Они гуляют в лесу. Поначалу пес ведет
себя буйно, но постепенно начинает меняться.
Взрослеет. Наблюдать за ним — сплошное удовольствие.
Его спина отливает серебром. У него
изящная повадка, когда он бежит, все четыре
лапы касаются земли мягко и пружинисто. Пес
забегает в кусты и тут же возвращается. Шерсть
у него чистая и блестящая. Он легко трусит
впереди Эфины. Поворачивает голову, поднимает
морду и смотрит на хозяйку.

Эфина переезжает на другой конец города.
Она ставит на стол прибор — для себя. Не хочет,
чтобы мужчина усложнял ее жизнь своей
ленью. Она предпочитает играть соло. Ребенок,
само собой, не в счет. Эфина ходит по театрам
и, прежде чем взять билет, тщательно проверяет состав исполнителей: если Т. участвует, она
игнорирует спектакль. Это досадная помеха,
поскольку Т. играет много и Эфина пропускает
кучу пьес. Т. сейчас в том возрасте и физической
форме, которые режиссеры считают
оптимальными. Иногда Эфина вдруг пугается,
что может встретить его на улице. Это вполне
вероятно: город, конечно, большой, но встречи
случаются. Впрочем, Эфина не узнает Т.,
даже если столкнется с ним. Она разглядывает
мужчин, когда едет в автобусе. Мужчины тоже
не нее смотрят и чувствуют себя обязанными
спросить: «Мы, случайно, не знакомы?».

Через какое-то время подруги приглашают Эфину
в театр. Она не разглядывает программку, но,
словно предчувствуя неизбежное, от волнения
щебечет в машине, как первопричастница. И Т.
выходит на сцену. Он строен, у него густая шевелюра
— или это парик, и не видно живота, —
может, он носит корсет. Эфина не слушает. Она
сосредотачивается на дыхании Т. На том, как
смыкаются губы, как дергается кадык и шевелятся
толстые проворные пальцы. Она спрашивает
себя, быстро ли у него отрастает щетина
и в котором часу он бреется. Есть ли у него
электрическая бритва? Какого цвета его ванная?
Спектакль заканчивается, и подруги идут
в бар выпить. Актеры по одному, как крысы,
покидают свои гримерки. Эфина могла бы уйти.
Поехать на автобусе. Сослаться на мигрень, на
боли в желудке. Но ей хочется увидеть Т. Она
говорит себе, что по прошествии стольких лет,
множества лет, череды лет можно себе позволить
взглянуть на Т. Он ее даже не помнит, а
она им не интересуется. После всех этих лет.

Стражи последнего неба

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Русская еврейская фантастика. Сборник. Составитель Даниэль Клугер
  • После выхода в свет сборника американской еврейской фантастики «Дибук с Мазлтов-IV» мы решили, что естественным продолжением его должен стать выход такого же сборника русской еврейской фантастики.

    Борис Штерн и Павел Амнуэль, Мария Галина и Хольм ван Зайчик, Г. Л. Олди и Даниэль Клугер… Современные писатели-фантасты, живущие в России и за ее пределами, предстают в этом сборнике как авторы еврейской фантастики. Четырнадцать писателей. Двенадцать рассказов. Двенадцать путешествий в еврейскую мистику, еврейскую историю и еврейский фольклор.
    Да уж, любит путешествовать этот народ. География странствий у них — от райского сада до параллельных миров. На этом фантастическом пути им повсеместно встречаются бесы, соблюдающие субботу, дибуки, вселяющиеся в сварливых жен, огненные ангелы, охраняющие Святая Святых от любопытных глаз. Такие приключения невозможны ни без смеха, ни без слез. Но самое ценное в них — это житейская мудрость, без которой немыслима ни одна настоящая еврейская история.

Наш знаменитый археолог-самоучка Мишель Шлиманвторой,
лауреат Нобелевской премии «За наведение мира
между народами» и однофамилец великого Шлиманапервого
(того самого, Генриха, раскопавшего Трою), родился
в пригороде Иерихона рядом с 4-м иерихонским
кладбищем в небогатой семье потомственных земледельцев,
предки которых будто бы иммигрировали в древности
из легендарной страны, читавшейся зеркально как
слева-направо, так и справа-налево:

РЕСЕФЕСЕР
ЬЕСЕФЕСЕЬ

Житие семейства Шлиманов-вторых состояло из всяких
разных «будто бы». Мишелев прапрапращур, распродавший мебель и уехавший в Иерихон из древней полумифической
Одессы, находившейся где-то на юге Ресефесер,
будто бы преподавал там славянскую филологию
в Причерноморском университете. Успешно выдержав
головоломный компьютерный тест-NASA и въедливое
собеседование, бывший профессор филологии будто бы
выиграл головокружительный соискательский конкурс
и вроде бы получил работу второго помощника могильщика
на 4-м иерихонском непривилегированном кладбище,
где честно пропивал свои «судьбу-индейку и жизнькопейку» — как он загадочно выражался. Недостоверно
известно, что прадед Мишеля будто бы сажал апельсиновые
деревья на Голанских высотах, дед копал канавы
для кабельного телевидения на Аравийском полуострове,
а отец-землепроходец постоянно пребывал в подземных
служебных командировках, прокладывая длиннейшую в
мире ветку метрополитена «Тель-Авив — Иерусалим —
Дамаск — Тегеран — Кушка — Кабул» — и далее, до границы
с Индокитаем; Израиль в те времена (кто помнит
историю) еще не вышел ни к Индийскому, ни к Тихому
океанам.

Простая будто бы жизнь, простые будто бы люди. Все
ковырялись в земле, жили просто, долго и будто бы счастливо
— ни одно из этих многочисленных «будто бы» не
поддается проверке.

Одно несомненно: страсть к лопате, тяга к земле,
любовь к легендам и мифам зеркальной страны Ресефесер
передались мальчику по наследству от филологамогильщика
вместе с лопатой. Гены есть гены. Всю свою
сознательную жизнь Мишель Шлиман-второй, выражаясь
фигурально, «рыл носом землю», начиная с совковых
игр в пасочки в детской песочнице, что рядом с 4-м
кладбищем за авеню Бар-Кобзона. Играли со сверстниками
в иерихонских катакомбах в «жмурки-жмуриков» и в
«казаков-разбойников», в подкидного дурака на погоны
до самых тузов и, конечно, гоняли в футбол на резервном кладбищенском пустыре консервными банками или, что
являлось особым шиком, невостребованными и бесхозными
твердокаменными неандертальскими черепами,
которые после тропических январских ливней вымывались
из-под ограды и взирали на мир Божий пустыми
глазницами.

Окна панельной пятиэтажки выходили прямо на кладбище.
Возможно, именно здесь, на иерихонской окраине,
располагался когда-то райский сад с божественной яблоней
— район в общем-то соответствовал библейской экспозиции,
недаром неандертальцы в древности облюбовали
это благодатное местечко для своих покойников. Но с
тех времен здесь все изменилось. Садовника не нашлось,
фруктовые деревья вырубили, пыль стояла столбом, и
детство Мишеля проходило под непрерывный аккомпанемент
медно-зеленых труб траурного марша Шопена.
Мишель каждый день наблюдал, как рыли могилы и тягали
покойников, да и сам принимал посильное участие
в этом вечном природном круговороте — подносил могильщикам
на позиции хлеб, колбасу и водку. Его карманы,
туфли, носки, уши всегда были забиты песком, землей,
глиной, грунтом, — за что ему крепко доставалось
от мамочки Эсфири Борисовны, не отличавшей благородную
почву от низменной грязи.

— Ой, что делать, что делать… — привычно причитала
она, выбивая из сына пыль.
Но дурь, в отличие от пыли, не выбивалась. Отец,
дед и прадед Шлиманы, сообразив в субботу на троих
(пращур-одессит, дожив до ста одного года и дослужившийся
к тому времени до полного могильщика с профессорским
окладом, решил, что жизнь сделана, вырыл
сам себе в подарок на день рождения хорошую могилу,
выпил бутылку водки «с горла», улегся поудобней, уснул и
преспокойно помер во сне в обнимку с лопатой, которую
потом отдали Мишелю), — так вот, сообразив на троих,
эти потомственные земледельцы мечтали о том, как оторвут Мишеньку от грязной земли и выведут «в люди», но
у них из этого ничего не получилось — Мишель сделал,
слепил себя собственными руками без помощи родственников
— сам, сам и только сам вышел из грязи в князи.

По воспоминаниям современников, уже в пять лет
Мишель заработал свой первый долларо-шекель, докопавшись
совочком в уже упомянутой иерихонской песочнице
с резными деревянными петушками до крохотной
черно-зеленой монетки с непонятной надписью и с «оруэлловским» годом на аверсе:

«1 копейка 1984»

Мишель почистил странную монетку об белые штанишки,
монетка засветилась тусклой латунью, и на ее реверсе
проявился ни на что не похожий старинный герб с изображением
земного глобуса, обрамленного колосьями с
ленточками и припечатанного серпом, кузнечным молотом
и литерами «СССР», которые Мишель прочитал
на аглицкий манер: «ЦеЦеЦеПе» (умел уже читать поанглийски,
подлец! — но не знал, что означает это «ЦеЦеЦеПе»). И он, не зная «что делать», предложил латунную
монетку местному ювелиру мсье Курицу, совершавшему
променад вдоль кладбища по авеню Бар-Кобзона, нагуливая
аппетит перед пасхальной вечерей:

— Купите монетку, мсье! Дешево отдам.

— Зеленая, как моя жизнь, — пренебрежительно отвечал
ювелир Куриц, скрывая жадное изумление. — Где
ты взял копейку, малыш?

— Где взял, где взял… — передразнил Мишель, стоя по
колено в песочнице, крутя гребешок деревянному петушку
и тоже удивляясь про себя: «Ужель та самая „жизнькопейка“?»

Где взял — и так было ясно.

Быстрый торг состоялся — тем более, Эсфирь Борисовна
уже кричала сыну из форточки:

— Ой, что делать! Миша, иди кушать!

Нельзя уверенно утверждать, что мсье Куриц обманул
несмышленого мальчика (хотя ресефесеровская копейка
стоила по тем временам никак не меньше сотни американских
долларов), — похоже все же, ювелир взял монетку
«как бы» в залог, «будто бы» на хранение. Вообще, мсье
Куриц был честным если не ювелиром, то человеком. По
уходу Мишеля домой кушать, мсье нагулял себе аппетит,
перекопав и просеяв весь песок в иерихонской песочнице,
но больше ничего драгоценного не обнаружил —
кроме огрызка яблока неизвестного сорта и насквозь
проржавевших женских наручных часов «Победа» со
слабой фосфорной радиацией. Через двадцать лет, когда
Шлиман-второй прославился, мсье Куриц торжественно
вернул ему эту копейку, а жене Мишеля, Марине Васильевне
Сидоровой, преподнес отреставрированные ресефесеровские
часы, которые шли получше любых японских.
Тогда же Куриц предложил Мишелю на паях искать
легендарную Платонову Атлантиду, но не встретил сочувствия.
Он же, Куриц, исписал скучнейшими воспоминаниями
о семье Шлиманов две стандартные ученические
тетрадки, но издателя не нашел и положил эти тетрадки
в швейцарский банк на сохранение, где их до сих пор никто
не востребовал.

— Атлантида не Москва, Куриц не птиц, — так вздохнул
о нем Мишель Шлиман, равнодушно полистав в преклонном
возрасте эти розовые тетрадки с портретом моложавой
Голды Меир.

А в тот день Мишель вернулся домой со своим первым
честно заработанным долларо-шекелем в кулачке и с
полными карманами геологических образцов песка и
почвы — явился прямо к праздничному столу с пасхальной
индейкой, мацой и расписанными под хохлому куриными
яйцами.

— Ой, что делать! Он меня убьет и в гроб закопает! — 
запричитала Эсфирь Борисовна.

— О! Явилшя не жапылилшя! — прошепелявил беззубый
прадед.

— Почему штаны красные? — спросил дед (штаны
были испачканы не красной, а зеленой монеткой; но дед
почему-то так ненавидел красный цвет, что ему везде мерещилось
красное).

— Куда за стол с ггязными гуками?! — отец сделал замечание
с легким французским прононсом, который он
подцепил на службе в Иностранном легионе на линии
раздела по Уральским горам между Европой и Азией, когда
там шла очередная племенная резня между аборигенами.

«Ужель та самая „судьба-индейка“?» — думал голодный
ребенок, протягивая жадные ручонки к жареной
птице и привычно не обращая внимания на странности
предков.

Это была она, его судьба, — надутая птица с красными
соплями и с плохим характером.

Мишель немедленно получил по грязным рукам и выронил
на цементный пол свой первый долларо-шекель,
вызвав тихое изумление отца, деда и прадеда. Тут же был
учинен допрос с пристрастием.

— Где взял, где взял… — отвечал обиженный мальчуган,
но пришлось выложить все: «жизнь — копейка, судьба
— индейка, куриц не птиц» и так далее.
Отец, дед и прадед Шлиманы, наскоро хлопнув для
храбрости по рюмке зубровки, наспех перекусив старым,
несъедобным, но кошерным индюком и по-быстрому перекрестившись на позолоченные кресты новой синагоги,
как были босиком направились к мсье Курицу с
требованием вернуть ихнему мальчику ресефесеровскую
копейку, иначе они в его Курицевой ювелирне окна побьют,
— но ювелир не стал слушать речи этих выживших
из ума мафусаилов, вытер жирные от пасхального поросенка
губы и заливисто засвистел в полицейский свисток,
вызывая с авеню Бар-Кобзона дежурного фараона из полиции
нравов Егора Лукича Коломийца — того еще Держиморду!

Трем почтенным старцам под предводитеальством
деда-дальтоника пришлось удирать от фараоновой дубинки
через авеню на свое кладбище прямо на красный
свет светофора — аж пятки сверкали!

Хорошо, что свет оказался зеленым. Когда фараон Коломиец
ушел, Мишины предки прихватили пращурову
погребальную лопату и сито для опиумного мака, вернулись
к месту находки и в свою очередь перерыли и просеяли
песочницу на большую геологическую глубину до
самого палеолита — но, кроме очередного окаменевшего
неандертальского черепа с громадными надглазными валиками,
двух окурков (один со следами красной помады)
и одного использованного презерватива, ничего не нашли
— нашли они также все тот же огрызок яблока и, даже
не выяснив, антоновка это или белый налив, отбросили
огрызок в сторону.

(Если в этой песочнице и росла когда-то яблонька, то
под ней, судя по находкам, в самом деле происходило нечто
вроде первородного греха, но райский сад за просто
так не отдавал своих тайн.)

Пропустим детство.

В школе Мишель учился спустя рукава и кроме как
соседкой по парте, девочкой из приличной еврейской
семьи, Машей Сидоровой, ничем не интересовался.
Впрочем, на одном из уроков истории Древнего мира
его конечно же поразила биография великого Генриха Шлимана, раскопавшего Трою, — не то, собственно,
поразило Мишеля, что Шлиман раскопал именно Трою,
а то, что Трою раскопал именно Шлиман, — пусть и не
родственник, пусть случайный однофамилец, но что поразительно:
значит, и среди Шлиманов могут встречаться
не-лоботрясы?!.

Понятно, историю Троянской войны Мишель тут же
выбросил из головы (застряли в памяти лишь простоватые
ахейцы-троянцы, которые ни с того ни с сего, как
незадачливые второразрядные шахматисты, хапанули в
затяжном эндшпиле деревянного коня) и беззаботно занялся
партейной соседкой Машкой — принялся пихать,
пинать, лезть в трусы и дергать ее за многочисленные косички
с бантиками.

И все-таки биография Генриха Шлимана явилась для
Мишеля откровением. Возможно, уже тогда, в юные годы,
как свидетельствует его добровольный биограф-ювелир,
у Мишеля впервые возникла неясная мысль: «Вот бы откопать
Москву!» Все, конечно, возможно — но позволим
себе не поверить мсье Курицу, потому что у каждого человека
в душе захоронена своя Москва и каждый находит
(если находит) свою Москву в зрелом возрасте и поразному.

Миша Шлиман с Машей Сидоровой, как последние
ученики, обитали на последней, камчадальской парте и
были последними учениками не только в классе, но и,
наверно, во всех хедерах от Мадрида на Западе до Ташкента
на Востоке, что и делало им честь: быть последними
лоботрясами от Стокгольма на Севере до АддисАбебы
на Юге — тоже все-таки достижение. Зато с той
самой старомодной честью, которую «береги смолоду»,
у Мишеля с Машей обстояло неважно: по версии семьи
Сидоровых, Мишель насильно испортил Машу; по
версии Шлиманов — все было наоборот: Маша коварно
соблазнила Мишеля. Где и когда произошел у них
первородный грех, уже не узнает ни один Держиморда из полиции нравов. Мало ли… Прогуливая уроки, Мишель
с Машей спускались в отцовский метростроевский
штрек, простиравшийся аж до Кабула (находили там
проржавевшие гильзы, каски и автоматы Калашникова;
однажды даже откопали сцепившиеся намертво скелеты
танка и вертолета — что не поделили между собой эти
бронтозавры в глубокой древности?); загорали в прадедовской
апельсиновой роще на Голанских высотах;
смотрели крутую порнуху в эксклюзивных репортажах
из шейховских гаремов по дедовскому кабельному телевидению…

Дело молодое…

Где-то и сами попробовали — в штреке ли метрополитена,
в райской ли роще под апельсинами…

Однажды Мишель вернулся будто бы из школы весь
какой-то притихший, задумчивый, с подозрительными
белесыми пятнами на брюках, и Эсфирь Борисовна проницательно
посоветовала сыну то, что советуют подросшим
сыновьям любящие матери во всех частях света:

— Ой, что делать… Когда кушаешь мороженое, снимай
штаны, сынок.

А дед-дальтоник добавил:

— И никогда не ходи на красный свет, а только на зеленый,
внучек.

В общем, в свои четырнадцать лет Мишель был уже
далеко не мальчиком, а Маша — совсем не девочкой, но
мужчиной и женщиной в биологическом смысле они еще
тоже не были, не созрели еще; за что их и турнули из школы
без аттестата зрелости, несмотря на торжественное
обещание Мишеля жениться на Маше.

Наверно, проницательный читатель уже решил, что
Мишель обманул Машу?

Проницательный читатель еще не знает Мишеля.

Шлиман-второй сдержал обещание и женился на

Маше гражданским браком без регистрации в мэрии или в Божьем храме (в синтетическую религию Яхве-Иисуса-Аллаха они не верили и в православную мусульманскую
синагогу не ходили) — дело в том, что
Шлиман-второй не то чтобы всегда плыл по течению и
делал то, что полегче — когда надо он разгружал вагоны
и пер на красный свет, — но все, что он делал, Мишель
делал как-то спонтанно, «с понтом», не задумываясь,
легко обходя всякие неразрешимые проблемы и
безнадежно запутываясь в мелочах, понятных любому
ребенку. В общем, жениться на Маше ему было легче,
чем не жениться — исчезали, например, проблемы с
едой мороженого.

С тех пор Мишель и Маша всегда вместе. Завидная
получилась пара. Да и как иначе — в молодости Марина
Васильевна была настоящей еврейской красавицей —
приземистая, с крепкими икристыми ногами, широким
тазом, узкой талией, с плоскими, как лепешки, грудями,
с зелеными узкими глазками на плоском и круглом,
как полная луна, курносом лице с оранжевыми веснушками
(ее еврейские прародители, предположительно,
пешком пришли в Израиль с Чукотки через Уральские
горы и Дарданелльский пролив) и с превеликим множеством
тоненьких косичек-канатиков в парадной прическе.
Эта прическа напоминала бы гадючник, если бы
не вплетенные в каждую косичку разноцветные бантики
— на такую весеннюю тундру на голове тратилось
до черта времени и до хрена денег, но парадные прически
и дипломатические приемы были у них потом,
потом, а пока время швырянья денег для Маши еще не
пришло — есть время швырять и время зарабатывать
деньги, как сказал мудрый Экклесиаст. Мишель же в
юности был под стать жене: худющий, волоокий, рыжий,
лохматый, с впалой грудью и с ятаганным носом
на пол-лица — но все же главным в облике Мишеля был
и не шнобель, а ни с чем не сообразный белоснежный
пучок седины, обрамлявший пониже живота его выдающееся мужское достоинство — женщины, сподобившиеся
этот пучок лицезреть, сходили, что называется,
с ума.

Итак, со школой покончено.

Без аттестата зрелости все дороги были закрыты,
кроме Крайне-Дальнего-Северо-Востока, который супруги
исходили вдоль и поперек, забредая даже на Северный
полюс к оси Земли (однажды Мишель справил
там большую нужду, повесив шубу на эту ось), — торговали
подержанными компьютерами в Улан-Уде, коммивояжировали
в стране Коми, мыли золото на Колыме в
гостях у пугливого, но себе на уме, племени зека; у воинственных
гэкачепистов выменивали за тульские нарезные
двустволки соболиные шкурки, а у гордых бичей
и бомжей за устаревшие гранатометы — металлические
«рубли» зеркальной Ресефесер с чеканными профилями
легендарных бородатых богатырей этой исчезнувшей
страны.

Торговали мачтовым кедром, икрой, рыбой, солью,
спичками, огненной водой, чистой водой, белыми медведями,
льдом, углем, прошлогодним снегом, целебными
грязями, сибирскими рудами, нефтью, якутскими
алмазами — короче, «пахали», не чуждались любой работы.
Приходилось даже пахать в буквальном смысле
этого слова: выжигали лес, корчевали пни, возделывали
делянки для опиумного мака и красных гвоздик, ценившимися
коммуняками на вес латунной копейки, выращивали
картофель и помидоры, заводили свинофермы,
завозили лекарства и апельсины, приучали туземцев к
систематическому труду и к цивилизованной пище и насаждали
мир и благоволение в человеках. (Кстати, Маша
так и не взяла фамилию мужа — потому, наверно, что
не хотела менять привычную и солидную еврейскую фамилию
«Сидорова» на сомнительного происхождения
«Шлиман».)

Первая встреча с аборигенами в районе Нижней Варты
в среднем течении великой сибирской реки Ёби ярко
описана самим Шлиманом на крутой холостяцкой вечеринке
в ресторанчике шведской академии по поводу
вручения ему гуманитарной Нобелевской премии «За
наведение мира между народами». В отличие от троянского
Генриха Шлимана, старого, близорукого, нелюдимого,
разобиженного людским непризнанием, ШлиманМосковский
был человеком «как-с-гуся-вода» — толстым,
рыжим, жизнерадостным, склонным к розыгрышам и
дружеским попойкам. Все ему было «по барабану», как он
выражался. Мишель нетрезв в половину третьего ночи,
тем лучше — ему слово.

Давид Гроссман. Бывают дети-зигзаги

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • На свое 13-летие Амнон Файерберг — мальчишка озорной, бедовый, но вдумчивый и с добрым сердцем — получает не совсем обычный подарок: путешествие. А вот куда, и зачем, и кто станет его спутниками — об этом вы узнаете, прочитав книгу известного израильского писателя Давида Гроссмана.

    Впрочем, выдумщики взрослые дарят Амнону не только путешествие, но и кое-что поинтереснее и поважнее. С путешествия все только начинается…

    Те несколько дней, что он проводит вне дома, круто меняют его жизнь и переворачивают все с ног на голову.

    Юные читатели от удивления разинут рот, узнав, что с их ровесником может приключиться такое. Ну а родителям — которые, вне всякого сомнения, тоже с удовольствием прочтут роман — останется лишь развести руками.

  • Перевод с иврита Евгении Тиновицкой

«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы
его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой
спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости
поскорее нас, грешных».

И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть
во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на
отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются
правами детей.

«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в
ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули;
а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».

Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в
сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся
лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое
наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по
вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди
остальных пассажиров…

Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея,
вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно,
что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а
почему так вышло — этого я и сам не мог понять.

Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже
думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится
иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух
такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно,
наверное, все время быть такой необычной и неожиданной.
Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться,
как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не
попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком
споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу
видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает,
и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она
еще годы спустя все вспоминает, чтo отец ей сказал, и обижается, и никак
не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от
злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил,
что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом
«как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи
встала и хлопнула дверью.

Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала
с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо,
выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок.
Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось
в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять
отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать,
что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен
для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на
камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но
я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам
не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она
хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал,
что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что
Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым
разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил
сдерживается, чтобы не смеяться.

И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.

Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне,
и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает
нас с ним в некое подобие семьи.

В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец
искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала,
что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа
для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь
все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению
и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и
кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно,
здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в
супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде
всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень
Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета,
задрав нос.

И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что
старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.

В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал
кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз,
как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот,
за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые; как целых три дня
прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого
была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все
для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые
приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он
спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и
мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел
на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие
сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его
жизни все это прекратилось.

Я сидел в мчащемся поезде и понимал, что пройдет не одна неделя, прежде
чем я смогу переварить все, что произошло: как они вошли, эти двое,
и как трясли передо мной своими руками в наручниках, и как спрашивали,
действительно ли заключенный смотрел на полицейского. И как заключенный
дал мне подержать пистолет, и как палец дрожал на спусковом
крючке, и как я был уверен, что заключенный выпрыгнет в окно…

Я был похож на мальчишек, которые только что вышли из кино и обмениваются
впечатлениями: «А помнишь, как…? А заметил, что…?» Но, в
отличие от этих мальчишек, никакой радости я не ощущал. Наоборот — чем
больше я вспоминал, тем сильней на меня накатывала злость. Как только
отец терпит Габи все эти годы?

Злость и обида терзали меня. Не из-за того, что ей удалось обдурить
меня. Нет. Просто вдруг стало очевидно, что я еще ребенок, раз взрослые
влегкую могут выкинуть со мной такую штуку.

И отец был с ней заодно, это уж точно. Габи придумала спектакль
и написала роли для актеров, а всю организацию отец взял на себя.
Сначала, конечно, ей пришлось убедить его, что это несложно. Чтобы
он перестал колебаться, она еще сказала, мол, неужели такой человек,
как он, не справится с такой простой операцией. Я уверен, именно так
она это и назвала — «операция». Специально, чтобы пробудить в нем
интерес. Потому что отец точно поначалу сомневался. В каких-то вещах
он понимает меня лучше, чем Габи, как-никак я его сын. Наверняка
он говорил, что странно устраивать целое представление для одного-
единственного ребенка и что я, скорей всего, не пойму такого юмора.
А она назвала его занудой и консерватором и добавила, что хорошо бы
у него самого была хоть четверть моего чувства юмора, и еще заметила
как бы про себя, что ведь и он, прежде чем сделаться сухарем и блюстителем
закона, был тем еще хулиганом — или это все выдумки? И
тут уже у него действительно не было выбора, надо было доказать ей,
что он смельчак и выдумщик и понимает шутки не хуже, чем понимал
в юности, когда еще рассекал по иерусалимским улицам с собственным
помидорным кустом, вот они и начали соревноваться в смелости и изобретательности,
а каково будет жертве их остроумия, то есть мне, —
про это они и думать забыли.

В купе все еще стоял резкий запах пота. Спросить бы этих актеров,
как они готовились к своему спектаклю! Интересно, трудно было учить
роли наизусть? И где они взяли такие костюмы и ядро с цепью и сколько
стоило все это представление, представление для одного-единственного
меня? А еще Габи с отцом, наверное, заранее выкупили все места в купе,
чтобы никто посторонний не испортил им шутку… И впрямь сложнейшая
операция.

Злость моя понемногу улеглась. Отец и Габи, конечно, хотели как
лучше. Хотели меня обрадовать. Потратили кучу сил. Очень мило с их
стороны. Кто другой на моем месте наверняка был бы в восторге. Так я
сидел и спорил сам с собой, пока не оклемался чуть-чуть и не смог снова
взяться за письмо, и тут же увидел, что почерк сменился, и узнал крупные
и неровные отцовские буквы: «Идея, конечно, принадлежала госпоже
Габриэле; правда, после того как ей удалось склонить меня на свою сторону,
наша выдумщица вдруг струхнула: мол, рановато устраивать для тебя
такой спектакль, поскольку ты перепугаешься насмерть. А я сказал ей —
да ты и сам знаешь, что я ей сказал…» Что он, когда был чуть постарше
меня, уже управлял отцовским бисквитным заводом, и вообще, жизнь —
это не страховая компания.

«Это точно! — продолжала аккуратным округлым почерком Габи. — 
И раз уж отец твой работает в полиции и не оставит тебе даже четверти
бисквитного завода, а оставит разве что долги (здесь Габи капнула чем-то
на листок, обвела капли в кружок и приписала сбоку: „Слезы крокодила
сотоварищи“), то долгом его является укрепить твой дух по достижении
совершеннолетия и подготовить тебя к жизни, наполненной борьбой,
вызовом и опасностью. И в первую очередь, цыпленок, я должна сообщить,
что, вопреки твоим ожиданиям, встретиться с дядюшкой Шмуэлем
тебе сегодня не суждено. На этом месте делаю паузу, чтобы оставить тебя
наедине с твоей скорбью».

Вдовствующий земледелец, седой, высушенный солнцем, проезжавший
на своей телеге неподалеку от железнодорожного полотна, вздрогнул,
услышав вопль счастья, вырвавшийся из глотки коротко стриженного
мальчишки в вагоне поезда.

«Жаль, пострадавший ты наш, что пришлось так вопиюще нарушить
твои права и заставить тебя поверить в то, что нынче вечером ты окажешься
в лапах великого воспитателя из семейства совиных, но сюрприза
ради, увы, пришлось пойти на крайние меры. Смиренно склоняем головы
и надеемся испросить твое прощение».

Я тоже наклонил голову и представил их обоих: как отец стоит, большой
и неловкий, и в замешательстве гнет пальцы, а Габи изящно, по-балетному,
кланяется, и в глазах у нее смешинка. Все эти перемены, случившиеся за
последний час, совсем свели меня с ума. Но досада из-за поездки в Хайфу
и этого дурацкого розыгрыша уже начала из меня вытекать, а вместо нее
я вдруг наполнился волнением и ожиданием чего-то хорошего. Как тот
бассейн из задачки по математике.

В нетерпеливые круглые буковки снова вклинились упрямые, написанные
черной пастой строки: «Тринадцать лет — это особый возраст, Нуну.
Сейчас ты должен принять на себя ответственность за все свои поступки.
Мне в твоем возрасте пришлось из-за беды, обрушившейся на еврейский
народ…»

Рада Полищук. Лапсердак из лоскутов

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Новая книга известной российской писательницы Рады Полищук, продолжение саги о судьбе российского еврейства, попавшего в гигантскую мясорубку двадцатого века.

    Первые книги этой саги — «Одесские рассказы, или Путаная азбука памяти», «Семья, семейка, мишпуха. По следам молитвы деда».

    Лапсердак из лоскутов. А из чего еще можно сшить лапсердак — символ утраченного времени, если нет единого куска ткани, если даже самая прочная и самая невесомая в мире ткань — ткань воспоминаний — зияет гигантскими прорехами?

    Словно лучом прожектора выхватывает писатель из тьмы забвения судьбы своих персонажей, полные тревог, радостей, печалей, мужества противостояния и веры.

  • Купить книгу на Озоне

Эля кружилась в большой прихожей перед старым овальным зеркалом
с попорченной амальгамой и треснутой
рамой красного дерева, висевшем на
массивном железном костыле, кем-то,
когда-то, в незапамятные времена вбитым в эту стену. Сколько она себя помнит, а помнит она себя с раннего-раннего детства, зеркало всегда висело косо,
но его никто не поправлял, не перевешивал, будто был в этом какой-то скрытый смысл.

Впрочем, раньше она этого не замечала — висит себе зеркало и висит. Это
сейчас любая мелкая деталь казалась
каким-то знаком, требующим расшифровки. Никаких шифров она не знала и
потому пока только в уме все регистрировала, у нее не было привычки записывать — слава богу, память пока ни разу
не подвела ее.

Эля родилась, а зеркало уже висело,
и первое свое отражение увидела она в
зеркале, и лицо бабушки Фаи, которая
держала ее на руках. Тыча пальцем то в
зеркало, то в бабушку, она тогда засмеялась, бабушка потом всем рассказывала, но ей кажется, что и она это помнит.
Правда, ей тогда все было смешно.

Справа от зеркала на стене всегда
висел большой зонт-трость с рукоятью
из карельской березы, которым никто
никогда на ее памяти не пользовался по
назначению, только для развлечения.
Зонт выстреливал почти так же громко,
как духовое ружье, висевшее с другой
стороны, и раскрывался большим куполом цвета молочного предутреннего тумана. Под ним можно было спрятаться
вместе с бабушкой, дедушкой, мамой,
папой, няней Маней, рыжей кошарой
Басей, зеленоглазой, с зеленым атласным бантом на шее, большой, мягкой,
пушистой, как бабушкина пуховая подушка, на которую она укладывала свои
распухшие ноги, и бабушкиной любимицей белоснежной болонкой Марой, старой, сварливой, подслеповатой, оглушительно тявкающей на всех домочадцев.

— У нее склероз, — винилась за Мару бабушка, — никого не узнает, даже
меня.

В подтверждение этих слов Мара
принималась облаивать бабушку, бегая
вокруг нее кругами, подпрыгивая то на
задних, то на передних лапах.

— Так-то она еще не в плохой форме, — одобрительно покачивала головой бабушка Фая. — Вот только склероз.

Склероз старой болонки Мары —
это, согласитесь, очень смешно.

Из дальнего угла прихожей наблюдала за всем происходящим виолончель, темного матового дерева, почти
черная, издали виолончель была похожа на бабушку — тонкой талией и широкими округлыми бедрами. На виолончели никто никогда не играл, только, по давним преданиям — какой-то
дальний друг дома со стороны бабушки, что-то вроде несостоявшегося жениха ее двоюродной сестры Брони, кажется.

Звали его Зигфрид, за что виолончель навсегда получила неблагозвучное имя Зига, что тоже было поводом
похохотать. Смычка не было, но влажное обтирание мягкой фланелевой
тряпкой Зига имела ежедневно. Няня
Маня выполняла этот ритуал с особым
тщанием, выдавая тем самым и свое
преклонение, и восхищение, и какое-то
затаенное чувство к Зиге, ведь только
под ее рукой Зига оживала — то протяжно, то коротко вздыхала, будто очнувшись от сна, то заходилась вибрирующим низким плачем, вызывающим
ответные беспричинные слезы, то с
пронзительной радостью устремлялась
ввысь, и душа рвалась следом, неслась
без страха и надежды на спасение…

Потом всегда, завороженно слушая
виолончель, Эля вспоминала няню Маню, с затаенным дыханием обтирающую пыль с инструмента, и те неземные звуки, рожденные неловкой рукой
няни.

Соло с тряпкой на виолончели, не
станете же вы возражать, — тоже неплохой анекдот.

А Зигфрид играл виртуозно, это
признавали все, кто слышал его игру, —
наверное, он был гений и мог бы стать
первой виолончелью земного шара,
так высокопарно говорила о Зигфриде
бабушка Фая, что в общем-то было не в
ее манере. Больше о Зигфриде никто
не говорил, потому что из всех, кого
Эля знала, никто его никогда не видел
и тем более — не слышал, как он играет
на виолончели. В том числе и бабушка
Фая, между прочим.

Но Зига-то стояла в прихожей — это
факт. И вздыхала, и плакала, и пела.
Значит, Зигфрид был, и мог-таки стать
первой виолончелью земного шара,
бабушка Фая врать не будет.

Но человек предполагает, а Бог располагает, говорит народная мудрость. То
есть хочет человек, мечтает, стремится к
чему-то, все силы кладет и жизнь готов
отдать за воплощение мечты, а все же
Богово расположение главнее. Выходит
так?

Иначе говоря, Зигфрид предполагал
стать именитым виолончелистом, жениться на Броне, двоюродной по матери
сестре бабушки Фаи, девице не столько
красивой, сколько с хорошими манерами, окончившей женскую гимназию,
владеющей двумя иностранными языками, из семьи добропорядочной и с неплохим достатком, дед Моисей, отец
Брониного отца Эли, а в домашнем обиходе — Ильи, владел в далекие дореволюционные времена мукомольным производством. Потом все его богатство
мукой же и развеялось яростными ветрами революции, унеслось поземкой,
заметающей все следы былой жизни.

Зигфрид тоже был хорошей партией
для Брони: семья по всем показателям
была под стать Брониной плюс виолончель, внешность имел непримечательную, но приятную — добрая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых, в тон виолончели, глаз,
длинные, тонкие, ломкие пальцы с припухлыми мягкими подушечками, уши великоваты и мочки длинные, но для мужчины это сущий пустяк, на который никто не обращает внимания. Кто-то, правда, обрисовал все эти подробности,
иначе откуда бы они дошли до сегодняшнего дня, ведь фотографий Зигфрида ни
у кого не было. И быть не могло.

Броня же замуж за него не вышла.

Возвращаясь к мелким деталям, которые стали для Эли знаками.

Зеркало в прихожей всегда висело
косо. Но это даже не деталь — это непреложный факт, возможно, не требующий
никакой трактовки.

А вот то, что Зига замолчала после
смерти няни Мани — перестала и плакать, и петь, — заставляет как-то задуматься. Причем замолчала не сразу,
первые несколько дней, что примечательно — не семь и не девять, а восемь
по ночам по дому разносились ее стоны
и всхлипы, протяжные, горестные. Это
слышали все, не осмеливаясь произнести вслух, чтобы не давать повода для
насмешек, при этом избегали смотреть
друг на друга, что лишь подчеркивало
уверенность в том, что Зига по ночам
играла свою прощальную музыку.

В ночь на восьмой день Зига издала
последний протяжный истошный всхлип.
То есть струны иногда вздрагивали от
неосторожного прикосновения, когда
время от времени кому-то приходило в
голову смахнуть пыль и паутину, расползшуюся в том углу, к которому одиноко прижималась Зига. Но это было скорее похоже на скрип колес несмазанной телеги. Музыка умерла.

Умерла следом за бабушкой Фаей и
страдающая склерозом болонка Мара,
причем она-то как раз соблюла закон —
семь дней, свернувшись клубочком, выла, лежа на пуховой бабушкиной подушке для ног, еду не принимала, воду не
пила, выла все тише, тише и на седьмой
день замолкла. Шиву отсидела одна,
больше некому было соблюдать обычай
предков. Невольно напрашивается вопрос — может быть, не было у Мары никакого склероза?

Все же жизнь полна веселых неожиданностей, надо только уметь их распознать.

Вспоминается еще одна смешная
история.

Эля одна дома — ни бабушки Фаи, ни
склеротички Мары, ни няни Мани, ни даже рыжей зеленоглазой кошары Баси,
которую няня повезла к доктору лечить
от тяжелого воспаления легких. Эля не
знала, что такое «легкие», тем более —
отчего они могут тяжело воспалиться.
Но не это занимало ее воображение.

Оставшись одна, она решила наконец осуществить свою мечту — померить
бабушкино файдешиновое платье. Может быть, у бабушки Фаи были платья и
получше, все говорили, что она большая
модница и у нее была своя модистка,
глухонемая подруга детства бабушка Сара. Может быть, были платья и получше,
но это — влекло и манило, потому что
файдешиновое. Казалось, наденет она
это платье, и все переменится, как по
волшебству. Каких перемен Эля ждала в
пять лет, когда все было прекрасно и
все были рядом — бабушка, няня, кошара, Мара, Зига? Каких?

О нет, не спрашивайте, она так хохотала, что слова не смогла бы произнести.

Хохотала, стоя перед зеркалом, бабушкино файдешиновое, изумрудное с
золотыми крапинками платье сползло с
плеч и распласталось по полу, она с трудом удерживала его двумя руками, приподнималась на цыпочки, чтобы полюбоваться своим отражением в зеркале,
но едва могла увидеть кончик вздернутого кверху носа с застывшими на нем
капельками пота. И все же она решила
покружиться, чтобы файдешин, вспорхнув с пола, волнами прокатился вокруг
ног, как у бабушки во время медленного
тура вальса, теперь уже только раз в году, в день рождения.

Кончилось все тем, что она окончательно запуталась в файдешине, упала,
ударилась головой о кованый сундук, в
котором бабушка хранила шляпки —
свои, своей мамы, своей бабушки и даже двоюродной сестры Брони, несостоявшейся жены несостоявшегося гения
Зигфрида. Упала и потеряла сознание.
В общем, ничего смешного.

Хотя нет, это ведь не конец истории —
это ее продолжение. Очнулась Эля в
своей постели, в ногах молча лежала
Мара, на подушке рядом косила на нее
зеленым глазом кошара Бася, и непонятно было — жалеет она Элю или осуждает. Почти вплотную к кровати была
придвинута зингеровская швейная машинка, бабушка Сара крутила ее ножной педалью, медленно протаскивая
руками под иголкой кусок изумрудного
файдешина. И на столе аккуратной
стопкой лежали фрагменты распоротого по швам бабушкиного файдешинового платья.

— Что ты делаешь, Сара? — Эля подскочила, со лба на пол упал пузырь со
льдом, от волнения она даже начала заикаться: — Чт-то т-ты д-делаешь, С-сара?!

Глухонемая Сара бровью не повела, продолжала шить, а бабушка Фая,
сидевшая рядом, спокойно и тихо сказала:

— Шьет тебе платье из файдешина.
Наденешь на Новый год.

— На еврейский?! — не удержалась
Эля, потому что знала, что он всегда наступает раньше нееврейского, осталось
всего чуть больше недели.

— Конечно, на еврейский, зачем
ждать лишние три месяца.

— А ты, бабуся?

— Я его уже относила.

Бабушка Фая медленно провела рукой по ткани, как бы пересчитывая кончиками пальцев рубчики, словно точно
знала их счет, словно с каждым из них
связывала мимолетное, давно канувшее в небытие мгновение своей жизни.
«Все проходит», — подумала, и непрошенная печаль прихлынула к повлажневшим глазам.

Глядя на бабушку, Эля всплеснула
руками — какая нежданная радость, подумала и уже готова была расхохотаться, но почему-то не смогла, вместо этого из глаз брызнули слезы. Наверное,
от сотрясения мозга. Иначе — отчего?

Так-то ведь смешно все получилось:
тайком без спросу померила бабушкино платье, покружилась в нем, упала, а
очнулась — и в новом файдешиновом
платье прямо на еврейский Новый год
угодила.

В трудные голодные военные годы
держали в доме чужую виолончель в
плотном коконе паутины, как в футляре,
виолончель, на которой никто не играл и
не собирался. Даже шляпки и капоры с
атласными лентами и цветочными
виньетками, с вуальками и перьями, с
большими изогнутыми полями и совсем
без полей бабушка Фая носила на толкучку и худо-бедно продавала, находились покупатели. Точнее сказать — менялы, готовые за мешочек муки, пшена или
гороха, за несколько картофелин, луковиц или яиц, а то и настоящих яблок сорта белый налив приобрести головной
убор, давным-давно вышедший из употребления, и уж во всяком случае ни для
чего не пригодный в конкретный текущий момент сурового военного времени.

А вот находились все-таки ценители
прекрасной старины. Бабушка меняла
не только головные уборы, но и разные
безделушки, жившие в доме со стародавних времен, которые и она помнила
от самого рождения. И зонт, кстати, ушел
из дома тем же путем, и старинное духовое дедово ружье, бабушкиного деда.
Его она долго готовила в путь — сняла со
стены, сдула пыль, тщательно протерла
тряпкой все деревянные части, пополировала металлические, проверила — не
заряжено ли, произнесла, ни к кому не
обращаясь:

— Оно, конечно, выстрелит в конце
пьесы, но уже не для нас.

Затем завернула ружье в старое детское одеяльце, из разноцветных пестрых
клинышков когда-то собранное Сарой
для будущих внуков, которых не дождалась, и положила на сундук. Через несколько дней присела на краешек сундука, положила на колени запеленатое ружье, повздыхала о чем-то про себя, поднялась и сказала:

— Ну, доброго тебе пути, амен.

Вроде как к ружью и обращалась,
больше не к кому.

Так постепенно и опустела прихожая — без зонта, без ружья, без сундука, его тоже забрали какие-то дядьки,
только оставшиеся шляпки бабушка переложила в комод. А Зига затаилась в
дальнем углу, ни звука не издавала, даже когда начались бомбежки и все вокруг вздрагивало и ходило ходуном. Она
как будто чего-то ждала.

Странно было бы так говорить о неодушевленном предмете, но Зига вряд ли
строго подходила под такое определение — все же она отзывалась благозвучием на заботу и ласку няни Мани и, осиротев без нее, еще восемь дней
играла свою прощальную музыку. Смешно сказать, но Зига дождалась своего
часа.

Это очень странная история. Бабушка Фая однажды увидела на толкучке мужчину неопределенного возраста,
от сорока пяти до семидесяти, предлагавшего в обмен на какую-нибудь еду
шляпку точь-в-точь Брониного фасона.
Бабушка примерно месяц назад выменяла эту шляпку как раз на яблоки белый налив, из которых умудрилась сварить тянучку, похожую то ли на мед, то
ли на засахаренное повидло, только
несладкую, и выдавала по ложечке к
вечернему кипятку, заменяющему традиционный чай. Бабушка точно помнит,
что не этот мужчина взял у нее Бронину
шляпку, это ведь у Сары склероз, не у
нее.

Она принялась пристально разглядывать его и вскоре поняла, что он навязчиво напоминает ей кого-то: внешность ничем не примечательная, но приятная — добрая, смущенная, будто виноватая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых глаз, уши,
пожалуй, немного великоваты для несоразмерно с туловищем маленькой головы, и мочки, тонкие и длинные, дрожат и колышутся, как осиновые листья
на ветру. Он сидел на деревянной колоде, Бронину шляпку примостил на коленях, а руки как-то неестественно висели
вдоль туловища.

Бабушка Фая имеет здесь, в этом
«зоосаде», свое место — на завалинке
сторожки при входе на толкучку, очень
удачное место, она его давно облюбовала и заняла, воспользовавшись всеобщей суматохой, когда кто-то у кого-то
что-то украл и все побежали — то ли ловить вора, то ли что-то прибрать к рукам
под шумок. Что там как у кого получилось, бабушка не знает, а ей под шумок
досталось как раз это самое лучшее место. Теперь она гордо, по-королевски
восседает на завалинке, будто абонемент купила в оперу в ложу бенуара на
весь сезон, и никто не осмеливается посягнуть на ее право.

Жан-Мари Гюстав Леклезио. Смотреть кино

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Книга по-хорошему захватывает своей амбициозностью — это поэтическая история десятой музы, которую большой писатель пропустил «через себя».

    Завсегдатаи киноклубов (каковых немало и по сей день) и просто киноманы с удовольствием обнаружат, что западная интеллигенция «фанатела» по поводу тех же фильмов, что показывались на «музейных» просмотрах в России.

    Отдав должное немому периоду, Леклезио рассказывает и о своих впечатлениях от «Аккатоне» Пазолини, «Рокко и его братьев» Висконти, японского кино и многого другого. И плавно переходит к проблемам куда более современным — «Болливуду» и феномену критического социального кино в исламском Иране.

    Жан-Мари Гюстав Леклезио недавно стал обладателем Нобелевской премии по литературе, и естественно, что самые разные его книги вызывают сейчас широкий читательский интерес.

    Он не только романист, но и блестящий эссеист, своего рода поэт эссеистики, и эта посвященная кино книга — прекрасное тому подтверждение.
  • Перевод с французского Дмитрия Савосина
  • Купить книгу на Озоне

Свет во тьме, он окружает вращающуюся Землю, ее
свет струится из беспредельного

Двадцать пять веков назад написал это стихотворение
грек Парменид, и вот кинематограф ставит философский
вопрос вновь. Этому свету из беспредельного, который
озаряет экран, подобно сиянию, исходящему от
луны, необходима темнота; светящаяся звезда похожа
на диск, на зеркало или, может быть, даже на линзу, не
она ли и послужила прообразом проектора или камеры-обскуры, отбрасывая собственный образ сквозь просветы
в листве деревьев? Пучок света, падающий на
экран, — разве он не принимает форму круга, если не
заключить его в рамку (должно быть, по заразительному
примеру прямоугольной формы живописных полотен),
подправив с помощью каширования? И камера, и
проектор — механизмы, придуманные для того, чтобы
воссоздать для нас свет из беспредельного, — разве не
воскрешают они саму природу этого лунного отблеска,
чрезмерно белого, чрезмерно контрастного ночного
сияния, чтобы в темном зале кинотеатра мы смогли
прожить жизнь, о которой только мечтаем, уйдя далеко,
так далеко от реальности?

Все с самого начала разворачивалось в этой двузначности — от реального до придуманного, от переживаемого
до воображаемого, от того, во что веришь,
до того, чего жаждешь. Политый поливальщик братьев
Люмьер вызывал смех потому, что на него взирали
издалека, ощущая собственную неуязвимость
(то бишь чувствуя себя сухими). Анри Бергсон обнаружил
в кинематографе подтверждение своей теории
смеха: ни один другой жанр не в силах был придать
ему предельную выверенность механики, к тому же,
как любая механика, и эта тоже могла быть бесконечное
множество раз заново поставлена и сыграна, и все
с тем же успехом. Повторение, настойчивость, простота
ловушки делают свое дело, и раскатистый хохот
свидетельствует о том, что сами-то мы под надежной
защитой, мы просто зрители.

Свет из беспредельного: то, что это слово «свет» —
«люмьер» — будет ассоциироваться с кинематографом,
с его историей, — вот что поразительно. Свет
существует прежде кино. Он есть выражение бытия.
Он сияет из самого далекого прошлого, из глубин пещер
Альтамиры, с тех наскальных рисунков, нанесенных
далекими предками, которые оживали от движения
факелов, — стад бизонов, антилоп, притаившихся
воинов, охотников, потрясающих дротиками.

Электрический свет, пусть так! Первые шаги кинематограф
делает еще до использования электрических
ламп накаливания. Это волшебный фонарь XIX
века, тот, что описывает Пруст на первых страницах
«Любви Свана», неустанно возвращаясь к истории
Женевьевы Брабантской, тот самый, о котором Ингмар
Бергман рассказывает в «Латерна магика» как о
проводнике его инициации в мир образов. Или тот, который я смотрел ребенком в коридоре моей бабушки,
он работал на масляной лампе, а внутрь вставлялись
стеклянные пластины, на них бледными красками
были нанесены картинки, которые знакомили меня со
сценами из басен Лафонтена или сказок Перро.

Не хватало движения, то есть жизни. Феномен изображения,
задерживающегося на сетчатке глаза, был
известен с давних времен. Ребенком я узнал о нем из
чудесной книги Тома Тита («Занимательная наука»),
которая учила, как можно поэкспериментировать с
блюдцем и картонным кружком, — если его проткнуть
посередке, то получается карусель, на которой, стоит
мне только захотеть, поскачет лошадь или побежит
человеческий силуэт. Говорят, в Ангкоре похожее развлечение
устраивали себе кхмерские принцы, глядя
из окна проносившейся кареты на то, как шагают каменные
слоны. Не пора ли нам вернуться к античной
философской мысли, ко всем этим вопросам о том, насколько
реально движение, полет птиц, галоп лошадей,
которые все суть вариации Зеноновой стрелы? Фотография,
а потом и кинематограф принесли зачатки ответа.
Но разрешили ли они проблему времени?

«Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота», «Выход
рабочих с заводов Люмьер» мгновенно обессмысливают
эту тему. Подобные ожившие картины утверждают
реальность, демонстрируют ее весомо, грубо,
как принцип. Течение жизни становится данностью.
Зритель больше не размышляет. Он не отступает, чтобы
лучше разглядеть, не прищуривается. Он пугается,
очаровывается, ему смешно, он забывает обо всем.
Режиссер Робер Брессон вспоминает, как воздействовало
кино на своих первых зрителей. «Больше всего
нас удивило, — рассказывает он, — что шевелились
листья на деревьях».

В одном из первых фильмов, навеки запечатленных
синематографом, Луи Люмьер снимает своего
брата Огюста в кругу семьи, в саду, когда тот кормит
младенца, вкладывая пищу прямо ему в ротик. Это называется
«Завтрак ребенка». В глубине сада по листве
кустов пробегает легкий ветерок. Прошла сотня лет, но
мы испытываем все то же очарование этой обыденной
сценкой, будто это одно из наших собственных воспоминаний,
будто мы вот-вот услышим шепоток пробегающего
по саду ветра, услышим, как ложка звякает
о тарелку, и еще смех, нежные слова родителей.

Я очень люблю лунную метафору. Не потому ли я и
вглядываюсь в свое детство, что мне так нравится свет
кинематографа, этот бледный, жемчужный, зернистый
свет, немного сероватый или, напротив, чрезмерно резкий,
свет, который, как говорится, светит, да не греет,
зато может оживлять сны и призраки? Луна — звезда
сновидений, ее диск — это серебряное зеркало, или,
быть может, линза, или еще то выпуклое зеркало, что
отражает пучок от электрической лампы проектора.
Проектор, ну точно как лунный свет, распространяет
сияние, совершающее путешествие во времени, прежде
чем оно доберется до белизны экрана. То, что он
освещает, — театр теней, ибо в ту минуту, когда на них
смотришь, несмотря на их движение и жизнь, эта реальность,
эти мужские и женские силуэты уже перестали
существовать.

Все помнят значительные технические трудности,
сопутствовашие изобретению кинематографа. В ранние
годы снимали лишенные движения сцены на пленэре,
в студии, простейшие опыты. Трудно увидеть в
этих трепетных, обольстительных кадрах что-то иное,
кроме плохой имитации реального.

Иногда это может спровоцировать эмоцию, вызвать
забавное замечание, на грани изумления. Но в
первые мгновения своей жизни кинематограф кажется
обреченным на интерьерные съемки (стена в глубине
пещеры). Вне помещения слишком яркое солнце,
слишком сильный ветер, может быть, слишком много
шевелящихся листьев на деревьях. Ночь, настоящая
ночь слишком темна, и пленка не может зафиксировать
сверкание звезд.

Если хотят иметь дело с искусством (а кажется,
именно этого и хотели — от создания «Фильм д’Ар»
до основания «Метро-Голдвин-Майер»), с приключением,
с любовью, с чувством, необходимо извлечь
кино из его хитроумной механической оболочки, забыть
его волшебные детские времена. Его истина лунная,
она в одно и то же время и далекая, и родная, она
изобретает реализм, но так никогда и не станет реальностью.
Все первые кинофильмы рассказывают интриги,
показывают сцены, заимствованные из романов
или театрального репертуара. Их вдохновляет нечто
среднее между мифом и фарсом. А ведь это именно
то, чего так ждут зрители. Моему отцу было всего семнадцать,
когда он на острове Маврикий узнал о том,
что семья разорена и грядет выселение из отчего дома.
Он пошел на обман, прибавив себе лет, и завербовался
добровольцем в британскую армию, чтобы ехать сражаться
в Европу, на ту войну, о которой ничего не знал.
Чтобы обмануть свою печаль, он пойдет посмотреть
один из первых игровых фильмов, которые показывают
в театре «Кюрпип», видавшем виды и перестроенном
под кинозал. Фильм называется «Эдип царь», по
Софоклу. Его режиссер — Андре Кальметт. Дата выхода
— 1908 год. Я так и не смог представить себе, на что
же он был похож, этот фильм, с драматической ролью
Муне-Сюлли, игравшего ослепленного Эдипа в духоте
маврикианской зимы, в то время как по гофрированному
железу крыши барабанили потоки дождя, над Мока
и родным домом собирались грозовые облака, и иная
гроза, куда более страшная, назревала на другом краю
света, над долиной Марны. У меня ничего не осталось
от того волнующего вечера. Только маленькая записная
книжка отца, в которой есть сделанная карандашом
пометка, полустершаяся от времени: «10 декабря
1914, ходил в кино смотреть «„Эдип царь“».

Рождение кинематографа для такого ребенка, каким
был я, поначалу (а сегодня, должно быть, это повсеместно
распространено благодаря телевидению и
DVD) было развлечением домашним. В квартире, где
мы жили после войны, моя бабушка устроила у себя
в коридоре систему, состоявшую из проектора «Патэ
Бэби», экрана из белой скатерти, повешенной на стенку,
и стульев для детей. Проектор и бобины принесла
бабушкина подруга, ее звали Габи, и она всю жизнь
проработала на заводах Патэ — о ней я еще расскажу
чуть дальше. Чего только не находили мы в коробке
с кинолентами. Бобины со старыми новостями тридцатилетней
давности, виды Парижа и Эрменонвилля,
прекрасные незнакомки в узких корсажах и украшенных
цветами шляпках (подруги бабушки или Габи, а
может, и девицы, желавшие стать актрисами, пришедшие
сняться в пробах на студию Патэ в Х округе), документальные
съемки об Алжире и Крайнем Севере,
автомобильные гонки — больше всего я любил эпизод,
где показывалось, как высоко стоявшие на колесах
автомашины опрокидывались на крутом вираже с
такой неспешностью, что сидевшие за рулем вполне
успевали вылезти и отойти в сторону. Проектор с ручкой позволял поэкспериментировать и с замедлением,
смотреть кадр за кадром (однако нельзя было долго
задерживаться на чем-то одном, иначе лампа проектора
могла прожечь пленку). Еще я обнаружил, как
приятно смотреть фильмы с конца, крутя ручку в обратную
сторону. Особенно для этого подходила бобина,
на которой был снят прыжок с парашютом. Можно
было видеть, как человек подскакивает, отрываясь от
земли, обвязанный веревками парашюта, который после
этого сразу складывается, и как потом его, пятящегося
задом, проглатывает открытая дверь биплана. Думаю,
что благодаря этому маленькому проектору я познакомился
со всеми техническими приемами кинематографа
— замедлением, монтажом, крупным планом,
зумом и размытостью изображения, — хотя некоторые
из этих приемов объяснялись по большей части ветхостью
пленки. Для приведения ее в божеский вид мы
использовали специальный клей и прищепки. Позже,
когда бабушка решилась поменять «Патэ Бэби» на проектор
для широких бобин, тоже снабженный ручкой,
я открыл искусство зрелища. Соединяя разнородные
куски, я делал фильмы длительностью минут по двадцать,
организуя их более логично, по-новому склеивая
документальные съемки («Празднования победы
1918 года», «Утиная охота на биплане», «Вторжение
в Рур», сцены бури или закатов, верблюд в Ботаническом
саду, мультипликации, комедии). Если мне случалось
приглашать на такие просмотры приятелей, я
вывешивал афиши, указывая в них программу.

Бабушкин коридор был для меня тем, что зовут открытием
мира, которое и есть кинематограф. Окно в реальную
жизнь, окно во вражеской стене, в послевоенной
оборонительной системе. Того, что показывал нам
экран, уже давно не существовало, но я этого не знал.
Эти господа в котелках, с закрученными усиками,
чернеющим взглядом, с их манерой ходить вприпрыжку,
преувеличенной выразительностью жестов,
эти дамы под вуалетками и в пышных юбках, затянутые
в корсет, на ногах ботиночки, эти слишком бледные,
слишком накрашенные лица, губы, напомаженные
сердечком, взмах ресниц и взгляды искоса, такие
долгие и говорящие так много, — я еще мог верить,
что все они по сию пору живы, что они населяют эти
города по ту сторону стены — должно быть, последние,
кто еще уцелел от этой исчезнувшей цивилизации,
вроде бабушкиного «Де Дион-Бутона», с которого
немецкие солдаты сняли шины, и в нашем дворе он
стал моей игрушкой.

Обучение на таком конвейере для снов позволило
мне овладеть этой иной реальностью, что была живее,
забавнее моей повседневности, но при этом столь же
безумна. Она породила во мне ощущение иного измерения,
фантастическое, изнанку окружающего (но где
же тогда было его настоящее лицо?), воображаемое —
а иными словами, образное мышление.

В детстве я не ходил в кино. Я не знал, что собою
представляет «зрелище», не понимал разницы
между документом и вымыслом. Единственными
ориентирами для меня были книги, точнее, словари,
а еще точнее — двадцать томов «Словарей разговорной
речи», занимавших целую этажерку в библиотеке
бабушки.

Илья Эренбург знает, что говорит, упоминая о
революции «Патэ Бэби». Революцией была возможность
для семей творить у себя дома собственное волшебство.
В темноте коридора — мы завешивали окна
голубой бумагой, во время войны употреблявшейся
для светомаскировки, — я смотрел, как на белом полотне оживают эти трепетные, немного призрачные
картины. Нашим излюбленным фильмом был «Дом
с привидениями» Гарольда Ллойда, и вспоминаю,
что смотреть на эти самодвижущиеся столы было и
страшно, и смешно. В мультфильмах людоед с огромным
ножом, ощупывающий головы своих дочерей
прежде чем отрезать их, вызывал у меня какой-то недоверчивый
ужас. Тогда, во время этих просмотров, я
впервые испытал эстетическое чувство. Мне хватило
его надолго. И мне не нужно было ничего иного.

Тем временем в мире-то кино существовало. Оно
совершило гигантский прорыв. Снимали и сблизи, и
издалека, и патетически, и грандиозно, актеры говорили,
пели, музыка усиливала впечатление от душераздирающих
сцен, от гэгов, от поцелуев любовных
пар. Звезды появлялись, и звезды исчезали.

Но для меня, тщедушного малыша военной поры,
весь мир был замкнут в этом закутке коридора с его
хрупкими и огнеопасными пленками, с вслушиванием
в треск вертящейся ручки, и хотелось вертеть и
вертеть ее до боли в запястье. С обязательным наведением
резкости с помощью навинчиваемой линзы,
со склеиванием обрывов — оживить изображение, заставив
пленку пробежать по всем шести пружинящим
роликам.

Кнут Фалдбаккен. Поздние последствия

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Третья книга из популярной в Норвегии серии о старшем инспекторе полиции Юнфинне Валманне.

    Российские любители детективных романов уже знакомы с инспектором по двум предыдущим книгам, выпущенным издательством «Текст» — «За гранью» (2008) и «Ночной мороз» (2010).

    На этот раз Юнфинн Валманн расследует убийство молодой женщины, изуродованное тело которой обнаруживает в прихожей красивого особняка курьер из цветочного магазина. На подозрении у следствия двое — бывший муж и любовник, и оба имеют алиби на вечер убийства. Нити расследования приводят Валманна к нераскрытому делу о пропавшей пять лет назад женщине…

    Дело, казавшееся простым и ясным в самом начале, с каждым часом запутывается, и мы постепенно узнаем, что почти все действующие лица романа что-то скрывают и все обстоит гораздо сложнее…
  • Перевод с норвежского С. Карпушиной и А. Наумовой

Наружная дверь скрипнула. Она вся сжалась в
комок.

Слышно, как он входит в коридор, снимает
ботинки и ставит их на место на полку под вешалкой,
вешает куртку и сует ноги в шлепанцы. Он
делает все медленнее обычного и более обстоятельно,
как ей кажется. Она напрягается, чтобы не пропустить
ни единого звука, ни одного сигнала, который
мог бы намекнуть на то, что сегодня все идет
не как всегда, не так, как он любит. Она слишком
хорошо знает, что его медлительность — тревожный
сигнал. На часах без четверти шесть, и время
тоже имеет значение. Он пришел на час позже обычного.
Видимо, что-то случилось, что-то неожиданное
задержало его на работе. Ведь самая незначительная
мелочь вызывает у него раздражение и
выводит из равновесия. А может, что-то произошло
по дороге. Женщина? Ведь он всегда так пунктуален,
так любит порядок. Предсказуемость, привычный
порядок жизни для него вроде Евангелия. Его
может отвлечь красивая женщина или что-то еще,
оказавшееся на пути.

А свое раздражение он всегда вымещает на ней.

Аккуратность — важная черта его личности —
вошла и в ее жизнь. Вначале ей это нравилось:
педантичный мужчина внушал доверие, чувство
надежности. Но вскоре ей пришлось узнать, что
с этой педантичностью шутки плохи. Сама она
никогда не отличалась особой тщательностью и не
была типичной домохозяйкой. Ее опыт общения с
мужчинами до замужества был не очень-то богат
и далеко не положителен. Она сразу же поняла,
что к совместной жизни надо приспосабливаться.
Компромиссы необходимы, даже если их становится
слишком много и, возможно, даже если
они выходят за разумные рамки. Постепенно ей
пришлось разрабатывать стратегию поведения,
маневрировать, уклоняться от ответов на вопросы
и даже прибегать к слезам и лжи. Все это делалось,
чтобы избежать репрессивных мер с его стороны.
А когда ничего не помогало, оставалось последнее
средство — съежиться и стать невидимкой. Совсем
исчезнуть.

По краям красного мучного соуса образовалась
корочка. Он попросил приготовить ему сегодня
котлеты, добрые старые котлеты, какие обычно
делала ему мама. Она далеко не мастак в этом деле,
и вообще стряпня не относится к ее любимым занятиям.
Она не обращает особого внимания на еду и
готовку. Они и в этом не схожи. Он постоянно напоминает ей об этом и беспощаден в критике. А уж
обед для него — святое дело. Ну как он не понимает,
что ее работа в доме престарелых с регулярными
дежурствами не дает возможности соблюдать
строгий распорядок дня? А как он требователен к
выбору блюд! Со своей стороны, она чувствует, что
ему не нравятся ее ночные дежурства, но не хочет
ничего менять. Он мог бы запретить ей работать,
но оба они знают, что денег в обрез. Он работает
преподавателем на полставки и получает немного.
Кроме того, он утверждает, что у него есть особые
расходы, не вдаваясь в подробности и не объясняя,
какие именно. Она догадывалась, что он тратит
деньги на женщин, но по этому поводу не слишком
расстраивалась. Возможно, это несколько охлаждало
его пыл.

Сегодня вечером и до конца недели ей предстояли
ночные дежурства. Она тайком радовалась про
себя, что выпадает свободный вечер. Поэтому нажарила
ему котлет с вареным картофелем и гороховым
пюре. И красным соусом. Она прекрасно знает, что
ее ждет, если соус собьется в комки. Этого, правда,
удалось избежать, но сейчас соус рисковал затвердеть,
потому что он опаздывал.

Она слышит, как он останавливается перед зеркалом.
Как он следит за своей внешностью! Хочет
хорошо выглядеть, казаться моложе. Он постоянно
воображает, что ловит на себе восхищенные
взгляды встречных женщин. Сейчас он изучает
свое изображение в зеркале, и это сигнал, предвещающий опасность. Возможно, это означает, что
ему где-то отказали, и именно ей придется ощутить
на себе последствия того, что у него что-то
не получилось. Его давно уже не волнует, что она
о нем думает. Он и допустить не может, что она
отважится на какой-то комментарий, вроде того,
что у него волосы поредели или появился животик.
Сам же он постоянно отпускает уничижительные
замечания по поводу ее одежды, макияжа, стрижки
или фигуры. Как будто эта беспощадная критика
помогает ему преодолеть мысли о разнице в возрасте
между ними. Вначале ей это даже нравилось —
она была так молода и неопытна, а он — взрослый
мужчина. Однако все очарование быстро пропало,
так как пропасть между ними становилась все
непреодолимее.

Порой она ощущала легкий запах духов, когда он
поздно возвращался домой, запах чужой женщины.
Но и это ее больше не возмущало, даже наоборот —
он оставит ее в покое, по крайней мере, на один или
два вечера. Однако постоянных упреков избежать
не удавалось. И побоев, когда ему казалось, что она
зашла слишком далеко, нарушила границы, установленные
им по его собственному усмотрению.
Как будто он наказывал ее за собственные промахи,
защищая свое чувство собственного достоинства и
свою безупречную мораль.

Вот он открывает дверь на кухню. Входит. Она
съеживается еще сильнее. Не для того, чтобы сделаться
невидимой для него, нет, ведь это невозможно. Скорее, чтобы сделаться невидимой для
самой себя. Стать пустой, бесчувственной точкой.

Одна эта мысль приносит облегчение.

Вот он подходит и становится у нее за спиной.

— Да неужели это моя маленькая женушка во-
зится у плиты?

Слишком громко, да и как-то преувеличенно
душевно. Она чувствует, что это скоро начнется.
Только не знает как и когда.

— Моя маленькая женушка…

Она еще больше съеживается.

Он обхватывает ее сзади руками. Она чувствует
прикосновение его носа к ямочке на затылке. Она
выше его почти на полголовы. Раньше его это возбуждало,
а теперь он ее за это ненавидит. А также
за то, что она коротко подстриглась, после того как
он в припадке бешенства начал выдергивать у нее
клочья волос.

Его рука нащупывает ее грудь. Ей это неприятно.
Она чувствует себя какой-то неуклюжей. Он
сжимает ее сильнее. У нее маленькие груди, и она
не пытается их подчеркнуть или увеличить. Еще
один повод для недовольства. Он издевался над
ее фигурой, часто в присутствии других людей,
называл ее гладильной доской, мальчишкой или,
что еще хуже, — Долли Партон.

— …готовит мое любимое блюдо…

Он щиплет ее, словно собирается вытянуть ее
грудь до желаемой величины. Ей больно, но она не
издает ни единого звука, только еще усерднее принимается
размешивать соус.

— …но даже не удосуживается обернуться и
одарить мужа маленьким поцелуем, когда он усталый
приходит с работы.

Она оборачивается, хотя хорошо знает, что за
этим последует. В последнее время стало много
хуже. Он бил ее прямо в лицо, не думая о ссадинах
и шрамах, которые заметят на работе — и пойдут
разговоры.

— Ты что, не понимаешь? Я же вижу, что ты
сожгла соус.

Она пытается исчезнуть, перестать существовать,
покинуть свое тело, чтобы он не добрался до
нее. Она стала очень изобретательной. Старается
отстраниться от всего, что он делает с ней. Даже боль
как-то отдаляется, и она становится равнодушной,
как будто обижают и бьют кого-то другого. Этот тип
бегства ускользает из-под его контроля. И еще ненависть,
которую он также не контролирует. Картины и
представления, возникающие у нее в голове, пока он
над ней издевается. Вот из этого ничто, в которое она
превратилась, возникнет когда-то новый человек, ее
собственное я, ангел мести, злой и могущественный,
непобедимое существо, которое поднимется и отомстит
за нее. И он получит по заслугам.

Единственное, что она осознает, лежа в кухне на
полу, всхлипывая от обиды и боли, вся липкая от
крови и пота, — страстное желание этого момента,
и постепенно, с каждым ударом и пинком, с каждым
оскорблением в ней растет уверенность, что этот
момент настанет. Ибо она уже начинает ощущать
свою силу. Она видит выход. Она так в этом уверена,
что даже улыбается, лежа на полу, вниз лицом,
измазанным в смеси слез и крови, текущей из носа и
рассеченной губы.

Именно он, а не она движется навстречу своей
гибели.