Рада Полищук. Лапсердак из лоскутов

Рада Полищук. Лапсердак из лоскутов

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Новая книга известной российской писательницы Рады Полищук, продолжение саги о судьбе российского еврейства, попавшего в гигантскую мясорубку двадцатого века.

    Первые книги этой саги — «Одесские рассказы, или Путаная азбука памяти», «Семья, семейка, мишпуха. По следам молитвы деда».

    Лапсердак из лоскутов. А из чего еще можно сшить лапсердак — символ утраченного времени, если нет единого куска ткани, если даже самая прочная и самая невесомая в мире ткань — ткань воспоминаний — зияет гигантскими прорехами?

    Словно лучом прожектора выхватывает писатель из тьмы забвения судьбы своих персонажей, полные тревог, радостей, печалей, мужества противостояния и веры.

  • Купить книгу на Озоне

Эля кружилась в большой прихожей перед старым овальным зеркалом
с попорченной амальгамой и треснутой
рамой красного дерева, висевшем на
массивном железном костыле, кем-то,
когда-то, в незапамятные времена вбитым в эту стену. Сколько она себя помнит, а помнит она себя с раннего-раннего детства, зеркало всегда висело косо,
но его никто не поправлял, не перевешивал, будто был в этом какой-то скрытый смысл.

Впрочем, раньше она этого не замечала — висит себе зеркало и висит. Это
сейчас любая мелкая деталь казалась
каким-то знаком, требующим расшифровки. Никаких шифров она не знала и
потому пока только в уме все регистрировала, у нее не было привычки записывать — слава богу, память пока ни разу
не подвела ее.

Эля родилась, а зеркало уже висело,
и первое свое отражение увидела она в
зеркале, и лицо бабушки Фаи, которая
держала ее на руках. Тыча пальцем то в
зеркало, то в бабушку, она тогда засмеялась, бабушка потом всем рассказывала, но ей кажется, что и она это помнит.
Правда, ей тогда все было смешно.

Справа от зеркала на стене всегда
висел большой зонт-трость с рукоятью
из карельской березы, которым никто
никогда на ее памяти не пользовался по
назначению, только для развлечения.
Зонт выстреливал почти так же громко,
как духовое ружье, висевшее с другой
стороны, и раскрывался большим куполом цвета молочного предутреннего тумана. Под ним можно было спрятаться
вместе с бабушкой, дедушкой, мамой,
папой, няней Маней, рыжей кошарой
Басей, зеленоглазой, с зеленым атласным бантом на шее, большой, мягкой,
пушистой, как бабушкина пуховая подушка, на которую она укладывала свои
распухшие ноги, и бабушкиной любимицей белоснежной болонкой Марой, старой, сварливой, подслеповатой, оглушительно тявкающей на всех домочадцев.

— У нее склероз, — винилась за Мару бабушка, — никого не узнает, даже
меня.

В подтверждение этих слов Мара
принималась облаивать бабушку, бегая
вокруг нее кругами, подпрыгивая то на
задних, то на передних лапах.

— Так-то она еще не в плохой форме, — одобрительно покачивала головой бабушка Фая. — Вот только склероз.

Склероз старой болонки Мары —
это, согласитесь, очень смешно.

Из дальнего угла прихожей наблюдала за всем происходящим виолончель, темного матового дерева, почти
черная, издали виолончель была похожа на бабушку — тонкой талией и широкими округлыми бедрами. На виолончели никто никогда не играл, только, по давним преданиям — какой-то
дальний друг дома со стороны бабушки, что-то вроде несостоявшегося жениха ее двоюродной сестры Брони, кажется.

Звали его Зигфрид, за что виолончель навсегда получила неблагозвучное имя Зига, что тоже было поводом
похохотать. Смычка не было, но влажное обтирание мягкой фланелевой
тряпкой Зига имела ежедневно. Няня
Маня выполняла этот ритуал с особым
тщанием, выдавая тем самым и свое
преклонение, и восхищение, и какое-то
затаенное чувство к Зиге, ведь только
под ее рукой Зига оживала — то протяжно, то коротко вздыхала, будто очнувшись от сна, то заходилась вибрирующим низким плачем, вызывающим
ответные беспричинные слезы, то с
пронзительной радостью устремлялась
ввысь, и душа рвалась следом, неслась
без страха и надежды на спасение…

Потом всегда, завороженно слушая
виолончель, Эля вспоминала няню Маню, с затаенным дыханием обтирающую пыль с инструмента, и те неземные звуки, рожденные неловкой рукой
няни.

Соло с тряпкой на виолончели, не
станете же вы возражать, — тоже неплохой анекдот.

А Зигфрид играл виртуозно, это
признавали все, кто слышал его игру, —
наверное, он был гений и мог бы стать
первой виолончелью земного шара,
так высокопарно говорила о Зигфриде
бабушка Фая, что в общем-то было не в
ее манере. Больше о Зигфриде никто
не говорил, потому что из всех, кого
Эля знала, никто его никогда не видел
и тем более — не слышал, как он играет
на виолончели. В том числе и бабушка
Фая, между прочим.

Но Зига-то стояла в прихожей — это
факт. И вздыхала, и плакала, и пела.
Значит, Зигфрид был, и мог-таки стать
первой виолончелью земного шара,
бабушка Фая врать не будет.

Но человек предполагает, а Бог располагает, говорит народная мудрость. То
есть хочет человек, мечтает, стремится к
чему-то, все силы кладет и жизнь готов
отдать за воплощение мечты, а все же
Богово расположение главнее. Выходит
так?

Иначе говоря, Зигфрид предполагал
стать именитым виолончелистом, жениться на Броне, двоюродной по матери
сестре бабушки Фаи, девице не столько
красивой, сколько с хорошими манерами, окончившей женскую гимназию,
владеющей двумя иностранными языками, из семьи добропорядочной и с неплохим достатком, дед Моисей, отец
Брониного отца Эли, а в домашнем обиходе — Ильи, владел в далекие дореволюционные времена мукомольным производством. Потом все его богатство
мукой же и развеялось яростными ветрами революции, унеслось поземкой,
заметающей все следы былой жизни.

Зигфрид тоже был хорошей партией
для Брони: семья по всем показателям
была под стать Брониной плюс виолончель, внешность имел непримечательную, но приятную — добрая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых, в тон виолончели, глаз,
длинные, тонкие, ломкие пальцы с припухлыми мягкими подушечками, уши великоваты и мочки длинные, но для мужчины это сущий пустяк, на который никто не обращает внимания. Кто-то, правда, обрисовал все эти подробности,
иначе откуда бы они дошли до сегодняшнего дня, ведь фотографий Зигфрида ни
у кого не было. И быть не могло.

Броня же замуж за него не вышла.

Возвращаясь к мелким деталям, которые стали для Эли знаками.

Зеркало в прихожей всегда висело
косо. Но это даже не деталь — это непреложный факт, возможно, не требующий
никакой трактовки.

А вот то, что Зига замолчала после
смерти няни Мани — перестала и плакать, и петь, — заставляет как-то задуматься. Причем замолчала не сразу,
первые несколько дней, что примечательно — не семь и не девять, а восемь
по ночам по дому разносились ее стоны
и всхлипы, протяжные, горестные. Это
слышали все, не осмеливаясь произнести вслух, чтобы не давать повода для
насмешек, при этом избегали смотреть
друг на друга, что лишь подчеркивало
уверенность в том, что Зига по ночам
играла свою прощальную музыку.

В ночь на восьмой день Зига издала
последний протяжный истошный всхлип.
То есть струны иногда вздрагивали от
неосторожного прикосновения, когда
время от времени кому-то приходило в
голову смахнуть пыль и паутину, расползшуюся в том углу, к которому одиноко прижималась Зига. Но это было скорее похоже на скрип колес несмазанной телеги. Музыка умерла.

Умерла следом за бабушкой Фаей и
страдающая склерозом болонка Мара,
причем она-то как раз соблюла закон —
семь дней, свернувшись клубочком, выла, лежа на пуховой бабушкиной подушке для ног, еду не принимала, воду не
пила, выла все тише, тише и на седьмой
день замолкла. Шиву отсидела одна,
больше некому было соблюдать обычай
предков. Невольно напрашивается вопрос — может быть, не было у Мары никакого склероза?

Все же жизнь полна веселых неожиданностей, надо только уметь их распознать.

Вспоминается еще одна смешная
история.

Эля одна дома — ни бабушки Фаи, ни
склеротички Мары, ни няни Мани, ни даже рыжей зеленоглазой кошары Баси,
которую няня повезла к доктору лечить
от тяжелого воспаления легких. Эля не
знала, что такое «легкие», тем более —
отчего они могут тяжело воспалиться.
Но не это занимало ее воображение.

Оставшись одна, она решила наконец осуществить свою мечту — померить
бабушкино файдешиновое платье. Может быть, у бабушки Фаи были платья и
получше, все говорили, что она большая
модница и у нее была своя модистка,
глухонемая подруга детства бабушка Сара. Может быть, были платья и получше,
но это — влекло и манило, потому что
файдешиновое. Казалось, наденет она
это платье, и все переменится, как по
волшебству. Каких перемен Эля ждала в
пять лет, когда все было прекрасно и
все были рядом — бабушка, няня, кошара, Мара, Зига? Каких?

О нет, не спрашивайте, она так хохотала, что слова не смогла бы произнести.

Хохотала, стоя перед зеркалом, бабушкино файдешиновое, изумрудное с
золотыми крапинками платье сползло с
плеч и распласталось по полу, она с трудом удерживала его двумя руками, приподнималась на цыпочки, чтобы полюбоваться своим отражением в зеркале,
но едва могла увидеть кончик вздернутого кверху носа с застывшими на нем
капельками пота. И все же она решила
покружиться, чтобы файдешин, вспорхнув с пола, волнами прокатился вокруг
ног, как у бабушки во время медленного
тура вальса, теперь уже только раз в году, в день рождения.

Кончилось все тем, что она окончательно запуталась в файдешине, упала,
ударилась головой о кованый сундук, в
котором бабушка хранила шляпки —
свои, своей мамы, своей бабушки и даже двоюродной сестры Брони, несостоявшейся жены несостоявшегося гения
Зигфрида. Упала и потеряла сознание.
В общем, ничего смешного.

Хотя нет, это ведь не конец истории —
это ее продолжение. Очнулась Эля в
своей постели, в ногах молча лежала
Мара, на подушке рядом косила на нее
зеленым глазом кошара Бася, и непонятно было — жалеет она Элю или осуждает. Почти вплотную к кровати была
придвинута зингеровская швейная машинка, бабушка Сара крутила ее ножной педалью, медленно протаскивая
руками под иголкой кусок изумрудного
файдешина. И на столе аккуратной
стопкой лежали фрагменты распоротого по швам бабушкиного файдешинового платья.

— Что ты делаешь, Сара? — Эля подскочила, со лба на пол упал пузырь со
льдом, от волнения она даже начала заикаться: — Чт-то т-ты д-делаешь, С-сара?!

Глухонемая Сара бровью не повела, продолжала шить, а бабушка Фая,
сидевшая рядом, спокойно и тихо сказала:

— Шьет тебе платье из файдешина.
Наденешь на Новый год.

— На еврейский?! — не удержалась
Эля, потому что знала, что он всегда наступает раньше нееврейского, осталось
всего чуть больше недели.

— Конечно, на еврейский, зачем
ждать лишние три месяца.

— А ты, бабуся?

— Я его уже относила.

Бабушка Фая медленно провела рукой по ткани, как бы пересчитывая кончиками пальцев рубчики, словно точно
знала их счет, словно с каждым из них
связывала мимолетное, давно канувшее в небытие мгновение своей жизни.
«Все проходит», — подумала, и непрошенная печаль прихлынула к повлажневшим глазам.

Глядя на бабушку, Эля всплеснула
руками — какая нежданная радость, подумала и уже готова была расхохотаться, но почему-то не смогла, вместо этого из глаз брызнули слезы. Наверное,
от сотрясения мозга. Иначе — отчего?

Так-то ведь смешно все получилось:
тайком без спросу померила бабушкино платье, покружилась в нем, упала, а
очнулась — и в новом файдешиновом
платье прямо на еврейский Новый год
угодила.

В трудные голодные военные годы
держали в доме чужую виолончель в
плотном коконе паутины, как в футляре,
виолончель, на которой никто не играл и
не собирался. Даже шляпки и капоры с
атласными лентами и цветочными
виньетками, с вуальками и перьями, с
большими изогнутыми полями и совсем
без полей бабушка Фая носила на толкучку и худо-бедно продавала, находились покупатели. Точнее сказать — менялы, готовые за мешочек муки, пшена или
гороха, за несколько картофелин, луковиц или яиц, а то и настоящих яблок сорта белый налив приобрести головной
убор, давным-давно вышедший из употребления, и уж во всяком случае ни для
чего не пригодный в конкретный текущий момент сурового военного времени.

А вот находились все-таки ценители
прекрасной старины. Бабушка меняла
не только головные уборы, но и разные
безделушки, жившие в доме со стародавних времен, которые и она помнила
от самого рождения. И зонт, кстати, ушел
из дома тем же путем, и старинное духовое дедово ружье, бабушкиного деда.
Его она долго готовила в путь — сняла со
стены, сдула пыль, тщательно протерла
тряпкой все деревянные части, пополировала металлические, проверила — не
заряжено ли, произнесла, ни к кому не
обращаясь:

— Оно, конечно, выстрелит в конце
пьесы, но уже не для нас.

Затем завернула ружье в старое детское одеяльце, из разноцветных пестрых
клинышков когда-то собранное Сарой
для будущих внуков, которых не дождалась, и положила на сундук. Через несколько дней присела на краешек сундука, положила на колени запеленатое ружье, повздыхала о чем-то про себя, поднялась и сказала:

— Ну, доброго тебе пути, амен.

Вроде как к ружью и обращалась,
больше не к кому.

Так постепенно и опустела прихожая — без зонта, без ружья, без сундука, его тоже забрали какие-то дядьки,
только оставшиеся шляпки бабушка переложила в комод. А Зига затаилась в
дальнем углу, ни звука не издавала, даже когда начались бомбежки и все вокруг вздрагивало и ходило ходуном. Она
как будто чего-то ждала.

Странно было бы так говорить о неодушевленном предмете, но Зига вряд ли
строго подходила под такое определение — все же она отзывалась благозвучием на заботу и ласку няни Мани и, осиротев без нее, еще восемь дней
играла свою прощальную музыку. Смешно сказать, но Зига дождалась своего
часа.

Это очень странная история. Бабушка Фая однажды увидела на толкучке мужчину неопределенного возраста,
от сорока пяти до семидесяти, предлагавшего в обмен на какую-нибудь еду
шляпку точь-в-точь Брониного фасона.
Бабушка примерно месяц назад выменяла эту шляпку как раз на яблоки белый налив, из которых умудрилась сварить тянучку, похожую то ли на мед, то
ли на засахаренное повидло, только
несладкую, и выдавала по ложечке к
вечернему кипятку, заменяющему традиционный чай. Бабушка точно помнит,
что не этот мужчина взял у нее Бронину
шляпку, это ведь у Сары склероз, не у
нее.

Она принялась пристально разглядывать его и вскоре поняла, что он навязчиво напоминает ей кого-то: внешность ничем не примечательная, но приятная — добрая, смущенная, будто виноватая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых глаз, уши,
пожалуй, немного великоваты для несоразмерно с туловищем маленькой головы, и мочки, тонкие и длинные, дрожат и колышутся, как осиновые листья
на ветру. Он сидел на деревянной колоде, Бронину шляпку примостил на коленях, а руки как-то неестественно висели
вдоль туловища.

Бабушка Фая имеет здесь, в этом
«зоосаде», свое место — на завалинке
сторожки при входе на толкучку, очень
удачное место, она его давно облюбовала и заняла, воспользовавшись всеобщей суматохой, когда кто-то у кого-то
что-то украл и все побежали — то ли ловить вора, то ли что-то прибрать к рукам
под шумок. Что там как у кого получилось, бабушка не знает, а ей под шумок
досталось как раз это самое лучшее место. Теперь она гордо, по-королевски
восседает на завалинке, будто абонемент купила в оперу в ложу бенуара на
весь сезон, и никто не осмеливается посягнуть на ее право.