Эдна О’Брайен. Влюбленный Байрон

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Читатель этой интереснейшей книги получает возможность усомниться в справедливости известной фразы, вложенной А. Пушкиным в уста Моцарта: «Гений и злодейство — две вещи несовместные».

    Мы увидим несомненно гениального поэта, самоотверженного борца за свободу Италии и Греции — и самовлюбленного эгоиста, который растлевает юношей, соблазняет единокровную сестру, предается неудержимому распутству и пренебрегает собственной дочерью.

    И все это — один человек, великий английский поэт Джордж Гордон Байрон.

    Портреты, миниатюры, гравюры и рисунки той эпохи дополняют повествование и позволяют увидеть лица людей, причастных к жизни Байрона.

  • Перевод с английского Ксении Атаровой

Лорд Джордж Гордон Байрон, пяти футов и восьми
с половиной дюймов ростом, был обладателем
уродливой правой ноги, каштановых волос, запоминающейся бледности, алебастровых висков, жемчужных
зубов, серых глаз, обрамленных черными
ресницами, и неотразимого обаяния, которое равно
действовало на мужчин и на женщин. Все в нем
было парадоксально: свой в обществе — и белая ворона,
красавец и урод, человек серьезный и насмешник,
транжира и — временами — скряга, обладатель
острого ума и зловредный ребенок, веривший
в чудеса. Написанное им о Роберте Бёрнсе, вполне
подошло бы и для его собственной эпитафии:
«нежность и грубость, мягкость и суровость, сентиментальность
и похотливость, низкое и божественное
— все смешалось в этом вдохновленном свыше
куске глины».

Помимо прочего, Байрон был величайшим поэтом,
но, как он сам напоминает нам, поэзия — это
особый дар, принадлежащий человеку не в большей
степени, чем пифии, покинувшей свой треножник.
Байрон без своего треножника становится
Байроном-Человеком, который, по его собственному
утверждению, не способен существовать без того
или иного предмета любви. С ранних лет он был
обуреваем страстями, они порождали волнение, меланхолию,
предчувствие утраты, уготованной ему
судьбой в «земном раю». Он любил и мужчин, и
женщин; ему нужен был объект любви, кем бы он
ни оказался. Один взгляд на красивое лицо — и Байрон
был готов «строить иль сжигать новую Трою».

Слово «байронический» вплоть до наших дней
предполагает чрезмерность, дьявольские поступки
и бунтарство в отношении и короля, и черни.
Байрон более, чем какой-либо другой стихотворец,
воплощает для нас поэта-бунтаря, одаренного воображением
и презирающего законы Творца, чье
влияние не ведает национальных, религиозных и
географических границ; его очевидные недостатки
искупаются личным обаянием и в конечном счете
героизмом, который, благодаря трагическому финалу,
вознес его судьбу и образ от частного случая
до универсального символа, от индивидуального до
архетипического.

* * *

Обстоятельства его рождения нельзя назвать благоприятными.
В январе 1788 года в Лондоне стояли
трескучие морозы; костры и «морозные ярмарки» на
Темзе растянулись на недели. Суровая погода объяснялась
извержением вулкана в Исландии. Для разрешения
от бремени двадцатидвухлетнюю Кэтрин
Гордон в сопровождении повитухи, сиделки и врача
отправили в Лондон и поместили на Холлис-стрит
в арендованной комнате над магазином. Роды были
тяжелые. Ребенок родился в рубашке, что считалось
добрым знаком и сулило удачу; однако тут же все
всполошились — оказалось, что у младенца изуродована
ступня.

Отец, «Шальной Джек» Байрон, при родах не
присутствовал — вернись он в Англию, его тут же
посадили бы в долговую тюрьму. Мистер Хэнсон,
молодой поверенный, был выписан опекунами Кэтрин
из Абердина для поддержки матери, оказавшейся
одной в Лондоне без своего беглеца-мужа.
Ногу новорожденного притянули к лангетке; нижняя
часть икры была слабая и тонкая — физический
недостаток, который принес муки, насмешки и унижения
будущему молодому лорду, вынужденному по
советам шарлатанов и врачей-ортопедов в течение
многих лет приспосабливаться к ножным протезам,
бандажам и прочим хитроумным приспособлениям.
Выдвигались различные предположения о причине
уродства, включая недостаток кислорода в легких,
но Байрон, всегда готовый осудить свою мать, полагал,
что все дело в ее тщеславии: якобы во время беременности
она носила слишком тугой корсет.

Для Байрона хромая нога станет каиновой печатью,
символом оскопления и позорным клеймом,
отравляющим жизнь.

В ту зиму все мысли обоих родителей занимали
деньги, а вернее, их отсутствие. Шальной Джек
пишет своей сестре Фрэнсис Ли из Франции и жалуется
на крайнюю нужду, а потом добавляет, что
сыну его не суждено ходить: «это невозможно, ведь
у него изуродована нога». Кэтрин же нажимала на
поверенного своих опекунов в Эдинбурге, описывая
стесненные обстоятельства, в которых пребывала, и
добавляя, что двадцати гиней, которые они послали
на роды, недостаточно и что ей нужны еще сто.
Она также надеялась, что ее беспутный и беспечный
муж вновь вернется и отец, мать и дитя смогут
отправиться куда-нибудь в Уэллс или на север Англии,
где заживут скромно и где к ним вернется то
скоротечное счастье, которое они испытали во время
помолвки в Бате всего три года назад. Но эти надежды
не оправдались. Спустя два месяца она вновь
писала поверенному в Эдинбург, уже на грани отчаяния:
«Через две недели, считая с сегодняшнего дня,
я должна буду покинуть этот дом, так что мешкать
уже нельзя, и, если до этого срока деньги не придут,
я не знаю, что мне делать и что со мною станется».

Ребенка окрестили Джорджем Гордоном в честь
его деда по матери в церкви Марилебон, интерьер
которой послужил фоном для картины Хогарта
«Путь повесы». Знатные, но живущие в отдалении
шотландские родственники — герцог Гордон и полковник
Роберт Дафф из Феттерессо, — названные
крестными отцами, на церемонии, к сожалению, отсутствовали.
Кэтрин была потомком сэра Уильяма
Гордона и Анабеллы Стюарт, дочери короля Якова I. Феодальные бароны Гордоны из Гихта держали
в страхе и зависимости весь север Шотландии — рожали
внебрачных детей, насиловали и грабили. Некоторые
закончили жизнь на эшафоте, других убили,
кое-кто сам наложил на себя руки. Дед Кэтрин
бросился в ледяную реку Айтен прямо под стенами
своего замка в Гихте, а ее отца нашли в Батском
канале. Мать Кэтрин, как и две ее сестры, умерла
молодой, и она осталась единственной наследницей
состояния, приносившего тридцать тысяч фунтов
годового дохода и состоявшего из земельных наделов,
доли в правах на ловлю лосося, принадлежащих
Абердинскому банку, и ренты от угольных шахт.

В двадцать лет, как и многие девицы, ожидавшие
наследства, она отправилась в Бат в поисках
мужа. Красотой Кэтрин не блистала. Согласно Томасу
Муру, другу Байрона и его первому, доброжелательному
биографу, она была невысокая, тучная и
«ходила вразвалочку». Довольно скромные умственные
способности не могли уравновесить внешнюю
невзрачность. Кроме того, она отличалась повышенной
впечатлительностью, и, похоже, у нее было
определенное предчувствие, ибо годом раньше в
Шотландии во время представления пьесы «Фатальный
брак», когда знаменитая актриса миссис Сиддонс
воскликнула «О, мой Байрон, мой Байрон!»,
у Кэтрин началась такая истерика, что ее пришлось
вынести из ложи. В Бате она встретила «своего Байрона», Шального Джека, недавно овдовевшего и вконец
разорившегося. До нее он увивался за Амелией,
очаровательной супругой маркиза Кармартена, которая, бросив мужа, убежала с Джеком во Францию,
где ее состояние, как и здоровье, совершенно расстроилось
из-за его мотовства и распутства.

Ухаживание Шального Джека за Кэтрин вскоре
увенчалось успехом. Шотландские родственники,
зная ее пылкий нрав и, возможно, догадываясь, что
будущий муж — прохвост и пройдоха, пытались отговорить
Кэтрин от этого брака. Но Джек вскружил
ей голову, и она осталась непреклонной.

Они обвенчались и вернулись в замок Гихт, где
Джек стал жить на широкую ногу — лошади, гончие,
игра. Размах был таков, что его даже прославили
в балладе. Не прошло и года после женитьбы, как
во время скоротечной поездки в Лондон Джека арестовали
за долги и посадили в Тюрьму королевской
скамьи; единственным человеком в Лондоне, кто
смог Джека оттуда вызволить, оказался его портной.
Вскоре, подобно многим должникам, супруги бежали
во Францию: деньги закончились, замок и почти
все владения были проданы кузену Кэтрин лорду
Абердину; молодая жена потеряла связь с родственниками
и утратила их уважение из-за столь постыдного
падения на дно общества.

Байрон почти не видел отца, однако всю жизнь
оставался пленником ярких и дерзких подвигов своих
предков с отцовской стороны; они родились с оружием
в руках и в доспехах, хвастался он, и прошли
во главе своих воинов от Европы до долин Палестины.
Живой рассказ о кораблекрушении у побережья
Арракана, описанный одним из его предков, стал
источником вдохновения поэта, когда он сочинял
Четвертую песнь «Дон Жуана». В отношении семьи
своей матери Байрон был более нелицеприятен —
он даже утверждал, будто вся плохая кровь в его жилах
унаследована от этих выблядков Банко.

Как рассказывает Томас Мур, Байрон «столкнулся
с разочарованиями на самом пороге жизни»: мать —
взбалмошная и капризная, в смягчающем влиянии
сестры ему было отказано. Мур говорит, что мальчик
был лишен утешений, которые могли бы умерить
высокий накал его чувств и «освободить их от
бурных стремнин и водопадов». Однако те же самые
«стремнины и водопады» характеризуют и предков
Байрона как по мужской, так и по женской линии.

Байроны, упомянутые в «книге судного дня», это
де Бурэны Нормандские, вассалы Вильгельма Завоевателя,
получившие титул и земли в Ноттингемшире,
Дербишире и Ланкашире за доблесть в битвах на
суше и на море. В 1573 году Джон Байрон из колуика
купил за 810 фунтов у Генриха VIII Ньюстедское
аббатство в Ноттингемшире — дом, церковь, монастырь
на трех тысячах акров земли — и лет через
шесть был посвящен в рыцари Елизаветой I. Он переделал
Ньюстед с размахом, по своему вкусу, приспособив
его для светских нужд, даже разместил там
театральную труппу. Ко времени рождения Байрона
его двоюродный дедушка, известный по прозвищу
Злобный Лорд, жил в уединении в Ньюстеде, своем
фамильном гнезде. Когда-то человек буйный, он
под гнетом жизненных невзгод стал затворником.
Построив причудливый замок и каменные укрепления
на озере, по которому плавали игрушечные корабли,
он разыгрывал там морские баталии со своим
доверенным слугой Джо Марри, присвоив тому
звание второго по старшинству командира; о том же
Марри ходил слух, что он научил говорить с собой
живущих за камином сверчков.

В 1765 году в Лондоне, в таверне на Пэлл-Мэлл
состоялась встреча ноттингемширских сквайров и
знати, многие из которых были связаны родственными
узами. Злобный Лорд и его кузен Уильям Чаворт
затеяли спор о том, как лучше подвешивать
дичь; взаимное ожесточение зашло столь далеко, что
мужчины перешли в верхнюю комнату, где при свете
единственной свечи Злобный Лорд проткнул шпагой
живот своего оппонента. После недолгого заключения
в Тауэре за убийство он был помилован его друзьями
пэрами и освобожден после уплаты скромного
штрафа. Злобный Лорд возвратился в Ньюстед
и становился все более несносным; жена покинула
его. Он обрюхатил одну из служанок, которая называла
себя леди Бетти. Его сын и наследник Уильям
должен был жениться также на наследнице, но
вместо этого сбежал со своей двоюродной сестрой.
В отместку Злобный Лорд велел вырубить большую
дубовую рощу, а две тысячи оленей, обитавших в
его лесах, были зарезаны и проданы на мэнсфилдском
рынке за гроши. В последнем приступе мстительности
он заложил свои права на угольные шахты
в Рочдейле, лишив дохода всех будущих наследников.
И все же Байрон гордился благородством своего
происхождения, забывая добавить, что многие из
его родни были скотами и проходимцами, по временам
впадавшими в помешательство и, как выразился
Томас Мур, постоянно страдавшими от «вторжения
в их жизнь финансовых затруднений».

В августе, когда Шальной Джек не вернулся, чтобы
дополнить семейный портрет, кэтрин с маленьким
сыном отправилась в почтовой карете в Абердин,
где ей вновь пришлось снимать комнаты над
магазином. Ее муж появлялся время от времени
лишь для того, чтобы тянуть деньги из женщины,
чей доход теперь уменьшился до 150 фунтов в год.
Отвратительные скандалы, которые сопровождали
его появление и которые, как утверждает Байрон,
он помнил, не оставили у ребенка, по его собственному
выражению, «вкуса к семейной жизни».

В Абердине жизнь матери и ребенка была спартанской
и довольно неспокойной. Кэтрин, склонная
к крайностям, переходила от неуемной любви к
приступам гнева; сын, с его необузданным нравом
платил ей той же монетой. Соседи рассказывали,
что миссис Байрон нередко бранила сына, называла
его «хромуша», а через пять минут утешала поцелуями.
Он со своей стороны развлекался тем, что
во время церковной службы втыкал булавки в пухлые
руки матери. Он не желал подчиняться. В шотландском
пледе сине-зеленых тонов — цвета Гордонов
— Байрон разъезжал на пони с хлыстом в
руках и, если кто-то смеялся над его хромотой, пускал
хлыст в ход и приговаривал: «Не смей так говорить!»

Шальной Джек писал из Франции сестре, которая
была и его любовницей, умоляя ее «приехать
ради Христа», так как у него нет ни крова, ни прислуги,
а питаться приходится объедками. В августе
1791 года в Валансьене он умер от чахотки, продиктовав
двум нотариусам завещание, в котором оставлял
своего трехлетнего сына ответственным за его
долги и расходы на похороны. Кэтрин ухитрилась
их оплатить, заняв более тысячи фунтов под наследство,
которое должна была получить после смерти
своей бабки. Когда она узнала о смерти мужа, ее
вопли были слышны по всей Брод-стрит: глубина
ее скорби «граничила с помрачением рассудка». В
довольно напыщенном письме, адресованном золовке,
к которой она обращалась «моя дорогая сударыня», Ктрин, описав свою безмерную печаль,
попросила прядь волос покойного мужа в память о
том времени, когда она и ее «милый Джонни» любили
друг друга.

В пять с половиной лет Байрон стал настолько неуправляем,
что Кэтрин отдала его в школу в надежде,
что там мальчика приучат к паслушанию. Отчуждение
в семье, скандалы, обращение «хромое отродье»
в устах матери, частые наказания — все это оставило
столь глубокий след в его памяти, что много лет
спустя в драме Байрона «Преображенный урод» мать
называет сына, горбуна Арнольда, демоном и ночным
кошмаром, когда тот молит ее не убивать свое
дитя из ненависти к его отталкивающей внешности.

Благодаря своему наставнику мистеру Бауэрсу
Байрон страстно полюбил историю, особенно историю
Древнего Рима; он упивался описаниями битв и
кораблекрушений, которые потом мысленно разыгрывал
с собственным участием. В шесть лет он переводил
Горация; величественные и мрачные описания
смерти, приходящей без разбора во дворцы и хижины,
возбуждали его испуганное воображение. Ему не
исполнилось и восьми, когда он прочел все книги
Ветхого Завета и нашел, что Новый Завет не сравнится
с ним в выразительности и богатстве описаний.
Когда Байрона зачислили в школу, он подсчитал,
что уже прочел четыре тысячи романов, хотя,
возможно, тут нам следует сделать скидку на мальчишеское
преувеличение. Его любимцами были Сервантес,
Смоллетт и Вальтер Скотт. Но самой сильной
привязанностью Байрона оставалась история; «История
Турции» Ноллеса заронила в нем страстное желание
еще в юности посетить Левант и определила
экзотический фон многих его восточных поэм.

В восьмилетнем возрасте в школе танцев его сразили
прелести Мэри Дафф, и, еще не умея найти
этому название, он ощутил приступы радости и смятение,
сопутствующие влюбленности. Мэри была
одним из тех хрупких, словно сотканных из цветов
радуги созданий с классически правильными чертами
лица, которые и в дальнейшем всегда пленяли
Байрона. Ее сменила Маргарет Паркер, дальняя
родственница, в которую он тоже был безумно влюблен.
Вновь и вновь искал он эту душу-близнеца в
своих кровных родственниках, стремясь ощутить ту
страсть, которая погрузила бы его в «трепетное смятение».

Франсуаза Фронтизи-Дюкру. Женское дело. Ариадна, Елена, Пенелопа…

  • Издательство «Текст», 2012 г.

    Чисто «женским делом» всегда считались прядение, ткачество, изготовление одежды.

    Неожиданным образом эти, казалось бы, прозаические занятия объединяют, чуть ли не всех наиболее выдающихся женщин античной мифологии: дитя Зевса Афину, роковую красавицу Елену, верную супругу Улисса Пенелопу, одержимую преступной гордыней Арахну…

    Ироничный взгляд на известнейшие мифы позволяет нам связать мифологические образы с реалиями современной жизни, открывая механизмы, определяющие поведение и роли женщин и мужчин во все эпохи.

    Франсуаза Фронтизи-Дюкру — одна из ведущих французских специалистов в области античной истории и мифологии, автор многочисленных книг, преподаватель Коллеж де Франс.
    и разговорами. Похоже. До ужаса.
  • Перевод с французского Елены Лебедевой
  • Купить книгу на Озоне

«Достоинство женщин составляют в физическом
отношении красота и стать, а в нравственном —
целомудрие и трудолюбие без несвободы». Весьма
известное утверждение принадлежит Аристотелю
(Риторика, I, 5, 1361 а). Вспомним его контекст.
Философ пространно рассуждает об условиях счастья
как о цели, к которой стремятся люди. Достичь
счастья можно при наличии условий: хорошего
происхождения, богатства, репутации, здоровья,
друзей… Есть среди условий и такое, как обладание
удачным потомством, хорошими детьми.
Аристотель уточняет: стать и красота (megethos kai
kallos
) есть телесные достоинства обоих полов, целомудрие,
или умеренность (sophrosune), — духовное
достоинство. Для детей мужского пола важны
при этом сила и дух соревнования — (dynamis
agonistike
), а также храбрость (andreia). Что же касается
девочек, то их специфическую добродетель
составляет «трудолюбие без несвободы» (philergia
aneu aneleutherias
). Определение получилось довольно
путаным, похоже, философ испытывал в
этом месте известное замешательство.

Дело в том, что здесь обнаруживается важный
стереотип греческой культуры. Главными
достоинствами женщины, начиная с эпических времен, считались красота и мастерство в производстве
«прекрасных творений» (erga kala).
Именно этот критерий определял ценность пленницы.
Героини: большая часть богинь, царицы
и царские дочери, их служанки и рабыни — все
должны были мастерски обрабатывать шерсть.
Восходившая к Гесиоду традиция утверждала,
что это боги придали такое неизменное качество
женщине. Зевс приказал Гефесту слепить прелестную
деву по образцу бессмертных богинь —
«мужам на погибель» (Гесиод. Теогония, 608).
Афродите он велел «обвеять ей голову дивной /
Прелестью, мучащей страстью, грызущею члены
заботой». Гермесу — вложить в ее грудь «льстивые
речи, обманы и лживую, хитрую душу». А
Афине, которая «все украшенья на теле оправила», Зевс поручил «научить ее ткать превосходные
ткани» (Гесиод. Труды и дни, 59–81. Перевод
В. В. Вересаева).

Так появилась Пандора, праматерь всех женщин;
это боги создали ее способной обрабатывать
шерсть. Происходящие от нее женщины, таким
образом, «запрограммированы» пряхами и ткачихами.
Впрочем, кажется, они унаследовали и любовь
к этому ремеслу.

В Кабинете медалей Национальной библиотеки
Франции в Париже хранится краснофигурный
лекиф (илл. 3), т. е. флакон для масла или ароматических
притираний, V в. до н. э. (BNP, ARV2,
624,81). Изображение женщины с прялкой сопровождается
надписью: «трудолюбивая» (philergos).
Прядильщице приписывается как раз та добродетель
— philergia, которую так ценил Аристотель.

Однако в V и в IV вв. до н. э. слово, обозначавшее
любовь к труду, звучало уже не так, как в эпических поэмах или как у автора «Трудов и дней».
Гесиод очень высоко ценил повседневный труд
крестьянина (erga), изнурявший мужчину, в то
время как его супруга, как правило, наслаждалась
отдыхом. Эпос противопоставлял женскому
рукоделью усердие мужчин в ратном труде. В то
же время физическая работа не бесчестила героя.
Одиссей был одновременно прославленным воином
и царем-пахарем, царем-плотником. С топором
он обращался так же ловко, как и с луком.

Речь не идет о том, чтобы использовать понятие
philergia для характеристики представлений греков
о труде, это было бы анахронизмом (Vernant
1965). Вместе с тем полезно подчеркнуть, что труд
в демократическую эпоху подвергался некоторому
обесцениванию. Свободный человек мог быть ремесленником
или торговцем, подобно персонажам
Аристофана, но осознавал он себя прежде всего
гражданином, участником политической жизни.
Ручной труд считался уделом рабов. И philergia почиталось
качеством, свойственным рабу или…
женщине. Ибо, не участвуя в политической жизни,
жена или дочь гражданина сама по себе не являлась
гражданкой, и, следовательно, ее ручной труд
не имел никаких негативных коннотаций. Даже
напротив. Нужно же ей было чем-то заниматься.
Это обстоятельство настойчиво подчеркивал
Ксенофонт, когда давал советы мужьям молодых
жен и призывал их следовать примеру рассудительного
Исхомаха (Ксенофонт. Домострой, VII).

Вот этим и объясняется не слишком внятное
определение Аристотеля. Главное достоинство женщин,
дочерей на выданье, радующее отцов, философ
видит в трудолюбии (philergia). Но внимание:
усердие к труду ни в коем случае не должно связываться с целью, недостойной свободного индивида.
Для уточнения этой важной подробности требуется
двойное отрицание: «без несвободы» (aneu
aneleutherias
). Речь идет о девицах из хороших семей.
Здесь не может быть речи о выгоде, рентабельности
стремлении заработать. Подобно эпическим
героиням, молодая супруга Исхомаха прядет и ткет,
производит прекрасные вещи, но она умеет, кроме
того, управлять служанками и распределять между
ними работу.

Суждение Аристотеля относится к его современницам,
дочерям и будущим супругам афинян.
Они в полной мере наделены перечисленными
философом достоинствами. Счастье мужчин зависит
от красоты женщин, их целомудрия и послушания,
но также и от их усердия в выделке шерсти.
Можно предположить, что эта точка зрения была
весьма распространена задолго до Аристотеля и
еще долго после него.

Но применимы ли критерии философа к героиням
легенд? Между эпохами архаики и классики,
между миром мифов и социальной реальностью,
на которую опирается Аристотель, — дистанция
огромного размера. В то же время «Греция воображения» (Buxton 1996) остается существенной
составляющей внутреннего опыта древних греков.

Итак, соответствовали ли хоть в чем-то мифологические
образы женскому идеалу демократического
периода? Вне всякого сомнения, они величественны
и прекрасны. Но как обстоит дело с
их моральными качествами? И прежде всего —
со столь желательным согласованием целомудрия
и трудолюбия (sophrosune и philergia)? Вопрос побуждает
нас пересмотреть некоторые традиционные
женские образы под особым углом зрения,
через посредство рукоделья, которым занимаются
героини. Мы посмотрим на вещи «через насечки
челнока», чтобы попытаться понять смысл слова
philergia. Составляет ли трудолюбие самостоятельное
достоинство девушки? Или же оно призвано
обеспечить второе, дополнительное качество —
целомудрие? Ведь прядение и ткачество занимают
руки и ум, препятствуя праздности и дурному
поведению? А само изделие, выходящее из рук
женщины, — оно имеет какое-нибудь значение?
Обладают ли «добавленной стоимостью» произведения
мастериц? Наконец, можно ли оценивать
«прекрасные творения» (erga kala) на равных
с произведениями мужского мастерства — украшениями,
оружием, предметами мебели, выделка
которых вызывает восхищение? Рискнем
употребить анахронизм и назвать erga kala произведениями
искусства. Так вот, связывалось ли
художественное творчество с женщинами в воображаемом
и в коллективном бессознательном
греков? Ибо само понятие художественного творчества
в применении к античности анахронизмом
не является. Мы встречаем его уже у Гомера, когда
он говорит о столь важном для аэда поэтическом
вдохновении. И совершенно отчетливо оно проявляется
в эпизоде со щитом Ахилла; здесь речь идет
об изобразительном искусстве.

С нашими вопросами мы обратимся к женским
образам, которые в повествовательной традиции
прядут и ткут шерсть. Это Пенелопа, Елена,
Филомела и ее сестра Прокна. Наконец, это, разумеется,
Арахна.

В то же время мы включаем в список Ариадну,
разматывающую клубок, — в ее нити тоже содержится
свидетельство обработки шерсти.

Подбор наших персонажей может показаться
разнородным. В самом деле, о некоторых из них
сохранилось множество текстов, образы их трактовались
по-разному на протяжении античных
времен. А о других сохранились лишь редкие,
фрагментарные свидетельства, с трудом поддающиеся
датировке. Но наш подбор станет еще парадоксальнее,
когда мы прибавим к списку совсем
малозначительную героиню. На первый взгляд
она вообще не имеет ничего общего с работами
по шерсти. Это молодая коринфянка, которой традиция
приписывает определенную роль в изобретении
искусства. И как раз именно она, вопреки
хронологии, откроет наше путешествие, несмотря
на признанную древность и знаменитость главных
героинь. Ибо именно история скромной дочери
горшечника, что появляется у истоков искусств,
высвечивает вопросы, важные для современного
понимания вещей. Она ценна тем, что отвечает
тайным мечтаниям женщин-художников сегодняшнего
дня.

Патрик Модиано. Горизонт

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Модиано остается одним из лучших прозаиков современной Франции.
    Негромкий, без пафоса, голос Модиано всегда узнаваем, а стиль его поистине безупречен.
    В небольших объемах, акварельными выразительными средствами, автору удается погрузить читателя в непростую историю ХХ века.

    «Воспоминания, подобные плывущим облакам» то и дело переносят героя «Горизонта» из сегодняшнего Парижа в Париж 60-х, где встретились двое молодых людей, неприкаянные дети войны, начинающий писатель Жан и загажочная девушка Маргарет, которая внезапно исчезнет из жизни героя, так и не открыв своей тайны.
  • Перевод с французского Екатерины Кожевниковой

В памяти толпились десятки, сотни призраков,
подобных Меровею. По большей части
они так и остались безымянными. И тогда
приходилось записывать в блокнот отдельные
приметы. Молодая брюнетка со шрамом в
определенный час встречалась ему в метро на
линии Порт-д`Орлеан—Порт-де-Клиньянкур…
Зачастую только названия улиц, станций, кафе
спасали тени от забвения. В разных частях
города, то на улице Шерш-Миди, то на улице
Альбони, то на улице Корвизар, он видел бездомную
в габардиновом пальто, похожую на
старый неуклюжий манекен…

Его удивляло, что в огромном Париже, где
жителей миллионы, можно несколько раз столкнуться
с одним и тем же человеком, причем
через немалые промежутки времени и в местах,
достаточно далеких друг от друга. Он обратился
за разъяснением к приятелю — тот пытался
выиграть на скачках с помощью теории вероятности,
то есть изучал номера «Пари-Тюрф» за
последние двадцать лет, полагая, что отыщет
закономерность. Увы, приятель не сумел ответить.
В конце концов Босмансу подумалось:
наверное, судьба иногда проявляет настойчивость.
Посылает дважды или трижды возможность
с кем-то заговорить. Не воспользуешься,
тебе же хуже.

Как называлась та контора? Что-то вроде «И.о.
Ришелье». Да, пусть будет так: «Временно исполняющие
обязанности Ришелье». Она располагалась
на улице 4 Сентября в огромном здании,
где прежде печаталась газета. В кафетерии
на первом этаже он несколько раз дожидался
Маргарет Ле Коз, потому что зима в том году
была суровая. Но ему больше нравилось ждать
ее на улице.

В первый раз он даже поднялся к ней наверх.
Прошел мимо громоздкого лифта светлого дерева.
Направился к лестнице. На каждую площадку
выходила двустворчатая дверь с табличкой,
названием той или иной фирмы. Увидев «И.о. Ришелье», он позвонил. Дверь открылась
сама собой. В глубине за перегородкой с витражным
верхом, похожей на витрину, Маргарет
Ле Коз склонилась над письменным столом,
так же как все вокруг. Он постучал по стеклу,
она посмотрела на него и знаком велела дожидаться
внизу.

Босманс всегда становился поодаль, с краю
тротуара, чтобы его не унес поток многочисленных
служащих — они заканчивали работу
одновременно по звонку, резкому и пронзительному.
Первое время он боялся, что пропустит
Маргарет, не разглядит в толпе, и просил
надеть что-нибудь яркое, бросающееся в глаза,
красное пальто, например. Ему казалось, будто
он встречает кого-то на вокзале, стоя возле
прибывшего поезда и вглядываясь в проходящих
пассажиров. Их все меньше и меньше. Вот
из последнего вагона выходят те, что замешкались,
но надежда еще остается…

Недели две она проработала в филиале
«И.о. Ришелье», неподалеку от основного здания,
возле церкви Нотр-Дам-де-Виктуар. Он
неизменно ждал ее в семь часов вечера на углу
улицы Радзивилл. Глядя, как Маргарет Ле Коз
идет ему навстречу одна, появившись из дверей
первого дома справа, Босманс понял, что она
тоже сторонится теперь скопления людей, —
страх, что ее проглотит толпа, не отпускал и
его с момента их первой встречи.

В тот вечер на площади Опера собрались
демонстранты, они стояли на газоне, а напротив
них растянулись цепью вдоль бульвара солдаты
роты республиканской безопасности, видимо,
в ожидании правительственного кортежа.
Босмансу удалось пробраться к входу в метро до
того, как между ними произошло столкновение.
Но спуститься он не успел — оттесненные солдатами
демонстранты хлынули вниз по лестнице,
сметая впереди идущих. Он едва не упал и
невольно потащил за собой какую-то девушку в
плаще, потом бегущие вжали их в стену. Завыли
сирены полицейских. Босманса и девушку чуть
не раздавили, но внезапно напор толпы ослаб.
Хотя людей в метро было по-прежнему много.
Час пик. Потом они ехали в одном вагоне. Там,
у стены, девушку ранили, из рассеченной брови
текла кровь. Через две остановки они вышли
вместе, он повел ее в аптеку. Так они и шагали
рядышком. Бровь в аптеке заклеили пластырем,
пятно крови осталось на воротнике плаща.

Тихая улочка. Кроме них, ни единого прохожего.
Смеркалось. Улица Синяя. Название
показалось Босмансу вымышленным, ненастоящим.
Он даже подумал, не привиделось ли
ему все это во сне. Однако много лет спустя
он оказался случайно на улице Синей и замер,
пораженный внезапной мыслью: «Отчего все
уверены, будто незначительные слова, которыми
обменялись двое в момент знакомства,
тают в пустоте, словно их и не было вовсе?
Неужели смолкли навсегда голоса, телефонные
разговоры за целое столетие? Исчезли
миллионы секретов, сообщенных шепотом на
ухо? Пропали обрывки фраз, бессмысленные и
потому обреченные на забвение?»

— Маргарет Ле Коз. Пишется раздельно:
Ле Коз.

— Вы живете здесь неподалеку?

— Нет, в Отёй.

Что, если воздух до скончания времен насыщен
всем когда-либо сказанным и стоит только
затихнуть и прислушаться, мгновенно уловишь
отзвуки, отголоски?

— Стало быть, вы тут работаете?

— Да. В одной из контор. А вы?

Босманс не ожидал, что она заговорит так
спокойно, пойдет рядом с ним размеренным
неторопливым прогулочным шагом; внешняя
невозмутимость и безмятежность не сочетались
с заклеенной пластырем бровью и кровавым
пятном на плаще.

— Я? Я работаю в книжном магазине…

— Наверное, интересно…

Она произнесла это равнодушным светским
тоном.

— Маргарет Ле Коз… У вас бретонская фамилия,
верно?

— Да.

— Значит, вы родились в Бретани?

— Нет. В Берлине.

Ответила с безукоризненной вежливостью,
но Босманс почувствовал, что ничего больше
она о себе не расскажет. Родилась в Берлине.
Две недели спустя он ждал Маргарет Ле Коз на
улице в семь часов вечера. Меровей показался
раньше других. В выходном костюме, тесноватом
в плечах, от модного в то время портного,
некоего Ренома.

— Пойдете с нами сегодня вечером? — прозвучал
его металлический голос. — Мы намерены
развлечься… В кабаре на Елисейских
Полях… Будет представление…

Он выговорил «представление» так веско,
что не осталось сомнений: речь идет о престижнейшем
из парижских ночных заведений.
Но Босманс отклонил приглашение. Тогда
Меровей подошел к нему вплотную.

— Все ясно… Вы выходите в свет только с
бошами.

Босманс взял за правило не обращать внимания
на оскорбления, подстрекательства, злобные
выпады окружающих. В ответ он лишь задумчиво
улыбался. Его рост и вес в большинстве
случаев сулили противнику неравный бой. И
потом, по сути, люди не так плохи, как кажутся.

А в вечер знакомства они с Маргарет Ле Коз
просто шли и шли рядом. Наконец оказались
на авеню Трюден, о которой говорилось, будто
у нее нет ни начала, ни конца, потому что она
обнимала целый квартал, словно остров или
анклав, и машины тут проезжали редко. Они
сели на скамью.

— А чем вы заняты в вашей конторе?

— Я секретарь. И еще переводчик корреспонденции
на немецкий.

— Ах ну да, само собой… Вы же родились в
Берлине…

Ему хотелось узнать, как случилось, что
бретонка родилась в Берлине, но собеседница
была несловоохотлива. Она взглянула на часы:

— Дождусь, когда закончится час пик, и
снова спущусь в метро…

И вот они сидели в кафе напротив лицея
Роллен и ждали. В этом лицее, как и в нескольких
других столичных и провинциальных пансионах,
Босманс провел некогда года два-три. По
ночам убегал из дортуара и крался по тихой темной
улице к ярко освещенной площади Пигаль.

— А высшее образование у вас есть?

Наверное, вид лицея подсказал ему этот
вопрос.

— Нет. Высшего нет.

— У меня тоже.

Они сидели друг напротив друга в кафе на
авеню Трюден — забавное совпадение… Чуть
дальше на этой же стороне находилась Высшая
коммерческая школа. Один соученик по лицею
Роллен — фамилии Босманс не запомнил, —
толстощекий, чернявый, всегда носивший мягкие сапожки, уговорил его записаться туда. Он
согласился исключительно ради отсрочки от
военной службы, но проучился всего две недели.

— Как вы считаете, обязательно ходить с
этим пластырем?

Она почесала бровь сквозь повязку. По мнению
Босманса, пластырь не следовало снимать
до завтрашнего дня. Он спросил, не больно ли
ей. Она покачала головой:

— Нет, не очень… Тогда на лестнице я чуть
не задохнулась в тесноте…

Толпа у метро, переполненные вагоны, неизменная
ежедневная давка… Босманс где-то
читал, что в момент первой встречи каждого
словно ранит присутствие другого, пробуждая
от оцепенения, одиночества, причиняя легкую
боль. Поздней, размышляя о том, как они впервые
встретились с Маргарет Ле Коз, он пришел к
выводу, что судьба именно так и должна была их
свести: у входа в метро, притиснув обоих к стене.
Будь тот вечер иным, они бы спустились по той
же лестнице среди тех же людей, сели бы также в
один вагон, но не заметили бы друг друга… Как
подумаешь об этом… Но разве такое возможно?

— И все-таки мне хочется снять пластырь…

Она попыталась подцепить пальцами краешек,
но не смогла. Босманс придвинулся к ней:

— Постойте… Я помогу…

Он осторожно отлеплял пластырь, миллиметр
за миллиметром. И видел лицо Маргарет
Ле Коз совсем близко. Она попыталась улыбнуться.
Он резко дернул и полностью оторвал
пластырь. Над бровью у нее налился синяк.

Босманс так и не снял руку с ее плеча. Она
смотрела на него в упор большими светлыми
глазами.

— Завтра в конторе скажут, что я с кем-то
подралась…

Босманс спросил, нельзя ли ей после подобного
«происшествия» посидеть дома несколько
дней. По грустной улыбке он догадался, что
наивный совет ее умилил. У «Исполняющих
обязанности Ришелье» отлучишься на час —
потеряешь место.

Они дошли до площади Пигаль, повторив
путь маленького Босманса, сбегавшего из дортуара
лицея Роллен. У входа в метро он предложил
проводить ее до дома. Не болит ли у
нее голова? Нет. Уже поздно, на лестницах, на
платформах и в поездах ни души, так что ей
нечего бояться.

— Можете как-нибудь вечером в семь часов
встретить меня на выходе из конторы, — предложила
она с неизменным спокойствием, будто
отныне их свидания неизбежны. — Улица
4 Сентября, дом двадцать пять.

Ни у кого из них не оказалось бумаги и ручки,
чтобы записать адрес, но Босманс попросил ее
не беспокоиться: он никогда не забывал названия
улиц и номера домов. Так он сопротивлялся безликости и равнодушию больших городов,
противостоял ненадежности жизни.

Она спустилась в метро, он смотрел ей вслед.
Неужели он будет ждать на улице 4 Сентября
напрасно? Его охватил ужас при мысли, что он
больше никогда ее не увидит. Босманс вспоминал
и никак не мог вспомнить, кто написал:
«Каждая первая встреча — рана». Вероятно, он
вычитал эту фразу подростком в лицее Роллен.

Силла Науман. Что ты видишь сейчас?

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Героиня романа останется загадкой для читателя.

    Четыре ее портрета создают, рассказывая о ней, ее муж, отец, подруга, дочь, но нигде не слышен голос самой Анны.

    Кто она?

    Обольстительная свободная художница — мечта любого мужчины? Подруга, о которой мечтают все девушки? Милая и заботливая мать? А может, коварная предательница, способная на измену?

    Автор предоставляет читателю право самому ответить на эти вопросы.

    Первый тираж романа Силлы Науман читательницы Швеции смели с прилавков в считанные часы. Интрига и чувственность — вот причины успеха романа «Что ты видишь сейчас?» Силлы Науман.
  • Силла Науман. Что ты видишь сейчас?
  • Купить книгу на Озоне

— Не возвращайся сегодня домой, Томас.
Во взгляде Паскаля не было ни малейшего
сомнения в том, что я действительно не приду
сегодня в нашу темную съемную комнату на
окраине Биаррица. Он произнес что-то еще, утонувшее
в шуме товарной станции за окнами.

— Почему? — спросил я, хотя прекрасно знал
ответ — должна была прийти Анна.
Я чувствовал, что Паскаль смотрит на меня,
но не оборачивался. Он молча домыл посуду,
повернулся ко мне с напряженным лицом и облокотился
на мойку.

Я стоял возле окна, всего в нескольких метрах
от него. Мне вдруг захотелось изо всех сил
ударить его в лоб. Чтобы его шрам разошелся и
хлынула кровь, темная и густая, как тогда, когда
доска для серфинга, отскочив от волны, врезала
ему между глаз. Вода окрасилась в темный цвет,
волосы облепили пульсирующую рану. Прежде
чем мы добрались до берега и нашли носовой
платок, даже я, привыкший к виду крови, перепугался.

В тот день мы заплыли очень далеко. Все
указывало на хороший ветер и высокие волны
в бухте прямо на границе между Испанией и
Францией. Мы приехали рано. Только несколько
австралийцев лежали на своих досках, как
маленькие тени в солнечном сиянии. Паскаль
зашел в воду первым и ловил волну за волной.
Трагедия произошла, когда мы проплавали уже
пару часов. Он неправильно вскочил на гребень
волны, потерял равновесие и соскользнул в неудачный
момент. Доска отскочила и ударила его
прямо в лоб, что хоть раз в жизни случается со
всеми серфингистами. Помочь ему я не успел.

Из разговоров о серфинге с людьми, ни разу
не стоявшими на доске, я понял, что этот вид
спорта не считается опасным, а океан представляется
несведущим огромной безмолвной далью.
Никто и не подозревает, сколько мощных звуков
исходит из сердца океана, как они захватывают
дух и перекрывают все другие ощущения до такой
степени, что хочется бесконечно внимать
этой силе и неистовству.

Прежде чем отвезти Паскаля к врачу в Хендайе,
я оказал ему первую помощь, но кровь не
останавливалась. Он со смехом утверждал, что
ему совсем не больно, и хвалил мою врачебную
хватку. По дороге в больницу его вырвало прямо
в машине, но он не жаловался, ведь его ждала
Анна, которая любила захватывающие истории.
Мы оба знали о ее любви к драмам.

— Обещай, что не придешь. — Паскаль поставил
посуду в кухонный шкаф и вновь уставился на
меня. Мне хотелось ударить его, я не мог допустить,
чтобы он провел с ней хоть одну лишнюю
секунду.
После первой встречи с Анной он сказал, что
он созданы друг для друга, теперь существовали
только он и Анна, не Грегори и Анна, как прежде,
и не Жак и Анна, как до этого. Но он еще
не знал, что она запала мне в душу. Эта девушка
будет моей! Паскаль — ничтожество, хотя я признавал,
что он симпатичный: приятная внешность,
красивые руки и крупный мягкий рот.
Вчера вечером я долго наблюдал за их поцелуями,
представлял себя на месте Анны и прижимался
своими губами к его губам, а потом был
Паскалем и целовал ее.

— Ты ведь можешь переночевать у Бернара или
в машине. — Взгляд Паскаля стал почти умоляющим,
что ему было совсем несвойственно.
Разве он еще не понял, что дело касалось нас
обоих? За окнами, заскрежетав колесами, остановился
поезд.

— Ты же понимаешь, что ее нельзя вести
сюда, — возразил я и махнул рукой на перепачканные
песком доски для серфинга, которые
грудой лежали на полу среди одежды и промокших
полотенец.

Паскаль дернулся, отчаянно пытаясь подобрать
слова, которые могли бы убедить меня.
Вид у него был совершенно глупый. Как я мог
считать его красивым? Его волосы выцвели от
солнца и соленой воды, под глазами залегли
тени, рана на лбу, затянувшись, оставила уродливый
шрам.

Он резко шагнул ко мне:

— Ей наплевать, как выглядит наша комната…
Черт, да она просто хочет развлечься.

Паскаль рассмеялся, посуда в шкафу задребезжала,
поезд на товарной станции снова заскрипел
колесами. На кухонном полу под ногами
скрипели песок и крошки.

— Твою мать, здесь же сплошная грязь кругом,
не видишь разве?! — закричал я на него.
Шум от проносящегося поезда многократно усилился. Ему нельзя было приводить сюда Анну,
касаться ее, разговаривать с ней. Он не имел на
это права.

Мы с Анной встречались каждый день, но никогда
не оставались наедине. Сначала ее подруга
Моника, а потом Паскаль были третьими лишними.
Первая мысль, которая приходила мне в
голову после пробуждения: на какой пляж она
поедет сегодня? Туда я и отправлялся. Иногда
она оставляла записку. Паскаль всегда думал,
что это для него, но я был уверен, что сообщение
предназначалось мне.

Паскаль кинул в меня газетой:

— Черт, да скажи ты что-нибудь… Ну, обещаешь?

Я резко швырнул в него газету — она угодила
прямо в лоб, — взял ключи от машины и вышел.
Но идти мне было некуда. По какой-то необъяснимой
причине Анна принадлежала ему, а его жалкая
комнатенка была и моей тоже. Как бы сильно
я ни желал, ничего нельзя было изменить. Кроме
комнаты, у меня имелась доска для серфинга, несколько
пар джинсов и рубашек и машина. Большего
не позволял бюджет поездки. Отец пришел
бы в ужас, узнав, как я трачу его деньги, но в то
время я делал все вопреки его желаниям и планам.

Я просто хотел жить самостоятельно. Отец знал,
что его денег хватало на мою скромную студенческую
жизнь, и меня это вполне устраивало. Он
представлял себе мою жизнь повторением своей
собственной. На мне непременно свежая отглаженная
рубашка, я занимаюсь днями напролет в
уютной комнате, читаю, жду ужина и начала семестра.
Он не имел ни малейшего представления
о том, что я оставил учебу и уже целый год исследую побережье Атлантики в поисках высоких
волн. Не знал, что я собираюсь остаться здесь еще
на год, не в силах оторваться от моря. И конечно,
он и подумать не мог, что я стал похожим на
странных бродяг на побережье, даже внешне не
отличался от них. Серфингисты съезжались сюда
со всего света, наслаждались ветром и волнами и
совершенно не интересовались внешним миром.

Я быстро вышел из дома. Может, я встречу Анну
по дороге. Но что мне ей сказать? Как помешать
ей увидеться с ним? Задержать пустой болтовней?
Солгать, что ее новый парень, Паскаль, болен
всеми самыми ужасными болезнями, маньяк и
псих? Что он считает ее исключительно порочной
и легкодоступной девицей? Что он сукин сын?

Черт! Проклятье!

Анна.

Я нигде ее не видел.

Ей нельзя идти к Паскалю и позволять ему прикасаться
к себе. Хрупкие ростки чувств, вспыхнувших
между нами, будут уничтожены в ту секунду,
когда она увидит, как я живу. До этой минуты
мы только обменивались взглядами, жестами,
еле уловимыми намеками… В сущности, мы
еще совсем не знали друг друга. Близкие отношения
могли и вовсе не начаться, как часто бывает,
а могли… Наши зарождающиеся чувства, исполненные
искренности и радости, исчезнут навсегда,
как только она увидит мои грязные простыни
и разбросанную одежду, перепачканную мокрым
песком, в съемной комнатушке у железнодорожной
сортировочной станции.

Анна.

Я нигде ее не видел, хотя научился находить
ее первым, различать в темноте и в солнечном
свете, выделять именно ее движения в толпе людей.
Я постоянно искал ее и все-таки нашел первым,
задолго до Паскаля.

Для непосвященных мы с Паскалем были лучшими
друзьями и вместе занимались серфингом,
что в принципе соответствовало реальности, но
по большей части мы вместе искали Анну. На
ее поиски у нас уходили часы, если утром мы не
встречались за завтраком или у пирса на Большом
пляже. Мы кружили по самым отдаленным
местам, и в конечном счете я всегда находил ее.
Это была моя личная победа. И я всегда устраивал
так, чтобы она оставалась с нами весь день.
Она любила расположиться на заднем сиденье
в моей машине, где лежали сухой купальный
халат, подушка и свежая газета. Светлая кожа
Анны не переносила сильного солнца, поэтому
она обычно открывала все окна, куталась в халат
и читала.

Картины прошлого часто возвращаются ко
мне. Ее огненные волосы на голубом халате, Паскаль
вытягивается рядом с ней, соленая вода
стекает по ее лицу. Она смеется, а он начинает
целовать ее. Закрепляя доски для серфинга на
крыше машины, я наблюдаю, как они страстно
целуются, а она тонкими руками обнимает его
спину.

Анна.

Она так и не встретилась мне по дороге. Я
спустился в подвал кафе «Колонны», где гремела
музыка, и заказал первую кружку пива. Если
эти двое проведут сегодняшнюю ночь вместе, я
напьюсь. Если они будут заниматься сексом в
нашей убогой комнате, я буду делать то же самое
в другой съемной квартире. Если напряжение
сплетенных тел будет ослабевать во сне под звуки
ночного поезда, грохочущего мимо, то переплюну
их и в этом.

Думаю, Паскаль догадывался о моем чувстве к
Анне и о том, что оно не было безответным. А
еще об изощренной игре между нами.

Я хотел его… Хотя ненавидел, когда он обнимал
Анну, но одновременно распалялся. Желание
не стало реальностью, после чего мое влечение
к мужчинам прекратилось. Я по-прежнему
замечаю привлекательность того или иного мужчины,
но страсти ушли навсегда.

Моя тяга к мужчинам обнаружилась еще в
школе. Сначала меня одолевала одна и та же
фантазия о том, как я, стоя в раздевалке, касаюсь
члена одноклассника, чувствую его шелковистую
кожу, тяжесть в руке, силу эрекции. Это
неизвестно откуда взявшееся желание никогда
не пугало меня, не было и определенного объекта
моих фантазий. Оно просто жило во мне,
очевидное и сильное. И спустя годы исчезло
неожиданно и бесследно.

Паскаль уехал из Биаррица вслед за Анной. Он
собирался на фестиваль солнца в Перу, который
проходил раз в сто лет.

— Такое нельзя пропустить, — говорил он,
пакуя чемоданы.

Провожая Паскаля до вокзала, я знал, что
никогда его не увижу вновь. Поезд подали на
посадку, и мы в замешательстве поглядывали
на часы. До отправления оставалось еще четверть
часа, но Паскаль протянул руку и обхватил
меня за шею, причинив боль. Когда он разжал
эти странные объятия, я подумал, что в тот
момент прикоснулся к Анне. Его собственное
тело меня больше не волновало.

Анна исчезла за неделю до отъезда Паскаля, сразу
после той ночи, когда я освободил для них комнату.
Паскаль ничего не рассказывал, но я подозревал,
что тогда все случилось совсем не так, как
он хотел. Когда Анна сбежала, не сказав ни слова,
он словно обезумел. Его отчаяние заставило меня
серьезно взглянуть на ситуацию и повергло в панику.
В тот день мы больше не притворялись, что
ищем высокие волны, а колесили в моем автомобиле
по всей округе. Мы расспросили всех наших
знакомых, но безрезультатно.

Ближе к вечеру мы поняли, что Анна действительно
пропала. Ее подруга притворялась спокойной,
но я видел, что она еле сдерживала слезы,
и вспомнил, как внезапно проснулся от проезжавшего
поезда именно в то утро. Грохот вырвал
меня из сна на несколько коротких секунд, прежде
чем я повернулся в постели и снова заснул.

На перроне Паскаль выпустил меня из своих
неуклюжих объятий, и наша дружба была окончена.
Он шутливо толкнул меня и закинул свою
большую сумку в вагон. Я крикнул ему, чтобы
через неделю он не забыл снять швы. Паскаль
исчез на несколько секунд в коридоре, прежде
чем снова появиться в окне купе. Я видел, как
он пытается приподнять окно, но оно не поддавалось,
он беззвучно шевелил губами, однако я
ничего так и не разобрал.

Я шагал от вокзала по улице Королевы, думая
об Анне и о том, что отъезд Паскаля — всего
лишь уловка, чтобы избавиться от меня, а на самом
деле он мчится к ней.

Еще долгое время я видел Анну повсюду. Иногда
Паскаля тоже, но чаще ее одну. Ее волосы полыхали
огнем в солнечных лучах на пирсе, она
сидела на закате в уличном кафе или бледным
пятном лежала посреди блестящих от крема загорающих
на пляже. Я ловил каждое ее движение,
мог заметить ее силуэт даже под прозрачной
волной, в опасной близости от моей доски. Волосы
Анны в воде потемнели и потеряли свой
цвет, став матово-пепельными.

* * *

— Что ты видишь сейчас?

Бледное лицо Анны рядом с моим. Холодным
бесцветным утром вокруг нас гудят машины.
Она смотрит в мои глаза, будто пытаясь увидеть
то, что вижу я. Голубое шерстяное пальто красиво
оттеняет ее серо-лиловые глаза. Около зрачка
в ее правом глазу есть темное пятно, похожее на
каплю. Секундой позже она опускает взгляд и
отворачивается.

— Что ты видишь сейчас?

Ее вопрос, вернее, тон, которым она задает
его уже много лет, что мы вместе, по-прежнему
заставляет сжиматься мое горло, а потом и сердце.
Я делаю вдох, и мне хочется плакать.

Анна идет по улице и, не оборачиваясь, машет
мне рукой. На сапогах разводы после вчерашнего
снегопада. Она идет уверенным шагом.

— Что ты видишь сейчас?

Вопрос преследует меня в течение всего дня.
На улице под окном я всегда вижу ее. Тяжелый
воздух наполнен выхлопными газами и дымом,
дышать тяжело. Моя клиника всего в шаге от
реки, и иногда мне кажется, что это ее илистые
воды пропитывают воздух сыростью, но не уверен
в этом. В Париже всегда холодно и влажно.

Каждый день, прежде чем запереть дверь, я выглядываю
в окно, пытаясь отыскать ее силуэт.
Несколько подростков спешат к метро. На
одном из них красная блестящая куртка со светоотражателями,
смех и голоса слышны по всей
улице. Но Анны нигде нет. Только пожилая дама
прогуливается с собачкой. Я смотрю в противоположном
направлении, дохожу до угла улицы,
но и там пусто.

Мне так хотелось, чтобы она появилась немедленно
и встала передо мной. Редкие визиты
моей жены Анны заставляют меня все время искать
ее взглядом на узкой улице. Но в душе я
всегда жду, что она исчезнет.

К пяти часам вечера я закрываю окно и выключаю
все лампы. Моя медсестра уходит домой
в три, а я в это время заполняю журнал. Она,
наверное, думает, что я скоро закончу, надену
плащ, потушу свет и тоже уйду. Но вместо этого
я ставлю чайник, зажигаю свет в приемной
и готовлю процедурный кабинет для последних
пациентов. Их я принимаю без сестры, у них нет
историй болезни в архиве, только зашифрованные
записи в картотеке в одном из ящиков моего
письменного стола.

Ровно в половине четвертого на мониторе домофона
в полумраке подъезда начинают двигаться
серые тени. Иногда их бывает много, иногда
всего несколько, но снаружи никогда не бывает
пусто. Чаще всего это незнакомцы, но бывало,
что возвращался один из моих старых пациентов и приводил знакомого. Я впускал только тех,
кого мог осмотреть за полтора часа, но редко отказывал
кому-нибудь.

Сначала эти послеобеденные часы предназначались
для бесплатного приема студентов,
но я давно уже перестал спрашивать студенческий
билет. Я просто лечил тех, кто приходил ко
мне. Сначала приходили в основном студенты за
справками в институт, а потом… кто угодно…

Еще раз я выглянул в окно. Улица была пуста.
Дама с собачкой тоже ушла домой. Смеркалось.
В последних лучах заката серо-белые фасады домов
выглядят театральными декорациями. Я нажимаю
кнопку домофона, и монитор опять показывает
пустую лестничную клетку, подъезд и
кусочек безлюдного тротуара. Звук от домофона,
глухой и резкий, отдается эхом в ушах.

Я хожу по комнате и гашу лампы. На письменном
столе фотография Анны спрятана под стекло,
чтобы никто, кроме меня, ее не видел. А на
столешнице стоит в рамке фотография двух наших
дочерей, еще совсем маленьких. Они сидят
на скамейке в Люксембургском саду. Маленькая
трясогузка приземлилась между ними, и все трое
смотрят прямо в камеру.

Время от времени кто-нибудь обращается ко
мне с серьезными травмами, и я начинаю сомневаться
в правильности того, что не заявляю
в полицию. Но я продолжаю делать все от меня
зависящее — облегчаю страдания и стараюсь
вылечить. Полиция, социальные службы, пожарные
и охранники пусть занимаются своими
делами в других районах этого города.

Мордехай Рихлер. Всадник с улицы Сент-Урбан

  • Издательство «Текст», 2011 г.
  • Мордехай Рихлер (1931 — 2001) — один из самых известных в мире канадских писателей. Его книги — «Кто твой враг», «Улица», «Версия Барни» — пользуются успехом и в России.

    Жизнь Джейка Херша, молодого канадца, уехавшего в Англию, чтобы стать режиссером, складывается вроде бы удачно: он востребован, благополучен, у него прекрасная семья. Но Джейку с детства не дает покоя одна мечта — мечта еврея диаспоры после ужасов Холокоста, после погромов и унижений — найти мстителя (Джейк именует его Всадником с улицы Сент-Урбан), который отплатит всем антисемитам, и главное — Менгеле, Доктору Смерть. Поиски мстителя сводят Джейка с криминальными типами, из-за чего он в силу нелепых случайностей попадает под суд.

    Благодаря сплаву тонкого лиризма, искрометного юмора и едкого сарказма многие критики считают «Всадника с улицы Сент-Урбан» лучшим романом писателя.

  • Перевод с английского В. Бошняка

Вот интересно, порой пытался представить себе
Джейк, как Herr Doktor, в его теперь уже преклонном
возрасте почивает: дрыхнет, безвольно
раззявив рот, или — что ему, наверное, более
свойственно, — даже пребывая в забытьи, всегда
держит челюсти крепко сжатыми? Впрочем, не
важно. В любом случае придет Всадник и сдернет
золотую коронку с треугольного пенька на месте
одного из его верхних передних зубов. Щипцами.
Нет, плоскогубцами! Ме-е-едленно.

Еще додумывая эту мысль, Джейк осознал, что
вдруг проснулся весь в поту.

— Придет, ох, придет! — вырвалось у него
вслух.

Лежащая рядом Нэнси пошевелилась.

— Ничего, это я так, — тихо сказал Джейк. — 

Опять тот сон. Спи, спи.

По слухам, Herr Doktor окружил себя вооруженными
телохранителями, их у него на вилле,
наверное, даже несколько — может, четверо. Да
и сам, скорей всего, держит оружие под рукой.
Какой-нибудь армейский револьвер, засунутый
под подушку, или автомат, прислоненный к стене
в углу комнаты с решетками на окнах, глядящих
на еле заметную тропу в джунглях — быть может,
от Пуэрто-сан-Винсенте к пограничному форту
«Карлос Антонио Лопес» на реке Паране.

Но и это ему не поможет, продолжал фантазировать
Джейк. Всадник с улицы Сент-Урбан застигнет
его врасплох и шанса улизнуть не даст.

Вновь погрузиться в сон не получалось. Поэтому
осторожно, чтобы не разбудить Нэнси, он выскользнул
из постели, накинул халат и, втянув живот,
протиснулся между кроватью и колыбелькой.

Поднявшись в свое чердачное укрывище, Джейк
машинально глянул на стенные часы, показывающие
время Парагвая — время Хера Доктора. Ага:
стало быть, в Асунсьоне без четверти одиннадцать,
поздний вечер.

Еще вчерашнего дня, между прочим.

Джейк отступил и стал обозревать свой стол с
царящим на нем кажущимся беспорядком, который,
на его взгляд — взгляд истинно посвященного,
— представлял собой тщательно выстроенную
систему ловушек. К примеру, второй сверху правый
ящик, казалось бы оставленный беззаботно открытым, на самом деле выдвинут в точности на
дюйм и три четверти. Конверт авиапочты, якобы
небрежно брошенный на перекидной календарь,
на самом деле положен не абы как, а под углом
в тридцать градусов к подставке настольной лампы.
Или под шестьдесят градусов? Черт побери,
с этими тайными зацепками, столь хитроумно
расставленными с вечера для уловления матери,
проблема в том, что точные величины углов и
размерений наутро не можешь вспомнить, а все
записывать — да ну! — лень, конечно. Исследуя
положение второго сверху правого ящика, Джейк
вдруг усомнился, он ли оставил его вчера выдвинутым
на два и три четверти дюйма. Или так он
оставлял его позавчера?

Четыре утра. Туда-сюда послонявшись, Джейк
сошел вниз, в кухню, где смешал себе джинтоник,
взял сигару — «Ромео и Джульетту», как
всегда, — и прикурил. Попался в настенное
зеркало… Покрепче натянул воображаемую
бейсболку. В ответ на условный знак кетчера
отрицательно мотнул головой, весь собрался,
дернул вверх левой ногой, толкнулся и метнул.
Н-нате вам! — абсолютный ноу-хиттер в стиле
Герша Лайонса, мяч типа оторви да выбрось!
Неподражаемый, неотбиваемый. Великий Уилли
Мэйс битой все же взмахивает, но мажет, и
судья-ампайр возглашает: «Страйк третий!» Гут
гезукт, — хмыкает Джейк. Вот тебе, Ред Смит,
знай наших. Смотри не пожалей, что не включил
меня в команду!

До того как принесут утреннюю почту, еще
часа три, соображал Джейк. Можно, конечно,
сесть за руль, смотаться на Флит-стрит… Да ну, к
черту.

Со вчерашней «Ивнинг стэндард» в руках Джейк
угнездился в отделанной дубовыми панелями гостиной
и, притворившись, будто понятия не имеет,
чем чревата ее последняя страница, стал подбираться
к ней исподволь, методично перемалывая и
«Дневник лондонца», и… так, что там у нас дальше?
«Человеческое измерение»? Ну-ка, ну-ка…

Выше голову!
Девушка, разбитая полиомиелитом,
сама готовит

В течение пятнадцати лет Бетти Уорд лелеяла
надежду сама приготовить еду. Лежа в барокамере,
читала поваренные книги в надежде, что
когда-нибудь ее мечта осуществится.

Теперь при помощи новейшей техники,
специально для таких больных разработанной
и установленной у нее дома в Эшере (графство
Суррей), она может готовить! В ее барокамеру
встроен пульт управления плитой и электрочайником.
Она отдает распоряжения матери, что и
в каких пропорциях смешивать, а потом управляет
процессом термообработки, подбородком
нажимая на кнопку пульта.

— Лучше всего, — говорит Бетти, — у меня
получаются блинчики и отбивные.

Ту статью с его фотографией, что была на последней
странице, Нэнси, оказывается, выдрала.
Чтобы не попалась на глаза детям. Так… «Кэпитал
Юнитс» снизились еще на пенни. «Эм энд Джи»
тоже. Красотка Модести Блейз опять попала в
переделку, но голых сисек что-то не видать. С такими
еще сосочками, выписанными тушью. Помимо
воли Джейк ощутил шевеление в чреслах.
Разбудить, что ли, Нэнси? Нет, ребенок и так лишает
ее всякой возможности выспаться. Джейк
начал было озирать полки в поисках чего-нибудь
эрогенного — какой-нибудь книжонки, походя
купленной в аэропорту или на вокзале, — но
тотчас вспомнил: все, что не успел стащить Гарри,
выставлено теперь на всеобщее обозрение в
судебном зале № 1. Например, его посиневшие
плавки с ширинкой.

В кармане халата Джейк нашел монетку, подбросил,
легла орлом. Два раза из трех. Потом три
из пяти. Вернулся на кухню, налил себе еще выпить.
Пятнадцать минут пятого. В Торонто четверть
двенадцатого. Будь он сейчас там, играл бы
в кругу закадычных друзей на бильярде или пил
в баре на крыше отеля «Парк Плаза», к тому же
был бы при этом дома, что и само ведь по себе
не лишено приятности. Как в Канаде уютно! Все-таки
родина, пусть он и отряс со своих ног ее прах
с решительностью неимоверной. Двенадцать лет
назад! Тогда она ему представлялась в виде рас
кинувшейся на тысячи миль хлебной нивы —
дыра дырой, деревня, жалкое захолустье и ничего
больше.

Джейк вспомнил, как они с Люком стояли на
палубе судна у релинга, в голове шумело шампанское,
распирала радость, в дымке таял КвебекСити,
а они уплывали все дальше по реке Святого
Лаврентия в океан.

— Нет, ты меня, меня послушай! — захлебывался
смехом Джейк. — Вот ты скажи, что сейчас
происходит в Торонто?

— В Торонто? О, ну как же! Город с каждым
днем становится все краше.

— А в Монреале?

— Ну, и Монреаль тоже — он неустанно движется
вперед!

Как была страна с большим будущим, так с
большим будущим и остается. И все же… все же,
как его туда тянет! Причем все сильней и сильней,
особенно в начале осени, когда в Лаврентийских
горах бархатный сезон. В последний
раз, когда он плыл по гладким водам реки Святого
Лаврентия навстречу океанской зыби, им, по
правде говоря, владело чувство потери, можно
даже сказать утраты, и он с грустью наблюдал,
как за корму уходят поселки, притулившиеся к
береговым скалам. Ни в одном из которых он не
бывал никогда.

Всё на круги своя, подумал он. Все по кругу.

Сэйс Нотебоом. Потерянный рай

  • Издательство «Текст», 2011 г.
  • Герои нового романа Сэйса Нотебоома «Потерянный рай» беспрестанно перемещаются — то во времени, то в пространстве.

    Перебивая друг друга, они рассказывают свои истории, блуждают по миру, перелетая из Бразилии в Австралию, из Голландии в Австрию…

    Неожиданные повороты сюжета держат читателя в напряженном ожидании, а остроумие автора, его парадоксальный стиль доставят радость ценителю хорошей прозы.

  • Сейс Нотебоом (р. 1933) — нидерландский писатель, поэт, эссеист и переводчик. Награжден орденом Почетного легиона (1991), почетный доктор Католического университета в Брюсселе (1998). Лауреат премий Константина Хейгенса (1992), Хуго Балля (1993), премии Гете (2002), Европейской литературной премии (2003), премии Питера Корнелиссона Гоофта (2004), премии «Золотая Сова» (2010) и др. Выдвигался на Нобелевскую премию. О нем снят документальный фильм «Отель Нотебоома — путешествие художника в страну слова» (2003).
  • Перевод с нидерландского Ирины Гривниной
  • Купить книгу на Озоне

Маленький самолет «Dash-8 300». Только небу
известно, на скольких типах самолетов я летал,
но на «Dash» никогда еще не приходилось.
Пассажиров мало, поэтому салон небольшой
машины кажется просторным. Место рядом
со мной никто не занял. Немного нашлось
желающих лететь из Фридрихсхавен в Берлин-Темпелхоф.
Маленькую группу пассажиров
провели от низкого здания аэровокзала к самолету
прямо по полю, теперь это редко бывает.
Мы заняли свои места, но самолет все не
взлетал. Светило солнце, дул легкий ветерок.
Командир сидел, покачиваясь в кресле, я прислушивался
к переговорам второго пилота с
диспетчерской. Те, кто часто летает, привыкли
к беcпечному виду летчиков.

Двигатели еще не запущены. Некоторые
пассажиры читают, другие глядят в окошки,
где, собственно, ничего не происходит. Мне
не хочется читать, и я листаю журнал авиакомпании.
Самореклама, краткие сведения о
городах, куда они летают: Берн, Вена, Цюрих;
перечень входящих в моду сувенирных изделий
австралийских аборигенов, которые можно
купить в их tax-free: картинки на камнях,
куски древесной коры, расписанные яркими
орнаментами. Потом — небольшая статья
о Сан-Паулу: панорама города, небоскребы,
дворцы богачей и, конечно, живописные
кварталы бедняков: slums, favelas. Крыши из
гофрированного железа, стены из подобранных
на свалке досок, люди, которым, похоже,
нравится такая жизнь. Миллион раз видел
все это и, рассматривая в очередной раз
картинки, чувствуешь себя столетним стариком.
Может, мне и правда сто лет? Чтобы
узнать свой истинный возраст, надо в формулу,
учитывающую магическое воздействие на
жизнь путешествий и (не всегда приличных)
дежавю, связанных с каждым из них, подставить
прожитые годы — и готово. Обычно
меня не волнуют подобные дурацкие вопросы,
но принятые накануне в Линдау три рюмки
Obstler были явно лишними, в моем возрасте
их, оказывается, достаточно, чтобы вывести
человека из равновесия. Стюардесса
нетерпеливо выглядывает из дверей, ожидая
кого-то, наконец — прибывает последний
пассажир, молодая дама, с какой всякий мечтает
хотя бы в самолете оказаться в соседних
креслах. Кажется, я поспешил объявить себя
стариком. Но место рядом со мной остается
свободным, ее сажают чуть впереди, слева, у
окна. Так даже лучше, можно любоваться ею
сколько угодно.

Длинноногая, в мужских брюках хаки, которые
только добавляют ей женственности.
Сильные руки, на которые я обратил внимание,
когда она распаковывала книгу, завернутую
в темно-красную бумагу, скрепленную
скотчем. Скотч не отклеивался, и она нетерпеливо
разорвала бумагу. Я украдкой продолжал
наблюдать за ней. Подглядывать за незнакомцами,
которые об этом даже не подозревают
— одно из величайших удовольствий путешествия.
Она раскрыла книгу так быстро, что я
не успел прочесть заголовок.

Мне всегда любопытно, что читают люди, я
хочу сказать — женщины, потому что мужчины
давно перестали читать. Но женщины, где
бы они ни читали — в поезде, на скамейке в
парке или на пляже, чаще всего держат книгу
так, что заглавия не прочесть. Проследите за
ними, и вы согласитесь со мной.

Я сгорал от любопытства, но не осмеливался
спросить. На форзаце оказалась длинная
дарственная надпись. Она быстро прочла
ее и, положив книгу на пустое место рядом с
собой, отвернулась к окну. Двигатели заработали,
самолетик задрожал, ее обтянутые майкой
груди мелко затряслись, и я почувствовал
волнение. Она сидела, положив ногу на ногу,
солнце позолотило ее каштановые волосы. Но
книга лежала так, что мне не было видно названия. Не толстая, как раз такие я люблю.
Кальвино утверждал, что книги должны быть
короткими, он и сам старался писать коротко.
Мы покатили по взлетной полосе. Когда летишь
на маленьком самолете, сердце в момент
взлета замирает и тебя обдает жаром, как в
детстве на качелях: кажется, словно машину
кто-то подтолкнул снизу ласковой, сильной
рукой.

На вершинах гор еще лежит снег. И пейзаж
— обнаженные деревья на белом фоне —
напоминает рисунок углем на листе бумаги,
описывать его очень просто. Она недолго глядела
в окно. Нетерпеливо схватила книжку и
перечитала дарственную надпись. Я пытался
придумать объяснение ее поведению, в конце
концов это моя профессия, но ни до чего
не додумался. Может, она получила книгу от
мужчины, который хотел сделать ей приятное?
Но дарить книги опасно. Подаришь не то
или выберешь автора, который не понравится
даме, — и готово, отношения испорчены навек.

Она перелистала книгу, задерживаясь взглядом
на некоторых страницах. Книжка, хоть и
небольшая, делилась на главы. А всякую главу
приходится начинать с новой страницы, и
для этого автору необходимы веские причины.
Начать или кончить книгу всегда сложно, но
то же самое относится и к каждой главе. Автор,
кем бы он ни был, сильно рисковал. Она зажгла
лампочку над головой, потом положила
книгу рядом с собой, на этот раз вверх заголовком,
но теперь мне мешали блики на глянцевой
обложке; чтобы разглядеть наконец название,
пришлось бы встать.

«Cruising altitude» — мои любимые слова,
означающие, что самолет наконец поднялся
над облаками и мне, как всегда, показалось,
что на их сверкающих холмах, которыми не
устаешь любоваться, вот-вот появятся лыжники.
С такой высоты мир кажется развернутой
перед тобой волшебной скатертью, по которой
можно странствовать бесконечно. Но она не
смотрела в окно, она листала рекламный журнал
авиакомпании, от конца к началу. Почти
не глядя проскочила Сан-Паулу, задержавшись
чуть дольше на огромном зеленом парке,
и теперь, добравшись до живописи аборигенов,
внимательно ее разглядывала, даже провела
длинными пальцами по причудливо изогнутой
змее на одной из картинок. Потом захлопнула
журнал и тотчас заснула. Некоторые
люди обладают завидной способностью мгновенно
погружаться в сон. Одной рукой она
придерживала книгу, другую, заложенную за
голову, скрывали волосы. Меня обычно занимают
головоломки, которые остальные даже не
пытаются решать. Я был уверен, что наблюдаю
кусочек интересной истории, которую мне никогда
не узнать. Эту книгу не открыть, как и
ту, что она придерживает рукой. Я погрузился
в чтение предисловия к альбому фотографий
кладбищенских ангелочков, а через час мы уже
заходили на посадку в Темпелхоф. Внизу лежали
серые кварталы Берлина, все еще отличающиеся
друг от друга по обе стороны шрама,
разрезавшего когда-то город. Она причесалась,
взяла бумагу, в которую была завернута книга,
и аккуратно сложила ее; мне это почему-то понравилось. И прежде, чем убрать книгу, на секунду
замерла, держа ее так, что я смог прочесть
заглавие.

Эту книгу вы сейчас держите в руках, а
девушка вот-вот исчезнет из нее — вместе со
мной. Ожидая багажа в длинном пустом зале,
я видел, как она выбежала из дверей к встречавшему
ее мужчине. И чмокнула его в щеку
так же небрежно, как просматривала книгу,
прочтя из нее лишь дарственную надпись, которую
мне не удалось не только прочесть, но
даже сочинить.

Багаж прибыл быстро, однако к тому времени,
как я вышел, она успела нырнуть в такси
вместе с тем мужчиной и исчезла. А я остался —
с горсткой только что придуманных слов, посреди
тесно обступившего меня города.

Кирстен Торуп. Бонсай. Метаморфозы любви

  • Издательство «Текст», 2011 г.
  • После выхода романа критики упрекали Кирстен Торуп в нарушении всех мыслимых границ частной жизни.

    Тяжелые обстоятельства детства и юности героини заставляют ее покинуть родительский дом в провинциальном захолустье ради продолжения образования в столице. Там она вскоре знакомится с блестящим молодым художником Стефаном.

    Романтическое увлечение превращается в драматические отношения с мужчиной, который даже на пороге смерти пытается скрывать свои гомосексуальные наклонности.

В прибывающем дневном свете поезд едет на
восток. Искрящейся галлюцинацией скользит
мимо окон зимний пейзаж. К небу тянутся черные
скелеты деревьев. Листья опали, как после
перенесенной болезни. Провинциальный городок
уже стерт с географической карты. Сама
себе хозяйка. Ни отца, ни матери. Ни Бога, ни
господина. Опьяненная бесконечностью возможностей,
которые дарит свобода, она откидывается
на спинку сиденья. Ее добровольное
изгнание — это прежде всего бегство от родителей
и того чувства вины, что она получила от
них взамен на данную им печаль. Является ли
отсутствие родителей предпосылкой свободы?

Она оставила письмо. Написала им из любви.
Только поэтому. Они должны понять ее. Понять,
что им не стоит беспокоиться и плакать
над пролитым молоком. Она не хочет причинить
им еще больше зла, напротив, если не исчерпан
еще запас их терпения, пусть поверят,
что трудный характер их дочери выровняется и
когда-нибудь они будут ею гордиться.

Понятно, что они не смогут и не захотят поддерживать
ее финансово в огромном чужом городе,
вселяющем в них, домоседов, непонятный
страх. Было бы уж слишком требовать, чтобы они
помогали ей вести жизнь, которую и вообразить
себе не могут и даже думать об этом не смеют. И
поскольку они не представляют ее в том месте,
куда она направляется, для них она как бы умерла.
Но все же будет писать, чтобы не думали о
ней плохо. Они всегда будут на ее стороне, невидимыми
свидетелями несведенных счетов с большим
городом. А она пребудет с ними, в своей
солидарности с постыдной драмой, оставшейся
в прошлом, известной лишь им, страдающим от
той же изысканной и дорогой боли, и эту драму
она не разделила бы ни с кем другим.

Впервые за свою семнадцатилетнюю жизнь
она переживает сладость анонимности. Бросившись
с местной «голгофы», самой высокой в
городе точки и места воскресных прогулок, на
дно приключения, другое имя которого — одиночество.
Ей придется учить язык с нуля. Избавляться
от диалекта. Долой певучесть. Новое
произношение. Поставить крест на языке детства.
Она работает над произношением, подражая
голосам дикторов, которые читают новости.
Проговаривать окончания. Не глотать слова.
Самое трудное — помнить о произношении звука
«г». Она наговаривает слова и предложения
на кассету, пока голос не начинает точь-в-точь
походить на голоса дикторов радио. Сама себя
заставляет, перекраивает на новый лад. Это
больше не она говорит, а другая, без прошлого,
без связей. Робот в платье, погруженный в свою
безграничную меланхолию.

Она носит с собой этот сладковатый язык
из прошлого, как тайный склеп, как ребенка-инвалида с лишним ртом, он увядает, оттого что
не используется, и никогда с ней не расстается.
Она учится говорить при помощи чужого инструмента, как говорят при помощи математики
или скрипки. Новый язык должен стать воскрешением,
он даст ей новое тело, новую кожу, новый
пол, что откроет все двери. Но, слушая запись
своего искусственного сублимированного
голоса, исходящего ниоткуда и потому ничего
не достигающего, она падает духом.

Она в ловушке молчания между двумя языками.
Пока произношение не станет идеальным,
будет говорить только перед магнитофоном в
комнатке в пансионе. Покупая еду в магазине,
она притворяется иностранкой, показывает
пальцем, кивает или качает головой. Чужая среди
чужих, не знающих, что родители похоронены
в призрачном мире мертвого языка. Их пустые
глаза, никогда не видевшие родителей, не
видящие потому и ее, заставляют сомневаться
в том, что родители действительно существуют.
Неведение чужих людей отдает ее родителей во
власть ежедневной потери памяти на расстоянии
пары сотен километров. Из забвения возникает
нежность, которая объединяет выжившую,
коей она является по сравнению с родителями,
с потусторонним. Но кто же убийца? Те, кто не
знает о существовании ее близких, или она сама,
строящая свою новую жизнь подобно хрупкому
кладбищу над их тенями?

С хирургической точностью она срезает признаки
своего происхождения одновременно с
обучением новой речи. Ответом на расспросы
о семье становится мистическая неопределенность.
Или утверждение, что вопрос не имеет
для нее значения с философской точки зрения.
У беженца нет возможности оглядываться, он
вынужден все время смотреть вперед, чтобы его
не поглотила любовь к утраченному.

Народный избранник

Отрывок из книги Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

О книге Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

8 мая 1974 г.

Здравствуйте, многоуважаемые и дорогие Дмитрий Дмитриевич
и Ирина Антоновна, примите сердечный привет от учителей нашей
школы и колхозников колхоза «Заветы Ильича».

Пишет к Вам директор Кукшумской восьмилетней школы Григорьев
Петр Афанасьевич.

Предложение о выдвижении Дмитрия Дмитриевича кандидатом в
депутаты Верховного Совета СССР наши избиратели встретили радостно.
Вчера в Ядрине окружное собрание также прошло хорошо. Нас,
агитаторов, теперь спрашивают, приедет ли товарищ Шостакович к
нам на встречу. Мы им отвечаем утвердительно…

На большом портрете депутата Шостаковича, в обрамлении красных
знамен, серпа и молота, тщательно отретушированном, он выглядит
бодро и молодцевато — на самом деле он уже в это время много болел, с
трудом ходил, не мог играть, многие месяцы вынужден был проводить
в больнице, за последние годы перенес два инфаркта. Но его депутатство,
как и для многих, было пожизненным.

Хотя в Советском Союзе выборы таковыми не являлись, все внешние
атрибуты выборов были строго соблюдены — по радио рапортовали,
как самые нетерпеливые избиратели явились голосовать в шесть часов
утра — к открытию; в кадрах хроники показывали, как «в этот всенародный
праздник» избиратели торжественно семьями направляются
на избирательные участки, как больным и престарелым доставляют
урны для голосования на дом, как в отдаленные горные аулы эти урны
везут на лошадях, а оленеводам Севера — на собачьих упряжках и специальных
самолетах; как избиратели по всей стране входят в плотно
завешенные от посторонних глаз кабины для голосования, чтобы там,
наедине с бюллетенем и собой, поставить значок против имени единственного
кандидата; как видные люди страны и члены правительства,
чуть помедлив, опускают свои бюллетени в урны для голосования.

В день голосования на улицах из репродукторов неслась громкая
музыка, на избирательных участках работали буфеты, где во времена
всеобщего дефицита можно было купить кое-что из продуктов и сладости
для детей, — вся страна годами участвовала в этом, хорошо отрепетированном,
маскараде выборов без выбора.

Все знали, что депутат утвержден заранее, и часто своего депутата
избиратели видели только на плакатах. Но украшенные кумачом и
портретами членов Политбюро помпезные избирательные участки, с
комиссиями, нервной сверкой списков, «наказами избирателей» и армией
агитаторов, обязанных дежурить в агитпунктах и вести журнал,
являлись незыблемой демонстрацией «волеизъявления народа».

Когда-то, в бытность свою в аспирантуре, мне тоже довелось побыть
агитатором. Помню, что в мое двухнедельное дежурство на агитпункт
не явился ни один избиратель, я же исправно поливала завезенные для
торжественности многочисленные горшки с цветами.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ТЕЛЕГРАММА

ТОВАРИЩУ ШОСТАКОВИЧУ

УВАЖАЕМЫЙ ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЛЕНИНГРАДСКАЯ ГОРОДСКАЯ
ИЗБИРАТЕЛЬНАЯ КОМИССИЯ ПО ВЫБОРАМ В СОВЕТ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ
ОТ РСФСР СООБЩАЕТ ЧТО 13 ФЕВРАЛЯ ВЫ В СООТВЕТСТВИИ
С ВОЛЕЙ КОЛЛЕКТИВОВ ТЕАТРА ОПЕРЫ БАЛЕТА ИМЕНИ
КИРОВА ЗПТ КОНСЕРВАТОРИИ ЗПТ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ
ЗПТ ТРУДЯЩИХСЯ КАРБЮРАТОРНОГО ЗАВОДА ЗАРЕГИСТРИРОВАНЫ
КАНДИДАТОМ В ДЕПУТАТЫ СОВЕТА НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ ТЧК
ЖЕЛАЕМ ЗДОРОВЬЯ ЗПТ ТВОРЧЕСКИХ УСПЕХОВ=ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
ОКРИЗБИРКОМА БОГОРОДИЦКИЙ.

Впервые Шостакович был избран депутатом в Верховный Совет РСФСР
в 1947 году. Позже он избирался депутатом Верховного Совета СССР,
высшего органа государственной власти в стране, от Ленинграда, потом
от Горького — в то время закрытого города, потом от Ядринского
района Чувашии.

Шостакович избирался депутатом то «в соответствии с волей коллективов
Театра оперы и балета имени Кирова, публичной библиотеки
и трудящихся карбюраторного завода в Ленинграде», то многотысячным
собранием рабочих, инженерно-технических работников и служащих завода «Капролактам», то коллективом завода «Красное Сормово»,
то коллективом Горьковского театра оперы и балета им. Пушкина, то
коллективом Горьковской консерватории, то решением собрания колхозников
колхоза им. Коминтерна Красночетайского района Чувашской
ССР, то собранием колхозников колхоза «Заветы Ильича»…

Это тоже был один из ритуалов советской власти, когда всемирно
известный композитор становился «народным избранником», «слугой
народа» и представительствовал в высших органах государственной
власти. Именно представительствовал — как сейчас это принято
среди знаменитых спортсменок и бизнесменов.

Кадры советской хроники сохранили этот образ — Шостакович в
зале заседаний Верховного Совета в Кремле среди хлопкоробов Средней
Азии, знатных доярок, рядом с Гагариным, тоже депутатом, спешит
по Кремлевской площади на очередное заседание — сотни таких
заседаний запечатлены в кинохронике. Эти заседания тоже были «не
местом для дискуссий»: главное было — не пропустить момент и со
всем залом, «хором» поднять руку для голосования или похлопать.

Если бы Шостакович только соблюдал ритуал, как это делало большинство,
никто бы его за это не осудил. Но он не умел и не хотел следовать
ритуалам. Он был и оставался до последних дней депутатом
«всерьез». Чтобы представить себе, что это для композитора значило,
и написана эта книга.

Сам познавший голод, холод, болезни, безденежье, страдавший от несправедливости
чиновников, предательства коллег, Шостакович часами
выслушивал жалобы своих избирателей, с трудом разбирал незнакомый
почерк — редко когда присланное письмо было отпечатано на
машинке, — вчитывался в эти, порой сумбурно исписанные, страницы,
тут же, на полях, делая пометки, выписывая необходимые данные,
адреса, набрасывая черновики ходатайств, запросов, писем поддержки
— их сохранились сотни, — с безотказной отзывчивостью, сочувствием,
желанием помочь. Ездил в другие города, чтобы вести прием
избирателей, принимал и выслушивал их по многу часов подряд, достаточно
посмотреть списки — там сотни имен.

К нему приезжают, ему пишут шахтеры, инвалиды войны, больные,
нуждающиеся в лечении, репрессированные, музыканты оркестра и
кочегары, вдовы, погорельцы, директора совхозов и директора школ,
бывшие блокадники, родители одаренных детей и малограмотные старики,
пишут преследуемые за веру и атеисты, изобретатели «вечных
двигателей» и научные сотрудники, пишут люди, которым негде жить,
те, кто больше так жить не может, и те, кто знает, что нужно делать,
чтобы жить лучше, пишут обманутые родственники и обманутые государством,
пишут артисты, учителя, военнослужащие, колхозники,
матери-героини, школьники, уголовники и пенсионеры, пишут из городов,
деревень и далеких поселков.

Сестра композитора Мария Дмитриевна вспоминала, что, когда
Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград и останавливался у нее,
про это сразу же узнавали люди. И с самого утра, с первого этажа до
четвертого, до самых дверей квартиры выстраивалась очередь на прием
к депутату Шостаковичу.

Люди обращались к своему депутату от отчаяния, безысходности,
бесправия, измотанные многочасовыми очередями за продуктами,
многолетними очередями за жильем, драконовскими законами о прописке,
неправыми судами, невозможностью заработать, видеть мир,
свободно думать и дышать, потому что их не слышали, им не отвечали,
им не желали помочь даже в малом.

Ему рассказывали истории своей жизни, поверяли семейные тайны,
просили совета, помощи, искали сочувствия, иногда просто хотели,
чтобы их выслушали. Присылали план комнаты, в которой можно поставить
или стол или кровать, и невозможно — и то и другое; рисунок
коридора, в котором тридцать семей вынуждены готовить себе еду;
чертежи жилого дома, построенного возле газового резервуара…

Для них он был — последняя надежда, высшая инстанция справедливости
в мире беззакония, неподкупности в стране взяточников, олицетворение
советской власти, лозунги которой они затвердили с детства.

И они писали не в партийные органы, не правительству — они писали
композитору.

Как жить дальше — вот главный вопрос, на который они хотели получить
ответ.

Какая музыка слышалась ему в этом скорбном хоре?

Ирина Антоновна Шостакович говорила, как много нервов и сил отнимала
у Дмитрия Дмитриевича его депутатская работа, — «ему писали
заключенные, приходили больные, приходили совершенно измученные
несчастные люди — на колени становились, рыдали, детей приводили,
увечные шли — море людских бед. В Ленинграде он вел прием избирателей
сначала на Васильевском острове, а потом в районе Преображенского
кладбища. Город Горький, где Дмитрий Дмитриевич был депутатом
— в то время закрытый советский город, окруженный большим
количеством лагерей, город, где строили очень мало жилья, — депутаты могли только писать письма местному начальству, просить помочь. А
люди надеялись, шли…» (Из интервью автору)

У Дмитрия Дмитриевича были почти парализованы руки: когда он здоровался,
то одной рукой поддерживал другую — так же и писал. Но композитором
собственноручно написаны десятки ходатайств секретарям
райкомов и обкомов, директорам заводов и совхозов, председателям райисполкомов,
руководителям министерств и профсоюзных организаций, в
судебные органы и редакции газет. В сотни инстанций композитор слал
запросы, не оставляя без внимания самую, казалось бы, ничтожную просьбу.
Его усилия часто бывали тщетны, ибо и ему, всемирно известному композитору,
чиновники суконным языком писали отказы. Шостакович вынужден
был обращаться в «высшие инстанции» по несколько раз, получая
равнодушные отписки: «не представляется возможным», «в порядке общей
очереди»; иногда переписка по одному вопросу длилась годами…

В этой неравной борьбе Шостакович всегда был на стороне «униженных
и оскорбленных».

Он, о ком говорили, что «его сам воздух ранит», годами слышал мольбы
о помощи, крики отчаяния, которыми переполнены письма к нему, но
многим так и не смог помочь — для композитора это было мучительно.

Были и те, кто возмущался, требовал, негодовал, предъявляя счет
именно ему, композитору Шостаковичу, — за годы бесправия и унижений,
за нечеловеческие условия жизни, погубленную молодость, искалеченную
жизнь, за всю советскую власть.

И все же были удачи. Кому-то удалось выхлопотать пенсию, восстановить
на работе, получить комнату, направить на лечение.

Уважаемый Дмитрий Дмитриевич!

В нашем доме большая радость. И пришла она к нам после долгих лет
ожидания, благодаря Вашему доброму и отзывчивому сердцу. Мы наконец
получили новую квартиру! Сегодня у нас соберутся друзья, мы
вспомним о Вас, расскажем им о Вас, и разрешите предложить Вам поднять
бокал вина за нашу радость, за нашу общую победу.

Я не знаю, как Вас благодарить за Вашу помощь по отношению к нам.

Меня очень тронул Ваш прием, вы так нас приняли, я не могла не расплакаться
и подумала, вот такая должна быть человеческая душа…

Депутатская переписка Шостаковича — это тысячи писем, им полученных,
им прочитанных, и тысячи, им отправленных. Последние письма
Шостакович писал за несколько недель до смерти, будучи уже тяжело больным. Но и тогда ни одно письмо не осталось непрочитанным, не
осталось без ответа.

Некоторые и музыку его не слышали, и фамилию пишут с ошибками,
иногда на конверте вместо адреса только — «Москва Кремль Шостаковичу».

И письмо доходило.

Я была знакома с Дмитрием Дмитриевичем, снимала о нем документальный
фильм, знаю членов его семьи, встречалась со многими людьми,
знавшими Шостаковича, работала в архивах, в том числе в семейном
архиве композитора, в музеях, частных коллекциях. Но эта сторона жизни
Шостаковича до сих пор оставалась совершенно неизвестной.

Казалось бы, депутатская переписка Шостаковича не имеет отношения
к музыке. Однако она — контекст творчества композитора, контекст
его жизни на протяжении многих лет. Эти письма композитор
получал почти ежедневно.

Многие произведения Шостаковича воспринимаются по-другому
после прочтения этих писем.

В книгу вошла лишь часть депутатской переписки Шостаковича из
последних десяти лет его жизни — с 1966 по 1975 год. Книга строится
как хроника последних лет жизни композитора и событий вокруг.

Я старалась не исправлять эти письма — они такие, какими были
написаны и прочитаны. Это язык Гоголя, Зощенко, Лескова, Достоевского
— любимых писателей композитора.

Шостакович, умевший ценить время, любил, чтобы часов в доме было
много, — и ревностно следил, чтобы все они били одновременно. Его
дочь, Галина Дмитриевна, рассказывала мне, как они с отцом ловили
«сигналы точного времени», чтобы все часы били секунда в секунду.

Депутатская переписка могла стать для композитора таким «сигналом
точного времени».

Луиджи Пиранделло. Записки кинооператора Серафино Губбьо (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Луиджи Пиранделло «Записки кинооператора Серафино Губбьо»

I

Я наблюдаю за людьми в их самых обычных
проявлениях, за обычными занятиями в надежде
отыскать хоть в ком-нибудь то, чего нет у
меня — что бы я ни делал, чем бы ни занимался,
— а именно уверенности в том, что они понимают,
чтo делают. Поначалу мне кажется, да,
у многих такая уверенность есть, судя по тому,
как они обмениваются взглядами, как здороваются,
торопясь по делам или мчась в погоне
за прихотями. Но потом, стоит присмотреться
внимательнее и заглянуть им поглубже в глаза
пристальным и молчаливым взором, как их
лица тускнеют, словно на них накатила тень.
Другие, наоборот, приходят в такое замешательство
и беспокойство, что, кажется, не прекрати
я сверлить их взглядом, они бросятся на
меня с потоком проклятий или, чего доброго,
кинутся и растерзают на куски.

Да вроде нет. Все хорошо, все спокойно!
Ну что ж, вперед… Мне довольно этого: знать
наверное, господа, что вам и самим далеко не
ясно и отнюдь не бесспорно даже то малое, что
постепенно возникает и определяется столь
привычными для вас условиями жизни. Во всем
есть свое «за», то, что лежит за пределами видимого.
Вы либо не хотите, либо не умеете его
разглядеть. Однако стоит этому запределью на
миг приоткрыться перед таким праздношатающимся,
как я, который останавливается поглядеть
на вас, как вы сразу теряетесь, впадаете в
беспокойство или же начинаете сердиться.

Разумеется, мне знакомо внешнее, я бы сказал
— механическое устройство жизни, которое,
грохоча, заставляет нас крутиться, доводя до состояния
дурноты. Сегодня то и вот это, сегодня
надо сделать и то, и се; нестись, поглядывая на
часы, сюда, чтобы не опоздать и вовремя поспеть
туда. Спасибо, приятель, но извини, опаздываю!
— Да ты что, неужели? Везет тебе! А я
вот должен бежать… — Завтрак в одиннадцать…
Газета, портфель, контора, школа… — Как жаль,
ведь чyдная стоит погода! Но дела, дела… — Кто
едет? Ах, катафалк! «Пусть земля ему будет пухом…» и бегом дальше. — Лавка, фабрика, суд…

Ни у кого нет ни времени, ни возможности
остановиться хотя бы на миг и задуматься: а действительно
ли то, что делают другие и что делаешь
ты сам, тебе необходимо и вселяет уверенность
— твердую, окончательную, без дураков,
которая только и может дать отдых и покой?
Покой и отдых, которые нам предоставляются
после всего этого грохота и кутерьмы, до того
утомительны, до того одурманены тупой беготней,
что и отдыхая невозможно расслабиться и
подумать. Одной рукой мы хватаемся за голову,
другую вскидываем с жестом пьяного мужика:

— Повеселимся! Развеемся!

М-да. Куда тяжелей и сложней работы все те
развлечения, которые нам подсовывают, оттого
мы и отдыхая устаем еще больше.

Наблюдаю за женщинами на улице — как
одеты, какая походка, что за шляпки; за мужчинами
— как выглядят либо хотят выглядеть;
прислушиваюсь к их разговорам, узнаю о намерениях,
устремлениях, и порой кажется, что
все это дурной сон, до того трудно поверить в
реальность того, что я вижу и слышу, ибо, не
будучи в силах поверить, что все это говорится
и делается в здравом рассудке, а не просто
из шутовства, я спрашиваю себя, а не довел ли
вертящийся, грохочущий механизм жизни, от
которого голова идет кругом и к горлу подступает
тошнота, не довел ли он человечество до
той степени безумия, что скоро оно сорвется и
сметет все к чертовой бабушке? Хотя в конечном
счете от этого, может, была бы только польза. Но
какая польза и в чем бы она состояла? Да в том
хотя бы, чтобы поставить жирную точку и начать
опять все сначала.

Мы пока еще не дожили до того, что, по слухам,
творится в Америке, — там зрелище вообще
бесподобное; в тамошнем круговороте жизни
люди падают замертво прямо за работой, как подкошенные,
как молнией пораженные. Но, с Божьей
помощью, и мы скоро доживем до того же.
Мне известно, что здесь многое готовится. Дело
не стоит, дело движется! И я скромным образом
являюсь одним из служащих, занятых на тех работах,
которые готовят нам большое увеселение.

Я оператор. Но быть оператором в том мире,
в котором и за счет которого я живу, вовсе не
значит оперировать, то есть действовать.

Я не действую, ничем не оперирую.

Я устанавливаю штатив на трех выдвижных
ножках, на нем — камеру. Помощники, один
или двое, по моим указаниям отмечают на ковре
либо на дощатой платформе мерным шестом
и голубоватым мелком границы поля, в пределах
которого должны двигаться актеры, чтобы
вся сцена была полностью в фокусе.

Это называется очертить поле действия.

Очерчиваю его не я, а другие: я только предоставляю
в распоряжение кинокамеры свой
взор, чтобы она указала ту крайнюю точку, предел,
дальше которого она не в состоянии ничего
уловить.

Когда сцена подготовлена, режиссер размещает
на ней актеров, подсказывая им, что и как
надо делать.

Я справляюсь у режиссера:

— Сколько метров?

Режиссер, в зависимости от продолжительности
сцены, говорит мне, какое примерно количество
пленки потребуется, и далее дает команду
актерам:

— Внимание, мотор, снимаем!

Я запускаю в ход машинку, начинаю вертеть
ручку.

Я бы, конечно, мог вообразить, что это я, вращая
ручку, заставляю актеров двигаться — наподобие
шарманщика, который, тоже вращая ручку,
заставляет музыку звучать. Но я не поддаюсь ни
той ни другой иллюзии, я всего лишь кручу себе
ручку до тех пор, пока не закончится сцена. Потом
смотрю в аппарат и докладываю режиссеру:

— Восемнадцать метров.

Или же:

— Тридцать пять метров.

И только.

Однажды подходит ко мне какой-то господин
полюбопытствовать:

— Простите, а не придуман еще способ, чтобы
ручка вертелась сама?

Как сейчас вижу его лицо: худое, бледное,
белокурые редкие волосы, пронзительные голубые
глаза; бородка клинышком, желтоватая, за
нею он прятал улыбку, которой полагалось быть
кроткой и милой, а она была лукавая. Ибо своим
вопросом он собирался сказать:

— А нельзя ли как-нибудь обойтись без вас?
Кто вы, собственно, такой? Рука, которая вертит
ручку. А нельзя ли обойтись без этой руки? Нельзя
ли упразднить вас, заменить каким-нибудь механизмом?

Я ответил ему с улыбкой:

— Возможно, со временем. Говоря по правде,
первейшее свойство, которое требуется от человека
моей профессии, — это невозмутимость и бесстрастность
по отношению к действию, что разворачивается
перед камерой. Какой-нибудь механизм
в этом смысле был бы, бесспорно, более
уместен, и его следовало бы предпочесть человеку.
Но на данном этапе развития самая большая
трудность заключается в том, чтобы изобрести
такой механизм, который бы мог самостоятельно регулировать движение ручки в зависимости
от разворачивающегося перед камерой действия.
Ибо, да будет вам, сударь, известно, я не всегда
одинаково кручу ручку — иногда быстрей, иногда
медленней, в зависимости от того, что происходит.
Впрочем, не сомневаюсь, что пройдет
сколько-нибудь времени и — вы правы — я буду
упразднен. Ручка камеры — это касается и всех
других машин — будет вращаться самостоятельно.
Но вот что станется с человеком, когда все
машины будут работать самостоятельно? Об
этом, сударь, стоит подумать в первую очередь.

II

Я испытываю жгучую потребность высказаться
и удовлетворяю ее тем, что пишу. Это помогает
разрядиться, сбросить с себя груз профессиональной
бесстрастности, а заодно отыграться за
многих, кто так же, как я, обречен быть всего
лишь рукой, которая вертит ручку.

Когда-нибудь это должно было произойти и
вот произошло!

Человек, который прежде был поэтом, боготворил,
обожал свои чувства, поумнев, забросил
их как бесполезный и даже вредный придаток
и, сделавшись разумным и изобретательным,
стал отливать своих новых богов из железа
и стали, став их прислужником и рабом.

Даешь Машину, механизирующую жизнь!

Господа, у вас еще сохранились остатки ума,
души и сердца? Отдайте их, поскорее отдайте на
съедение прожорливым машинам, разве вы не
видите, что они ждут не дождутся? Вы увидите,
какие продукты изысканной глупости они вам
выдадут на-гора!

Они ненасытны, и, торопясь накормить их,
какой еще корм вы можете выдавливать из себя
ежедневно, ежечасно, ежеминутно?

Тут поневоле наступит триумф поголовной
глупости, а ведь сколько сил, сколько ума было
положено, чтобы создать этих чудовищ, которые
были задуманы как инструменты, помощники,
а вместо этого неизбежно превратились в
наших господ и повелителей.

Машина сделана, чтобы действовать, двигаться,
а для этого ей необходимо поглощать нашу
душу, кромсать, разрывать на куски нашу жизнь.
В каком, по-вашему, виде она может вернуть
нам жизнь и душу, если она воспроизводит их
беспрестанно, тиражирует стократно. Вот они,
полюбуйтесь, размножены, клочки и кусочки,
все на один пошиб, на одно лицо, глупенькие
и безупречно точные, все как на подбор: впору
складывать в стопку, глядишь, вырастет пирамида,
высокая, до самых звезд. Какое до звезд,
господа! Не верьте вы этим россказням. Едва ль
доберется до высоты телеграфного столба. Легким
дуновением ветерка их сдует и разнесет, как
ворох опавших листьев, по улицам, и вот уже новая
неприятность, да не изнутри, а снаружи, да
такая, что Бог ты мой! Вы посмотрите, вы только
посмотрите, сколько коробок, коробочек, ящиков,
ящичков повсюду валяется, некуда ступить,
некуда ногу поставить, не знаешь, как двинуться
дальше. Вот они, продукты нашей души, коробочки
нашей жизни!

Что прикажете делать со всем этим добром?
Я на месте. Обслуживаю свою машинку, в смысле
— верчу ее, чтобы она могла поедать. Душа?
Душа мне для этого не нужна. Мне нужна только
рука, вернее, не мне, а машинке. А душу, жизнь
на съедение машинке, ручку которой я верчу,
должны предоставить вы, уважаемые господа. Я
же, с вашего позволения, развлекусь, глядя на
продукт, который она выдаст. Отличный продукт,
обхохочешься, гарантирую.

Мои глаза и уши в силу долгой привычки
уже видят и слышат все, что несет в себе это
дрожащее, вибрирующее механическое воспроизводство.

Не спорю, с виду все легко и непринужденно.
Жми, полетели! Скорость вызывает такое чуткое,
трепетное, остро щемящее чувство и уносит с
собой все мысли. Давай, мчись вперед! Скорее,
чтобы не оставалось времени сосредоточиться
на гнетущей тяжести грусти, на растерянности
и безнадежно поникшем духе из-за внезапно нахлынувшего
чувства стыда, остающегося где-то
на дне под спудом. Снаружи — фейерверк искрящихся
брызг, нескончаемое сверкание: все
искрится, мерцает и исчезает.

Что такое? Да так, ничего, уже все прошло.
Похоже, что-то было неладно, ну да ничего, проехали.

Но есть непреходящая пытка. Слышите? Гудит,
как шмель, не переставая, то глухо, то сердито,
то вдруг взрывается и жужжит, жужжит
беспрестанно, откуда-то оттуда, не переставая.
Что это? Гул телеграфных столбов? Визг дуги
электрического трамвая, скользящей по проводам?
Лязганье несметной армады станков, по
цепи передающееся от дальних к ближним? Рев
автомобильного двигателя? Треск киноаппарата?

Биения сердца не замечаешь, пульса не слышишь
— беда, коль услышишь! А вот этот гул,
это жужжание — слышишь, и оно отчетливо
говорит тебе, что вся эта безумная гонка, это
мелькание изображений, возникающих и исчезающих
с головокружительной быстротой, — все
это неестественно, ненатурально, что за этим
скрывается механизм, который, похоже, мчится
за нами вдогонку и скрежещет.

Заглохнет ли он когда-нибудь?

Ах, лучше не вслушиваться, иначе ярость будет
расти, и долго этой пытки не вынесешь. Рехнешься.

В ничто, все глубже и глубже в ничто следует
вслушиваться в потоке бесконечного, неразборчивого
гула, который поглощает тебя и от которого
все мешается в голове. Ловить миг за мигом
летящую смену лиц и историй — и вперед, пока
этот гул не стихнет для каждого из нас навсегда.

III

Из головы не выходит человек, которого я встретил
год назад, в вечер своего прибытия в Рим.

Был ноябрь, сырой и промозглый вечер. Я
бродил в поисках недорогого пристанища не
столько для себя — друг летучих мышей и звезд, я
привык проводить ночи под открытым небом, —
сколько для своего чемоданчика, в нем был весь
мой дом, и я оставил его в вокзальном хранилище.
Тогда-то я и наткнулся на своего друга из
Сaссари, которого давно потерял из виду, — Симона
Пау, человека без предрассудков и большого
оригинала.

Выслушав, в каком жалком положении я нахожусь,
он предложил мне переночевать в своей
гостинице. По дороге я рассказал ему о своих
бесчисленных злоключениях и о тех слабых надеждах,
которые привели меня в Рим. Время от
времени Симон Пау запрокидывал голову, его
длинные до плеч волосы были разделены по моде
Назарета на прямой пробор, который в действительности
был кривым, поскольку волосы зачесывались
пальцами. Заложенные неопрятными
прядями за уши, они собирались сзади в смешной,
жидкий и неровный хвостик. Приостанавливаясь,
он выдыхал клубы дыма, слушая мой
рассказ с открытым ртом, с мясистыми, вывороченными
наружу губами — точь-в-точь античная
комическая маска. Мышиные глазки — хитрые
и юркие, взгляд бегал из стороны в сторону,
словно попал в ловушку его крупного, грубо слепленного
лица — лица жестокого и безвредного
деревенского мужика. Я думал, он так долго не
закрывает рта, потому что собирается посмеяться
надо мной, над моими бедами и надеждами.
Но вдруг я увидел следующее: он остановился
посреди улицы, которую караулили зловещие
фонари, и громко в ночной тишине произнес:

— Извини, а откуда мне знать, что гора — это
гора, дерево — дерево, а море — море? Гора есть
гора потому, что я говорю: «Вон то — гора». Из
этого следует, что я и есть гора. Кто мы? Мы то,
чем в данную минуту себя ощущаем. Я — гора,
я — дерево, я — море, а также звезда, которая о
себе ничего не знает.

Я опешил. Но ненадолго. Ибо и во мне сидит
вросший корнями в самую глубь моего естества
тот же недуг, что и у моего приятеля.

Этот недуг, по-моему, убедительней всего
доказывает, что все происходящее происходит
потому, что земля создана не столько для людей,
сколько для животных. Ибо у животных от
природы есть ровно столько, сколько им надо,
сколько необходимо, чтобы выжить в условиях,
в которые они, сообразно своей разновидности,
были помещены; тогда как люди наделены
бoльшим: они наделены тягой к излишеству,
которая их бесконечно и совершенно зазря терзает;
из-за нее они вечно недовольны любыми
условиями жизни и постоянно испытывают
чувство неуверенности, тревожатся о своей судьбе.
Необъяснимая тяга к излишествам, создающая
фиктивный, выдуманный мир, имеющий
смысл и значение только для людей, которые,
не удовлетворенные этим миром, без конца, без
устали, не зная покоя и отдыха, вечно меняют,
переделывают его, как игрушку, выдуманную с
целью объяснить (и тем самым исчерпать) деятельность,
у которой нет ни цели, ни оснований,
и это лишь усугубляет их мучения, все больше
отдаляя от законов, которые природа создала для
жизни на земле и которым остаются послушны
только звери.

Мой друг Симон Пау искренне убежден,
что он выше животного, на том основании, что
животное не обладает знанием и довольствуется
повторением одних и тех же действий.

Я тоже убежден, что он перерос животное,
хотя мое убеждение строится на иных основаниях.
Что проку в том, что человек не удовлетворяется
повторением одних и тех же действий?
Основные действия, обеспечивающие жизнедеятельность
организма, он, подобно животным,
должен, положим, повторять ежедневно, если,
конечно, не хочет откинуть концы. Что же касается
остальных действий, лихорадочно перетасованных
и переделанных бессчетное количество
раз, — не может быть, чтобы человек рано
или поздно не увидел, что все это иллюзия и
суета, плод, всего лишь плод того излишества, у
которого здесь, на земле, нет ни цели, ни основания.
И вообще, кто сказал моему другу Симону
Пау, что животное не обладает знанием? Оно
знает ровно столько, сколько ему необходимо
знать, и не отягощает себя ничем лишним, ибо
у животного нет тяги к излишествам. А человек,
в жизни которого излишеств хоть отбавляй,
мучается такими вопросами, которым на земле
не суждено найти решения. В этом-то и состоит
его превосходство! Вполне допустимо, что
его мучения как раз и есть знак и доказательство
(но только не залог!) существования другой,
неземной жизни. Но поскольку на земле
все устроено так, как устроено, мне кажется, я
прав, когда утверждаю, что земля создана скорее
для животных, чем для людей.

Боюсь, что меня неправильно поймут. Я имею
в виду, что человеку на земле уготовано гнусное
житье потому, что в нем заложено больше, чем
требуется, чтобы жить на ней хорошо, в достатке
и довольствии, в мире и согласии с собой. То,
что есть в нем (и в силу этого он человек, а не
животное), для земли действительно излишек —
доказательством тому служит факт, что этот
«излишек», из-за которого человек ни в чем не
находит здесь ни успокоения, ни утешения, заставляет
его искать и вопрошать за пределами
земного бытия, за что такая мука, и требовать
удовлетворения. И тем хуже человеку живется
здесь, чем больше ему неймется, чем лихорадочнее
он вовлекает свое стремление к излишеству
в создание на земле химерических, безумных, до
крайности запутанных и сложных построений.

Я — тот, кто вертит ручку, — знаю об этом
не понаслышке.

Вот что примечательно в моем друге Симоне
Пау: он думает, что полностью освободился от
всех «излишеств», свел до минимума свои потребности,
лишил себя удобств и влачится по
жизни, как увесистый голый слизняк. Он не
видит, что, доведя себя до такого состояния, он
как раз, наоборот, с головой погрузился в излишество,
купается в нем и ни о чем другом не
помышляет.

В тот вечер, оказавшись в Риме, я всего этого
еще не знал. Я знал Симона Пау, повторяю,
как большого оригинала, как человека, лишенного предрассудков, но не мог предположить,
что его оригинальность и непредвзятость доведены
до такой степени, об этом расскажу ниже.

Норма Боске, Мишель Рахлин. Марлен Дитрих: последние секреты (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Нормы Боске, Мишеля Рахлина «Марлен Дитрих: последние секреты»

Когда, в 1977 году, я впервые вcтретилась с Марлен
Дитрих (ей было семьдесят шесть), меня поразило
чувство, так и оставшееся со мной по сей
день, хотя мне и пришлось быть свидетельницей ее
физического увядания, а потом, со временем, и ее
смерти. Конечно, она уже не была той блистательной
богиней, к какой приучили нас кинематограф
и мюзик-холл; и все-таки она излучала обаяние
благодаря неуловимой красоте своих голубых глаз,
прозрачной коже и особенно тому, что сохранилось
в ней чище всего иного, самому привлекательному
для всех, кто превозносил ее как кумира, как лучшую
из королев экрана, — ее голосу. Стоило ей
заговорить, как слышался «Голубой ангел». Ich bin
eine Kunstlerin. «Я артистка».

Но при этом как мне описать свое изумление,
когда я обнаружила, что Марлен совсем маленького
роста, чуть выше Пиаф: эта Марлен едва доставала
мне до плеча. Видя ее на сцене, воображаешь,
что физические размеры не уступают масштабу ее
таланта; такая оптическая иллюзия порождалась
уникальным сложением ее тела: маленький бюст,
бедра, знаменитые умопомрачительно длинные
ноги, которые к тому же пощадило время. В свои
семьдесят шесть Мадемуазель Дитрих еще вполне
могла похвастаться самыми красивыми ногами
планеты, хотя к 1977 году она уже пережила два
несчастных случая и носила ортопедическую обувь
на каблуках; этим ей удавалось скрывать хромоту,
которая могла повредить ее имиджу; с тех пор
она поставила дело так, что никто не мог получить
право фотографировать ее, — если и существовали
какие-нибудь снимки после 1977 года, то они были
сделаны без ее согласия.

Марлен Дитрих умерла 9 мая 1992 года в своей
квартире на авеню Монтень, в Париже. С 1977 года и до этой печальной и окончательной даты я
была ее доверенным лицом, ее физической и моральной
поддержкой, больше чем подругой. Меня
зовут Норма Боске, я родилась в семье Каплан в
Соединенных Штатах, и я вдова великого писателя
Алена Боске. Мы с ним поженились в 1954 году
и никогда не расставались до самой смерти моего
мужа, последовавшей в 1998-м. Разве этого недостаточно,
чтобы убедиться в свойственной моей
натуре преданности? Дружбы это тоже касается!
И, несмотря на трудный характер Марлен (на что,
в конце концов, она имела полное право), наша
дружба выстояла под всеми ударами. А их было
Бог знает сколько… Сыпавшихся со всех сторон,
от лжеподруг, от ее собственной дочери, от одного
из внуков. Почему и как стала я той, кому великая
Марлен пела всевозможные дифирамбы, с живейшей
нежностью надписывала фотографии и книги,
наконец, той, кому она сказала: «Как я могла жить
без вас, Норма?» Самая простая в мире фраза, и
сколько же в ней было естественности.

Мы с Аленом Боске приехали в Париж после
нашей встречи в Берлине во время оккупации, где
мы жили вместе с еще несколькими военными…
Он писал, я работала в разных отделах американской
администрации. В 1976 году я получила от
американского посольства уведомление о своем
уходе на пенсию; вот тогда-то Ален Боске посоветовал
мне поискать работу на полставки. Его
преследовал страх «невостребованности». Однако
я вовсе не горела желанием опять работать, ведь
я была так занята изучением искусства, особенно
живописи, страстно увлекавшей меня. В один прекрасный
день женщина, занявшая мою должность
в ставке у главного консула, сказала мне, что позвонила
Марлен Дитрих. Она хотела, чтобы посольство
порекомендовало кого-нибудь, кто мог бы
помочь ей отредактировать мемуары, причем речь
шла о помощи как в вычитывании, так и в машинописи.
Не возьмусь ли за это я? А ведь, должно
быть, занятно, сказала я себе. В то время я каждую
неделю появлялась в моем прежнем бюро, чтобы
получить почту из Америки, доставлявшуюся авиаслужбой
в мой персональный почтовый ящик в
посольстве. Мое появление в этом офисе никого не
смущало, хотя все, ради чего я приходила, — осведомиться,
нет ли личных писем. Марлен Дитрих
оставила свой номер телефона, и я ей позвонила.
Мы проговорили с ней несколько минут, и в эти-то
минуты я впервые напрямую и по полной программе
испытала настоящий шок от ее знаменитого голоса,
модуляции которого телефон еще и усиливал.
Мы договорились, что тексты я буду возвращать
ей через консьержа дома, в котором она жила; мне
надо будет их «набрать», как теперь говорят (а тогда
«стучали» на машинке); потом, если возможно,
на следующий день вернуть. Так и было сделано.
По такой системе мы работали дней десять. При
этом в последние разы я позволила себе добавить
несколько замечаний. Почему я должна была оставаться
бессловесной? Мои заметки на полях были
разного свойства — от славословий до откровенной
критики. Писателем она была неважнецким,
но умела выдержать интонацию. Она писала по-английски, а говорила, разумеется, по-немецки, а
еще по-французски и по-английски. Причем по-французски так же плохо, как и я!

Потом она мне позвонила. Неужто оценила мои
замечания? Теперь ей хотелось, чтобы я пришла к
ней, вместо того чтобы забирать пакеты у консьержа.
Ладно. Она назначила мне прийти к одиннадцати
утра. Я, как всегда, была пунктуальна. Она тоже.
Настоящая классическая пруссачка! Я думала, что
прежде доступа к звезде меня ждут всякие церемонии.
Ничуть не бывало. Дверь отворила она сама.
Передо мной был не только Голубой ангел, но и
Берлинская скандалистка, влюбленная женщина
из «Свидетеля обвинения», вдова нацистского генерала
из «Нюрнбергского процесса» и вдобавок
ко всему зажигательная певичка кабаре, переодетая
мужчиной. Во всяком случае, на ней были брюки.
Для Марлен такое было привычно. Я сказала ей,
насколько меня ошеломил ее малый рост. Возможно,
именно в эту минуту больше, чем когда-либо, я
осознала магию кинематографа и все те ухищрения
великих мэтров иллюзии, которым Марлен Дитрих
была обязана своей легендарной карьерой. Находила
ли я ее красивой? Во всяком случае, «интересной
», даже обольстительной. Но она больше не
играла; она действительно страдала из-за перелома
бедра, отказывалась выходить на улицу и нуждалась
во мне, чтобы творить свою легенду. Чтобы добиться
этого, она выбрала способ многозначительного
молчания. Ее книга могла бы дать ей последний
повод появиться перед публикой, чья любовь так
долго опьяняла ее. Очень скоро мне представилась
возможность познакомиться со всей этой публикой,
по-прежнему боготворившей ее, — ведь она каждое
утро получала три-четыре десятка писем, внимательно
их читала и на все отвечала. Чаще всего
просили фотографии, которые Марлен охотно посылала с дарственной надписью. У меня самой есть
впечатляющее собрание ее фотографий всевозможных
размеров; на них Марлен Дитрих в самых нежных
выражениях расписывает, как любит и меня, и
моего мужа. Эти снимки ее обворожительного лица
не могут заменить ее саму, однако я свято храню
их как свидетельства нашей взаимной привязанности.
Когда я пришла к ней в первый раз, мы сразу
прошли в гостиную. Часть огромной комнаты
занимали два больших рояля; под ними лежали
вещи, которые она возила с собой во всевозможные
турне, чемоданы, сумки, набитые бумагами
папки с наклеенными на них этикетками — чтобы
не запутаться. Какого цвета стены, разобрать было
невозможно: все они были обклеены бесчисленными
фотографиями, письмами, копиями контрактов,
партитурами, испещренными нотными значками,
текстами песен или еще всякой всячиной,
за которой ничего не было видно вовсе. Были тут
и фотографии друзей, ее дочери, а больше всех —
Жана Габена, который теперь-то уж сподобился
считаться мужчиной ее жизни. Марлен принялась
меня расспрашивать, а я, хоть и не страдаю чрезмерной
застенчивостью, смутилась. Меня смущала
эта необыкновенная женщина, которая в беседе не
преминула показать свои прекрасные руки. Кстати,
она, превратившая в кинозвезду простую сигарету,
больше не курила. На ее руках не было пятен.
Вдруг нас прервал телефонный звонок. Она нетвердым
шагом пошла к аппарату. Потом я узнала, что
у нее было два несчастных случая на сцене и она
перенесла операцию на бедре, но тогда я не могла и
вообразить, что под конец жизни она даже не сможет
вставать. Звонили из Нью-Йорка; это была ее
дочь, Мария Рива, мать четверых ее внуков. Я все
поняла, поскольку знала немецкий, о чем Марлен
не догадывалась и начала разговаривать с дочерью на родном языке. Потому она и позволила себе отзываться
обо мне безо всякого стеснения. Впрочем,
ничего плохого она не сказала. Потом она вернулась
и попросила меня прийти к ней завтра. Я так
и сделала.

Дверь мне открыла уже не женщина в брюках —
на Марлен было коротенькое домашнее платье, открывавшее
ее восхитительные ноги. Она дала мне
некоторые инструкции по работе: напечатать кое-
какие тексты, сделать фотокопии бумаг, — потом
сказала, что приготовила мне перекусить. Кухня
была одной из ее настоящих страстей. Увы! Я имела
неосторожность признаться ей, что люблю артишоки,
их она и приготовила. Говорю «увы», потому
что всю неделю она только артишоками меня
и кормила. Это уж слишком! Сама она не ела, но
стояла и словно бы следила за тем, хороший ли у
меня аппетит. Я говорила себе, что она проверяет
мои манеры, хочет удостовериться, что я могу вести
себя «как положено в хорошем обществе». Я все
больше смущалась и в конце концов сказала, что
могу теперь приходить только во второй половине
дня. Она уже тогда вела жизнь почти совершенно
затворническую, при таком распорядке ей нетрудно
было писать каждый день по нескольку страниц
мемуаров. Она никогда не выходила на улицу; за
пятнадцать лет покидала дом всего трижды! В первый
раз это случилось в 1978: она поехала в Швейцарию,
чтобы пройти омолаживающий курс лечения
профессора Нианса в клинике «Прери». С ней
был друг по имени Маго, костюмер, который жил
в Швеции и работал с Бергманом. Курс прошел
успешно и очень улучшил состояние Марлен. Она,
как всегда, нуждалась в деньгах; и вот согласилась
сыграть маленькую роль в фильме «Прекрасный
жиголо, несчастный жиголо», за которую ей хорошо
заплатили. Там она пела своим нестареющим
голосом и с тех пор больше не снималась в кино.
Всю жизнь она подписывала контракты, не вдаваясь
в подробности, и деньги расходовались задолго
до того, как попадали к ней. Фильм снимали в Берлине,
но Марлен добилась, чтобы ее сцены снимались
на Булонской студии под Парижем. Это был
ее второй выход. Она была не одна: ее дочь Мария
Рива оказалась тут как тут, как всегда, когда появлялась
возможность подзаработать немножко денег
на Марлен. Мария Рива называла себя актрисой.
Что ж тут скажешь — каждому ясно, что значит
быть актрисой, если ты дочь Марлен Дитрих! Тем
более что красотой матери она не отличалась. Но
я в те годы хорошо к ней относилась. Думаю, мне
было ее немного жаль. Мало-помалу жалость сменилась
раздражением и враждебностью — к этому
я еще вернусь. Кто видел «Прекрасного жиголо»,
едва ли многое вспомнит из этого фильма; разве
что Марлен с лицом, прикрытым вуалеткой. В который
раз всем стало понятно, какой у нее волшебный
голос. Марлен не видела фильма, вместо
нее его посмотрела я; это был плохой фильм, в котором
смотреть стоило только на великую актрису.
Я сказала об этом ей, и мне показалось, что она
выслушала с очень большой радостью. Это было
в 1978-м.

Бывало и такое, что она подавала мне завтрак и
пела «Прекрасного жиголо» только для меня одной.
Несмотря на возросшую близость и фамильярность
повседневных отношений, я так и не привыкла к
тому, что одна из самых величайших звезд всего
мира запросто дает частное представление, только
чтобы доставить удовольствие подруге. И я будто
сейчас вижу ее чуть медлительную из-за операции
на бедре грациозность, когда она, напевая, кружилась
у кухонной двери, словно на сцене среди декораций.