Борис Носик. Тот век серебряный, те женщины стальные…

  • «Текст», 2013
  • Русский серебряный век, славный век расцвета искусств, глоток свободы накануне удушья, благоуханный сверкающий вестибюль перед дверьми в безысходность.

    А какие тогда были женщины! Красота, одаренность, дерзость, непредсказуемость!

    Их вы и встретите на этих страницах — Людмилу Вилькину и Нину Петровскую, Надежду Львову и Аделину Адалис, Зинаиду Гиппиус и Черубину де Габриак, великих Марину Цветаеву и Анну Ахматову, княгиню Софью Волконскую и Ларису Рейснер, Инессу Арманд и Майю Кудашеву, Саломею Андроникову и Марию Андрееву, Лилю Брик и Ариадну Скрябину…

    Кто ж они были, эти женщины — творцы и музы? Среди многих эпитетов и даже самоопределений мелькает одно слово — стальные. Так, может, они и были такими, эти предвестницы стального века?

    Борис Михайлович Носик — автор многочисленных книг и телефильмов о русской эмиграции во Франции. В серии «Коллекция» выходила его книга «Еврейская лимита и парижская доброта» о Парижской школе живописи.

Январский день. На берегу Невы
Несется ветер, разрушеньем вея.
Где Олечка Судейкина, увы!
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду.

Эти стихи Иванова впервые я услышал от поэта Лёни Латынина лет сорок тому назад. Мы стояли на набережной над залитым солнцем коктебельским пляжем. Дочитав, Лёня замолчал, и мы, как ни странно, испытали ту же ностальгию, что переживал бедный Георгий Иванов на курортном берегу Средиземного моря. А между тем близился час обеда, и мне надо было искать моего худенького Антошу, а Лёне — его лохматую, рыжеволосую Юлечку.

В общем, нам надо было спешить за детьми, номы с Леней никуда не шли, стояли, читали на память стихи и вспоминали о загадочных «женщинах серебряного века», которых мы сроду не видели…
Еще можно было здесь, впрочем, навестить старенькую Марью Степановну Волошину, послушать ее невнятное бурчaние, но она ведь и в молодости не была ни Саломеей, ни Палладой, ни даже Олечкой Судейкиной…

В тот год Лёня еще был здоровенным бугаем в расцвете сил, да я и сам мог сойти за дочерна загорелого восточного красавца… Коктебельский пляж сверкал внизу прелестью женских и детских лиц,
жизнь еще не грозила нам «тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». А вот поди ж ты, как разволновали нас тогда эти шесть строк эмигранта Георгия Иванова.

Мы оба со значеньем взглянули на башню волошинского дома. Там они все бывали — и Аморя, и Майя, и Черубина, и Марина, и Аделаида, а может, и Саломея с ненасытной Палладой бывали тоже… Они уже все вошли в легенду, эти женщины серебряного века, да и сам этот век прочно вошел в легенду…

Откуда оно, кстати, пришло это не слишком старинное (и, как отметил один знаток, не лишенное жеманства) название, когда было пущено в обиход любителями искусств и поэзии?

Можно догадаться, что «металлическое» это, скорее даже ювелирно-антикварное его звучание родилось по аналогии с «золотым», пушкинским веком,
в котором на скудную ниву родной нашей словесности впервые пролился столь щедрый и благотворный ливень поэзии. Взошло на поэтическом горизонте солнце Пушкина в окруженье других, более скромных светил, вослед ослепительным метеором пронесся чудный Лермонтов, да и вообще стало очем говорить грамотному читателю, что читать. В короткий срок рождены были русская поэзия, проза, драматургия, эссеистика. Подобно ее французской, английской и немецкой предшественницам и наставницам, русская поэзия вдохновлялась прежде всего любовью. К Богу, к природе, к земле, к женщине. Женщины, кстати, и потребительницами-читательницами стали едва ли не самыми главными.
Понятное дело, читали они не только по-русски(еще долгое время бродили по дорожкам усадебных парков или Летнего сада «с французской книжкою вруках»), но теперь уж и по-русски тоже, все больше и больше.

Знаменитые строки поэзии и прозы донесли до нас образы этих читающих девочек и женщин. Вот пушкинская (она же «онегинская») Татьяна, которой «рано нравились» и все на свете заменяли романы, — чудное ее имя давно перешагнуло рубежи русской речи. Милые русские женщины золотого века в огромном своем большинстве выдержали испытание на нежность и верность.

Когда их мужья, возжелавшие призрачной свободы или какой ни то конституции, были закованы в кандалы и загнаны на каторгу, эти прекрасные утонченные женщины, отрекшись от роскоши своих городских и сельских дворцов, добровольно ушли за мужьями в Сибирь. Их подвиг был воспет русской поэзией грядущих поколений, историей этого подвига до последних дней жизни бредил мой московский друг режиссер Владимир Мотыль, поставивший о нем фильм. Любимой русской героиней Мотыля была жена декабриста Анненкова (по крови она была, кстати, чистой француженкой, но кто из приличных людей возьмется мерить русскость составом крови?).

Люди трезвые уточнят, конечно, что не все женщины золотого века были способны на подвиг столь высокой верности. Соглашусь, что я и сам не очень представляю себе, как ринулась бы легендарная Анна Петровна Керн вослед господину Керну (попади он в такую беду) со всей оравой своих любовников. А ведь и она вошла в пантеон золотого века с этими «чудным мгновеньем» и «мимолетным виденьем» неукротимого женолюба Пушкина (заметим,
впрочем, что «гений чистой красоты» пришлось ему,
для вящей чистоты, все же позаимствовать у своего учителя Жуковского, воспевшего в этих словах прусскую принцессу Шарлотту). А все же вошла в школьные святцы и эта обольстительная дама, оказавшись в нужный момент в нужном месте и вдохновив поэта на бессмертные строки.

Такими же музами-эгериями для целой вереницы блестящих русских поэтов суждено было статьи далеко не безгрешным красавицам серебряного
века, о которых пойдет рассказ в этой книге. Причем иные из них не только оказались вдохновительницами, но и сами были замечательными творцами… Не забудем, однако, что между этими эгериямии женщинами золотого века пролегло добрых полстолетия, отмеченного многими переменами и увидевшего новых героинь — и былых «нигилисток», и отчаянных террористок…

Если о золотом веке русской поэзии принято было говорить и писать в России уже и в середине ХIХ века, то о некоем серебряном заговорили лишь с двадцатых годов ХХ века.

В те же примерно годы о серебряном веке на-
писал критик Иванов-Разумник, а Марина Цветаева упоминала о «детях серебряного века». Там же,
в парижской эмиграции, употребляли этот термин поэт Николай Оцуп и критик Владимир Вейдле. Что же касается бывшего редактора журнала «Аполлон»
Сергея Маковского, то он подготовил объемистую книгу мемуарных очерков «На Парнасе „Серебряного века“».

В распространении этого термина немалую роль сыграла ахматовская «Поэма без героя», где есть такие строки:

…серебряный месяц ярко
Над серебряным веком стоит.

Мало-помалу выяснилось, что начало ХХ века отмечено было не только всеобщим и всяческим упадком, или декадансом (что мы усвоили еще со школы), но также и «русским ренессансом, культурным, духовным, мистическим, художественным»
(так, во всяком случае, утверждал вполне авторитетный Николай Бердяев). Хотя и он не мог не признать, что упомянутый нами выше упадок все же,
что ни говори, имел место. Отчетливей этим упадком были отмечены сами жизни наших героев, чем их творчество.

Борис Носик. Записки маленького человека эпохи больших свершений

Отрывок из книги

О книге Бориса Носика «Записки маленького человека эпохи больших свершений»

Я потому не могу с должною строгостью отнестись к
своему внешнему действию и в отношении других людей,
что все время как бы почитаю себя за жертву, которой
не счастливится и не везет, а если вот — повезло
на недолгое мгновение, то это лишь для возмещения
той несправедливости, которая мне была сделана, так
что я должен в обычном своем существовании принимать
все как должное, а не искать в себе слабых мест и
порочных действий в отношении ближнего.

Вот хотя бы взять и сегодня — целая неделя болезни,
а солнце сияет на улице, и я, кажется, немало
наказан, поскольку все дни без работы, тут бы и подумать
с серьезностью над тем, в чем я был и грешен и
несправедлив и гадок к ближнему, так что отвернулись
от меня почти все мои друзья, ставшие ненужными,
но я — нет, все думаю о выздоровлении, которое одно
принесет мне компенсацию упущенного времени.

И вот что я вам скажу: это все от потаенной мысли,
что я себе не принадлежу и что эта вся свободность
моя — временная, не сегодня-завтра она кончится и
снова будут мной распоряжаться, как захотят, а раз
так, то и надо урвать это время с наибольшей приятностью.
Не знаю даже, согласитесь ли вы со мной,
вполне возможно, что собственная ваша жизнь протекала
по другому руслу, но мной — я настаиваю — вся
эта свобода воспринимается как случайная, и во сне
мне снится одно и то же: говорят, что мы, мол, вас выпустили
по ошибке, а теперь извольте снова — и год,
и два, и три… И даже самая эта ситуация, в которой
довелось побывать, она ясно представляется уже только
во сне, а так вспоминаются одни детали, никак не
дающие целого. Например, солдатский сортир…

Дело в том, что просыпаешься ты еще до подъема, за
несколько минут, от страха, что сейчас будут будить,
или от того, что сержанты уже встают и разговаривают
громким голосом, потому что все рано будить придется.
Но ты все еще лежишь и опасаешься чего-то, а
именно громкого крика: «Рота, подъем!» — боишься,
что он вот-вот раздастся, и он раздается: «Рота, подъем!» — «Взвод, подъем!» — «Отделение, подъем!» И потом
— «Выходи строиться». С этого момента кончается
твой подневольный сон и начинается подневольное
движение в продолжение целого дня. На улицу ты
должен выйти в ночной рубахе, потому что зарядка, но
еще до зарядки будет много холода, потому что зима и
даже здесь, в теплой Араратской долине, в шесть утра
все же морозно. Возле казармы, огромного глинобитного
амбара с двухэтажными койками, мы стоим, дожидаясь
тех, кто замешкался внутри, потом бежим
через плац в дальний конец, где такой же, как наша
казарма, глинобитный и длинный солдатский сортир.
На улице морозно, так что мы плечом к плечу не спеша
мочимся в длинный желоб, устроенный внутри сортира,
а сзади, надев на шею ремни, оправляются те,
чья нужда обстоятельней, и, если б не эти засранцы,
которым с утра приспичило, в сортире была бы вполне
клубная обстановка, а так, пожалуй, нет, и, плюнув
в их сторону, ты выходишь на холод и глядишь
с отвращением на нежно-розовую снеговую вершину
двугорбого Арарата. На улице еще почти никого нет,
черт его знает, где они все, наверное, еще в сортире,
ты ежишься в ночной рубашке х/б, но не двигаешься,
потому что двигаться еще заставят, а тебе бы сейчас
постоять бы да подремать, прежде чем начнут гонять
вокруг всего плаца в тяжелых кирзовых сапогах до тех
пор, пока эта двугорбая гора не запляшет у тебя перед
глазами в ритм сердцу. Так что, в конце концов, ты поворачиваешь
и снова идешь в тепло, в сортир, и снова
стоишь, прислоняясь плечом к ближнему, пока не выгонит
нас всех из сортира рота связи, у которой та же
нужда, — выгонит уже на целый долгий день…

Ну да, конечно, сейчас ты свободный как птица, и
вся твоя несвобода как бы придумана, но эта мысль,
что тебя еще могут повязать, что всегда могут, — она
и делает тебя как будто отпускником в увольнении,
да еще без увольнительной записки: не знаешь, какой
патруль придерется.

И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе,
может, наплевать на эту принадлежность, потому что
тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем
все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь
смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное,
не думать об этом, работай дальше — дальше будет
лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не
оставит, как же — вот птица певчая еще меньше твоего
имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает
день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды
или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе
вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает
на ущербную твою принадлежность, которая не то
чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что
нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем
ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать
по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели,
потому что ты уже не свободный странник на земле, а
носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью
к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы
и противна насильственная к ним принадлежность.
Может, это и не всегда и даже совсем редко случается,
но оно может случиться, и от того в тебе не умирают
разные воспоминания, например, профессорские очки,
царствие ему небесное, плохой был человек.Или лошадиная
морда редактора, или красное рыло кадровика,
и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые
сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты
подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность
к слабому большинству и твою — к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда
в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество
невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя
и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно
бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской
бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя,
и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять
вот те же очки…

Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный, не чета прочим громадинам, куда брали
пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации
торфа. Но в моем институте занимались литературой,
изучали ее и учили ее делать, а это, наверное,
так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее
без института. Оттого мы, школьники, награжденные
за свое рвение золотыми и серебряными медалями,
пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой
надеждой — выстоять, пройти, поступить.

И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних
птенцов, чтобы поговорить с толстым
профессором в очках, знаменитым профессором, который
лучше нас всех знал русского языка, а может,
лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось,
царствие ему небесное. Нас было два десятка человек,
из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к
сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве
интеллектов, мы должны были показать толстому
профессору, что мы не просто так, что мы очень много
читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с
третьего класса, так что мы сможем оправдать и что
мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы
были полны рвения выучить все, а потом делать все,
как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках
своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы
знали, что его все это может никак не трогать, а может
очень интересовать то, что мы не принадлежим, может
интересовать наша непринадлежность.

Это было странно, потому что он был не какой-
нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был
сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу
раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые
были спокойны и уверены в своей полноценности,
они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам
успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей
непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и
репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных,
уже побывала за профессорской дверью, они
выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике
человек из кабинета врача, застегиваясь на
ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять,
зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать
клизму или чтобы взять сок предстательной железы.

Наконец пошел и я, сидел один против профессора
в малюсеньком кабинете в этот решительный час
своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть
остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить
глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что
он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор,
но потом он усмехнулся, покачав головой, —
ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он
усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего
тела. Он служил своему безжалостному
богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все
его ученые книги и все благородные слова — все было
тут ни при чем.

Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать,
что это не знание его, а это его старость так тяжела,
что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все
же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже.
Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего
обидней, потому что это была нечестная игра: ему не
нужны были мои школьные крохи, ему нужно было
просто выполнить то, что велел ему усатый его бог,
а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что
вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться,
как настырны эти изгои и как мудры установления,
их ставящие на место.

Я весь был комочком горя и обиды, я заперт был в
этом крохотном кабинете с огромной своей обидой, и
трехэтажное это здание не представлялось мне в разных
его разрезах, с подвалами, со всеми базисом и
надстройкой, в которой сидел усатый бог со своими
пигмеями, с первым этажом, где в тот день бродил
осатаневший от обиды мой будущий приятель Сашка,
тоже изгнанный профессором…

Наверно, поэтому я и не видел, как толстый завхоз
с шишкою на внушительном носу вдруг остановил
Сашку и сказал ему слезливо:

— Ай-ай-ай, такой приличный молодой человек и
такой грустный… У вас есть папа? Позовите завтра
папу, и мы попробуем что-нибудь сделать…

И потом за три сотни старыми, то ли новыми, директор
института через этого шишковатого завхоза
внес поправки в несправедливые веленья судьбы. Директор
был шире, чем профессор. Ему скучно было от
одной науки и страха перед усатым богом: он любил
длинноногих секретарш, вина и наличность. Он был
обаятелен, красноречив и лучше всех говорил речи
по поводу исторических событий, в которых тогда не
было недостатка. Это уже позднее люди, которые не
имели вкуса и боялись жить с секретаршами, упрятали
его в тюрягу, не понимая, что коррупция только
смягчает любое, самое безжалостное ярмо.

Мы кончили институт. Нас научили калечить живую
литературу и подтасовывать мертвую. К счастью,
немногим из нас досталась эта работа. А те двое, которых
приняли без трудов, просто умерли досрочно.
Умер и профессор, так что все это не имело бы, может,
никакого значения, если бы не мертвый блеск его
очков, рождающий обиду и так часто мешающий мне
обнять человечество.

Ну иди же ко мне, одураченный недоумок. Дай я
пожалею тебя нерасторопного, у которого эти горбоносые
из-под носа вытянули работу, очередной заказ
на сладкоголосые гимны весне. Ты бы один написал
эти гимны, дай тебе время, они были бы и добросовестней,
и лучше, потому что ты лучше их знаешь русского языка и понимаешь русского духа. Ты крепче
расцеловал бы задницу, от которой они оттерли тебя
юрким териленовым плечом…

Приди, мой страдающий брат, объединимся, споем
старые гимны…

Нет, он не придет, мой обиженный брат, ущемленная
элита равнодушного большинства. Он будет
ждать законного разрешения на погром или обзовет
меня традиционной кличкой, опять же легально, в
рамках дозволенного, потому что он чтит всех, кому
положено. Он даже не спросит, почему положено. Он
знает, что кому положено, сами знают. И он ждет, чтоб
появился тот, кому положено. И если он долго не появляется,
мой брат обеспокоится: что-то проглядели,
все пошло кувырком, мой брат начинает скулить,
вспоминать с тоской волосатую руку Вождя, и, если
не положить ему на холку эту сильную руку, не дать ее
почувствовать, он, бедняга, сам напишет на себя донос.
Откуда я знаю тебя так близко, брат мой, новейший
патриот? Да оттого, что я из твоего поколения, я
твой, плоть от плоти, того же пуганого семени, целовальник
того же зада.

Борис Носик. Еврейская лимита и парижская доброта

Отрывок из книги

Монпарнас известен ныне всему миру как некая колыбель современного искусства. И всякий человек, хоть краем уха слышавший о современном искусстве, знает: есть город Париж, а в нем — бульвар Монпарнас. Эта репутация очень важна для парижской индустрии туризма, главной отрасли французской экономики.

Конечно, раньше Париж славился и как город просвещения, город-светоч: об этом на всех языках мира сообщали детям в школе. Позднее у тех взрослых, кто сумел забыть школьную премудрость, появились сомнения. Ну да, все эти их якобинские деятели сомнительного происхождения ненавидели церковь, отрубили головы королю, прекрасной королеве, ученым и священникам, подло обошлись с вандейцами и шуанами, а потом беспощадно резали друг друга до тех пор, пока пузатый коротышка-генерал не назначил сам себя императором и не послал французов завоевывать мир. И они покорно пошли, славя плебея-императора. На их счастье, всех французских мужиков он загубить не успел — его в очередной раз разгромили и вторично сослали на остров, так что нынче туристов водят поклоняться его пышному парижскому надгробию, однако замечено, что экскурсия эта лишь бросает тень на хваленое французское свободолюбие. Ну а если не знаменитая «Марсельеза», не пузатый коротышка-император и не сомнительный автор (в том смысле, что авторство его сомнительно) Дюма-отец, что же остается от репутации этого воистину прекрасного города в качестве города-«светоча«? Вот тут-то на помощь Парижу и приходит современное искусство. С конца позапрошлого века Париж считался Меккой художников. Отсюда исходили все новейшие течения (все «измы»), здесь рождались репутации, здесь произрастали гении. Конечно, не все они были французских кровей, но все они стали французами, на худой конец — просто парижанами. Так что ныне туристы толпами бредут на бульвар Монпарнас, к их знаменитой колыбели, чтобы поклониться их памяти. Ибо кафе, где эти гении сидели за стаканом вина или чашкой кофе, чуть не все целы — и «Ротонда», и «Дом», и «Куполь». Правда, они стали такими шикарными и дорогими, что даже чашка кофе в них не всем по карману, не говоря уж о хорошем вине, но тут уж чем можно помочь?

Мы, впрочем, считаем, что выход есть. На помощь, как и в былые времена, может прийти просвещение — им мы и займемся.

«Улей »

Мы не станем убеждать вас, что истина не в вине. Напротив, мы сообщим вам, что знаменитый винный павильон художников цел, что эта колыбель парижского искусства сохранилась. Правда, она не здесь, не на бульваре дорогих кабаков: она чуть дальше, у южной границы города, всего в получасе неторопливой ходьбы от «Ротонды» (а уж езды на метро — и вовсе пустяк). Там все в сохранности, хотя и без многорядья автомобилей, без огней рекламы и блеска витрин, без вечерней толпы, зато все настоящее. Там уцелела, дремлет среди поредевшей зелени эта странной архитектуры ротонда, которую можно считать скромным (для одних — священным, для других — вполне безбожным) Вифлеемом Парижской школы искусства. Конечно, Парижская школа — это еще не все французское искусство, так что неленивый человек найдет во Франции не меньше полдюжины колыбелей (есть еще бретонский Понт-Авен, Овер-сюр-Уаз, есть Барбизон, Живерни, есть усадьба Колет), однако на всякий случай напомним, что здесь, к югу от Монпарнаса, между метро «Плезанс» и Версальской заставой, близ улицы Данциг, в крошечном Данцигском проезде, скромно стоит известное многим, но еще не замеченное толпой пилигримов искусства круглое здание парижского «Улья». О его судьбе и о судьбе трудолюбивых его «пчелок» и пойдет рассказ.

Историю обитателей «Улья» один из самых знаменитых его постояльцев, вышедших в официальные гении, описал жестокой фразой: «Здесь или подыхали с голоду, или становились знаменитыми…» Учтем, что он был еще немножко и сочинитель, этот знаменитый Шагал, на самом деле многие выжили, но не прославились (о них у нас тоже пойдет речь). Иные были убиты за что-то такое, о чем они и сами давно забыли (ах, это местечко, раввин, обрезание, погромы…).

А иных еще ждет признание, задержавшееся в дороге. Ведь и первые, и вторые, и третьи оставили после себя творения своих рук, след неуспокоенных душ. Как же нам не помянуть их всех, подходя по Данцигскому проезду к витым железным воротам «Улья», некогда украшавшим Женский павильон Всемирной выставки?

Альфред Буше

Возникновению этого уникального питомника искусств на южной окраине Парижа предшествовало стечение множества благоприятствовавших обстоятельств, среди которых ученые-искусствоведы отмечают начавшуюся уже в конце поза-прошлого века миграцию парижских художников с севера (с Монмартрского холма) на юг (к бульвару Монпарнас), неизбежное восстание еще не признанных творцов как против творцов признанных, так и против всякого «академизма» в искусстве, против любых правил («любовь свободна, мир чарует»), против собственной нищеты и безвестности. Специалист по национальному вопросу напомнит нам также о еврейском неравноправии в странах Восточной Европы, о бегстве нацменской молодежи из Восточной Европы и России, о бунте ее против строгих религиозных правил общины и местечкового убожества. Французские специалисты намекнут, что и в самом названии этой общаги художников не обошлось без веянья революции, без влияния Фурье и его фаланстеров (или «фаланг»). Того самого Фурье, о котором нам со школы долбили как об «источнике и составной части марксизма».

Впрочем, вы сами знаете, что более заметную роль, чем революция, сыграла в нашей истории монархия. И не только русская, поставлявшая Франции изгоев, но и другие, помельче, скажем, греческая или румынская. Да-да, румынская, не следует удивляться: до прихода к власти в Румынии «кондукатора» Чаушеску или энергичной коминтерновки Анны Паукер-Рабинович там сидели на троне короли и королевы, причем иные из них отличались красотой и талантами. Славилась, к примеру, на рубеже прошлого столетия румынская королева, которая писала романы и пьесы, недурно рисовала, оформляла театральные спектакли, резала деревянные скульптуры и вдобавок была красивой и щедрой. Чтобы избежать избыточных похвал, она свои произведения подписывала псевдонимом Кармен Сильва, но в домашнем быту ее называли запросто «ваше величество». На отдых румынские и другие иностранные монархи часто выезжали на французский водолечебный курорт Экс-ле-Бэн (Франция уже тогда славилась во всем мире отличной постановкой курортного дела). На этом курорте их румынские величества и познакомились с будущим благодетелем Парижской школы скульптором Альфредом Буше. Этот вполне популярный в те годы ваятель родился в середине позапрошлого века в бедной семье садовника неподалеку от городка Ножан-сюр-Сен, что лежит в департаменте Об. Отец маленького Альфреда ухаживал за садом местного скульптора месье Рамю (между прочим, это он слепил статую королевы Анны Австрийской, что стоит в Люксембургском саду, в том самом его углу, где любил — при наличии свободных мест — отдыхать лауреат Нобелевской премии Иосиф Бродский). Иногда папа-садовник брал с собой на работу сынишку Альфреда, чтоб тот был под присмотром. Но разве за всем уследишь… Случилось так, что мальчонка, выбрав из кучи мусора куски гончарной глины, сляпал из них бюст папаши, притом до того похожий, что изумленный хозяин месье Рамю немедленно показал этот бюст своему другу месье Дюбуа, который оказался ни больше ни меньше как директором парижской Школы изящных искусств.

Месье Дюбуа взял низкородного мальчонку учиться на скульптора, и способный мальчик забирал у них на конкурсах все медали. Потом Альфреда отправили за казенный счет во Флоренцию, но он и там не ударил в грязь лицом, а вернулся во Францию уже международной знаменитостью. Он очень удачно поселился затем в курортном городке Экс-ле-Бэне, где все знаменитости и монархи, приезжавшие туда для отдыха и лечения, просили его вылепить для потомства их бюсты, охотно позируя в свободное отпускное время. Буше никому не отказывал, в результате чего заработал кучу денег.

Особую щедрость проявила упомянутая нами выше румынская королева, которая, как и все клиенты, осталась довольна работой Буше, умевшего польстить заказчику и больше всего на свете ценившего красоту в человеке. Королева не только расплатилась с бородатым скульптором по высшей ставке, но и подарила ему шикарное издание своих произведений, украшенное королевским гербом, а также легкую коляску с лошадкой и элегантной упряжью. Знаменитый и всеми признанный скульптор Альфред Буше очень полюбил прогуливаться в этой дареной коляске по окрестностям Парижа вместе с другом своим Тудузом, тоже славным художником, немало оставившим своих росписей и в Сорбонне, и в Комической опере.

И вот во время одной из таких прогулок случилось происшествие, которое все историки «Улья» пересказывают со слов почтенного месье Перро, почетного президента Художественного общества департамента Об (того самого, где я теперь обитаю). Желая придать своему очерку наибольшую документальность, я решил просто перевести для вас ту часть речи месье Перро на заседании, посвященном памяти Альфреда Буше, где рассказано о том, как утомленные жарой Буше и его друг Тудуз остановили лошадку на пустыре у южной окраины города и зашли в тенек под навес кабака, чтобы промочить горло:

«Ожидая, пока им принесут заказанные напитки, Буше спросил у кабатчика:

— А что, земля небось недорого стоит в этих местах?

— Нет, недорого, — отозвался хозяин. — У меня вон рядом пять тыщ метров, если бы мне кто предложил пять тыщ франков, я бы ее сбыл с рук, эту землю, не торгуясь.

— Покупаю, — сказал Буше и вытащил из бумажника тыщу залога — ему явно пришла в голову гениальная идея.

Это было в конце 1900 года, в Париже как раз начали ломать Всемирную выставку и продавать все постройки с молотка. Буше приобрел винную ротонду — большое круглое здание — и несколько легких павильонов. Вместе они смогли одолеть трудности своего пути. И многие достигли известности. Среди них и знаменитый Шагал».

Этот пассаж из доклада почтенного месье Перро с большей или меньшей точностью обычно и пересказывают историки Парижской школы, отчего-то нисколько не удивляясь тому факту, что почти никто из молодых питомцев «Улья», достигших позднее известности, разбогатевших и написавших воспоминания о своем трудном пути к славе, не только не пожелал повторить альтруистический подвиг бородатого Буше, но и не упомянул о своем благодетеле (взять того же Шагала). А если и упомянул (как Жак Шапиро), то с более или менее мягкой издевкой: и скульптуры у него, дескать, были старомодные, у этого ваятеля роденовского разлива Буше, и коллекционерский вкус престранный (облапошили его антиквары), и живописи своей он стеснялся (а все же писал), и старик был уже вполне дряхлый (в пятьдесят с небольшим, в том возрасте, когда современный художник только начинает искать очередную и, увы, не последнюю жену), и не теми скульптурами уставлял всякое свободное пространство в «Улье»… Мы-то с вами, наверное, убедились, что человеческая доброта важнее всяких скульптур, поэтому, хоть и не будучи напрочь лишенными чувства юмора, мы желали бы подчеркнуть прежде всего старомодно-идиллический характер этого начинания, ту ауру филантропической доброты, которая и нынче словно бы разлита над круглым павильоном бордолезских вин. Там по сю пору вечерами приветно светятся окна ателье в знаменитой ротонде близ углового дома, где в кафе «Данциг» состоялась знаменитая сделка с кабатчиком, над поредевшими аллеями сада, над Данцигским проездом…

Кстати, кабатчик папаша Либион нисколько не прогадал на этой сделке: он избавился от налога на землю, получил кучу новых клиентов-художников, заправлял в «Ротонде» и со временем купил (для тех же художников и им подобных) роскошное кафе «Куполь» на Монпарнасе.

Ну а что папаша Буше? Думается, и он не прогадал — что можно потерять в этой жизни, кроме интереса к ней и здоровья? А он говорил иногда в старости, что ему удалось снести золотое яичко… И поправлял на груди орден Почетного легиона.

О книге Бориса Носика «Еврейская лимита и парижская доброта»