Русский богатырь в советском поле

Предисловие составителя к книге «Твардовский без глянца»

О книге «Твардовский без глянца»

Что-то былинное есть уже в самом названии места, откуда родом Твардовский, — Загорье. Хотя какие уж там горы в Смоленской-то губернии! Не Кавказ, и не Альпы. А вот поди же! Среди болот да лугов и холм — гора! Особенно в детстве. И манит неведомый мир за той горой, и кажется, что под силу одолеть все трудности, все дали. Не сидеть же с мамкой да младшими братьями в тесной избе, маяться от избытка сил и душевной смуты. Так и выходит в свой путь богатырь — подвиги совершать, биться со злою силою, с чужеземной нечистью, служить стольному князю верою и правдою.

Красив, силен, начитан был молодой Александр Твардовский — лицом Алеша Попович, статью Добрыня Никитич, духом Илья Муромец. Только вот попал не в сказку заветную, на Русь Святую, православную, а в сказку новую, которую еще предстояло сделать былью, в Страну марксистско-ленинских Советов, сталинских пятилеток, повсеместной коллективизации и всеобщей индустриализации.

Не смутился добрый молодец. Окинул взором ясным поля колхозные, дымы заво́дские, флаги кумачовые, внял чутким ухом гулы строительные, грохотание тракторное, призывы партийные, улыбнулся светло — понравилось! Всем сердцем прильнул к делу общему, утвердительному. Затянул песню смелую, бодрую.

Пахнет свежей сосновой смолою,

Желтоватые стенки блестят.

Хорошо заживем мы семьею

Здесь на новый советский лад.

А в углу мы «богов» не повесим,

И не будет лампадка тлеть.

Вместо этой дедовской плесени

Из угла будет Ленин глядеть.

И все бы славно, да только новый мир стал вдруг богатырю нашему загадки нерешимые ставить, испытывать ум и совесть. Отца, что всю жизнь трудным и скудным заработком многодушную семью кормил, из нужды в нужду мыкавшегося, «кулаком» (читай: врагом) оклеймили, разорили, в Сибирь выслали. Вместе с ним мать безответную, братьев невинных, сестер малолетних — всех счетом восемь душ! — по этапу отправили. Неладный какой-то получился для семьи «новый советский лад».

Не смутился, однако, и тут юный богатырь. Негоже по сторонам оглядываться, когда впереди заря новой жизни поднимается — всему люду российскому счастье и благоденствие суля.

Поют над полем провода,

И впереди — вдали —

Встают большие города,

Как в море корабли.

Поют над полем провода,

Понуро конь идет.

Растут хлеба. Бредут стада.

В степи дымит завод.

Серьезен был не на шутку Александр. Работал усердно. Учился основательно. Написал поэму — «Путь к социализму». Написал повесть — «Дневник председателя колхоза». Женился, когда пора пришла. В столицу подался — с новой поэмой: о счастье колхозном, о победах трудовых, о далях светлых. О попах лживых, о кулаках злобных, о нищих и убогих единоличниках. Словами простыми, обиходными рассказал, стихи сложил речью немудреной, обыденной, строем доходчивым и правдивым; поведал бесхитростно обо всем, что знал, что видел, о чем мечтал. Негромко, но внятно. И услышали. Признали. Одобрили. Двадцативосьмилетнего студента наградили орденом Ленина!

Тут и сказке конец. Пригнул выю добрый молодец, оковали его ласки княжеские, одурманили речи партийные. Богатырь стал Большевиком, сменил доспехи на партбилет, стреножил коня буланого путами идеологии. Успешно окончил московский Институт философии, литературы и искусства, зажил советским поэтом. Получил Сталинскую премию. Был готов к труду и обороне, тем более что время наступило грозовое, предвоенное. Поэт-орденоносец, молодой коммунист, верный ленинец не мог оставаться в стороне.

И Бог весть как сложилась бы дальнейшая его участь, если бы не грянула Великая Война. Именно в эту пору появляется на свет тот, кому суждено будет сберечь честь Поэта-Богатыря, — Василий Тёркин. Он возник на страницах армейской газеты — солдатский скоморох и забавник, потешающий бойцов во время редкого фронтового досуга. Ему была уготована судьба лубочного героя, бесхитростного и безличного. Но случилось иначе.

Война вместе с бедой и горем, вместе с невзгодами и лишениями принесла с собой новый взгляд на мир. Точнее, прежний, исконный, позабытый в годы социалистического строительства. Взгляд смертного человека. Однажды живущего. Однажды любящего. Однажды гибнущего. Не колхозника, не коммуниста, не ударника. Не кулака, не беспартийного, не саботажника. Творца и хозяина — исполнителя и раба. Равно могущественного и бессильного, гордого и покорного. Стоящего рядом с Богом и зверем. Между Богом и зверем. Не сразу это стало ясно, но чем дольше длились испытания, чем глубже разверзалась бездна смертоносного хаоса, тем отчетливее проступали извечные истины и дороже становилась каждая минута прожитой жизни.

Крестьянский сын, рядовой Василий Тёркин не мог на этой войне быть шутом-затейником. Он стоял лицом к лицу с противником, и слишком многое зависело от него, от его физического здоровья, спокойствия, хладнокровия, сообразительности, от его понимания смысла и целей борьбы, от его чувства правды. Но поэтому-то и не мог пехотинец Василий Тёркин быть бессмысленным оптимистом, верящим на слово простаком, слепым исполнителем приказов. Он о Войне знал все.

Твардовский это понял раньше своих товарищей по перу. Он понял, что о Войне нужно писать только правду и только теми словами, какими говорит о ней боец, дни и ночи живущий на войне — на фронте и в тылу, в бою и на привале, в госпитале и в отпуске но всегда на войне, всегда в войне, даже во сне, даже в предсмертном бреду — на войне. Эти слова просты. Эти слова скупы. Они чужды всякой лжи. Они — от сердца, они — из души.

Где было их взять советскому поэту?

Твардовский и сам с ранней поры радел за ясность и чистоту образов, за живой, осмысленный и достоверный язык поэзии, и тем не менее задача была непростая. На Войну он пришел в ином чине, с иным социальным и психологическим опытом, нежели безвестный рядовой, вызванный по повестке сложить свою голову где-нибудь подо Ржевом. Мало было понять Василия Тёркина, нужно было забыть Александра Твардовского.

И мы можем говорить сегодня о настоящем подвиге поэта, преодолевшем себя и ставшим Василием Тёркиным. Он, творец, мог заставить Тёркина думать свои мысли, смотреть на мир своими глазами, давать происходящему свои оценки, но он заставил себя смотреть на мир глазами Тёркина, слушать его мнение, доверять его поступкам. И вместе с ним обретать свободу. И рядом с ним — видеть себя. И пытаться понять. Уникальность и значение такого опыта поэт чувствовал сам. «Книга эта, — писал Твардовский жене в апреле 1945, завершая работу над „Василием Тёркиным“, — неразрывно связана с ходом войны, ее этапами. Она не такая, какие будут или могут быть написаны потом. Она вместе с ней, войной, шла, исходя из нее и сплетаясь с ней».

Спустя несколько лет, в «Автобиографии» Твардовский скажет: «„Книга про бойца“, каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. „Тёркин“ был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем — воюющим советским человеком — моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю».

Война вместе с гибелью и разрухой, вместе с горечью и гневом принесла с собой живительный воздух свободы. О нем с предельной выразительностью напишет товарищ Твардовского по фронтовой газете Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба», читая который Твардовский испытает истинное потрясение. Этот воздух свободы напугает Сталина, поспешившего отправить в лагеря тех, кто еще вчера шел в бой, выкрикивая его имя.

Что было делать со свободой советскому поэту?

Пожалуй, после Войны настал самый трудный период в литературной биографии Твардовского. Недаром работа над новой поэмой, в которой автор мечтал предстать во всей силе своего таланта и мастерства, затянулась на десять лет. Он понимал, что, избрав долю гражданского поэта, он не вправе промолчать о трагедии ГУЛАГа, но он столь же отчетливо понимал и то, что он не способен написать «Тёркина в лагере» — для этого нет у него ни личного опыта, ни верных слов, ни смелости.

И все же предпринял отчаянную попытку: сделав героем новой поэмы себя, он отправился на восток — в Сибирь, край ссыльных и каторжан. Но при жизни Сталина дальше Урала Твардовский «уехать» не смог. Да и потом, уже после ошеломившего страну ХХ съезда, развенчавшего давешнего «Отца народов», он мучительно искал слова, чтобы сказать о главном, и захлебывался в недомолвках и перифразах, отворачивался в сторону, находя на что посмотреть — на новые стройки, на эпические панорамы мест, на людей! «За далью — даль» писалась с большими перерывами, с колоссальным напряжением интеллектуальных и нравственных сил. Истина разжигала поэта, но огненного глагола не рождалось.

Разговор случайных попутчиков — не та тональность для решения «проклятых вопросов». И неслучайно, встретив на полустанке друга детства, отбывшего в лагерях немалый срок, поэт не знает, что и как сказать, смущенно перебирает ненужные слова, только что погоду не обсуждает. В этой полунемой сцене безжалостной правды, пожалуй, больше, чем во всей поэме в целом. Встретились не просто два друга, разлученные временем, встретились два мира, две России, разделенные участью и долей — сытый и голодный, хозяин и работник, принц и нищий. Эпизод ключевой, который должен был стать моментом истины, прозрения и покаяния. К сожалению, весь последующий внутренний монолог героя, после того как они наконец опять расстались с другом, двигаясь каждый своим и уже не «крутым» маршрутом, — попытка осмыслить случившееся — не выдерживает никакой критики и невозможен к оправданию:

И, не кичась судьбой иною,

Я постигал его удел.

Я с другом был за той стеною.

Я ведал все. И хлеб тот ел.

В труде, в пути, в страде походной

Я неразлучен был с одной

И той же думой неисходной, —

Да, я с ним был, как он со мной.

Он всюду шел со мной по свету,

Всему причастен на земле.

По одному со мной билету,

Как равный гость бывал в Кремле…

Увы, не пламенеющий Словом шестикрылый серафим руководил странником, одолевающим «пустыню мрачную» в купейном вагоне —

Мне правда партии велела

Всегда во всем быть верным ей.

Твардовскому, конечно, хотелось быть советским пророком, но драма в том, что такой феномен немыслим ни в системе христианских реалий и категорий, ни в стране победившего социализма. Послеоктябрьская культурно-пропагандистская практика поменяла смыслы и значения многих слов, но отменить изначальное их содержание не могла. И не только пророк был чуждым советскому строю явлением (и не работал в этих условиях пушкинский завет!), но даже и более скромный некрасовский гражданин выпадал за скобки (за колючую проволоку!) тоталитарного государства. В безоговорочной наготе предстала эта истина перед Твардовским, когда он пришел главным редактором в «Новый мир».

«Возвратившись» из дальних странствий, не распрямив еще спины, но уже подняв глаза от долу, он принимается за труд, который выведет его к свету. Одному ему произнести слово правды оказалось не под силу, и он решил соединить усилия тех, кому также не давали покоя совесть и долг. Природное богатырство духа и врожденную жажду справедливости без остатка вложил Твардовский в руководство журналом. Собрал единомышленников, вступил в бой с ложью и бездарностью, сошелся в единоборстве с цензурой. Не гнушался и ежедневного рутинного труда, читая и выискивая в потоке рукописей те, в которых звучал мужественный голос честного человека.

В огромном, напрочь зашоренном пространстве партийной пропаганды, он пробороздил пахотный надел живого слова. Парадоксальным образом пригодился и весь ранее накопленный капитал советского поэта — и орден Ленина, и Сталинские премии, и депутатство в Верховном Совете, и членство в ЦК (заслужил-таки свои награды Василий Тёркин!). Тяготившая Поэта социальная сбруя, помогала Редактору вести журнал. Территория правды неизменно прирастала, усохшая было, затравленная идеологическими удобрениями почва русской литературы под редакторским плугом Твардовского вновь ожила и стала приносить полноценные плоды.

И тогда пришел тот, кого так долго ждал Твардовский, ради которого он столько трудился, кому расчищал дорогу. Тот, кого Анна Ахматова назвала «светоносец». Встреча с рукописью «Щ-854» была судьбоносной — для ее автора, Александра Солженицына; для Твардовского, поэта и гражданина; для журнала «Новый мир» и его читателей; для Страны Советов и ее руководства. Для России, обретшей своего пророка.

Трудный и счастливый 1962 год — год публикации в «Новом мире» повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — стал для Твардовского переломным: богатырь расправил плечи, отряхнул путы духовные, презрел словеса лживые. Повесть Солженицына на страницах «Нового мира» — высший творческий акт Твардовского. Богатырский. Сопоставимый с «Книгой про бойца». В тот час, когда Твардовский поставил свою подпись под одиннадцатым номером журнала, он был соавтором Солженицына. И пусть позже их пути разошлись, но состояли они уже навсегда в одной рати и изменить ей не могли. Это был вызов системе — грозному и лютому Тугарину Змиевичу, во всей славе его и власти, подчинившему себе миллионы душ, устрашившему землю русскую.

Как было советскому поэту бросить вызов советскому строю?

Предстояла неизбежная борьба с самим собой. Или гибель.

И гибель.

Выбора не было. Твардовский взялся за невозможное.

Что проще может быть:

Не лгать.

Не трусить.

Верным быть народу.

Любить родную землю-мать,

Чтоб за нее в огонь и в воду.

А если —

То и жизнь отдать.

Что проще!

В целости оставим

Таким завет начальных дней.

Лишь от себя теперь добавим:

Что проще — да.

Но что сложней?

Его последняя поэма «По праву памяти» не увидела свет не только в советской печати (а ведь его всегда печатала многомиллионная «Правда» и не менее авторитетные «Известия»), но даже в «родном и живом» «Новом мире». Поэма вышла за рубежом — смертельная рана для советского поэта.

Твардовского призвали к ответу.

— Нужно выразить отношение.

— Так это же получается как с Солженицыным. А я, хоть и считал и считаю, что исключение Солженицына грубейшая ошибка, я не Солженицын.

— Вот именно!

Богатырь опустил меч.

«Не через призму своей автобиографии (хотя от автобиографичности не уйти и нет нужды мне уходить) отразилось историческое время в моей поэме. Оно отразилось в полном согласии с решениями партийных съездов и документов, определяющих линию партии в этом вопросе, вплоть до последнего из них — статьи в „Правде“ „К 90-летию И. В. Сталина“».

И щит.

Последовала отставка с поста главного редактора. Вскоре болезнь накрыла Твардовского. Декабрьским утром 1971 года богатырь уснул вечным сном. В Стране Советов начиналась зима.

Павел Фокин

Дан Витторио Сегре. Мемуары везучего еврея. Итальянская история

Отрывок из романа

О книге Дана Витторио Сегре «Мемуары везучего еврея. Итальянская история»

Предисловие к русскому изданию

По вполне понятным причинам слово «фашизм» в
сознании русского читателя ассоциируется, как правило,
с немецким нацизмом. Однако при том, что
Вторая мировая война практически поставила между
ними знак равенства, необходимо понять, что до середины
тридцатых годов ХХ века между этими явлениями
существовала заметная разница, в особенности
в том, что касается еврейского вопроса.

Возникновение фашизма в Италии неразрывно
связано с именем Габриеле д’Аннунцио, которого
многие называют Иоанном Крестителем фашизма.
Этот поэт-футурист, романист и драматург во время
Первой мировой войны снискал огромную популярность
своей безрассудной храбростью в качестве
летчика и десантника. Блестящий оратор и весьма
оригинальный теоретик, он возглавил в 1919 году захват
города Фьюме (сегодня — хорватский город Риека),
населенного в основном итальянцами, и основал
там корпоративную республику, конституция
которой представляла собой странную смесь крайне
левых и крайне правых идей, замешанных на романтической эстетике. Эти идеи оказались созвучны
романтически-артистичной натуре итальянцев в
момент кризиса, в который Первая мировая война
швырнула хрупкую самоидентификацию единой Италии,
наследницы Рисорджименто. Решение Лиги Наций
передать Югославии области, на которые претендовала
Италия, вызвало в стране убеждение, что Италия
оказалась обкраденной демократическими странами
Антанты, лишившими ее плодов победы в войне,
за которую было заплачено жизнями шестисот тысяч
погибших.

Разочарование объединило крестьянство с буржуазией
в противостоянии социальным, экономическим
и политическим вызовам, в частности вызову
коммунистов, угрожавших экспроприацией фабрик и
земель, а также объединило перед лицом изменений,
связанных с научно-технической модернизацией, что
способствовало развитию популистского авторитаризма,
который нашел себе символ — рабочую рубашку,
превращенную в партийную форму (черную в
Италии, коричневую в Германии, зеленую в Египте).
Это послужило причиной того, что в коллективном
сознании слово «фашизм» стало связываться с тоталитарными
националистическими, антибуржуазными,
революционными или псевдореволюционными
режимами, пусть даже они сильно отличались друг от
друга. Подобная маскировка символами долгое время
препятствовала пониманию феномена фашизма,
дебаты о котором еще не окончены.

Существует два основных течения в интерпретации
фашизма. Первое, марксистское, утверждает, что
фашизм муссолиниевского типа есть не что иное, как
результат манипуляции массами, и не имеет под собой
рациональной основы. Таким образом ставится
знак равенства между итальянским фашизмом и другими
формами диктатуры. В Италии заметная часть
правящего класса увидела в «фашистской революции
» продолжение эпопеи Рисорджименто, в которую
евреи Апеннинского полуострова внесли огромный
вклад. Это объясняет и симпатию Муссолини
к сионизму, и неприятие режимом, вплоть до 1938
года, антисемитской идеологии, и поддержку режима
многими евреями, при том что либеральное, социалистическое
и коммунистическое меньшинство евреев
приняло активнейшее участие в антифашистских
движениях.

Другая историческая интерпретация, наоборот,
утверждает, что итальянский фашизм является частью
большого исторического движения, где нужно
рассматривать каждый отдельный случай. Для этого
второго течения антисемитизм изначально существовал
в генах не только муссолиниевского фашизма, но
и всей европейской культуры и рано или поздно выплыл
бы на поверхность даже без союза с Германией.
Эти дебаты еще не закончены, они вышли за рамки
европейского контекста и переросли в диалог между
различными культурами, цель которого — обрести
социально-экономическое, политическое и моральное
равновесие, разрушенное в двух мировых войнах.

Даниэль Фрадкин

Глава 1. Револьвер

Мне, наверное, еще не исполнилось пяти лет от
роду, когда мой отец выстрелил мне в голову. Он
чистил свой револьвер «Смит-энд-Вессон 7-65», и
из дула вдруг вылетела пуля — никто не знает, каким
образом.

Отец сидел за тем самым столом, за которым я
пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично
приспособленным для тяжелых гроссбухов, в
которые он тщательно заносил своим четким, чуть
наклоненным вправо почерком ежедневные расходы,
регистрировал приобретение скота и семян,
записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату
налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые
он клал в мешочек, висящий на шее Бизира,
его огромного сенбернара, обученного приносить
сигары из табачной лавки. В городке все знали этого
шерстистого, добродушного пса местного мэра.
Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру
не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы
к всеобщему удовольствию заставить его рычать.
На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не
отягощенном — как и прежде — современными
приборами, как-то: телефоном, транзистором или
компьютером, я держу фотографию отца. Бизир
стоит на задних лапах, положив передние отцу на
плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет
табаком, как и выдвижные ящики, полные старых
предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики,
проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми
я больше не пользуюсь, но которые бережно
храню как остатки ушедшего мира моей семьи.

В день того выстрела, на шестой год фашистской
революции, я наверняка был бы убит, если
бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным
углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не
замеченный им, напротив его огромного письменного
стола и внезапно встал в тот самый момент,
когда из револьвера выскочила пуля. Она
чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали
снова и снова, локон моих — в то время
белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля
ампир, стоявший за моей спиной.

Это был один из тех предметов мебели с откидной
крышкой, превращающейся в письменный
стол: он ошибочно именовался в нашей семье
serre-papiers. Я до сих пор время от времени вижу
в витринах антикварных лавок такие секретеры,
из которых сделали бары с отделениями для бутылок,
рюмок и бокалов. Моя жена, считающая, что
у мебели, как и у цветов, есть свое достоинство,
приходит в негодование, когда видит подобные
аберрации. Она их рассматривает как извращение
природы. Я, правда, так не думаю, однако
все же убежден, что этот конкретный serre-papiers
располагает какой-то особой индивидуальностью.
Любопытно, как бы он, будучи свидетелем
моей смерти, воспринимал бы мои похороны.

Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской
библиотеки, превращенной по этому
случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из
Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной
шапке напротив монахинь из СанВенсана,
сестер местной больницы, молящихся
за спасение моей души, в их широкополых крахмальных
чепцах и с четками в руках. Меня отвезли
бы на кладбище в катафалке, запряженном парой,
а то и четверкой лошадей с белым плюмажем
на головах и расшитыми попонами, как на картинах
Паоло Учелло. Толпа народу рыданиями
сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная
служанка Анетта была бы там, одетая в черное
платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое
она пекла для маминых четверговых чайных вечеров.
Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную
фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли,
большущий кот, мои оловянные солдатики, а
вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.

Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь
от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос:
что на самом деле означает разделять чужое горе?
Случаи, когда люди искренне солидаризируются с
чувствами других людей, редки. В конце концов,
вросший ноготь причиняет бoльшую боль, чем
смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где
разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую
радость» с людьми, находящимися на расстоянии,
посредством телеграмм, которые обходятся дешевле,
если пользоваться специальным кодом. Похоже,
что никто не учится на горе других и только
изредка учится на своем собственном. Только в собачьем
взгляде доверия и любви или в глазах раненого
животного, полных страха, можно уловить
мимолетное мгновение мировой боли.

Годами я сочувствовал этому предмету мебели,
раненному вместо меня. Не хочу сказать, что serre-papiers
принял на себя мою боль, но часто я думал,
что тот выстрел установил особую связь между
нами, что этот старый секретер из полированного
дуба обладал странной жизненной силой, как бы
заключая в себе частицу моей судьбы.

Александр Жолковский. Звёзды и немного нервно: Мемуарные виньетки

Александр Жолковский.

Звёзды и немного нервно: Мемуарные виньетки.

М.: Время, 2008.

Этого человека всю жизнь сопровождал эпитет «блестящий». Блестящий филолог, создавший вместе с Юрием Щегловым красивейшую теорию — порождающую поэтику. Блестящий писатель, автор всего 14 рассказов (сборник «НРЗБ», 1991), но каких! Они уже есть в учебниках современной литературы. Как выясняется из новой книги, еще и блестящий Дон-Жуан, который мог предпочесть флирт с милой дамой беседе с Жаком Деррида; мастер молниеносного остроумного ответа, путешественник, полиглот… Всего не перечислишь. Собеседник великих, конечно: вряд ли найдется сколько-нибудь известная в последние 50 лет фигура из мира гуманитарных наук и литературы, с которой жизнь не свела бы московско-калифорнийского профессора. Наконец, изобретатель жанра «виньетки» — «прозрачного в своей завершенности фрагмента жизненного текста», а проще говоря — законченной новеллы, невыдуманной, но обладающей ясным, отточенным смыслом. Этой устремленностью к смыслу и отличается книга. Профессор  Z. (этот криптоним можно найти в эссе его приятеля и собеседника — Саши Соколова) всегда был известен способностью проанализировать конфетную обертку или матерную пословицу так, что становилось ясно что-то главное в политическом строе или национальном характере. Эту способность он решил обратить на мелочи собственной жизни. Получилась проза, от которой не оторваться. Наше время, конечно, тоже блестящее: лоснится, как глянцевый журнал. Что есть гламур? — Та же набоковская poshlost’, но только блестит. Самое время узнать, что на свете есть профессионалы по части извлечения глубинных смыслов из текстов, в том числе жизненных.

Юноше, обдумывающему житье.

Андрей Степанов