Отрывок из романа
О книге Дана Витторио Сегре «Мемуары везучего еврея. Итальянская история»
Предисловие к русскому изданию
По вполне понятным причинам слово «фашизм» в
сознании русского читателя ассоциируется, как правило,
с немецким нацизмом. Однако при том, что
Вторая мировая война практически поставила между
ними знак равенства, необходимо понять, что до середины
тридцатых годов ХХ века между этими явлениями
существовала заметная разница, в особенности
в том, что касается еврейского вопроса.
Возникновение фашизма в Италии неразрывно
связано с именем Габриеле д’Аннунцио, которого
многие называют Иоанном Крестителем фашизма.
Этот поэт-футурист, романист и драматург во время
Первой мировой войны снискал огромную популярность
своей безрассудной храбростью в качестве
летчика и десантника. Блестящий оратор и весьма
оригинальный теоретик, он возглавил в 1919 году захват
города Фьюме (сегодня — хорватский город Риека),
населенного в основном итальянцами, и основал
там корпоративную республику, конституция
которой представляла собой странную смесь крайне
левых и крайне правых идей, замешанных на романтической эстетике. Эти идеи оказались созвучны
романтически-артистичной натуре итальянцев в
момент кризиса, в который Первая мировая война
швырнула хрупкую самоидентификацию единой Италии,
наследницы Рисорджименто. Решение Лиги Наций
передать Югославии области, на которые претендовала
Италия, вызвало в стране убеждение, что Италия
оказалась обкраденной демократическими странами
Антанты, лишившими ее плодов победы в войне,
за которую было заплачено жизнями шестисот тысяч
погибших.
Разочарование объединило крестьянство с буржуазией
в противостоянии социальным, экономическим
и политическим вызовам, в частности вызову
коммунистов, угрожавших экспроприацией фабрик и
земель, а также объединило перед лицом изменений,
связанных с научно-технической модернизацией, что
способствовало развитию популистского авторитаризма,
который нашел себе символ — рабочую рубашку,
превращенную в партийную форму (черную в
Италии, коричневую в Германии, зеленую в Египте).
Это послужило причиной того, что в коллективном
сознании слово «фашизм» стало связываться с тоталитарными
националистическими, антибуржуазными,
революционными или псевдореволюционными
режимами, пусть даже они сильно отличались друг от
друга. Подобная маскировка символами долгое время
препятствовала пониманию феномена фашизма,
дебаты о котором еще не окончены.
Существует два основных течения в интерпретации
фашизма. Первое, марксистское, утверждает, что
фашизм муссолиниевского типа есть не что иное, как
результат манипуляции массами, и не имеет под собой
рациональной основы. Таким образом ставится
знак равенства между итальянским фашизмом и другими
формами диктатуры. В Италии заметная часть
правящего класса увидела в «фашистской революции
» продолжение эпопеи Рисорджименто, в которую
евреи Апеннинского полуострова внесли огромный
вклад. Это объясняет и симпатию Муссолини
к сионизму, и неприятие режимом, вплоть до 1938
года, антисемитской идеологии, и поддержку режима
многими евреями, при том что либеральное, социалистическое
и коммунистическое меньшинство евреев
приняло активнейшее участие в антифашистских
движениях.
Другая историческая интерпретация, наоборот,
утверждает, что итальянский фашизм является частью
большого исторического движения, где нужно
рассматривать каждый отдельный случай. Для этого
второго течения антисемитизм изначально существовал
в генах не только муссолиниевского фашизма, но
и всей европейской культуры и рано или поздно выплыл
бы на поверхность даже без союза с Германией.
Эти дебаты еще не закончены, они вышли за рамки
европейского контекста и переросли в диалог между
различными культурами, цель которого — обрести
социально-экономическое, политическое и моральное
равновесие, разрушенное в двух мировых войнах.
Даниэль Фрадкин
Глава 1. Револьвер
Мне, наверное, еще не исполнилось пяти лет от
роду, когда мой отец выстрелил мне в голову. Он
чистил свой револьвер «Смит-энд-Вессон
из дула вдруг вылетела пуля — никто не знает, каким
образом.
Отец сидел за тем самым столом, за которым я
пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично
приспособленным для тяжелых гроссбухов, в
которые он тщательно заносил своим четким, чуть
наклоненным вправо почерком ежедневные расходы,
регистрировал приобретение скота и семян,
записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату
налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые
он клал в мешочек, висящий на шее Бизира,
его огромного сенбернара, обученного приносить
сигары из табачной лавки. В городке все знали этого
шерстистого, добродушного пса местного мэра.
Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру
не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы
к всеобщему удовольствию заставить его рычать.
На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не
отягощенном — как и прежде — современными
приборами, как-то: телефоном, транзистором или
компьютером, я держу фотографию отца. Бизир
стоит на задних лапах, положив передние отцу на
плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет
табаком, как и выдвижные ящики, полные старых
предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики,
проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми
я больше не пользуюсь, но которые бережно
храню как остатки ушедшего мира моей семьи.
В день того выстрела, на шестой год фашистской
революции, я наверняка был бы убит, если
бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным
углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не
замеченный им, напротив его огромного письменного
стола и внезапно встал в тот самый момент,
когда из револьвера выскочила пуля. Она
чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали
снова и снова, локон моих — в то время
белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля
ампир, стоявший за моей спиной.
Это был один из тех предметов мебели с откидной
крышкой, превращающейся в письменный
стол: он ошибочно именовался в нашей семье
serre-papiers. Я до сих пор время от времени вижу
в витринах антикварных лавок такие секретеры,
из которых сделали бары с отделениями для бутылок,
рюмок и бокалов. Моя жена, считающая, что
у мебели, как и у цветов, есть свое достоинство,
приходит в негодование, когда видит подобные
аберрации. Она их рассматривает как извращение
природы. Я, правда, так не думаю, однако
все же убежден, что этот конкретный serre-papiers
располагает какой-то особой индивидуальностью.
Любопытно, как бы он, будучи свидетелем
моей смерти, воспринимал бы мои похороны.
Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской
библиотеки, превращенной по этому
случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из
Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной
шапке напротив монахинь из СанВенсана,
сестер местной больницы, молящихся
за спасение моей души, в их широкополых крахмальных
чепцах и с четками в руках. Меня отвезли
бы на кладбище в катафалке, запряженном парой,
а то и четверкой лошадей с белым плюмажем
на головах и расшитыми попонами, как на картинах
Паоло Учелло. Толпа народу рыданиями
сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная
служанка Анетта была бы там, одетая в черное
платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое
она пекла для маминых четверговых чайных вечеров.
Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную
фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли,
большущий кот, мои оловянные солдатики, а
вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.
Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь
от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос:
что на самом деле означает разделять чужое горе?
Случаи, когда люди искренне солидаризируются с
чувствами других людей, редки. В конце концов,
вросший ноготь причиняет бoльшую боль, чем
смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где
разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую
радость» с людьми, находящимися на расстоянии,
посредством телеграмм, которые обходятся дешевле,
если пользоваться специальным кодом. Похоже,
что никто не учится на горе других и только
изредка учится на своем собственном. Только в собачьем
взгляде доверия и любви или в глазах раненого
животного, полных страха, можно уловить
мимолетное мгновение мировой боли.
Годами я сочувствовал этому предмету мебели,
раненному вместо меня. Не хочу сказать, что serre-papiers
принял на себя мою боль, но часто я думал,
что тот выстрел установил особую связь между
нами, что этот старый секретер из полированного
дуба обладал странной жизненной силой, как бы
заключая в себе частицу моей судьбы.