Александр Генис. Картинки с выставки

Александр Генис  культуролог и блестящий эссеист, автор книг «Странник», «Американская азбука», «Пейзажи» и других. «Картинки с выставки» — книга его впечатлений и размышлений, собранных за три десятилетия в лучших музеях мира. Под обложкой — разговор об абсурде Магритта и восторге Шагала, романтизме Фридриха и золоте Климта, бронзовых ковбоях и нью-йоркских небоскребах.

Алфавит Шагала

Оксюморон, — сказал Эпштейн, когда мы с ним подходили к Еврейскому музею Нью-Йорка, — такого, в сущности, не может быть.

— Конечно, — согласился я, — музей нарушает вторую заповедь: «Не сотвори себе кумира».

— Поэтому, — неожиданно заключил Миша, — среди мастеров авангарда столько еврейских художников.

Борясь с ортодоксальным подсознанием, они не решались изображать мир таким, каким он создан, чтобы не вступать в конкуренцию с Богом. Отсюда деформации видимых образов, которые, собственно, и отличают авангард от реализма.

— Искажая реальность, — обрадовался я мысли, — художник словно просит у нее прощения за свое кощунственное ремесло. Вот так благочестивые евреи пропускают из благоговения букву в слове «Б-г».

Шагал, однако, благоговел громко, не стесняясь своего богоборческого искусства. Его картины живут озвученными: они кричат и поют. Не зря работы художника украшают оперные театры — и нью-йоркский, и парижский. Побывав в последнем, Солоухин брезгливо пожаловался на то, что французы смешали высокое искусство с местечковым. По-своему он был прав. Шагал хотел вместить мир в родной штетл и научил всех говорить на его языке.

Накануне ХХI века лучше всех приспособленный к ретроспективам музей Гуггенхайма устроил смотр искусству уходящего века. Обойдя внутри гениальной спирали все школы и направления — от раннего Пикассо до позднего, — я восхищался всеми, но жить бы хотел только с картинами Шагала. В них тепло, уютно, до земли недалеко, но и к небу ближе.

Неудивительно, что каждый раз, когда в Нью-Йорке устраивают его выставки, приходят толпы. На этот раз экспозиция покрывала самые трудные годы — военные. Сперва Шагал надеялся отсидеться в Провансе, но вскоре пришлось бежать в Нью-Йорк, откуда он перебрался в Катскильские горы. Жил в маленьком городке Крэнберри-Лэйк (и правда — озеро, я в нем ловил рыбу). Там художника никто не знал. Однажды Шагал хотел расплатиться за визит к местному доктору своим рисунком. Сельский врач предпочел два доллара, чего ему так и не простили наследники. 

Все бы ничего, но в Америке внезапно умерла его жена и муза — возлюбленная Белла. Горюя, Шагал перестал работать. Беспокоясь об отце, дочь нашла ему компаньонку (племянницу, не могу не сказать, того самого Хаггарда, что написал «Копи царя Соломона»). Шагал на ней женился и снова стал писать свадьбы, цветы и ангелов. После войны вернулся во Францию и умер в лифте, поднимаясь в мастерскую. Ему было девяносто семь. Но все главное в этой растянувшейся почти на век жизни произошло в самом начале. В сущности, Шагал всю жизнь писал свое детство, когда он, как Адам, открыл мир и назвал его по-своему. В Париже, считая мастерскую Эдемом, он писал картины голым.

— Я бродил по улицам, — вспоминал Шагал в мемуарах, — и молился: «Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, яви мне мой путь, я хочу видеть мир по-своему». И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у внучки Шолом-Алейхема Бел Кауфман, знавшей художника.

— Кто бы о нем говорил, если бы у него не летали, — не без ехидства ответила она.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у знакомого книжника.

— Евреи жили так скученно, что от тесноты можно было сбежать только в небо.

— Почему у Шагала все летают? — спросил я у одноклассника, ставшего хасидом.

— Искра божественности тянется к своему Создателю, и у святых цадиков приподнимается бахрома на одежде.

— А почему мы этого не видим?

— Глухой, ничего не знавший о музыке, увидел пляшущих на свадьбе и решил, что они сошли с ума, — ответил он мне хасидской притчей, и, вооружившись ею, я отправился на выставку.

Больше всего там было Христа. Таким был ответ Шагала на Холокост. Для него распятый был прежде всего бедным евреем. У шагаловского Христа — глаза коровы, невинной жертвы, которая все терпит и никогда не ропщет, хотя и не знает за собой вины. Таких коров резал дед-мясник. Животные — самые красивые существа на его полотнах. Они прекрасны и невинны, как дети и ангелы. Последними кишат его картины.

— Естественно, — сказал хасид, — каждое доброе дело порождает ангела.

— Еще бы, — поддакнул я.

— А каждый грех, — и он покосился на меня, — демона.

На картинах ангелов больше, но в шагаловской «Гернике» («Падение ангела», которое он под давлением истории переписывал раз в десять лет) они сыплются сверху, как бомбы, словно само небо не выдержало ужаса происходящего.

Обычно, однако, на холстах Шагала все взлетает, а не падает. Он — художник радости, а не горя. Мир у него пребывает в том регистре восторженной экзальтации, которую я встречал — вопреки названию — у Стены плача. Радость на его картинах прячется, как магма, под окостеневшим слоем обыденного. Выпуская ее на волю, Шагал восстанавливал противоестественное положение вещей.

— Все мы, — писал он, — робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос.

Чтобы увидеть его глазами художника, надо подойти к холстам вплотную. Абрам Эфрос, первым открывший гений Шагала, считал его мазок самым красивым во всей отечественной живописи. И действительно, если смотреть долго и вблизи, то начинаешь понимать художественную логику мастера. Собираясь с окраин полотна, мазки исподволь стягиваются в образ. Становясь все гуще, краска топорщится ближе к центру. Эта «тактильная» живопись будто рвется к трехмерным видам искусства — мозаике и, конечно, витражам, которыми Шагал заполнил Иерусалим, Нью-Йорк и соборы Франции, оставшиеся после войны без стекол.

Но если подойти еще ближе, так, чтобы забыть о расплывшемся сюжете, можно проследить за поэтической эволюцией мазков. Вот так Бродский советовал читать стихи, ставя себя в положение поэта. Как всякая строка требует продолжения и конкретного решения, так один мазок тянет за собой другой, словно рифма — строчку. Вызов палитры рождает композицию. Люди и вещи вызываются из небытия потребностью художника в динамичном равновесии, в красочном балансе и цветовой гармонии.

— После Матисса, — говорил Пикассо, — никто не понимал цвета лучше Шагала.

Не доверяя ни одной школе, презирая манифесты и теории, Шагал не создал своей мифологии, которая так часто помогала художникам в их отношениях с критиками. Вместо богов и героев, символов и аллегорий, сознательных и подсознательных намеков Шагал обращался к персональному алфавиту вещей, обставивших его ментальную вселенную.

Часто это была парящая в небе рыба. Она напоминала о селедке, местечковой манне небесной. Еще чаще — скрипка, сопровождавшая и создававшая праздник. Иногда часы — старинные, монументальные, с бронзовым маятником и громким ходом. Не обязательная, но престижная — «буржуазная» — роскошь, такие часы были не символом бренности или пластичности времени, как у Дали, а знаком домашнего уюта, вроде абажура у Булгакова. И всё это взлетало в воздух от тихого взрыва, который производила кисть художника. Шагал пишет лопнувший от восторга мир.

Конечно, на его полотнах есть страх, кровь, распятый еврей и горящие крыши. Но это — кошмар заблудившейся истории. Благодаря Шагалу ей есть куда вернуться

Искусство бережного присмотра за судьбой

  • Александр Генис. Обратный адрес: автопортрет. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016. — 444 с.

«Обратный адрес» — вдохновенная и долгожданная автобиография. Чтобы разобраться, что в ней особенного, мы с вами немного последим за автором, как он когда-то за своими любимыми литературными героями. Благодаря многочисленным интервью и частным рубрикам во всевозможных СМИ, мы хорошо усвоили его помешанность на еде как на сексе. Да и сам он не скрывает: «Эрос кухни, однако, раним и капризен. Его может спугнуть и панибратский стёб, и комсомольская шутливость, и придурковатый педантизм». Но это — лишь фон для череды переживаний, возникающих одно за другим. Переезд из Риги в Нью-Йорк в 1977 году. Большие надежды. Рядом родные люди. И, кажется, ничего не изменилось. Не хватало только бабушки, оставшейся на родине. В остальном — почти как дома. Только со свободным пространством, свободой слова, свободой мироощущения. А потом оказалось, что это не совсем так. Или совсем не так.

Последние книги Александра Гениса достаточно монотонны. Но эта оставляет ощущение, что все грустное было не зря. Дело в том, что для Гениса настоящим ударом стал арест сына Дэниела, очень талантливого, небанального журналиста и хорошего переводчика. Его поймали в 2004 году, когда тому было 26 лет, за серию фактически неудачных грабежей (то сам напугается своих жертв, то денег в кассе совсем мало) нью-йоркских магазинов и простых прохожих. Конечно, Александр Александрович был склонен винить во всем себя. Частые пьяные посиделки дома, когда в их американскую квартиру могли нагрянуть лихие, отвязные ребята вроде писателей Игоря Ефимова, Умберто Эко, Лимонова и Довлатова. Заходили Михаил Барышников и Алексей Хвостенко. Дэниел рано втянулся во взрослую жизнь. Друзья отца часто давали мальчику переводить с русского на английский свои фривольные тексты. И щедро за это платили. А дальше… героиновая зависимость и жена, американская богемная девочка со слабостями, вряд ли способны довести кого-то до добра.

Суд дал ему десять лет. Дэниел отсидел их, читая книжки и коротая дни в разговорах с другими известными заключенными. В 2014 году его выпустили. Но на путь исправления 38-летний Дэниел встает неохотно: в прошлом году его поймали на краже в супермаркете — им с новой женой практически нечего есть, так как журналы «The New Yorker» и «Esquire», в которых печатается Дэниел, дают заказы нечасто, а принимать деньги от родителей он не хочет. Эта семейная драма и есть причина депрессивного облака, которое витает над новыми книгами Александра Гениса. Но в «Обратном адресе» писатель будто возвращается к настроению «Американской азбуки». Борис Гребенщиков двадцать три года назад спел: «А ежели поймешь, что сансара — нирвана, то всяка печаль пройдет», — именно этой песне Генис признается в любви на страницах автопортрета. Скорее всего, она утвердила его в духовных исканиях. Печаль стала светла, но не прошла.

Книга написана филигранным языком, от соприкосновения с которым действительно испытываешь такое наслаждение, что периодически кружится голова. Ее издание — уже заявка на бестселлер. Ведь Александр Генис — выдающийся литературный критик, эссеист, радиоведущий, культуролог, который по-прежнему может одинаково виртуозно написать про кулинарию и политику. Кто-то помнит его по корешкам книг «60-е. Мир советского человека» и «Иван Петрович умер», стоявших в родительской библиотеке. Другие, кто в 1990-е уже мог подписаться на русское издание «Playboy», вспомнят его невульгарные заметки для взрослых. А третьи встречали его в байопиках Довлатова и Бродского, где наш герой фигурирует как один из их лучших друзей.

Текст автобиографии, по внушению друзей Гениса, концептуальных художников Виталия Комара и Александра Меламида, герметично разделен на три части. Все начинается с блока «Янтарный трактор». В него поместились воспоминания о городах детства: о Риге, Киеве (особенно выделяется тоска по «еврейскому базару»), Луганске, Рязани, Саласпилсе, колонии Лапиня, Крыме и Бресте. Пытливые читатели вспомнят, что такая конструкция напоминает когда-то очень популярную книгу Эдуарда Лимонова «Книга воды», и будут правы. Но все же «Обратный адрес» только прикидывается нон-фикшеном; это горький роман воспитания в зарисовках. Эти географические новеллы пронизывает самурайский дух. Герой осознает и анализирует свой путь. Выпад против школьного обидчика, воспоминание о студенческих прогулках, когда будущая жена Ира (ставшая еще и талантливым соавтором после смерти Петра Вайля) требовала любви. И самое захватывающее — игра в кошки-мышки с КГБ. Сквозь все это время Генис пронесет бесконечную, всепоглощающую любовь к родителям. Благодаря их образцовому воспитанию и страсти к частым переездам в нем вырабатывается стоическое принятие трудностей жизни за рубежом.

Нью-Йорк ведь не стремился стать американцем и равнодушно позволял каждому найти себе угол. Мой был еще незанятым, пока я не прибился к своим на первой русской тусовке, по-местному — раrty. Не умея вращаться с бокалом, я отошел к стене, где скучал человек со знакомой внешностью. Присмотревшись, я ахнул: Барышников. — Sveiki, — сказал я по-латышски, надеясь, что звезда приветит земляка. — Здрасте, — ответил Барышников без энтузиазма и, узнав новенького, спросил из вежливости, всего ли хватает. — Еще бы, — похвастался я, — нам дают три доллара в день: сигареты, сосиска и сабвей в одну сторону. — А у меня, — вздохнул Барышников о своем, — мосты обвалились и конюхам не плачено.

Стоит человек под нью-йоркским небом семидесятых и точно знает, что умеет писать и дружить. Его сковывают какие-то путы, например чужое мнение, но влечет настоящая свобода. Ему достаточно написать статью в «Новом Американце» — и читатели не чуют под собой ног от восхищения. Но про отношения с людьми, с самим собой и остальным миром тоже забывать нельзя. Рижскому самураю ничего не оставалось делать, как изучать науку бережного отношения к формированию своей будущей жизни. Об этом — вторая часть книги, которая называется «Amerika». Здесь Генис вдохновенно и серьезно рассказывает о своих порою милых, порою трагифарсовых приключениях в 1980-х и 1990-х. В Вене, Риме, на Бродвее, в Бруклине, в Париже — везде он учился жить хорошо, чтобы было комфортно с собой и друзьями. Здесь с ним уже неразлучны Петр Вайль (вместе они написали шесть книг), Сергей Довлатов и андеграундный певец, режиссер и художник Алексей Хвостенко.

«Третий берег» — заключительная и самая минорная часть книги. Генис подводит промежуточные итоги. Один из них, постоянно транслируемый впоследствии автором, выведен в беседе с Владимиром Сорокиным:

— Мы, люди, — пациенты онкологического отделения. В одной палате — цветы, медсестры улыбаются, в другой — окна с решетками и санитары с наколками, но конец один, и это единственное, что мы знаем наверняка. — Метафизика рождения и смерти, — поддакнул я, чтобы что-то сказать. — Про первое, — возразил Сорокин, — нас никто не спрашивал, а от второй мы всю жизнь пляшем.

Эта книга — предупреждение. Мы должны быть готовы к тому, что когда-нибудь, возможно, нам предстоит решать жизненные шарады еще круче, чем выпали на долю героев книги. Именно эта интонация — грустная и ностальгическая — и является основой «Обратного адреса»:

Если считать меня историей, то так оно и есть. Когда сегодня, уже совсем в другом веке, я разглядываю эти длинные, склеенные, чтобы все влезли, снимки, то радуюсь, что одни друзья на них молоды, другие — живы. На левом фланге пилястрами возвышаются дочки Смирнова: Дуня и Саша. Рядом с ними любой — метр с кепкой. Однажды сестры взяли меня под руки и подняли на смех. — Втроем, — обрадовались ведьмы, — мы напоминаем большую букву W. Рядом угадывается Битов, почему-то в маске коровы. Где бы мы ни встречались, на конференциях или за столом, я никогда не слыхал от него банального слова. Тем больше было мое удивление, когда в дни Грузинской войны мне попалась подпись Битова под своеобразным документом, назвавшим Америку врагом свободы и оплотом тоталитаризма. Живя здесь, я этого не заметил, но Битову, который редко ее покидал надолго, ничего не сказал. Я ведь до сих пор не знаю, как себя вести со взрослыми, которые были кумирами моего детства.

Влад Лебедев

Три вечера с Татьяной Толстой

Писательница Татьяна Толстая проведет в Петербурге три встречи. Презентация ее новой книги «Легкие миры» пройдет 16 июля в «Доме книги», 17 — в «Буквоеде» и 18 — в «Порядке слов». Сборник, куда вошли рассказы, эссе, повести, а также беседа с публицистом Иваном Давыдовым, опубликован «Редакцией Елены Шубиной». Рассказ, давший название книге, был отмечен премией И.П. Белкина.

Выход сборника писательницы — событие десятилетия. Литературовед и критик Александр Генис так отозвался о новинке: «В новой прозе Татьяна Толстая совершила революцию: перешла от третьего лица к первому. Сливаясь и расходясь с автором, рассказчица плетет кружевные истории своей жизни, в том числе — про любовь, как Бунин». Со страниц слетают байки об отчем доме, детские воспоминания, описание бурлящих 1990-х и, конечно, попытки понять русскую душу.

Во время литературного путешествия читатель побывает в Нью-Йорке, Москве и даже на острове Крит, но обязательно вернется в отправную точку — дом Ленсовета на набережной реки Карповки в Петербурге. «Дом был отличный; издали он был похож на развернутый плакат, опирающийся на две широкие тумбы, чуть сутулый, с впалой грудью, — от этого верхние углы его были острыми, четкими, и в этом читалась некая лихость», — пишет Толстая, давая неодушевленному герою право жить. Дышат и другие рассказы и эссе, разносят запах дыма и нагретой солнцем земли, чего-то родного и знакомого с детства.

Отрывок из «Легких миров» и рецензия на книгу опубликованы на сайте «Прочтения».

Задать вопросы Татьяне Толстой и узнать о ее творческих планах можно:

16 июля в «Доме книги» по адресу: Невский пр., 28. Начало в 19.00;

17 июля в «Парке культуры и чтения» по адресу: Невский пр., 46. Начало в 19.00.

18 июля в магазине «Порядок слов» по адресу: набережная реки Фонтанки, 15. Начало в 19.30.

Родной космополит

  • Александр Генис. Космополит. Географические фантазии. — М: АСТ: CORPUS, 2014. — 300 с.

    У книг Александра Гениса до обидного маленькие тиражи. Количество экземпляров «Космполита», например, шесть тысяч. Сегодня в литературной среде это считается даже успехом. Пожалуй, у всех авторов, за исключением Пелевина, тиражи изданий небольшие. Уверен, что творчество такого штучного писателя, как Генис, нужно умножать до бесконечности.

    В сборнике «Космополит. Географические фантазии» представлена лучшая путевая проза писателя и эссеиста. Некоторые тексты публиковались ранее в других книгах, большая часть появилась в печати впервые. В отличие от других авторов, сборники творческих работ которых выпускаются за неимением новых произведений, Александра Гениса нужно издавать не по времени и новизне, а по темам. Творчество писателя условно можно разделить на три части: «Еда», «Литература» и «Мир» — почти все, что нужно для счастья. А с тем четвертым, которого не хватает, — это не к Генису.

    Итак, о мире. Многие согласятся, что нет ничего скучнее, чем отчеты о зарубежных поездках. Дело не в банальной зависти или скуке, вызванной описаниями открыточных видов, и даже не в мечтах о впечатлениях и отдыхе от рутины. Каждый ждет, что поездка его изменит, что чужой воздух, непривычный пейзаж и незнакомые звуки сами незаметно встроятся в обмен веществ, сделав невозможной дорогу назад — к себе прежнему. Практически любой рассказ о путешествии одновременно дразнит и вызывает зевоту — чего мы там не видели… Охота к перемене мест и вправду похожа на охоту: только дилетант убивает зверя ради добычи, настоящего же охотника интересует прежде всего поэзия процесса.

    Ей-то и делится Александр Генис в своих путевых заметках. Писатель сделал из отпуска профессию. Он рассказывает не о стране, людях, нравах, природе, культуре — и даже не обо всем сразу. Генис показывает пример уникального изменения ума и души при встрече с чужой географией. Этот опыт, несмотря на его уникальность, мы можем повторить, но на свой лад. В этом смысле «географические фантазии» автора сродни сексуальным: вроде бы все то же самое, но каждый раз словно впервые.

    В последнем сборнике Генис подробно описывает всю Европу, касается Ближнего Востока (названного в книге «Недальним»), держит в уме Японию, основательно останавливается на своей второй родине, Северной Америке, и не забывает о первой. Когда писатель говорит о чужих странах (хотя таких для него нет), он честен и с пространством, и с нами: он делится своим опытом погружения в другую культуру так, будто делает это по новой. Поклонники творчества Гениса знают о его неподъемном багаже путешествий и пугающей эрудиции. Им легче других представить, чего стоит этот свежий взгляд и горячее внимание, которое писатель равными порциями, никого не обижая, распределяет между почтенными развалинами цивилизаций, всеми встреченными по дороге людьми и увиденной во время плавания рыбой.

    Когда Генис пишет об Америке, он старается быть джентльменом и с теми, кто не живет, как он сам, в США четверть века. Для этого писатель садится на велосипед и заново создает стершийся от частого «употребления» пейзаж, показывая, что знакомство с миром — пожалуй, единственная область, где все, за исключением ленивых, действительно равны («Акме Нью-Йорка»). Этот пример особенно полезен для домоседов, страдающих от отсутствия денег или времени на путешествия.
    Наконец, в эссе о России и бывшем СССР — и это одни из лучших текстов писателя — Генис отпускает вожжи и чувствует себя как дома, показывая, что здесь хозяин — русский язык.

    Мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.

    — Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку „Разговоры в храме ведут к скорбям“.

    Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.

    «Пушгоры», эссе о музее-заповеднике Пушкина «Михайловское»

    Александр Генис, ренессансный человек с холерическим темпераментом и уникальным писательским даром, конечно, далеко не единственный выдающийся «космополит» и путешественник. Для полноты картины автору не хватает лишь коммерческого полета в космос и нескольких часов на борту МКС. Вот такое эссе Александра Гениса о мире я бы напечатал большим тиражом — и взял с собой на необитаемый остров.

Иван Шипнигов

Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека

  • Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.

    Долгое поколение

    Эта книга началась с того, что мы остались без работы. Еженедельник «Семь дней» закрылся на 57-м номере по коммерческим соображениям, к которым редакция не имела отношения. Журнал делали втроем: мы с Вайлем и Бахчанян, и на всех приходилась одна жидкая зарплата. Мы получали ее от издателя в пластмассовом пакете из супермаркета «Вальдбаумс», набитом грязными долларовыми бумажками из газетных киосков. Чистые, думали мы, вспоминая Паниковского, издатель оставлял себе. Деньги делил лучше всех считавший Вайль. На каждого приходилось по 150 долларов, но куча выходила изрядная, бумажки не влезали в карман, и на нас косились всюду, где доводилось расплачиваться. Зато мы знали, что живем на деньги читателей в гораздо более прямом смысле, чем это водится. Через год, однако, грязные доллары кончились, чистыми с нами делиться никто не собирался, и мы оказались безработными — и беззаботными.

    Страховое пособие, немногим уступающее зарплате, обещало шесть месяцев безделья. Сладким оно, как мы к тому времени уже твердо усвоили, бывает, если есть дело. Когда не от чего отлынивать, свобода обременительна, день бесконечен, и водка не лезет. Хорошо еще, что рецепт спасения нам был известен — книга. Вопрос: какая?

    Ответ нашелся там, где и следовало ожидать: в библиотеке, откуда я с трудом притащил домой нарядный том Джона Пристли «Викторианская Англия». Осенило меня еще до того, как я успел досмотреть картинки: в советской истории была своя викторианская эпоха — та, в которой режим показал все, на что он способен.

    «Викторианство» не совпадает с высшим творческим расцветом. В Англии он пришелся на правление другой королевы — Елизаветы Первой, в СССР — на 20-е годы. Главное тут не столько художественные, военные или политические достижения, сколько сентиментальные — внутреннее мироощущение самодовольной эпохи. Нам ведь очень редко нравится время, в которое мы живем, но иногда мы идем в ногу с календарем и верим в светлое будущее. Такой была либеральная и самоуверенная Англия Виктории. Таким был — точнее, казался многим — Советский Союз 1960-х. Это десятилетие отличалось от семи остальных относительно (Синявскому или Бродскому от этого было не легче) вегетарианскими повадками власти, что позволило впервые и ненадолго реализовать потенции советского общества. Следствием короткого перемирия стало явление самого длинного в русской истории поколения «шестидесятников», которых мы знали лучше других, ибо жили среди них в эмиграции.

    Обрадовавшись идее, я тут же позвонил Вайлю, горячо одобрившему проект. Я даже знаю, когда это произошло: 18 ноября 1984 года. У меня лежит сохраненный на память о нашем решении листок отрывного календаря. Поскольку его автор, эсер Николай Мартьянов, с революции не менял занимательных фактов, развлекавших покупателей, то на обратной стороне листочка можно было прочесть о «волшебной радиоле, позволяющей слушать музыку без оркестра».

    «История, — решили мы, — стучится в дверь, и нам остается ее только распахнуть».

    Найдя себе дело и тезис, мы принялись искать форму, в которую бы уложилась наша смутная затея. Вот когда выяснилось, что мы не знаем, как пишется история. Более того, этого не знал никто: 60-е кончились совсем недавно и еще не ощущались, да и не были прошлым. Тогда я еще не читал Литтона Стрейчи, который заявил, что историю викторианства написать нельзя, ибо мы знаем о нем слишком много. Мы были в схожем положении и пытались нащупать выход в двух направлениях. Первый вел к книгам, второй — к людям.

    Теперь, вооруженные целью, мы каждое утро отправлялись в славянское отделение библиотеки на 42-й стрит и сидели там до вечера, обложившись советской прессой 60-х годов. Конечно, мы ей не верили, но нас интересовало, как она врала и о чем умалчивала. Ведь цензура, рассуждали мы, не только вычеркивает, но и творит, создавая искаженный слепок с действительности. Для опытного глаза (а каким еще он может быть у выросших в Советском Союзе?) ложь партийной прессы обладала сотнями степеней и оттенков. Она не могла не проболтаться о главном, и мы сторожили существенное. Не для того, чтобы уличить, а ради того, чтобы нащупать болевые узлы эпохи. Каждый из них связывал идеологическую тему с конкретным сюжетом в один миф и волей-неволей делал всех современниками. Раз миф тотален, считали мы, он задевает всех, даже тогда, когда его демонстративно игнорируют. День за днем мы уминали сырую и фальшивую реальность, словно рыхлый снег в твердый снежок, которым можно разбить матовое стекло, заслонявшее прошлое.

    Так скучная библиотечная работа стала захватывающей охотой, которой мы заразили друг друга и соратника Бахчаняна. Теперь мы ездили на 42-ю втроем и радостно делились находками. Вагрич, впрочем, предпочитал предыдущую — сталинскую — эпоху, где он сторожил образцы грозного державного сюрреализма и абсурдного концептуального безумия. Во всяком случае, он не без зависти разглядывал нечеловечески роскошное издание «Стихов о Сталине» Джамбула.

    У меня, кстати сказать, был знакомый спортивный журналист, который лежал с «Джамбулом» в кремлевской больнице. «Казахский акын, — рассказывал приятель, — был старым московским евреем, которого распирала правда, но, возможно, он страдал манией величия».

    Бахчанян охотно участвовал в нашей работе еще и потому, что она напоминала его собственный метод. Вагрич резвился в тылу врага, используя, как в каратэ, силу противника. Его коллажи лучше всего комментировали эпоху, когда он давал ей самой высказаться, а нам удивиться, ужаснуться и рассмеяться. Мы усвоили его технику безопасности в обращении с мифами, учась не разоблачать, а вскрывать их, как банки с консервированным временем.

    Постепенно семантическое облако 60-х сгущалось в оглавление, но мы не торопились его оформить на бумаге, ибо хотели проверить себя на практике. Вокруг нас жили герои той эпохи, и почти каждый дал нам по огромному — многочасовому — интервью. В этих разговорах мы обкатывали центральные темы нашей книги и того времени с теми, кто их таковыми считал — или не считал. Аксенов соглашался, Комар и Меламид нет, Бродский говорил странное. Он, например, ругал космонавтику, не находя в ракете антропоморфного облика раннего самолета, который он, расставив руки, очень похоже изображал.

    К несчастью, теперь уже невосстановимые записи всех без исключения бесед пропали. Из экономии мы покупали кассеты по четыре штуки на доллар, не догадываясь, что дешевые пленки быстро осыпаются вместе с записанным голосом.

    Так или иначе, нам удалось сверить устную историю с письменной и внести поправки в уже установившуюся концепцию 60-х. Она напоминала американские горки: вверх-вниз, от надежд к разочарованию, с 1961 по 1968-й. Прочертив маршрут и распределив остановки, мы готовы были приступить к делу, но тут кончилось пособие по безработице.

    В ответ на выпад судьбы и правительства мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я никогда не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на «Радио Свобода», в калифорнийской газете «Панорама» и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я этим до сих пор горжусь.

    Готовую рукопись мы отнесли в лучшее русское издательство из всех тогда существующих — «Ардис». Его хозяйка Эллендея (Карл уже умер) Проффер приняла книгу без вопросов и отдала оформлять Владимиру Паперному, чьей «Культурой Два» мы восхищались и которой завидовали. В 1988-м книга «60-е. Мир советского человека» вышла в свет — через четыре года после того, как была задумана.

    За этот срок разительно изменился объект нашего исследования: из агрессивного застоя страна перешла к радикальным реформам. Мы писали о прошлом с легкой ностальгией, оно оказалось актуальным — перестройка решала те же проблемы, которые ставили 60-е. Хуже, что они остались нерешенными и сейчас, когда четверть века спустя выходит новое издание книги, по-прежнему отказывающейся быть исторической.

    Говорят, что когда история не развивается, она длится.

    Александр Генис

    Нью-Йорк, июнь 2013 года

    О книге:

    Эта книга посвящена эпохе 60-х, которая, по мнению авторов, Петра Вайля и Александра Гениса, началась в 1961 году XXII Съездом Коммунистической партии, принявшим программу построения коммунизма, а закончилась в 68-м оккупацией Чехословакии, воспринятой в СССР как окончательный крах всех надежд. Такие хронологические рамки позволяют выделить особый период в советской истории, период эклектичный, противоречивый, парадоксальный, но объединенный многими общими тенденциями. В эти годы советская цивилизация развилась в наиболее характерную для себя модель, а специфика советского человека выразилась самым полным, самым ярким образом. В эти же переломные годы произошли и коренные изменения в идеологии советского общества.

    Книга «60-е. Мир советского человека» вошла в список «лучших книг нон-фикшн всех времен», составленный экспертами журнала «Афиша».

    Об авторах:

    Петр Вайль — писатель, журналист, литературовед. Его книги «Гений места», «Карта Родины», «Стихи про меня», «Слово в пути», «Свобода — точка отсчета» (как и написанные в соавторстве с А. Генисом «Американа», «Русская кухня в изгнании», «Родная речь» и др.) выдержали не один тираж и продолжают переиздаваться. Ставший бестселлером «Гений места» лег в основу многосерийного телефильма.

    Александр Генис — писатель, эссеист, литературовед, критик, радиоведущий. Автор книг (кроме перечисленных выше — написанных в соавторстве с Петром Вайлем): «Американская азбука», «Вавилонская башня», «Довлатов и окрестности», «Трикотаж», «Фантики» и др.

Книжное сообщество против цензуры и произвола

В первые годы новой России книжное сообщество существовало в крайне тяжелых материальных условиях, но при этом делало все, чтобы страна как можно скорее вошла в число книжных держав. Книжное дело — это не только бизнес, а зачастую и все что угодно кроме бизнеса: это призвание, миссия, внутренняя убежденность в том, что книги делают лучше и мир, и населяющих его людей.

В последние несколько лет вопреки сложным обстоятельствам, в которых оказался российский книжный рынок в целом, очень заметен качественный и количественный рост рынка детской литературы. Маленькие независимые издательства отказываются от простого тиражирования детской классики и предлагают детям и их родителям новых авторов, новых художников, новые темы для разговора. Это книги для людей нового поколения — воспитывающие сознательных граждан новой страны, живущих в глобальном мире и разделяющих его гуманистические ценности.

На фоне этих во многом героических усилий нас особенно возмущает недавний инцидент с участием депутата Государственной думы Александра Хинштейна. Несколько недель назад депутат посетил один из крупных книжных магазинов Москвы, обнаружил там книгу французского автора Сильви Беднар «Флаги мира для детей», которая вышла в издательстве «КомпасГид», усмотрел в ней неправильную — с его точки зрения — трактовку цветов на государственном флаге Литвы, после чего в своем блоге в оскорбительной манере обвинил издательство в фашизме и русофобии и заявил, что направил соответствующую жалобу в прокуратуру. Буквально на следующее утро один крупный магазин снял «Флаги мира для детей» с продажи, а в следующие несколько дней его примеру последовали почти все большие магазины и книготорговые сети.

Таким образом, в российском книгоиздании создается и поддерживается атмосфера страха и неопределенности: книжные магазины и распространители вынуждены реагировать на заявления отдельных чиновников, даже когда это сулит им репутационные и материальные потери. Депутатский произвол наносит ущерб не только репутации самого института российского парламентаризма, но и престижу России за рубежом, на поддержание которого российское государство ежегодно тратит столь значительные средства. Нанесенный нашей общей репутации ущерб сводит на нет годы последовательных усилий по улучшению имиджа читающей и пишущей России в глазах международного сообщества. Нельзя забывать и о совершенно осязаемых и очень чувствительных моральных и материальных потерях небольшого независимого издательства.

Мы призываем всех неравнодушных людей и особенно книжное сообщество — издателей, распространителей, магазины, библиотеки, писателей, критиков, художников и не в последнюю очередь читателей — поддержать издательство «КомпасГид» и в его лице всех издателей и распространителей книжной продукции, которые уже сталкивались с похожими проблемами и рискуют столкнуться с ними в будущем, если подобные выступления не получат надлежащей этической и правовой оценки.

Борис Акунин (Григорий Чхартишвили)*, писатель

Александр Альперович, генеральный директор издательства Clever

Максим Амелин, поэт, переводчик, главный редактор издательства «О.Г.И.»

Марина Аромштам, писатель

Александр Архангельский, писатель

Ирина Балахонова, главный редактор издательства «Самокат»

Марина Бородицкая, поэт, переводчик, автор детских книг

Ольга Варшавер, переводчик

Владимир Войнович, писатель

Ирина Волевич, переводчик

Сергей Волков, главный редактор журнала «Литература — Первое сентября», учитель словесности

Людмила Володарская, литературовед, переводчик

Татьяна Воронкина, переводчик

Александр Гаврилов, программный директор Института книги, телеведущий

Сергей Гандлевский, поэт

Александр Гаррос, журналист, беллетрист

Александр Генис, писатель

Михаил Гиголашвили, писатель

Дмитрий Глуховский, писатель

Варвара Горностаева, главный редактор издательства Corpus

Михаил Гринберг, главный редактор издательства «Гешарим / Мосты культуры»

Ольга Громова, главный редактор журнала «Библиотека в школе — Первое сентября»

Юлий Гуголев, поэт

Олег Дорман, кинорежиссер, переводчик

Денис Драгунский, журналист, писатель

Ольга Дробот, переводчик, секретарь Гильдии «Мастера литературного перевода»

Андрей Жвалевский, детский писатель

Александр Иличевский, писатель

Александр Кабаков, писатель

Тимур Кибиров, поэт

Ирина Кравцова, главный редактор «Издательства Ивана Лимбаха»

Максим Кронгауз, лингвист

Григорий Кружков, переводчик, литературовед

Борис Кузнецов, директор издательства «Росмэн»

Борис Куприянов, создатель магазина «Фаланстер», председатель Альянса независимых издателей и книгораспространителей

Александр Ливергант, переводчик, главный редактор журнала «Иностранная литература», председатель Гильдии «Мастера литературного перевода»

Наталья Мавлевич, переводчик

Шаши Мартынова, переводчик, издатель, создатель сети магазинов «Додо»

Вера Мильчина, переводчик, историк литературы

Борис Минаев, писатель, журналист

Глеб Морев, филолог, журналист

Ольга Мяэотс, переводчик

Анна Наринская, литературный критик

Антон Нестеров, переводчик

Наталья Нусинова, писатель

Максим Осипов, врач и писатель

Валерий Панюшкин, журналист, писатель

Леонид Парфенов, журналист, телеведущий

Павел Подкосов, директор издательства «Альпина нон-фикшн»

Евгений Попов, писатель

Вера Пророкова, переводчик, редактор

Ирина Прохорова, главный редактор издательства «Новое литературное обозрение»

Дина Рубина, писатель

Лев Рубинштейн, поэт

Павел Санаев, писатель

Евгений Солонович, переводчик

Владимир Сорокин, писатель

Анна Старобинец, писатель, сценарист

Ирина Стаф, переводчик

Мария Степанова, поэт

Марина Степнова, писатель

Александр Терехов, писатель

Александр Павлович Тимофеевский, поэт

Сергей Турко, главный редактор издательства «Альпина Паблишер»

Людмила Улицкая, писатель

Михаил Шишкин, писатель

Алла Штейнман, директор издательства «Фантом-Пресс»

Леонид Юзефович, писатель

Анна Ямпольская, переводчик

Михаил Яснов, поэт, переводчик, детский писатель

Присоединились:

Ирина Арзамасцева, доктор филологических наук, историк и критик детской литературы, член Совета по детской книге России

Алла Безрукова, главный редактор издательства «Совпадение»

Дмитрий Врубель, художник

Елена Герчук, художник, журналист, член Союза художников, член Ассоциации искусствоведов

Юрий Герчук, искусствовед, заслуженный деятель искусств Российской Федерации

Светлана Дындыкина, автор программы «Хорошие книги» на телеканале «Мать и дитя»

Наталья Дьякова, редактор киностудии «Союзмультфильм»

Евгений Лунгин, режиссер, сценарист

Александр Морозов, главный редактор «Русского журнала»

Наталья Перова, главный редактор издательства «Глас»

Светлана Прудовская, педагог, искусствовед

Наталья Родикова, главный редактор телеканала «Мать и дитя»

Сергей Соловьев, создатель книжного магазина «Йозеф Кнехт» (Екатеринбург)

Людмила Степанова, гл. библиотекарь ЛОДБ, ст. преподаватель кафедры литературы и детского чтения СПбГУКИ

Артем Фаустов, Любовь Беляцкая, создатели книжных магазинов «Все свободны» и «Мы» (Санкт-Петербург)

Владимир Харитонов, исполнительный директор Ассоциации интернет-издателей

Хихус (Павел Сухих), художник, режиссер, преподаватель

Константин Шалыгин, «Книжный 42» (Ростов-на-Дону)

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Камасутра книжника Александра Гениса

Александр Генис

Уроки чтения. Камасутра книжника

Литературный гедонизм

Школа, где я учился, была не хуже других. Про ту, где учил, такого не скажешь. Дети ссыльных из рабочего поселка составляли смешанный класс, но я не интересовал ни русских, ни латышей. Лев Толстой их занимал еще меньше. Правда, за последней партой сидела умная, толстая и некрасивая девица. На переменах она читала Карамзина, и ей я был тоже не нужен.

Жизнь моя казалась чудовищной. По ночам я готовился к изощренным урокам, которые по утрам срывали мои ученики. После обеда (и вместо него) я отчитывался директору за поставленные двойки. В учительскую я боялся заходить из-за учителей в галифе, в уборную — из-за куривших школьников. Меня спас урожай. Всех отправили на картошку, и вместо одуряющих уроков я старательно копался в сырых грядках, не поспевая за учениками. Пока я набирал мешок колхозу, они ссыпали два себе. Глядя на их спорую работу, я остро почувствовал собственную бесполезность. Посреди бесцветного картофельного поля жидким балтийским деньком меня одолела еретическая мысль о бессмысленности школы. Ни той, ни этой, ни всякой другой — в любой стране, но на этой планете.

Наверное, я был плохим учеником, но я всегда любил учиться — лишь бы не в школе. Наверное, мне попались плохие, как и я, учителя. Наверное, бывают замечательные школы, но ведь и там учат черт-те чему. Господи, какой чуши я наслушался в своей десятилетке. Ну кто в здравом уме хочет знать, чему равен синус альфы? какова валентность водорода? как нам реорганизовать «рабкрин»?

Состав образования всегда отстает от прогресса и никогда не бывает актуальным. В XVIII веке школа учила про газ флогистон, в XX — квадратному уравнению. Ни того, ни другого мне так и не пришлось встретить на двух континентах, где я жил, и в пятидесяти странах, где я бывал. В утешение говорят, что любая учеба — от астрологии до истории КПСС — развивает мышцы мозга, хотя я и не уверен, что они у него есть.

Единственными осмысленными уроками были те, которые я всегда прогуливал, — пение, труд и физкультура. Первое могло научить меня наслаждению музыкой, которого я был напрочь лишен до сорока лет. Второй нужен каждому, чтобы испытать физиологическое удовольствие от массажа рук о работу. Физическая же культура служит прообразом любой другой. По-настоящему мы знаем то, что умеем. Только целостное — а не головное — знание преображает человека радикально и навсегда: нельзя разучиться плавать. Но как раз всему первостепенному, дающему навык и приносящему радость, мы учились вне школы, а часто и вопреки ей.

В моем детстве лучшим примером служил футбол. Никто никогда не объяснял нам правил, но каждый мальчик страны владел ими не хуже судьи, в котором мы не нуждались. С другой стороны, за треть века в Америке я так и не научился бейсболу, забывая правила игры раньше, чем мне заканчивали ее объяснять. И все потому, что футбол входил в меня сам — ненасильственное, органическое знание, содержащее награду в самом себе. Сегодня таким «футболом» служат компьютеры, обращению с которыми дети учатся шутя, а мы плача. В англоязычной «Википедии» — миллионы статей, и большую часть написали школьники. Школа тут ни при чем. Она всегда отстает и давит, как будто у нее нет другого выхода.

Может, и нет. Я не настаиваю на своей педагогической гносеологии. Возможно, в той параллельной вселенной, где бог — завуч, кому-то нужны логарифмические таблицы Брадиса. И кто я такой, чтобы отнимать их у школьника? Меня, в конце концов, волнует только один предмет — мой, и он называется литературой.

Литература считалась главной — наряду с математикой. И ту и другую мы учили каждый день по одинаковой методике. Каждое художественное произведение тоже считалось задачей, решение которой содержалось в разделе «Ответы» и называлось «идеей». Одну такую я решал на вступительном сочинении: «Народ у Некрасова и Маяковского». Найти то, что объединяет три части этого уравнения, — увлекательная задача, с которой сегодня мне уже не справиться. Школьная, идущая от Платона и Гегеля, ученость искала растворенный в тексте тезис, очищенный от сюжетных частностей. Это и была идея, ради которой автор писал книгу, а мы ее читали. Уроки литературы заключались в дистилляции таких «идей». Поскольку набор их был небольшим и стандартным, школа шла от обратного, находя в книге заранее известное.

Сведенная к идеям литература пуста и бесплодна, как горная цепь. Чтобы оживить ее, популярные учителя меняли средневековую схоластику на античную риторику, подменяя литературу «человековедением». Классика поставляла учебные модели поведения, которые нам было положено оценить и освоить. Восьмиклассницы решали, следовало ли Татьяне уступить домогательствам Онегина. Восьмиклассники — почему Печорин не хотел служить отечеству. Я не знаю ответов на эти вопросы, но это не смущало школу и развлекало школьников.

Лучшие учителя, избегая ригоризма идейных вершин и сплетен житейского болота, шли средним путем. Они заменяли литературу историей литературы. На этом поприще школа достигла самого большого и наиболее долговечного успеха: она создала канон. От «Повести временных лет» сквозь «Князя Игоря», Фонвизина и Карамзина он тянется к Пушкину, обнимает золотой XIX век и завершается бесспорным Чеховым. Канон — базис национальной культуры: он — производит русских. В древнем разноплеменном Китае китайцами считали всех, кто знал иероглифы. Наши иероглифы — это классики, Толстой и Пушкин.

Мы не всегда отдаем себе в этом отчет, потому что воспринимаем канон как непременную, естественную, почти физическую данность. Я не могу себе представить родившегося в СССР человека, который не знал бы Пушкина. На нем стояла страна даже тогда, когда исчезло прежнее название и изменились старые границы.

Так, однако, бывает далеко не всегда и не всюду. В Америке, скажем, нет и не было своего Пушкина. Как и нет списка обязательных, да и любых других классиков. Конечно, и американская школа учит «Ворона», занимается «Геком Финном», упоминает «Моби Дика», читает «Над пропастью во ржи» и проходит «Убить пересмешника». Но американские писатели не составляют частокола, ограждающего национальную идентичность. Канон в Америке — привозной, и уже поэтому эклектичный и произвольный. Одни включают в него Платона, другие — «Робинзона Крузо», большинство — Шекспира, но никто уже не считает канон непобедимым и вечным. Отчасти то место, которое у нас занимает родная литература, в Америке отведено Библии. К этому, впрочем, не имеет отношения американская школа, разумно охраняющая свою непреклонную светскость.

Жизнь без канона — новый опыт. Многие считают его трагичным, ибо роль отобранных веками классиков играет мимолетная поп-культура. Когда я приехал в Америку, мне трудно было разговаривать с окружающими, потому что у нас не было общего языка — контекста. Если русское поле цитат составляли книги, то американское — фильмы, песни, сериалы, звезды. Сегодня, однако, это — универсальный набор, и русскому школьнику легче найти общий язык с американским сверстником, чем со своими родителями.

Распад авторитарного по своей природе канона — мировое явление, связанное с общей демократизацией культуры. До отечественной школы он добрался вместе с падением прежней власти. Первой развалилась литература XX века. Все, что попало в канон после Горького и под давлением, вылетело из него первым. За опустевшее от «Поднятой целины» место школа сражалась с азартом недавно обретенной свободы. В программу включали то Платонова, то Ахматову, то «Трех мушкетеров». В таком списке нет ничего плохого, но это — не канон, а хорошая компания. Произвол пресекает традицию. А без нее школьная литература подменяет библиотекаря: она предлагает книги вместо того, чтобы научить их читать.

Сомнительность уроков литературы станет заметней, если сравнить их с другими. Представьте, что нас заставляют учить не таблицу умножения, а историю таблицы умножения. Вместо принципов деления и сложения — примеры деления и сложения. Вместо методов анализа — набор результатов. Вместо игры на пианино — эволюцию инструмента. Получается, что такого предмета, как «литература», нет и быть не может. Ведь школа должна научить не тому, что читать, а тому — как. Особенно — сегодня, когда XXI век предложил книге столь соблазнительный набор альтернатив, что чтение может выродиться в аристократическое хобби вроде верховой езды или бальных танцев. Чтобы сохранить чтение, надо вернуться к «арифметике чтения». Только навык умелого чтения позволяет решить всякую задачу и влюбиться в подходящую, а не навязанную программой книгу. Чтению учат, как всему остальному: осваивая азбуку, исследуя связи, понимая цели и оценивая средства, но главное — ставя себя на место автора. Чтобы стать хорошим читателем, надо быть писателем, или — хотя бы — побыть с ним.

Медленно и упрямо ты идешь вплотную за автором, чтобы, переняв его опыт и обострив свою интуицию, настигнуть его. В тот счастливый момент, когда ты, научившись сливаться с текстом, догадываешься, что будет в следующем абзаце, сдан первый экзамен.

Теперь, освоив трудные азы медленного чтения, можно развернуть книги веером, чтобы понять устройство каждой. Мудрость в том, чтобы находить отличия. Нельзя судить о вине по градусам, и разные книги нужно уметь читать по-разному. Поэтому уроки чтения отвечают на множество необходимых вопросов. Как читать про любовь и как — про Бога? Как справиться с трудными книгами и как — с простыми? Как узнать на странице автора и почему этого не следует делать? Как нащупать нерв книги и как отличить его от сюжета? Как войти в книгу и как с ней покончить? Как овладеть языком и как обходиться без него? Как пристраститься к автору и как отказать ему от дома? Как влюбиться в писателя и как изменить ему? Как жить с библиотекой и как, наконец, вырваться из нее?

В сущности, все великие учителя литературы, такие как Борхес и Набоков, предлагали нам уроки чтения. Например, Бродский, проведя значительную и далеко не худшую часть жизни за университетской кафедрой, никого не учил писать стихи, лишь читать их, но так, чтобы каждый чувствовал себя поэтом. По Бродскому каждая строка требует от нас того же выбора, что и от автора. Оценив и отбросив другие возможности, мы понимаем бесповоротную необходимость именно того решения, которое принял поэт. Пройдя с ним часть пути, мы побывали там, где был он. Такое чтение меняет ум, зрение, речь и лицо. Но это далеко не самое важное.

Читательское мастерство шлифуется всю жизнь, никогда не достигая предела, ибо у него нет цели, кроме чистого наслаждения. Чтение есть частное, портативное, общедоступное, каждодневное счастье — для всех и даром.

Будь я школой, первым предметом в ней бы был читательский гедонизм.

О книге

Детальная инструкция по извлечению наслаждения из книг!

35 уроков литературного гедонизма наглядны, увлекательны и полезны.

Освоив их, каждый окончит школу чтения, которое, по твердому убеждению Гениса, сулит «общедоступное ежедневное счастье — для всех и даром».

Александр Генис — писатель, литературовед, критик, радиоведущий. Более двадцати лет работает на Радио «Свобода», где ведёт передачу «Американский час». Автор и ведущий телецикла «Письма из Америки». Плодотворно сотрудничает с русскоязычными СМИ России и Америки: «Радио Культура», телеканал «Культура», работал в эмигрантской газете «Новый американец», которую издавал Сергей Довлатов.

Когда нужно отыскать пропавший бриллиант, обращаются к Шерлоку Холмсу; если требуется вернуть пропавшие алмазные подвески, звонят д’Артаньяну; но если возникают вопросы о литературе, нет знатока лучше, чем Александр Генис.

Борис Гребенщиков

Франция без Парижа

Глава из книги Александра Гениса «Странник. Путевая проза»

О книге Александра Гениса «Странник. Путевая проза»

Франция без Парижа, словно тело без мозжечка, теряет координацию и рассыпается на части. За что я люблю ее еще
больше.

Дижон

В придорожном сортире не было унитаза.

«Не Америка», — подумал я. Но стоило закрыть дверь, как
из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское
«Радио Ностальжи».

«Не Америка», — опять подумал я.

На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой
провинции Франция оставалась самой собой — страной,
счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив
Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали
телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая
лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который
до сих пор я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.

Одни знатоки ценят в вине вкус, другие — аромат, третьи —
год, и все — цену. По-моему, все это — глупости. Качество
вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый
служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив,
ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой, дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит, лениво касаясь дна. Второй стакан ставит его
на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут — на благодушии — пора остановиться, чтобы все повторить за ужином.
Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо
трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что
меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди,
ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне
понять тех, кто отсюда уезжает.

Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды: иностранцев в городе было двое — мы с женой. Ставни закрывались в девять,
фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров.
Вечерняя улица казалась скучнее Пруста, но мне она все
равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них,
ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За
частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем
мне и сказала выглянувшая хозяйка.

— Давно вы здесь живете? — спросил я на пальцах.

— 400 лет, — ответила она, указав на дату, выбитую над
порталом.

Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую
провинцию от скуки.

«Здешние церкви — писал он, — все равно что музей итальянской живописи в Пензе».

Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как
в Пензе, но — с архитектурой. А с ней не бывает провинции:
в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж
точно — столица.

Шартр

Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и
раньше, торчали прямо из поля. Приближение ничего не
изменило. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти — ни далеко,
ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами
новая туча.

У каждого окна был свой сюжет — полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали — о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей — ветвь заменяла сад, плод — соблазн, череп — грех. Рассказ лепился из
цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони — розовыми, неба не было вовсе.

Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между наррацией и декорацией. Смысл и красота складывались
в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда
к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло,
заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и
теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было
не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют
свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.

Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с
кружевами, с симфонией, мы, как все умное и сложное, —
с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо загрузить
программу. Бах писал что-то вроде них, лучшие из них. Они
создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу
к крыше.

Чтобы все это возникло, не нужен Бог, достаточно было в
него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого — его кость
или прядь — убеждала прихожан в том, что вся эта дикая
история — правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы посмотрите на Итигэлова. Как
легко нетленный труп бурятского ламы внушил 21-му веку те
же надежды, что и 13-му.

Выйдя, наконец, наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он
показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая
публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял необходимую средневековому благочестию роль. Хроники именовали ее «жонглер Господа». К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними
стояла бутылка красного.

Шамбор

— Вчера мы были в гостях у Бога, — объявил я программу, — сегодня отправимся к царям.

Помня, что во французском письме слишком много лишних
букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord.

Путь был неблизкий, но мы не торопились — воскресенье.
В деревнях народа почти не было, разве что — прохожий с
багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели норманнскую
колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой
карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже
совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом
улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с
палками.

— Землемеры? — предположила жена.

— А псы?

Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей.
Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для
камина, я вспомнил, что уже видел такое на «Временах года»
у Брейгеля. «Рубка сучьев».

Дорога, однако, неуклонно сужалась. Сперва исчезла разделительная полоса, потом — обочина, затем — канавы. Мы
ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор
уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой
монографии, проштудированной до отъезда.

— В Шамборе, — говорил я, — 400 комнат и сокровищ без
счету. Франциск I считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.

— Крамуази, — завороженно повторила жена, но тут все
испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.

— Перелетная, — объявил я с лживой уверенностью, но со
мной уже не разговаривали.

Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать
было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него
высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы, включая непроизносимую, совпадали, но замком не пахло.

— Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, —
попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась.
Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало
изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом
смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение:
иностранцев здесь не было с войны.

— Шамбор? — спросил я его по-французски.

— Шамбор, — согласился он.

— Шато? — продолжил я беседу.

— Сhateau?! — с восхищением переспросил он и пошел за
женой.

Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только
выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на
300 километров к северу. Зато до Гавра — рукой подать.

— Хорошо хоть в Англию не проскочили, — робко пошутил
я, не рассчитывая на ответ. Навигатора тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень
разных, хоть и пишутся они одинаково, Шамбора. Хорошо
еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них — настоящий.

Форс-мажор

Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды —
11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос. Друзья решили, что я нарочно.

— В Париже? — сказали в трубку. — В апреле? Что же ты
там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?

— Почти, — ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего. На Елисейских Полях зацвели каштаны, и городское
небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь
однажды — 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти
праздничный хаос.

Вулкан — не террор, вулкан — форс-мажор, препятствие
непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не
хочется. В извержении нет унизительной беспомощности.
Природа — достойный соперник, перед которым не стыдно
склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде,
не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу.
Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый
роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него — явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное,
вроде Наполеона или башни Эйфеля.

Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не
светил, и в ожидании летной погоды они перебирались по
городу с чемоданами, не переставая фотографировать и
жевать. С официантами американцы говорят по-французски,
даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут
они — мы — в нем еще и застряли.

Стихия отключила обычный — ненормальный — распорядок
жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что собирался успеть в следующей
жизни. Теперь можно сходить в Лувр — дважды, послушать
Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать
Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное — бродить
по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.

Парижа не бывает много, потому что он построен клином.
Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный, город кажется воплощением
вкусной жизни в роскошных интерьерах доходного дома.
Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется
разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств — живопись, писание романов, архитектуру. Лучше,
чем тогда, все равно не сделают.

«Париж, — написал Вальтер Беньямин, — столица XIX столетия».

Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если
Рим — вечный город, то Париж — вчерашний. ХХ век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую — без отопления.
Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются — даже американцы.

Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.

— В дождь, — трусливо сказал я, — Париж расцветает, как
серая роза.

— Лучше бы ты взял зонтик, — хмуро ответила жена.Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо
расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.

Акмеист леса

Из всех сюжетов для вышивания крестиком наибольшей популярностью пользуется «Утро в сосновом лесу» — картина, которую молва перекрестила в «Три медведя» с тем же артистическим пренебрежением к числительным, с каким Дюма назвал роман про четырех друзей «Три мушкетера».

Как знает каждый, кто пробовал, вышивка требует не только беззаветной любви к оригиналу, но и дзен-буддийского упорства. Поскольку медитация не бывает пошлой, все эти народные гобелены обладают внехудожественной ценностью. Они служат конденсатором жизненной энергии, которую любители фэн-шуй зовут «ци», а остальные — как придется.

Обычно на панно из мулине уходит четыре месяца, с «Мишками» — даже больше, но это еще никого не остановило, потому что мишки требуют жертв.

Шишкинская картина так глубоко въелась в кожу нации, что стала ее родимым пятном. Однако постичь тайну этого холста можно лишь тогда, когда мы на время разлучим лес с медведями. Сделать это тем проще, что звери пришли на готовое. Шишкин пригласил их на полотно, рассчитывая не столько оживить, сколько обезвредить свой бесчеловечный пейзаж.

Людям здесь и в самом деле не место — на картине его для них просто нет. Лес начинается, как поэмы Гомера: in medias res. Выпадая со стены на зрителя, пейзаж не оставляет ему точки зрения. Таким, обрезанным сверху рамой, мы бы увидели лес, глядя на него сквозь амбразуру дзота.

У нижнего края ситуация хуже. Наткнувшаяся на границу иллюзии с реальностью земля, не выдержав напора, вздыбливается, опрокидывая старую — царскую — сосну. Обнаженные, выдранные с мясом корни, переломленный в поясе ствол, бурая увядшая крона — мрачная сцена лесной катастрофы.

Ее свидетели — другие сосны — составляют мизансцену, удивляющую выразительностью позы и жеста. Одни отшатнулись, будто в ужасе, другая, в центре, напротив, остолбенела от случившегося. Те, что сзади, тянутся из тумана, чтобы узнать подробности. Каждая не похожа на других, да и на себя-то — не очень. Индивидуальность дерева схвачена с той почти шаржированной остротой, которая позволяет ему дать имя или хотя бы кличку.

Сосны, конечно, того заслуживают. Я тоже люблю и понимаю их больше других, потому что под ними вырос — на Рижском взморье, поросшем теми же, что и на картине Шишкина, балтийскими, медно краснеющими в скудном солнце соснами. Местные числили их в родственниках. Самым высоким соснам помогло уцелеть увечье. В Первую мировую их годами расстреливала артиллерия. Начиненная свинцом двух армий древесина уже ни на что не годилась, и сосны оставили в покое даже тогда, когда сюда пришли колхозы. Выжив, хвойные инвалиды переросли молодых, сохранив украшенную испытаниями осанку, что придает характер персонажам трагедии и героям пейзажа.

«Я, как сосна, — говорил Веничка Ерофеев, — никогда не смотрю вниз».

Даже друзья называли стиль Шишкина протокольным, чему сам он только радовался, считая себя реалистом. Верность натуре, однако, Шишкин понимал буквально. Она включала каждую, по его любимому выражению, прихоть природы — невероятную, фантастическую, неправдоподобную. Собственно, из них и состоит любая реальность. Всякое собирательное понятие, будь то лес или толпа, — вымысел ленивого ума, облегчающий работу демагога и художника. Но Шишкин не видел за деревьями леса. Он писал их по штуке зараз, такими, какими они росли, не смешиваясь с соседями по сосновому бору, который тем и выделяется, что дает развернуться каждому.

Отправившись впервые за грибами в Америке, я был ошарашен ее непроходимыми лесами. Деревья сплетаются лианами и не дают пройти без мачете. Только откуда у меня мачете? Но когда от отчаяния я отправился в Канаду, то попал в тундру, где опять нельзя ступить шагу, не провалившись по колено.

Так я оценил волшебные достоинства чистого бора, в который легко войти, но трудно выйти. Особенно в родных Шишкину елабужских лесах, где, как писал юный художник, «вотяки справляли свои обряды в священном керемете, для которого выбирали самые глухие и живописные места».

Таким капищем могла бы стать и изображенная Шишкиным сцена с поваленной сосной. Растущее дерево — натура, сломанное — зачаток зодчества. Что бы ни говорил Базаров, природа — не мастерская, а храм, и человек в ней гость, а медведь — хозяин.

Если каждая сосна у Шишкина — портрет, то нарисованные Савицким сусальные мишки и впрямь напоминают одноименные конфеты. Мохнатые зверьки ведут себя в лесу, словно в цирке. Для полноты впечатления медвежатам не хватает только велосипедов.

Между тем, как мне рассказывали знакомые дрессировщики, медведь — последняя тварь, которой доверяют на арене. Поэтому лишь они и выступают в намордниках. Даже небольшие черные медведи, которые в изобилии водятся неподалеку от Нью-Йорка, представляют серьезную опасность для людей и смертельную — для детей. О чем свидетельствует происшествие на хасидском курорте, где неопытный медведь вытащил из коляски пахнущего молоком младенца. Еще страшнее, конечно, гризли, способные обогнать и убить лошадь. Правда, эти медведи не умеют лазать по деревьям, но от этого не легче, ибо гризли живут там, где нет деревьев.

Наш, бурый, медведь в лесу занимает промежуточное, а в мифологии приоритетное положение. Пионерский дарвинизм, которому учил нас кукольный театр, уверял, что человек произошел от обезьяны, янки — от акул, русские — от медведей. Взрослые с этим и не спорили, считая родословную лестной.

Медведь — ведь тоже царь зверей, но — народный, как Пугачев и Ельцин. В отличие от геральдического льва, он — свой. По отчеству — Иванович, темперамент — из Достоевского: водит компанию с цыганами, на праздник может сплясать.

Главное в медведе — богатырская игра силы, которая сама не знает себе цены и предела. Она делает его неотразимым в гневе и опасным в любви:

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Впрочем, на фантике резвятся другие — мультипликационные — медведи. Они пришли сюда, чтобы превратить пустой чертог в лесной интерьер — мирный, уютный, непригодный для людей, которые Шишкину, как сегодняшним зеленым, казались лишними.

Попав за границу, Шишкин в Берлине похвалил каштаны, в Дрездене — закаты, в Праге — реку, а в Мюнхене вообще подрался, заступившись в пивной за отечество и сломав об обидчика шкворень.

В Европе Шишкину не нравилась мертвечина прошлого. Зато природа, занес он в дневник, всегда нова, если «не запятнана подвигами человечества». Шишкин считал настоящим искусством только освобожденный от сюжета пейзаж. Но в отличие от импрессионистов, подтвердивших правоту этого тезиса, он так старательно устранял со своих картин все человеческое, что исключил из них и собственный взгляд на вещи. Доверяя природе больше, чем себе, Шишкин считал, что она не нуждается в субъективной оценке, и писал так, будто его не было.

Лучшие офорты у Шишкина называются как стихи акмеистов: «Кора на сухом стволе», «Гнилое дерево, покрытое мхом». Но еще больше мне нравится он сам, особенно на портрете Крамского. Крепкий, высокий, в ладных сапогах без сносу, Шишкин похож на искателя приключений, первопроходца, путешественника: Индиана Джонс по пути в Елабугу.

О книге Александра Гениса «Фантики»

Александр Генис. Конан Дойль: закон и порядок

Эссе из книги «Частный случай»

Развиваясь, эмбрион повторяет ходы эволюции. Поэтому всякое детство отчасти викторианское. Впрочем, ребенком я относился к Холмсу прохладно. Мне больше нравился Брэм. С ним хорошо болелось. Могучие фолианты цвета горького шоколада давили на грудь, стесняя восторгом дыхание. Траченный латынью текст был скучным, но казался взрослым. Зато он пестрел (как изюм в булочках, носивших злодейское по нынешним временам имя «калорийные») охотничьими рассказами. «С коровой в пасти лев перепрыгивает пятиметровую стену крааля». (О, это заикающееся эстонское «а», экзотический трофей — от щедрот. Так Аврам стал Авраамом и Сара — Саррой.) Но лучше всего были сочные, почти переводные, картинки. Они прикрывались доверчиво льнущей папиросной бумагой.

Холмса я полюбил вместе с Англией, скитаясь по следам собаки Баскервилей в холмах Девоншира. Болота мне там увидеть не довелось — мешал туман, плотный, как девонширские же двойные сливки, любимое лакомство эльфов. Несколько шагов от дороги и уже все равно, куда идти. Чтобы вернуться к машине, мы придавливали камнями листы непривычно развязной газеты с грудастыми девицами. В сером воздухе они путеводно белели.

В глухом тумане слышен лишь звериный вой, в слепом тумане видна лишь фосфорическая пасть.

Трудно не заблудиться в девонширских пустошах. Особенно — овцам. Ими кормятся одичавшие собаки, небезопасные и для одинокого путника. В этих краях готическая драма превращается в полицейскую с той же естественностью, что и в рассказах Конан Дойля.

Его считали певцом Лондона, но путешествия Холмса покрывают всю Англию. Географические указания так назойливо точны, что ими не пренебречь. Вычерчивая приключенческую карту своей страны, Конан Дойль исподтишка готовил возрождение мифа, устроенное следующим поколением английских писателей. Как в исландских сагах, на страницы Холмса попадают только отмеченные преступлениями окрестности.

Преступление — мнемонический знак эпоса. Цепляясь за них, память становится зрячей. Ей есть что рассказать. Срастаясь с судьбой, география образует историю. Топонимическая поэзия рождает эпическую.

Признание Холмса «Я ничего не читаю, кроме уголовной хроники и объявлений о розыске пропавших родственников» неплохо описывает «Илиаду» и «Одиссею».

Главное свойство гомеровского мира — фронтальная нагота изображенной жизни. У эпоса нет окраины. В его сплошной действительности все равно важно: и щит, и Ахилл, и прялка. В пронзительном свете эпоса еще нет тени, скрывающей детали. Мир лишен подробностей, ибо только из них он и состоит. Неописанного не существует. Всякая деталь — часть организма, субстанциальная, как сердце.

Гомер не умел отделять частное от общего, Холмс — не хотел. Подробности наделяли его гомеровским — пророческим — зрением: он видел изнанку вещей, знал прошлое и предвидел будущее.


Пристальность Холмса делает его беспристрастным. Ему все равно, что знать, — знание его нечленораздельно, зоркая мудрость безразлична к смыслу. Конан Дойль так и не объяснил, зачем его герой пересчитал ступеньки лестницы на Бейкер-стрит.

Холмс все знает на всякий случай. Как Британская энциклопедия, которую переписывает владелец ссудной кассы Джабез Уилсон из рассказа «Союз рыжих».

Я люблю этот рассказ за красочную избыточность аферы. Убогую затею — подкоп к сейфу — маскирует ярмарочный балаган. Чтобы отвлечь рыжего владельца лавки, расположенной рядом с банком, злоумышленники устраивают цирковой парад: «Флит-стрит была забита рыжеволосым народом, Попс-корт напоминал тележку разносчика апельсинов. Здесь были рыжие всех оттенков — соломы, лимонов, апельсинов, кирпича, ирландского сеттера, желчи, глины».

Расцвечивая унылую лондонскую палитру, Конан Дойль приносит сюжетную логику в жертву эффекту. Длинный ряд вопиюще разнородных предметов — от сеттеров до лимонов — соединен фальшивым условием цвета. Это — энциклопедия рыжих Англии! Собранная ради одного абзаца, она поражает бессмысленным размахом. Но так и должно быть, ибо полнота — пафос энциклопедии. В ней заперт дух работящего ХIХ века, который перечислял окружающее в надежде исчерпать тайны мира.

Просветительская мечта энциклопедии — упорядочить мир, связав его узлом перекрестных ссылок. Ее герой — рантье науки, эрудит-накопитель, каталогизатор, коллекционер, классификатор, одним словом — Паганель. Умеющий отличить пепел сорока табаков, Холмс приходится Паганелю умным братом. Он собирает факты, Холмс ими пользуется.

В сущности, Конан Дойль — изобретатель компьютера. Человек, по Холмсу, — склад знаний. Его мозг — чердак, чью ограниченную природой площадь нужно использовать с максимальной эффективностью. Повышая ее, Конан Дойль с простодушием IBM увеличивает объем памяти: чем умней персонаж, тем больше череп.

Мистер Уилсон — черновик Холмса. Он собирает знания, не умея их употребить. Холмсу информация служит, Уилсон сам служит информации. Он — раб энциклопедии, не смеющий от нее оторваться. Бесцельность навязанной ему эрудиции подчеркнута ее ложной системностью. Строя свою утопию, энциклопедия набрасывает на вселенную случайную узду алфавита. Поэтому, переписывая первый том Британской энциклопедии, Уилсон «приобрел глубокие познания о предметах, начинающихся на букву „А“: аббатах, артиллерии, архитектуре, Аттике».

Мне трудно представить автора, которого не соблазнит этот список. Беккет закончил бы им рассказ, у Байрона он стал бы батальным сюжетом: аббаты аттического монастыря отстреливаются от турок. Конан Дойль поступает иначе. Он забывает о несчастных аббатах. Союз рыжих распущен, и выстрелившая деталь валяется на полях пустой гильзой.


Жанров без подсознания не существует. У детективов оно разговорчивей других.

Детектив напоминает сон. Те, кто толкуют его по Фрейду, успокаиваются, узнав убийцу. Приверженцам Юнга достается целина жизни — правдивые окраины текста.

Постороннее в детективе наливается уверенной ртутной тяжестью. Это не наблюдения за жизнью, а ее следы. Как кляксы борща на страницах любимой книги, они — бесспорная улика действительности.

Велик удельный вес случайного на полях детективного сюжета. Самое интересное в детективе происходит за ойкуменой сюжета. Вопрос в том, сколько постороннего способны удержать силовые линии преступления — радиация трупа.

Мы читаем рассказы о Холмсе, выуживая не относящиеся к делу подробности. В них — вся соль, ради извлечения которой мы не устаем перечитывать Конан Дойля.

Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля, помимо сюжета, все бесценно, ибо бессознательно. В других книгах эпоха говорит, в этих — проговаривается. У ХIХ века не было свидетеля лучше Холмса — мы чуем, что за ним стоит время.

Холмс вобрал в себя столько повествовательной энергии, что стал белым карликом цивилизации, ее иероглифом, ее рецептом, формулой. Пытаясь расшифровать эту скоропись, мы следим за Холмсом с той пристальностью, которой он сам же нас и научил.


Наиболее истовые из его читателей — как новые масоны. Они назначили деталь реликвией, сюжет — ритуалом, чтение — обрядом, экскурсию — паломничеством. Так уже целый век идет игра в Священное писание, соединяющая экзегезу с клубным азартом.

В этой аналогии меньше вызова, чем смысла: Шерлок Холмс — библия позитивизма. Цивилизация, которая ненароком отразилась в сочинениях Конан Дойля, достигла зенита самоуверенного могущества. Ее сила, как всемирное тяготение, велика, привычна и незаметна.

О совершенстве этой социальной машины свидетельствует ее бесперебойность. Здесь все работает так, как нам хотелось бы. Отправленное утром письмо к вечеру находит адресата с той же неизбежностью, с какой следствие настигает причину, Холмс — Мориарти, разгадка — загадку.

Эпоха Холмса — редкий триумф детерминизма, исторический антракт, счастливый эпизод, затерявшийся между романтической случайностью и хаосом абсурда.


Если преступление — перверсия порядка, то оно говорит о последнем не меньше, чем о первом. Читая Конан Дойля, мы подглядываем за жизнью в тот исключительный момент, который кажется нам нормой.

Криминальная проза — куриный бульон словесности.

Детектив — социальный румянец, признак цветущего здоровья. Он кормится следствием, но живет причиной. Он последователен, как сказка о репке. В его жизнерадостной системе координат жертва и преступник скованы каузальной цепью мотива: кому выгодно, тот и виноват.

Если есть злоумышленник, значит, зло умышленно. Что уже не зло, а добро, ибо всякий умысел приближает к Богу и укрывает от пустоты.

В мире, где жертву выбирает случай, детективу делать нечего. Когда преступление — норма, литературе больше удаются абсурдные, а не детективные романы.


Цивилизованный мир — главный, но тайный герой Конан Дойля, о котором он сам не догадывался. Да и мы узнаем о нем только тогда, когда, собрав рассыпанные по тексту приметы, поразимся настойчивости их намека.

Как Ленин, Конан Дойль торопится захватить все, что нас связывает: телеграф, почту, вокзалы, мосты, но прежде всего — железную дорогу: Холмс никогда не отходит далеко от станции, Уотсон не расстается с расписанием.

Возможно, в авторе говорил цеховой интерес. Рассказы о Холмсе — первая классика вагонной литературы. Они, мерные, как гири, рассчитаны на недолгие пригородные переходы. Единица текста — один перегон. Сочетая стремительность фабулы с уютом повествования, они идеально дополняют меблировку купе.

Детектив — дом на колесах. Лучше всего читать его на ходу.

Всякая дорога потворствует приключениям. Нанизывая на себя авантюры, она выпускает случай на волю. У Конан Дойля, однако, железная дорога не нуждается в оправдании. Она помогает не сюжету, а героям: в купе они набираются сил.

Железная дорога — кровеносная система цивилизации. Делая перемещение бесперебойным, а остановки предсказуемыми, она покоряет пространство и время, укладывая стихию в колею прогресса. Здесь не может случиться ничего непредвиденного. Сюда запрещен вход случаю, ибо он угрожает главной ценности ХIХ века — размеренности движения.

Железная дорога — перенесенное из истории в географию наглядное пособие по эволюции, страстную любовь к которой Конан Дойль разделял со своим временем.


Холмс — живая цепь умозаключений. Его сила в последовательности рассуждения. Педантично прослеживая путь от мелкой подробности к судьбоносной улике, сыщик подражает природе, превратившей амебу в венец творения. Как Дарвин, Конан Дойль демонстрирует скрытые от непосвященных ходы эволюции. Он устанавливает связь между низшим и высшим — фактом и выводом.

Самому Холмсу важен не результат, а метод: «Всякая жизнь, — пишет он, — это огромная цепь причин и следствий, и природу ее мы можем познать по одному звену».

Знаменитая дедукция — квинтэссенция ХIХ века, боготворившего постепенность. Секрет его завидного достоинства — в отсутствии квантовых скачков, экзистенциальных разрывов, с которыми уже примирился современный человек, выброшенный из лузы своей биографии.

Автор этой бильярдной метафоры толковал эволюцию не по Дарвину, а по Ламарку. Осваивая поэтику разрыва, Мандельштам мыслил опущенными звеньями. Пафос Конан Дойля — в демонстрации всех ступеней эволюции. Для этого написан «Затерянный мир». В этом викторианском «Парке Юрского периода» Конан Дойль делает естественную историю частью обыкновенной.

Название этой повести напоминает Диснейленд, образы — «Искушение святого Антония», содержание — «Божественную комедию». Спускаясь по эволюционной лестнице, автор приводит нас в доисторическую преисподню: «Место было мрачное само по себе, но, глядя на его обитателей, мне невольно вспомнилась сцена из седьмого круга Дантова „Ада“. Здесь гнездились птеродактили… Вся эта копошащаяся, бьющая крыльями масса ящеров сотрясала воздух криками и распространяла вокруг себя такое страшное зловоние, что у нас тошнота подступала к горлу„.

Важнее, однако, что в затерянном мире герои находят — и истребляют — раздражающее науку недостающее звено — получеловека-полуобезьяну.


С помощью нижних ступеней эволюции Конан Дойль удлинил викторианскую цивилизацию. Спиритизм должен был сделать ее вечной. Конан Дойль верил, что избавиться от сверхъестественного можно, лишь превратив его в естественное. Поднимаясь от бездушной молекулы до бесплотной души, он не пропускал ступеней,

Спиритизм — оккультная истерика рационализма; детектив — его разминка.

Лучше других Холмс знает, что загадка — антитеза тайны: она отменяет непознаваемое. Поэтому Холмс не вступает в диалог со сверхъестественным — он отказывается с ним считаться. Холмс — последняя инстанция в споре рационального с необъяснимым.

Страж порядка, Холмс обладает профессией архангела и темпераментом антихриста; его скрытая цель — заменить царство Божье. Тайное призвание Холмса — демистифицировать мир, разоблачив попытки судьбы выдать себя за Высший Промысел. Защищая честь своего разумного века, Холмс разоблачает чудеса, делает невозможное понятным и странное ясным.

Как всем богоборцам, Холмсу мешает случай. Песчинка в часовом механизме вселенной, случай угрожает ее отлаженному ходу. Срывая покров невозмутимости с высокомерного лица цивилизации, случайность выводит мир из себя.

Тут на охоту выходит Холмс. Он кормится неожиданностями, как мангусты кобрами. Отказывая провидению в праве на существование, Холмс признаёт случайность либо ложной, либо слепой. В первом случае она уступает преступному расчету, во втором — математическому.

“Четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов» — так начинается построенный на череде совпадений «Голубой карбункул».

В центре рассказа — гуси. Их столько же, сколько букв английского алфавита, — двадцать шесть. Незадачливый преступник спрятал похищенную драгоценность в зоб одной из двух белых птиц с полосатыми хвостами. Опечатка зачинает сюжет: похититель зарезал не того гуся. Перепутанные гуси попадают к перепутанным людям — драгоценная птица оказывается у некоего Генри Бейкера. В Лондоне, где «живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров», так же трудно найти нужного Бейкера, как нужную птицу в гусином стаде. В эту призрачную толпу однофамильцев затесались и Холмс с Уотсоном, живущие на Бейкер-стрит. Цепь случайностей завершает трапеза, на которой «опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас вальдшнеп».

Череда совпадений помогает Холмсу избавиться от намеков судьбы. «Случай, — добродушно резюмирует он, — столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее — сама по себя награда».


Элиот предостерегал толковавших его темные стихи критиков от пагубной привычки придумывать загадки ради радости их отгадывать.

Критики, однако, неисправимы. Сторожа подробность, они заставляют ее выболтать секрет, в том числе неизвестный автору. Распуская ткань повествования на нити, критики превращают героя в подсудимого, чернила — в кровь, исписанную страницу — в чистую. Книга для них — не продукт, а сырье, tabula rasa искусственного мирозданья. Им должно быть понятно то, что другим не видно, и видно то, что другим не понятно.

Выступая в этом качестве, даже презиравший детективы Набоков подражал Холмсу: «Мой курс — своего рода детективное расследование с целью раскрыть тайну литературных структур».

Литература, как и преступление, — частный случай. Она — исключение из правил, потому что учитывает их. (Чего не скажешь о наших буднях.) Художественный замысел равноценен преступному уже потому, что он есть.

Профессиональный читатель — следопыт. С сыщиком его объединяет уверенность в том, что у следов есть автор — писатель или преступник. Мы идем за ним, пока не поймем его, как себя. Повторяя — как нитка за иголкой — его ходы, мы сближаемся с каждым стежком, чтобы, настигнув, обогнать. Предвидя, куда свернет сюжет или убийца, мы заглядываем в будущее. Пределы этой власти ставит лишь невозможность исправить чужие ошибки.


Представляя Холмса, Конан Дойль выдает его за критика: мы знакомимся с ним как с автором статьи «Книга жизни». То, что в ней написано, Лотман, Барт и Эко назвали бы семиотикой повседневности.

Окружающее для Холмса — текст, который он предлагает читать «по ногтям человека, по его рукавам, обуви и сгибе брюк на коленях, по утолщениям на большом и указательном пальцах, по выражению лица и обшлагам рубашки…»

Прочесть вселенную — старый соблазн. Новым его делает то, что Холмс читает мир не как книгу, а как газету.

Газета — волшебное зеркало детектива. Склеенное из мириад осколков, оно отражает мир с угловатой достоверностью снимков.

Газета — любимица Конан Дойля. Соединяя его с Холмсом и Уотсоном, она предлагает каждому упомянутому свои услуги.

Конан Дойлю газета часто заменяет рассказчика. Излагая обстоятельства преступления, газета дает всегда подробную, обычно ясную и неизбежно ложную версию событий. Газета отличается поверхностным взглядом, самоуверенным голосом и нездравым смыслом. Принимая очевидное за действительное, она предлагает вульгарное и единственно правдоподобное объяснение происшедшего.

Газета — шарж на Уотсона. На ее фоне и он блестит. Как слюда.

Холмса газеты окружают как воздух и нужны ему не меньше. Он умеет пользоваться газетами с толком: Холмс «достал свой огромный альбом, куда изо дня в день вклеивал вырезанные из лондонских газет объявления о розыске пропавших, о месте встреч и тому подобное.

— Боже мой! — воскликнул он, листая страницы. — Какая разноголосица стонов, криков, нытья! Какой короб необычайных происшествий!»

Оказавшись в тупике, Холмс часто обращается к газете, чтобы найти там разгадку. Печатая ее черным по белому, Конан Дойль открывает секрет своего мастерства: ключ к преступлению у всех на виду и никому не виден. Кроме Холмса, назвавшего своей профессией «видеть то, что другие не замечают».

ХIХ веку газеты заменяли Интернет — они были средством публичной связи. Газетные объявления позволяли вести интимную переписку тем, кто не мог воспользоваться почтой. От чужого глаза приватный диалог укрывала ссылка на понятные только своим обстоятельства.

Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист Тору.


Если Холмс — критик гениальный, то Уотсон — добросовестный, как Белинский. Вглядываясь в окружающее, первый отмечает, что видит, второй — что знает.

Уотсон отнюдь не лишен наблюдательности, но он следит не за фактами, а за их культурными отражениями. Холмс подглядывает за голой действительностью, Уотсон приукрашивает ее литературной традицией.

Их разделяет поэтика. Холмс поклоняется богу деталей. Его правда кормится сырой эмпирикой. Аскет по призванию, он охватывает мир глазом акмеиста: «Для того чтобы добиться подлинно реалистического эффекта, необходим тщательный отбор, известная сдержанность». В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное.

Для Уотсона частное — полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами: «Вошел джентльмен с приятными тонкими чертами лица, бледный, с крупным носом, с чуть надменным ртом и твердым, открытым взглядом — взглядом человека, которому выпал счастливый жребий повелевать и встречать повиновение».

Уотсон — жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.


Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойль обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видеоискатель Уотсона. Он крупнее фигуры, которую может изобразить Уотсон, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.

В манере Уотсона Холмсу не нравились сантименты: «Это все равно что в рассуждение о пятом постулате Эвклида включить пикантную любовную историю».

Уотсон, однако, делит любовь к мелодраме не только со своим веком, но и со своим другом. Театральные эффекты, которыми злоупотребляет Холмс, компенсируют ту экономию усилий, что Шопенгауэр называл грацией.

Сворачивая веером свои рассуждения, Холмс страдает от того, что некому оценить алгебру его мысли — цепь уравнений, ставших бесполезными ввиду вывода-ареста.

В Уотсоне Холмс ценит не биографа, а болельщика, который охотно признаётся, что «не знал большего наслаждения, как следовать за Холмсом во время его профессиональных занятий и любоваться его стремительной мыслью».

Спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойль не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.

Спорт — кровная родня закону. У них общий предок — общественный договор. Смысл всяких ограничений в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.

Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.

Шерлок Холмс обладает ренессансным темпераментом. Он сам себе устанавливает правила, по которым играет. Даже на скрипке: «Когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию».

Уотсон живет на краю мира, не задавая ему тех вопросов, на которые Холмс отвечает. Призвание Холмса — истребить хаос, о существовании которого Уотсон не догадывается.

Холмс норовит проникнуть в тайны мироздания — и разоблачить их. Ему нужна правда — Уотсон удовлетворяется истиной: одному надо знать, как было, — другому хватает того, что есть.

Беда Холмса в том, что сквозь хаос внешних обстоятельств он различает внутренний порядок, делающий жизнь разумной и скучной.

Восхищаясь Холмсом, Конан Дойль не заблуждается относительно его мотивов. Они своекорыстны и эгоцентричны. Мораль Холмсу заменяет ментальная гигиена: «Вся моя жизнь — сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней».

Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора. «Счастье лондонцев, что я не преступник», — зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки.


Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он — беззаконная комета. Ему закон не писан.

Уотсон — дело другое. Он — источник закона.

Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.

Уотсон сам похож на закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.

Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя «лучшим присяжным Англии». Уотсон — посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие — гарантия законности.

Холмс — отмычка правосудия. Уотсон — его армия: он годится на все роли — вплоть до палача.

Холмсу Конан Дойль не доверяет огнестрельного оружия — тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера.

Впрочем, у Конан Дойля стреляют редко и только американцы.


Не описанные Уотсоном дела Холмса — блеф Конан Дойля. Они должны нас убедить в том, что Холмс может обойтись без Уотсона. Не может.

Трагедия сверхчеловека Холмса в том, что он во всем превосходит заурядного Уотсона. Безошибочность делает его уязвимым. Оторвавшись от нормы, он тоскует по ней. Уйдя вглубь, он завидует тому, кто остался на поверхности.

«Кроме вас, у меня друзей нет», — говорит Холмс, понимая, что без Уотсона он — ноль без палочки.

Холмс — пророческий символ науки, которая может решить любую задачу, не умея поставить ни одной.

Прислонившись к пропущенному вперед Уотсону, Холмс, как и положено нулю, удесятеряет его силы. Оставшись один, он годится лишь на то, чтобы пародировать цивилизацию, выращивая пчел в Сассексе.


Дон Кихот не изменится, уверял Борхес, если станет героем другого романа. С легкостью преодолев эту планку, Холмс и Уотсон выходят из своего сюжета в мир, чтобы воплотить в нем две стороны справедливости.

Иерусалимский дворец правосудия построен на одном архитектурном мотиве — прямой коридор закона замыкает полукруглую арку справедливости.

Это тот природный дуализм, что сталкивает и объединяет милосердие с разумом, истину с правдой, настоящее с должным, гуманное с абстрактным, искусство с наукой, Уотсона с Холмсом и закон с порядком.

Закон — это порядок, навязанный миру. Порядок — это закон, открытый в нем.

Условность одного и безусловность другого образуют цивилизацию, которая кажется себе единственно возможной. Растворяя искусственное в естественном, она выдает культуру за природу, полезное за необходимое, случайное за неизбежное.

Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, что опирался на Закон и Порядок, думая, что это одно и то же.