Саймон Кричли. Книга мертвых философов

  • Саймон Кричли. Книга мертвых философов / Пер. с англ. П. В. Миронова. — М.: РИПОЛ классик, 2017. — 448 с.

Саймон Кричли — английский  философ, публицист, профессор Новой школы социальных исследований (Нью-Йорк). Автор ряда книг, таких как «Этика деконструкции: Деррида и Левинас» (1992), «Надежда отчаявшихся» (2012), «О самоубийстве» (2015). В 2017 году вышел перевод сборника его эссе о творчестве Дэвида Боуи. «Книга мертвых философов» также сборник коротких эссе примерно о 200 мыслителях, охватывающий все основные философиские школы, начиная от классических греческих и китайских ученых и заканчивая христианскими святыми и теоретиками нынешних дней. В свойственной ему провокационной и развлекательной манере Кричли делится интересными историями как о том, что думали философы о смерти, так и о том, как именно они умирали.

Долгий XX век. II

Аналитики, континенталисты, немного агонии и околосмертельный опыт

Ганс-Георг Гадамер (1900-2002)

Гадамер — единственный философ в этой книге, умерший почти на моих глазах. Дело было в Перудже, в Италии, в 1986 году, в летней школе, посвященной Хайдеггеру (в то время я был аспирантом). Гадамер должен был произнести речь о своем бывшем учителе, и около 40 человек собралось в ожидании услышать его историю о недавно опубликованных лекциях Хайдеггера (которые он сам, к слову, посещал в Марбурге в 1920-е годы).

Ослабевший с возрастом, передвигающийся с палочками вследствие перенесенного в 22 года полиомиелита, Гадамер спускался по лестнице в аудиторию. Внезапно он упал. Громыхание палочек и стук ударяющегося о каждую из двадцати пяти ступенек итальянского мрамора тела отдавался эхом в каждом из нас.

Мы ожидали худшего. Приехавшая по вызову скорая отвезла его в больницу. Необычайно быстро он поправился, и уже через несколько дней произносил свою речь. Синяки на голове были прикрыты бинтами.

Эта история как нельзя лучше иллюстрирует упорство этого человека и гуманизм, который он защищал на поприще философа. Гадамер был весьма впечатляющим человеком. Помню, как несколько студентов сидели с ним вечером на улице в те же времена, наслаждаясь умбрийскими ночами и обсуждая Платона — предмет страсти Гадамера. Мы пили красное вино (если говорить совсем честно, то очень много красного вина), и Гадамер сказал: «Платон считал, что вино крайне важно. Оно приводит кровь в движение». К счастью, медицина недавно подтвердила изыскания Платона.

На 102-м году жизни Гадамера спросили, что он думает об атаке на Всемирный торговый центр. Он ответил по-немецки: «Es ist mir recht unheimlich geworden», что означает, что мир превратился в странный и необъяснимый даже для него. «Люди не могут жить без надежды, и это — единственное утверждение, которое я буду защищать безусловно». Однако, когда его ученик и преемник Дитер Генрих в последний раз приезжал к нему в Гейдельберг, Гадамер вновь повторил, что человек не может жить без надежды, но при этом добавил, что надежды осталось «вот сколько», показывая крошечный зазор между большим и указательным пальцем.

Когда Гадамера спрашивали о смерти, он язвительно замечал, что «это одна из самых неприятных частей жизни». Когда же журналисты допытывались, мучается ли он, он отвечал: «Не слишком, все просто стало очень сложно». Подвижность Гадамера в последние годы жизни была изрядно ограничена, и он часто шутил: «Слава Богу, что люди думают не ногами».

Незадолго до смерти Гадамер жаловался на боли в желудке и перенес операцию, после которой как будто полностью оправился, что было удивительно для человека его возраста. День выписки он отпраздновал чашкой супа и бокалом вина. На следующее утро у него случился сердечный приступ, он потерял сознание и умер тем же вечером.

Жак Лакан (1901-1981)

Пожалуй, во всей современной континентальной философии нет фигуры более противоречивой, чем Жак Лакан. Кому-то он представляется мракобесом и шарлатаном, прикрывающимся одежками софистов; другие же благоговеют перед ним и считают его слова не менее пророческими, чем текст Писания.

Мне кажется, что, прежде всего, Лакан был учителем психоанализа. Он сформировал концептуальную философскую основу, повлиявшую на клинические факторы дисциплины. Лакан развивал свое учение перед сотнями людей, проявляя большую эрудицию, юмор и оригинальность, на семинарах, которые он проводил с 1953 по 1979 год.

В первую сессию своего двадцать шестого и последнего семинара 21 ноября 1978 года Лакан открыл рот и не смог произнести ни слова. Зрители тоже молчали, не в силах поверить в происходящее. Лакан утратил голос, пленявший французских интеллектуалов на протяжении последней четверти века.

Он повернулся к доске и начал рисовать крючки, узелки и другие топологические символы, все больше занимавшие его в последние годы. Затем он запутался, повернулся к публике, что-то пробормотал о совершенной им ошибке и вышел из аудитории.

По словам его верного, хотя иногда и язвительного биографа Элизабет Рудинеско, кто-то в зале сказал: «Это не важно, мы все равно вас любим».

Преподавание Лакана в последние годы во многом характеризовалось паузами. Некоторые списывали их на глубину ума и дальновидность философа, другие считали, что все дело в частичном параличе или нарушениях кровообращения в сосудах головного мозга. Как бы то ни было, чуть позже Лакан сам диагностировал у себя рак толстой кишки, но отказался от операции из-за страха перед хирургическим вмешательством.

В последний год жизни Лакан был все больше сбит с толку и одинок. Окружавшие его члены семьи контролировали расформирование основанной им школы психоанализа и спешили открыть новую, во главе которой стояли дочь и зять Лакана. Рак толстой кишки неумолимо развивался, и философ согласился на операцию. Ему наложили швы, которые внезапно разошлись, и вскоре Лакан начал страдать от перитонита, а затем и от сепсиса.

Как и его кумиру Фрейду, Лакану прописали морфий, и прежде, чем он сработал, Лакан произнес свои последние слова: «Я упрям… я умираю».

Теодор Адорно (1903-1969)

Я много думал об Адорно, Тедди, как его называли друзья, или «нашем старине Тедди», как он подписывал личные письма мне. Во время вынужденного изгнания из родного Франкфурта в период Второй мировой войны Адорно провел почти восемь лет в Брентвуде, в Западном Лос-Анджелесе, в пяти кварталах от места, где я пишу эти строки. С декабря 1941 по октябрь 1949 года семья Адорно жила в комфортабельном доме на Саут-Кентер-авеню, неподалеку от дома, где О. Джей Симпсон «якобы» убил свою бывшую жену.

Годы, проведенные Адорно в Лос-Анджелесе, оказались для него чрезвычайно продуктивными. В соавторстве с Максом Хоркхаймером он написал «Диалектику Просвещения», закончил «Философию новой музыки», принял участие в проекте «Исследование авторитарной личности» и набросал основные содержательные фрагменты своей наиболее читаемой книги «Минима Моралиа». По правде говоря, сложно представить себе размышления Адорно об индустрии культуры и потребительском капитализме в отрыве от зажиточной залитой солнцем пустыни Западного Лос-Анджелеса. Солнце пустыни отбрасывает четкие темные тени, так удачно показанные в лучших голливудских фильмах того периода в стиле «нуар».

По тону прозы Адорно того периода (писавшего, к примеру, что каждая поездка в кино отупляла и портила его) можно судить, что Тедди и его многострадальная жена Гретель вели в Брентвуде счастливую жизнь. Много времени они проводили с Хоркхаймерами и Томасом Манном, жившим неподалеку. Также они были активными членами голливудского общества, встречались со звездами вроде Греты Гарбо. Тедди как обычно крутил романы. Чарли Чаплин пригласил Адорно на частный показ своего фильма 1947 года «Месье Верду». После ужина Адорно играл на фортепьяно, а Чаплин показывал пародийные сценки.

Возможно, именно слово «No» в имени Адорно ускорило его гибель (Тедди Визенгрунд взял лишь корсиканскую фамилию матери, подавая в Калифорнии заявку на американское гражданство). В разгар политической драмы вокруг студенческого движения во Франкфурте в 1968 леворадикальные студенты атаковали Адорно за его критику. Его «Нет!» воспринималось, как противодействие, отрицание революционной политики действия. Адорно писал в письме Сэмюэлу Беккету: «Во всяком случае, в том, что тебя со всех сторон атакуют как реакционера, есть элемент неожиданности».

22 апреля 1969 года в начале его последнего лекционного курса произошел инцидент, изрядно потрясший Адорно. Двое студентов взобрались на платформу и потребовали от него публично покаяться за то, что он вызвал полицию для разгона студентов, оккупировавших Институт социальных исследований, и за то, что он принимал участие в судебном преследовании бывшего студента Ганса-Юргена Краля (чье нашумевшее дело было в то время на слуху у всех левых радикалов).

Один студент написал на доске: «Если Адорно оставить в покое, капитализм никогда не прекратит существовать». Затем его окружили три студентки, которые посыпали его лепестками цветов, обнажили груди и начали эротическое представление. Тедди никогда не был ханжой, и, при других обстоятельствах, скорее всего, оценил бы происходящее, но в этот раз он сбежал в панике.

Больше он лекций не читал. Находясь в состоянии физического и морального истощения, он отправился в отпуск в Швейцарию с Гретель. После интенсивного восхождения на 3000-метровую гору Адорно почувствовал учащенное сердцебиение. На всякий случай Гретель отвезла его в местную больницу и вернулась в отель. На следующий день она узнала, что утром он скончался в результате сердечного приступа.

Те, кому знакома безжалостная критика, свойственная работам Адорно, оценят иронию: он родился 11 сентября и умер 6 августа, в годовщину бомбардировки Хиросимы.

В 1970 году, вскоре после публикации «Эстетической теории» — последней, незаконченной работы Адорно, Гретель попыталась покончить с собой, выпив снотворного. Попытка не увенчалась успехом, но до самой своей смерти в 1993 году она нуждалась в постоянном наблюдении.

Эммануэль Левинас (1905-1995)

В серии автобиографических высказываний, опубликованных под общим названием «Подпись», Левинас рассказывает о том, что всю его жизнь предопределили воспоминания об ужасах нацизма. Во время Второй мировой войны Левинас, уроженец Литвы, получивший французское гражданство в 1930 году, потерял большую часть близких и дальних родственников. Вероятно, нацисты убили их во время погромов, прошедших в июне 1940 года при активном участии литовских националистов.

После падения Парижа немцы захватили Левинаса в плен в июне 1940 года в Ренне и отправили в лагерь в Магдебург, на севере Германии. Левинас был офицером французской армии, поэтому вместо концентрационного лагеря попал в лагерь для военнопленных, где в течение пяти лет работал в лесах. Его жена и дочь изменили имена и прятались в католическом монастыре в окрестностях Орлеана. После войны Левинас поклялся никогда больше не ступать на немецкую землю.

В своем втором по счету философском трактате «Инобытие, или По другую сторону сущности» (1974) Левинас пишет посвящение на иврите, перечисляя всех убитых членов своей семьи. Во втором посвящении, на французском языке, он сосредотачивается на войне во Вьетнаме и вспоминает всех тех, кто погиб от того же антисемитизма, от той же ненависти к другим. Антисемитизм в понимании Левинаса — это антигуманизм, и главный урок, который можно извлечь из Холокоста, — научиться брать на себя ответственность за другого человека. Именно об этой ответственности во время Второй мировой, да и многих других войн, совершенно забыли.

Жизнь Левинаса-философа в той же мере была предопределена воспоминаниями об ужасах нацизма, как и его личная жизнь. В 1928 году он учился во Фрайбурге, где проводил презентацию на последнем семинаре Гуссерля, и посетил первую лекцию преемника Гуссерля Хайдеггера. Будучи во Фрайбурге, Левинас активно читал «Бытие и время» Хайдеггера. Спустя много лет он вспоминал: «Я отправился во Фрайбург за Гуссерлем, но нашел Хайдеггера».

В последующие годы, вернувшись во Францию, он планировал написать ознакомительную книгу о Хайдеггере, первую в своем роде.

Представьте, как был шокирован Левинас, узнав, что в 1933 году Хайдеггер вступил в НСДАП. Спустя годы он писал: «Многих немцев можно простить, но есть те, которых простить тяжело. Тяжело простить Хайдеггера». Левинас забросил книгу о Хайдеггере и провел следующие несколько лет, анализируя свой подход к философии и иудаизму.

Принимая во внимание, что между философией Хайдеггера и его политическими воззрениями есть фатальная связь, Левинас задался вопросом, как философия может существовать, не совершая подобной ошибки. Как мы уже заметили в случае с Эдит Штайн, основная концепция, требующая переосмысления — это смерть. В «Бытии и времени» Хайдеггер пишет, что смерть — это «возможность невозможности».

Таким образом, смерть есть ограничение жизни, которое необходимо осознать для того, чтобы познать самого себя.

Левинас попросту выворачивает это высказывание наизнанку и заявляет, что смерть есть «невозможность возможности», то есть явление, которое не может быть предсказано, представлено и понято.

Смерть — это не явление, позволяющее появиться истинной личности, а, скорее, непознаваемое событие, разбивающее жизнь, и оставляющее человека пассивным и беспомощным. Другими словами, по Левинасу, смерть не принадлежит человеку, но является чем-то совершенно иным. На основании этого утверждения он выстраивает этическую проблематику, открытую влиянию Другого. Наиболее убедительное воплощение Другого здесь — другой человек.

По иронии судьбы, великий еврейский философ скончался в канун Рождества 1995 года. Прощальную речь на похоронах четыре дня спустя произнес Жак Деррида. Причиной смерти, скорее всего, стала болезнь Альцгеймера, но это так и осталось неподтвержденным из-за того, что сын и дочь Левинаса яростно спорили из-за наследства.

Оптимисты и гадюки

  • Небесный Стокгольм. — М.: Рипол Классик: Редактор Качалкина, 2016. — 480 с.

Когда в 2008 году известный своими радикальными взглядами красноярский актер и режиссер Андрюс Даряла решил поставить спектакль по только что вышедшему роману Олега Нестерова «Юбка», все только мило поулыбались и это осталось лишь безумной идеей. Автор же, известный по Настоящему московскому ансамблю «Мегаполис», до сих пор уверен в силах режиссера.

«Юбка» — дебютный роман Нестерова. Он очень неплохо продавался и имел позитивные отзывы публики и критики. Как человек невероятной творческой энергии, новоиспеченный беллетрист сразу же сел писать новый исторический роман. Восемь лет кипела работа: несколько лет в архивах и экспедициях (по рецепту Бориса Акунина*) и несколько лет чистого писательского труда. Но театральный запал никуда не делся. И в итоге получилась вещь, которая очень подходит для инсценировки.

Главные герои — Белка, Катя, Кирилл, Петр и Антон попадают в сказочный переплет. Эта тёплая компания по заданию КГБ будет связана друг с другом веселые восемь лет. Веселые, потому что куратор от советских спецслужб объединит их в небольшую группу, специализирующуюся на анекдотах: ребята еженедельно в виде аналитических записок будут отправлять «наверх» самые последние слухи про Союз и Хрущева. Таким образом в СССР боролись своими анекдотами с вражескими, сочиненными в ЦРУ. Грубо говоря, две страны с 1961 по 1969 год успешно дезинформировали друг друга. А потом в Прагу вошли танки и начался «застой». Всем стало не до анекдотов.

Такая невыносимая легкость бытия нескольких вчерашних школьников стала возможна благодаря тому, что в 1964 году Никита Сергеевич Хрущев съездил в Скандинавию. Там процветали изобилие и достаток. Никита Сергеевич захотел так же. И заложил в ближайшей пятилетке все самое прогрессивное. Под воздействием скандинавской поездки Хрущев предложил не закручивать, как китайцы, гайки, а, наоборот, показать всю силу крепнущей демократии и создать все условия для ее развития. В проекте новой Конституции уже были запланированы сокращение сроков пребывания у власти, реальные Советы и несколько кандидатур на выборах, суды присяжных, ограничения прав карательных органов, предполагалась полная самостоятельность предприятий и директоров. Планировались даже отмена паспортной системы и принятие пятидневной рабочей недели, но удалось Хрущева уговорить этого пока не делать — непонятно было, как решать вопрос со школьниками, приходилось вводить лишний год обучения. Хотели также на Новом Арбате строить шведские дома. Легендарный архитектор Михаил Посохин съездил в Стокгольм и подсмотрел кое-что по технологии. Дома должны были выглядеть как открытые книги, а внутри — двухэтажные квартиры. Но советские люди были не готовы к такой сказке. Идеи о постройке Небесного Московского Стокгольма были признаны нежизнеспособными.

Сам Нестеров может про цели и задачи, поставленные в этой книге, сказать словами своего героя Пети:

— Я буду охранителем.

— Охранителем? Кого?

— Понимаешь, этот историк, он внутри себя все важное собрал. И охраняет. Чтобы детям рассказывать. Эти учебники теперь их не достанут. Ты про мост говорил… Нужно, чтобы это все кто-то собирал и внутри держал. Я решил вести дневник.

— Дневник? Для чего?

— Понимаешь, все, что я собираю в свои бесконечные рапорты, все уходит наверх. И что с этим будет, непонятно. Вернее, теперь мне понятно, там отметят нужное для себя, остальное спишут в расход. Но, Кира, дорогой, ведь все это необыкновенные мысли, совершенно неординарные оценки текущих событий, вернее, там этих оценок — полный спектр, триста шестьдесят градусов. И это — голоса наших самых-самых, тех, которые шкалу формируют. В общем, буду копировать, забирать домой, что удастся, в основном, конечно, придется восстанавливать по памяти каждый вечер, по горячим следам. Наверху будет нужно одно, мне другое. Не может это когда-нибудь не пригодиться, Кира, точно тебе говорю. Это наша история, та, которая ни в один учебник не войдет. Вернее, как раз нужно, чтобы учебники по этому материалу когда-нибудь писаны и были.

— Но наверняка там много подлости и предательства.

— И это есть, конечно. И это тоже нужно передать, пусть знают, как власть может искушать, каким человек слабым бывает, это же опыт, Кира. Ну если это наша история, если это формирует наш уклад, пусть мои дети и внуки знают, как это пережить, как с ума не сойти. Что важно, а что нет. Чтобы не заново все начинать.

Текст представляет собой лихую смесь детской повести Василия Аксенова «Мой дедушка — памятник» и зубодробительного постмодернистского романа Владимира Сорокина «Голубое сало». Олег Нестеров, когда пишет про исторические события, использует прием монтажного пассажа из известных фамилий, названий улиц, советских торговых марок и запрещенных фильмов. За это хочется тут же разорвать книгу в клочья, ведь подобное перечисление кажется позерским и очень неглубоким погружением в атмосферу того времени. Но тут же понимаешь, что это смелый и искренний жест, потому что все персонажи книги наделены чертами реальных людей в конкретных исторических координатах.

Вспоминается 2003 год, когда издательство «Эксмо» выпустило экспериментальную прозу Боба Дилана, Джона Леннона, Генри Роллинза и Леонарда Коэна в контркультурной серии «Конец света». Возможно, это было сделано с целью проверить, насколько русский читатель готов к столкновению с битнической молодостью своих заокеанских фаворитов. Теперь Юлия Качалкина издает роман одного из лидеров музыкальной «новой волны» восьмидесятых годов, в котором он, ностальгируя по периоду своего детства, показывает через такую небылицу то, что он бы хотел изменить и улучшить сейчас, в наше время. На самом деле это предупреждение для современных молодых людей, что все плохое можно предотвратить или хотя бы вовремя почувствовать опасность, которую тебе готовит твоя страна. Нестеров верит, что именно молодежь способна все переломить. Ценители такого труда в любом случае найдутся.

Интересно: знал ли Нестеров в 2005 году, в качестве продюсера выпуская диск Юрия Мухина (популярного гитариста шестидесятых годов), что Мухин станет одним из персонажей его книги?

Карина Козак

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Генная немилошчь

  • Анна Козлова. «F20». — РИПОЛ Классик, 2016. — 238 с.

Когда назойливый сосед Сергей стучится в дверь в твоей голове и просит о помощи — тяжело отказать. Когда же Сергей приглашает соседей, а количество голосов в голове заглушает твой собственный, окружающие начинают паниковать и нет-нет да вспоминают об азалептине с циклодолом. В романе «F20» российская писательница и сценаристка Анна Козлова погружает читателей в жизнь двух девочек-сестер, у которых есть истеричная мать и бабушка-медик, драгоценности, спрятанные бывшим владельцем квартиры в люстре, и невоспитанный пес Лютер, умерший друг и диагноз «шизофрения» — подарок отца, любовника матери.

Автор родилась в 1981 году в Москве, писала сценарии сериалов для «Первого канала» и молодежную прозу. То ли нарочно, то ли специально, Козлова в романе ничем не выдает себя — кажется, что жизнь с дошкольного возраста лет до 16 ее героини придумали себе сами — уж очень естественны их мысли и чувства. По той же причине переживания героев трогают не из-за психологизма в изображении, а от общей безысходной ненормальности. Текст Козловой похож не на историю болезни, но на дневник подростка, где хороши все фантазии, кроме реальности. Это странная книга, в которой возраст детей определяется не мыслями, а физиологией и степенью привязанности к домашним животным и молодым людям. Уровень же сознательности и стремления к нормальности и, более того, к счастью у Юли и Анютика уже в восемь лет выше, чем у взрослых вокруг.

Почему Анютик ненормальная? Она слышит голоса и хотела выкинуться в окно. А мама? Она что, нормальная? И аэробика, и лежание в кровати — это все нормально? А папа? Он поджег маму и Анютика, он хотел, чтобы они умерли, — неужели эти люди могут считаться нормальными, а Анютик — нет?

За простотой языка и «я» девочки Юли скрывается целый пласт неочевидных фактов: в обычной жизни нет места «официально» больным, а жизнь пациента с диагнозом «F20», что значит «шизофрения», врачи превращают в сон. А из главы в главу переходит мысль: человек, пусть с раздвоением личности и голосами в сознании, как и все, хочет быть нормальным и ищет любви, даже оказываясь порой не в своей, а в чужой действительности, где родители делают вид, что заботятся, и советуют не пить — правда, сидя за бутылкой водки.

Удивляет, что за описаниями «баб» отца и пересчетом не принятых сестрами таблеток, вперемешку с тоскливым настроением двора и школьными уроками, Юля и Анютик уже не кажутся детьми, а родители — взрослыми. «F20» — как калейдоскоп, где яркие пятна радостных событий и семейных ужинов появляются неожиданно и тут же перекрываются ругательствами уставшей бабушки и отупением шизофреника-отчима, предлагающего двенадцатилетней девочке часть своих препаратов. И люди тут не плохие, но и не хорошие — они всего лишь квинтэссенция общества, которое не принимает больных и очень хочет быть нормальным.

В книге никто не смеется, быть может от правдивости описания уставших от жизни женщин, которые знать не знают о том, что у ребенка — галлюцинации, зато очень беспокоятся о своих варикозных ногах.

Мир ограничен маленькой квартирой, двором и сковородками розовой меди, видится он через непосредственный детский взгляд и потому получается неглубоким, но очень настоящим. Детали и стиль маленького городка, где у двоих детей «сломался чемоданчик с генами», а взрослые обычны и даже смешны — все это похоже на рассказ уже выросшей героини о странном детстве кого-то очень знакомого, но только не ее самой. Но все равно среди всех гротескных странностей легко узнать себя: если не накормленного пилюлей азалептина, то вырвавшегося из обыденной повседневности обратно в детство.

В чем было дело, мне вдруг стало совершенно понятно. У меня не было будущего. У меня не было потенциальности. Все, что могла предложить мне шиза, я уже видела и знала, а другими вариантами она не располагала. Дело было в том, что я никогда не встречу мужчину, я не полюблю, я не смогу стать матерью, максимум, что мне светит — это завести добермана и быстро свести его с ума, чтобы прогуливаться с ним по траектории восьмерки.

В книге «F20» нет хронологического деления — время отмеряется сменой таблеток и рубцеванием шрамов на ноге Юли, на которой она вырезает звучно-жесткие немецкие слова и диагнозы, чтобы не «выходить из тела».

Анна Козлова сделала ставку на вынужденную взрослость, и показала ее не через изменение и развитие личности, а через осознание сестрами того, что раз уж генный чемодан сломался, то этого уже не изменить, а если любовь и есть, то смысл ее не в озабоченном кудахтанье и не в «траханье на обеденном столе». Книга не стала попыткой залезть в голову к больному человеку, потому что главные желания как людей с диагнозом, так и без — сводятся к одному и тому же: это «привязанность, семья и счастье».

— А как будет аэропорт?

Он улыбнулся: — Лотниско.

— А любовь?

— Любовь будет милошчь, — Марек поцеловал меня в волосы и взял сигарету, — это славянские языки, они очень похожие.

Быть может, книгу Анны Козловой было бы правильно назвать кинороманом, вот только визуалы остались бы недовольны: мрачные тона ничем не разбавляются, потому как надежда в тексте отсутствует. Язык произведения живой и совсем не возвышенный, а из ярких счастливых деталей здесь — тактильные ощущения близости, свечки, утонувшие в ванной, закат за окном и нелепые повседневные случайности. Героев жалко — с самим собой невозможно бороться, да и разбить себе голову тоже. Жить лучше хочется и в детстве, и в юности, но не получается: ни у Юли с Анютиком, ни у провинившегося духа их друга Сергея, ни даже у пса Лютика. В этом сумбурном и цинично-смешном дневнике в каждом видится человек: живой, виноватый и истерично-несчастный. Прочесть «F20» стоит, хотя бы ради того, чтобы научиться судить об окружающих не по диагнозам, а по их характерам.

Ольга Минеева

Давид Ланди. Биоген

  • Давид Ланди. Биоген. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 384 с.

Давид Ланди — начинающий автор из Волгограда. Его нон-фикшен роман «Биоген» вышел в 2016 в издательстве РИПОЛ классик, в серии «Редактор Качалкина». Это роман о дестве и не только. Даже если вы никогда не были восьмилетним мальчиком в СССР, этот роман — про вас. Территория детства у всех одна, билет во взросление возврату не подлежит. В отрывке описан эпизод гибели деда автора на Курской дуге.

 

Февраль нищал и стал неряшлив.

Бывало, крякнет, кровь откашляв,

И сплюнет, и пойдет тишком

Шептать теплушкам на ушко

Про то да се, про путь, про шпалы…

Б. Пастернак. Высокая болезнь

Главное было — дожить до тепла, и у них это получилось. Весной началась расчистка города. Активное участие в ней принимали военнопленные. С каждым днем их становилось все меньше и меньше. К лету уже десятки тысяч немецких мужчин лежали в земле. Изможденные фрицы умирали вместе с русскими солдатами, которых они брали в плен, когда шли под Сталинград. Умирали за тысячи километров друг от друга. За тысячи километров от своих семей. Умирали, потому что, отправляясь на эту войну, надеялись выжить. Потому что боялись своих диктаторов. Потому что, становясь фанатиками чужой воли, они проживали чужую жизнь, под чужими знаменами, в чужом строю, расплачиваясь за это своей смертью…

Весна и лето прошли в восстановительных работах. Измученные жители города трудились не покладая рук, пока великие стратеги готовились к очередной небывалой битве, вновь протянувшей руку смерти к моей семье.

Наступивший июль ознаменовал в истории человечества начало невиданного танкового Армагеддона.

Для главных игроков этой схватки битва проходила в комфортабельных помещениях Вольфсшанце и Кремля, обставленных мебелью, выструганной из костей человечества. Их кабинеты отапливались теплом остывающих на полях сражений тел. Столы, на которых лежали игральные карты, освещались потухающими взглядами детей, так и не успевших получить опыт прожитой жизни…

В сорок третьем году, после того как Рудольф Рёсслер, отрабатывая свои баснословные гонорары, передал из Швейцарии в Кремль агентурные данные о готовящейся немцами операции «Цитадель», танковая часть, где служил мой дед Георгий, оказалась на Курской дуге.

И битва началась.

Один закат. Одна ночь. Один рассвет. Один день. Одна земля.

Десятки птиц. Сотни кузнечиков. Пять тысяч самолетов. Шесть тысяч танков. Тридцать тысяч пушек. Два миллиона воинов…

И где-то среди них — бронированный, раскаленный, родной. Пропахший порохом и горючим. Изрешеченный пулями и осколками. Ствол, в котором прячется ужас, смотрит на запад: «За Сталинград! За родину! За жизнь!» Уставший, гусеничный, мой двадцатисемилетний дед-танк…

Два года! Уже два года смерть гуляет вокруг него, заглядывая турбинами своих зрачков в глаза друзей. Высасывая, выкуривая, выжигая и выплевывая из них жизни. Два года в последнее мгновение он успевает отвернуться, закрыться рукой, пригнуться, свернуть с ее пути и продолжает жить. Жить, чтобы увидеть свою женщину. Свою дочь, которую он никогда не видел. Не слышал. Не ощущал тепла ее маленького тела. Лучей ее глаз. Бархата волос. Никогда. Никогда. Никогда…

Ад

Вздрогнув многотысячным залпом артиллерийских орудий, земля скорчилась подавившись чудовищной лавиной снарядов. Воздух взревел двигателями «тигров», «тридцатьчетверок», «пантер», «черчиллей», «фердинандов», «семидесяток» и «самоходок». Как стадо обезумевших буйволов, шквал однородной брони понесся стальным монолитом навстречу тысячетонному цунами вражеской армады. Опрокидывая все на своем пути, титаны сотрясли планету лобовым столкновением и стали вгрызаться в тело противника, прожигая его внутренности кумулятивными гранатами. От рева моторов, грохота и взрывов снарядов вибрация барабанных перепонок разрывала людям мембраны уха, ломая слуховые молоточки и деформируя перепончатый лабиринт. Не замечая вытекающей из ушей крови, наступающие полки мчались в объятья смерти, то падая, то вставая, то пригибаясь, то перекашиваясь от взрывных волн. Вздыбливаясь, танки налетали друг на друга и от выстрелов в упор сносили башни. Не выдерживая напряжения, броня трескалась и закручивала в спирали изрыгающие смерть пушки. Бросаясь в очередную атаку, бойцы не отпускали гашеток раскаленных ППШ, пока не заканчивались обоймы. Скошенные ряды противника заваливались друг на друга, формируя неприступный вал крепости, и неугомонный МГ-42 извергал ответные проклятия со скоростью двадцать пять выстрелов в секунду — отрывая воинам руки и превращая в месиво головы. Обезглавленные, плечом к плечу, с простреленными на груди орденами, они продолжали стоять насмерть, не разжимая пальцев на курках автоматов. Когда дымящийся ствол МГ начинало клинить, враг выдергивал безжизненный орган из тела перегревшегося пулемета, и, пристегнув новый, продолжал нашпиговывать свинцом приближающийся оползень противника. Противник проглатывал крупнокалиберные пули телами мужественных двадцатилетних мальчиков и — наступал, наступал, наступал…

Падая на смятую зелень травы, бойцы ослепляли стеклами сумеречных глаз издыхающее в кровоподтеках небо. Не выдерживая тяжести наплывающих из-за горизонта эскадрилий, небо опускалось все ниже и ниже, смешивая гаубицы, бомбардировщики, танки, штурмовики, знамена, зенитки, истребители, живых, мертвых — в один неразрывный ком сражения. Пытаясь пробиться сквозь копоть и пыль обожженной земли, жаркий июльский день разгорался яркими лучами летнего солнца и, сохраняя иллюзию жизни, поддерживал прежнюю температуру в уже бездыханных телах павших солдат.

Поверженные солдаты наслаивались друг на друга; втаптывались новыми рядами наступающих в грунт; наматывались на гусеницы бронетехники — и орошались слезами столпившихся над полем битвы ангелов. Не в силах остановить начавшееся безумие, мертвецы сохраняли героическое хладнокровие и мужественно выпускали из потерянных в сражении тел освобожденные битвой души. Ангелы встречали их безмолвными упреками и, глядя вниз, скорбели над полотном создающейся истории мира.

Испаряясь, души стенали визгами падающих бомб, ревели пропеллерами бомбардировщиков и капали, капали, капали кровавыми слезами в открытые раны изуродованных туловищ.

Вонзаясь в грунт, бомбы сотрясали землю, и в аду с потолка на головы мучеников сыпалась штукатурка, подсказывая им, что это не самое ужасное место на планете.

Возбужденные от наплыва толпы, черти пировали у входа в чистилище, а архангелы метались вокруг него, выдергивая из ежесекундно обновляющихся рядов чудом сохранивших невинность психей. Не скрывая радости от очередного пополнения, Дьявол встречал прибывающие к нему дивизии и, ухмыляясь, укомплектовывал собственную армию уже обученными новобранцами. Теряя превосходство в неживой силе и перевес в райских соблазнах, Господь кусал губы, с завистью поглядывая на протянувшуюся в царство Аида очередь. Молчаливые, безликие тени бойцов никуда не спешили и думали только об одном: «Как? Как это могло случиться?»

Свинцовые грозовые тучи расступались, обнажая вершины Кавказского хребта, и распятый на скале Прометей сурово взирал на пламя непрекращающейся войны. Пламя отражалось искрами скорби в потускневших глазах атланта, и после тридцати тысяч лет титанической борьбы он признавал свое поражение от собственных детей.

Где-то далеко, за сотни километров от этого кошмара, тонкие невидимые иглы интуиции пронзали женские исстрадавшиеся сердца, и ледяное дуновение предчувствия тушило пламя надежды на возвращение: сына, мужа, отца…

Разбуженные невыносимой болью, жены просыпались на мокрых от слез подушках и долго не могли разжать сведенных в кулаки пальцев. Белый бумажный голубь выпадал из сумки почтальона в трясущиеся руки стариков, и, обнявшись, они проливали друг другу на плечи слезы всего человечества. Далекий, однообразный звук колокола тревожно бил в набат над еще не покрытыми в траур головами, и ненавистные друг другу страны украшали чело своих дочерей черными платками одиночества…

В штабах противоборствующих армий маршалы отдавали приказы генералам, те спускали полканов на полковников. Полковники требовали от майоров. Майоры орали в трубки полевых телефонов на капитанов, и, запуская конвейер смерти, командиры поднимали тысячи измученных солдат и гнали их прямиком в ад.

Продолжая вести наступление, танкисты «тридцатичетверок» бросали снаряд за снарядом в топки семидесятишестимиллиметровых пушек и долбили без остановки по наседающим на них «тиграм». Лязгая окровавленными пастями, «тигры» отвечали раскатами грома, выпуская из нарезных восемьдесят восьмых стволов бронебойных птиц, вылетающих навстречу обороняющимся богатырям со скоростью один километр в секунду. Смертоносные, с баллистическими клювами птицы прошивали вольфрамовыми сердечниками любую преграду. От прямых попаданий в бензобаки монстры взрывались железными внутренностями и, агонизируя пылающим телом, выхаркивали кишки снарядов, уничтожая по кругу вместе с неприятелем и собственную пехоту. Пехотинцы вжимались в землю, ожидая окончания агонии гиганта, а потом вскакивали и неслись вперед, пробивая заградительный огонь противника одной силой духа.

Артиллерийские снаряды, выпущенные из-за леса, начинающегося сразу за проселочной дорогой, сталкивались в небе с авиационными бомбами, ложащимися многотонными хлопьями смерти на минные поля и людей. Ожидая приближающуюся жертву, минные капканы прятались, как испуганные суслики, в приготовленные заранее норы, и выпрыгивали из них, расщепляя, как дрова, ноги рядовых и оставляя без гусениц танки. Когда противотанковые мины срабатывали под атакующими бойцами, они исчезали с поверхности земли, не оставляя (кроме пуль, выпущенных в сторону врага) никаких доказательств собственного существования. Пули достигали окопов противника и тут же переименовывали в сирот — детей и во вдов — жен.

Захлебываясь в рвоте непрекращающейся атаки и откашливая кровь осатаневшего неприятеля, титаны поливали из противопехотных мортир плечи и головы пехотинцев фонтанами невидимых осколков. Осколки рвали мясо, ломали кости, пробивали сердца и выкашивали вокруг себя целые поляны разгоряченных трупов. От методичных действий тяжелых орудий земля амортизировала то тут, то там пыльными батутами новорожденных воронок и, выгибаясь, подбрасывала в сражающееся небо тела поверженных солдат. Раскинув безжизненные руки, солдаты парили над жерлом вулкана, пикируя на вражеские куски тел, и, падая плашмя о землю, ударялись, как молот победы о наковальню поражения — дребезгом раскалывающихся черепов. Размашистые, стальные коршуны, кружащие над мясорубкой сечи, ампутировали друг другу крылья, прошивали кабины летчиков, поджигали боезапасы и, завывая истошным воем, падали на головы сражающихся, оставляя в небе густой шлейф черного дыма.

С каждым часом рев танков, разрывы снарядов и скрежет раздираемого металла становились все шире, все невыносимее, и кровь из ушей бойцов орошала тела погибших братьев дьявольским апофеозом клятвы отмщения. А месть ликовала, пируя на поле брани так размашисто, как никогда.

Ад разрастался, поглощая собой планету, и Дьявол потирал руки, ухватив за бороду Господа…

Героическая

Смерть только шмыгнула взглядом снаряда по несущемуся в бездну сражения танку деда, и он вспыхнул, споткнувшись о переломленную соломинку жизни. Тридцатитонный бронированный носорог, еще мгновение назад мчавшийся навстречу своим сородичам, чтобы распороть стальным бивнем бочины их башен, — рухнул… Остановился… Замер, вспыхнув посреди поля еще одной свечой похоронки. Одним потухающим сознанием. Жизнью… Чтобы — никогда. Не увидеть. Не узнать. Не услышать. Не почувствовать. Никогда… никогда… никогда…

— Неееееееет!!!

…Жарко. Дым. Очень жарко. Но я еще жив! Смерть рядом — здесь. Вся кабина пропитана ею. Она вокруг. Сознание уходит… Люк — спасение! Дымится, плавится. Боль. Не чувствую, но вижу ее: кожа на правой руке слезла, обуглилась до локтя. Фляга — не дотянуться… Гул! Гул набата нестерпим! Наводчик завалился на мое плечо: тяжелый, неподвижный, как земля. Головы и глаз не видно — они за спиной. Только ноги — два ствола. Два сломанных ствола обгоревшего дерева. Хриплю ему, чтобы помог открыть люк… Не слышит. Я тоже не слышу… Гул наполняет танк, словно бочку вода. Звуки тонут, как камни, ударяясь о дно… Руки… Руки! Руки, волшебники тела, спасайте меня! Спасайте!

Левая шипит, дымится ладонью о раскаленный металл, толкая броню люка. Слабая… Правая справилась бы. Но она сгорела… До кости сгорела… Черная, с запеченной кровью и жареным мясом на сухожилиях…

Боль. Должна быть боль!

Ущипнуть бы себя — проснуться рядом с Нелей. Рядом с Волгой. Рядом с Томой. Но — нет… Нет боли… Грудь хочет вздохнуть и не может. Воздух — где ты? Где все? — вода, солнце, планета, трава, Неля, жизнь, дочка, мама, папа, сестра — гдеее выыы?.. Агония.

Темно… Очень темно… Глаза почти не двигаются… Взгляд липкий, цепкий, как семя репейника. Остановился. Замер, выхватив царапину на рукоятке люка. Затылок, как грузило, — тянет, тянет, тянет назад. Уперся во что-то человеческое. Догадываюсь — плечо наводчика. Хриплю ему: «Сееереегаа…» Молчит…

Голова запрокинулась и замерла, устремившись поплавком носа в небо. Уже не клюнет. Не распустит круги жизни на озере мира. Картинка подернулась мутью и начала стекленеть. Дым перестает двигаться. Пламя — гореть. Замерли. Смотрят на меня. Прощаются. Двадцать семь…

Дваадцааать сееемь!

Включите погромче

Во время чтения обычно не удается погрузиться в абсолютную тишину. Это все оттого, что слова, складываясь в строчки, начинают звучать особым образом. Сначала тихо, едва заметно, но, словно разгоняясь, они звучат все громче. И не где-нибудь, а в голове у читателя. Слова складываются в скрипы, крики и даже целые мелодии.

Звуковая составляющая текста подчас становится очевидной, воплем вырываясь из открытой книги, иногда звучит чуть тише — странными звуками, которые могут издавать люди и даже предметы, а бывает и так, что музыкальный ритм книги задается самим словом, а не наоборот. Перед вами три разных и по-своему особенных звуковых приключения.

• Константин Сперанский. Кто знает, о чем думает Амалия? — Казань: ИЛ-music, 2017. — 126 с.

Константин Сперанский — музыкант, участник группы «Макулатура». Это его дебютная книга, в которой автор находит «меньше всего текста и больше — вопля».

«Кто знает, о чем думает Амалия?» — это своего рода дневник, состоящий из коротких и не очень заметок, порой будничных, вроде рассказа о походе в магазин, но неизбежно поэтичных — особенно, если речь заходит об Амалии, чье присутствие в тексте обозначается заветной буквой с точкой — «А.»: «и если перевернуть вверх тормашками буквы ее имени, можно собрать из этих букв букет». Есть среди заметок и совсем небольшие обрывки давно минувшего. Пробираясь через страницы, герой бросает буквы, словно камни из карманов, с какой-то неистовой злостью, в надежде найти ответ на тот самый волнующий его вопрос. Он мечтает, что перенесенные на бумагу борьба и поиски там и останутся.

Вспоминается еще один дневник — «Секретная тетрадь» Эдуарда Лимонова. И здесь, и там бешеная любовь: стойкая, хулиганская, рвущаяся к неуловимой, как снежинка, женщине, одновременно разрывающая героя на части. В одной заметке — невыносимая нежность к А., в другой — к ней же болезненная нелюбовь. Такая,  — которая часто бьет рикошетом по самому автору. Порой кажется, что обнажиться еще больше уже невозможно.

Если бы я мог расстегнуть на своей груди молнию, как на бомбере, распахнуть — вот как ты красива — руины внутри меня. Оттуда ей улыбается ей улыбнулся щербатый, разбитый рот истерзанного сумасшедшего задиры. Он раз за разом получает лещей, но все равно смеётся и лезет прямо на кулаки. Следуя за автором по пятам, постепенно привыкаешь к непростой манере изложения, точнее — к борьбе, разворачивающейся на страницах книги. Но ты уже внутри этого процесса, уже наблюдаешь за проживаемой жизнью. Этот марафон требует стойкости.

Вопль звучит, он слышится, иногда особенно отчетливо. В конце обнаруживается письмо, будто бы забытое, оставленное про запас. Первое и последнее в книге. К известному нам адресату. Вопль стихает, отчего-то начинает играть Lachansondeprévert Генсбура, ты читаешь строки, подпрыгивающие, как камушки по воде, и ловишь себя на том, что делаешь это вслух.

• Дмитрий Баранов. И дело в шляпе. — СПб.: Геликон Плюс, 2017. — 292 с.

Роман «И дело в шляпе» — опасный и громкий, как звук выстрела. «Ритм этой музыки задавало одно повторяющееся слово „Приключение“», — написал автор следующей книги. Дмитрий Баранов — литературовед, создавший то дело, которое окажется в шляпе. Эта «бравурная» музыка звучит в душе одного из его героев, и ритм ее столь заводной, что в пляс пускаются и автор, и повествователь, и читатель, и различить кто где, подчас становится невозможно.

Раз уж речь зашла о шляпах, то вы, вероятно, не удивитесь, узнав, что действие романа разворачивается на Диком Западе. Молниеносно перед нами оказывается герой — но главный ли? Опять же, сам автор указывает на сходство героя с Клинтом Иствудом, да и дело так же, как и для героев Иствуда, для бравого ковбоя по имени Джон Дабл-Ю Смит находится сразу. Разъезжает ковбой (внимание!) на корове! Но не будем раскрывать все секреты. Все бы и закончилось еще в первой главе классической дуэлью по законам Дикого Запада, если бы не один паренек — Иннокентий. Необычное для контекста имя, правда? И даже несмотря на это, все еще кажется, будто сюжет романа совсем обыденный: есть герои, есть и злодей, именуемый Белым. Но Запад есть Запад, и оказавшись здесь — без приключений прожить не удастся.

Борьба с мороками (здесь правильнее спросить читателя — с мОроками или морОками?), в которую ввязываются герои, — это не обычная сказочная битва, это метафора, разгадать которую и предстоит читателю. Монстры со страниц романа, на которых героям придется направлять кольты, отнюдь не такие уж и вымышленные, например, вампиры — потомки тех, кто когда-то сильно мешал жить другим и был прозван «кровопийцами», финансисты — существа с огромным пузом, что питаются золотом и деньгами, или есть еще эстеты, которые кушают картины, скульптуры и даже книги. Существуют и другие, которые — один в один — стречались на пути каждого из нас.

Постепенно осознаешь, что, быть может, герой книги — это ты сам. Что, если все это правда и множество миров остаются незамеченными? Где грань между каждой из реальностей? Размышлений хватит на целое приключение. Все-таки очень хочется довести это дело до конца!

• Моше Шанин. Места не столь населенные. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 306 с.

В этой книге всхлипывают чайки, рот может издать горестный фотоаппаратный звук, а стон оказаться «подвлажненным». Дворы пахнут кисло, где-то выращиваются в полевых условиях искусственные кристаллы риторики. То ли это в голове шумит, то ли на самом деле — например, за окном. А зазвучало все это у Моше Шанина, молодого, но уже неоднократно награжденного автора, в сборнике «Места не столь населенные», куда он бережно, как в чудную коробочку, сложил повести и городские небылицы.

Встретить здесь можно кого угодно. Даже тех, кто покупает вместе с тобой батон белого, или тех, кто приветствует у подъезда. Дворовые мальчишки, соседи-близнецы, один из которых «стройный, как тень от ноги цапли на закате солнца», а другой «основателен, устойчив и пирамидален». Потом и вовсе обнаруживаешь нечто, названное автором картотекой-антиэпопеей (короткий рассказ о животных), в котором собраны уникальные персонажи с чудными именами-прозвищами. И вот ты уже зарываешься с головой, ходишь по рынкам, прислушиваешься к разговорам под окнами кухонь, возникаешь звуком, раздающимся при ударе пивных бокалов друг о друга, и снова прислушиваешься.

Простые, на первый взгляд, люди и сюжеты, в которые они встраиваются, описаны необычно. Разве можно вообразить, что в природе встречаются настолько диковинные выражения, а герой может спокойно вышагивать в штанах, сшитых из бархатного советского знамени, которые с бахромой и кисточкой, а по ляжке идет надпись «Вперед, к победе». Вряд ли кто-то снимал об этом кино: столкнуться с таким можно лишь в жизни, и собранные вместе небылицы дают вам это понять. Смешно и вместе с тем грустно, но точно не скучно. Автор забавляется, экспериментируя и ставя опыты над жанрами, смешивая их и получая нечто.

— Завтра для меня не существует, нет по такой жизни для меня никакого завтра. Кровь из меня уходит и молоко, красная кровь и жирное молоко. Я не муравей, я жизни хочу. Мне спокою нет — и тебе не дам. А раз ты такой, так катись колбаской.

Вот так и говорят в «не столь населенных местах». Билета сейчас уже не купить, так что попасть туда никак не удастся. Можно только прислушиваться к звукам, доносящимся из чудного поселения, расположившегося на страницах романа.

Анна Буслаева

Вышедшие из Гоголя

  • Елена Долгопят. Родина. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 352 с.

Кажется, только ленивый не повторил вслед за аннотацией на обложке «Родины», что герои Елены Долгопят вышли из гоголевской «Шинели». И действительно — первый рассказ сборника (так поразивший рецензентов) воспроизводит сюжетную структуру «Шинели» при том, что описываемые события переносятся в Москву 1950-х годов. Писательница демонстрирует высочайшее мастерство литературного фокусника, поскольку сюжет рассказа ни в малейшей степени не производит впечатление искусственности, вторичности: автор явно чувствует себя абсолютно свободной, как будто все сюжетные повороты (включая мистическую концовку) придуманы ей самой безо всякой оглядки на Гоголя. С вдохновенной точностью Долгопят включает в рассказ приметы послевоенного быта, московскую топографию и в то же самое время словно переписывает гоголевский текст страница за страницей.

Удивительно, но талант такого масштаба был мало замечен публикой. «Родина» — третья книга автора. В 2001 и 2005 годах выходили ее сборники повестей и рассказов «Тонкие стекла» и «Гардеробщик». С 1993 года Долгопят публикуется в литературных журналах. За это время у писательницы сформировался определенный круг почитателей, но широкого признания, кажется, не последовало. Возможно, это положение изменит премия «Национальный бестселлер», в длинный список которой попала новая книга автора.

Примечательно, что в сборнике «Родина» нет одноименного текста (в то время как первые две книги писательницы назывались по включенным в них повестям). Можно предположить, что автор не смогла выбрать центральное произведение (и в самом деле, на его место претендуют как минимум два текста — «Следы» и «Иллюзион»), однако, скорее всего, разгадку нужно искать во времени и месте действия большинства включенных произведений: как и в открывающем сборник рассказе, это Москва советского периода. Таким образом, Елена Долгопят родом не только из гоголевской «Шинели», но и из времени пустых московских улиц и магазинных полок, времени грузинского чая в граненном стакане. Наверное, поэтому рассказы Долгопят исполнены ностальгией, чувством безвозвратно утраченного времени:

Хотелось вернуться в тот сон, в тот дом, от которого ключ лежал у нее в кармане, но время все украло, все сокровища, никакой ключ от времени не спасет. Надо быть золотым кольцом, чтобы укрыться, закатиться в щель и спастись («Старый дом»).

Важнейший персонаж книги — Москва. События почти всех рассказов происходят в Москве (или ближайших пригородах), в большинстве за перемещениями героев можно следить по карте. А если Москвы нет в тексте непосредственно, то она есть в прошлом героев (как в рассказе «Города»). В умении вводить в свои тексты город на правах настоящего героя Долгопят наследует еще одному выходцу из «Шинели» — Достоевскому. Только Петербург меняется на Москву, причем в повести «Иллюзион» (пожалуй, лучшем тексте сборника) это происходит практически буквально: героиня, перечитывающая «Преступление и наказание», не может избавиться от образа Раскольникова, преследующего ее на московских улицах. Но Москва — это не только улицы, Москва — это особое ощущение времени:

Москва мне казалась городом чужим и холодным, городом, навсегда обращенным в прошлое, а не в будущее, городом, который меня не видит и не знает, для которого я никогда не рождалась. Москва разрушалась, в ней были облупленные стены. В булочных в граненых стаканах продавали кофе с молоком, и, когда я пила его, мне представлялось, что время зашло в тупик. Я чувствовала себя не девочкой, а старухой, которая уже прожила свою жизнь. Я бы не удивилась, увидев свою детскую еще руку иссохшей, сморщенной, с выступившими жилами и пожелтелыми ногтями («Иллюзион»).

Но вместе с тем очень часто ни время, ни место действия не имеют особого значения, поскольку художественная стихия Долгопят — это повседневная жизнь тех самых маленьких людей, любовью к которым так славятся русские писатели и которая как будто и протекает в пространстве самой литературы. Вот герой узнает о смерти коллеги, с которым практически и знаком-то не был, но идет на спектакль по оставшемуся от него билету («Билет»). Вот героиня заканчивает свои рабочие дела перед уходом в отпуск, приходит домой и понимает, что не может заставить себя даже выйти в магазин («Отпуск»). Долгопят предпочитает короткие и вполне конкретные названия: «Машина», «Премьерный показ», «Сон», «Прощание», «Работа» — и никогда не обманывает читателя. Рассказы будут посвящены именно тому, что указано в названии, но иногда в сердцевину этих типичных, бытовых историй Долгопят помещает фантастический элемент, который становится движущим рычагом сюжета. Так сделана совершенно булгаковская по духу повесть «Кровь», описывающая судьбу ученого, проводившего эксперименты по воскрешению мертвых в дореволюционной России. На этом же приеме построен завершающий сборник рассказ «Совет», герои которого могут наблюдать повседневную жизнь друг друга по телевизору.

После прочтения рассказы Долгопят оставляют ощущение светлой грусти. Зачастую писательнице хватает нескольких страниц (иногда — одной), чтобы передать это чувство. При этом в ее прозе нет никаких лобовых приемов, она пишет как бы вокруг того, что является самым важным в тексте. Благодаря этому самое важное вносится в текст самим читателем, достраивается из его собственного опыта и мироощущения. А это одна из самых больших ценностей в литературе.

Кирилл Филатов

Моше Шанин. Места не столь населенные

  • Моше Шанин. Места не столь населенные. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 306 с.

Сборник коротких произведений молодого прозаика-экспериментатора, в кармане которого уже несколько писательских наград, и если он не опустит руки и продолжит творить — по всей логике должен добраться до крупных, всем известных премий. Здесь собраны рассказы и две повести, где с равной возможностью можно встретить и воспоминания о дворовых пацанах, и чудные сводки новостей из жизни двух забытых всеми деревушек (написанные столь же чудным языком). Странные жители этих деревень вас и испугают, и насмешат; главное, не вспоминать, что автору не пришлось этих людей придумывать — чтоб не было грустно. (Владимир Панкратов)

 

Улица Советская

Мои семнадцать
рассказ-айсберг


Иллюстрация автора

 

Дворовые пацаны, мы дружили истово, люто и яростно. Полутона в нашей палитре не держались. Мы знали белое, мы знали черное, мы знали кто чего стоит, мы знали — что почем.

В тот влажный осенний вечер впятером сидели во дворе дотемна. Острые крыши домов рвали на клочья набухшее, мечущееся вымя неба. Солнце, бледное наше северное солнце, запуталось скоро в них и задохлось. Скука выгнала нас из теплых квартир, вымела из-за сытных столов и — сейчас — настигала. Возвращаться в унылые кельи не хотелось.

Веня достал коробок и показал простой фокус: чиркнул спичкой, сунул в рот и достал уже потухшей, тянущей тонкий дымок. Я тоже достал коробок и повторил фокус, но с двумя спичками1.

Веня вынул три спички, чиркнул, сунул. Я — четыре. Он пять, я шесть. Он семь, я восемь. Так мы дошли до одиннадцати. Веня резко зажег плотный пучок, но в последний момент отдернул руку ото рта: испугался. Он уронил слипшиеся спички, качнул головой и досадливо сплюнул. Длинная его слюна затрепетала, свистя и изгибаясь.

Пацанва2 гоготала. Я выиграл3.

Я посчитал оставшиеся спички, кладя в ряд на скамью: семнадцать. Пацаны отговаривали, шутя и подзуживая.

Взмокшие от пота спички выскальзывали из щепоти — надо решаться. Надо решаться и перестать гадать и бояться.

С десяток спичек вспыхнуло сразу, остальные огненно взрывались уже внутри. Я сразу ощутил, как по правой стороне горла расползается, вскипая, ожог.

Следующую неделю во дворе говорили обо мне в степенях исключительно превосходных.

Так я познал счастье, простое мальчишеское счастье.


1 Девочкам не понять: глупости. Но мы уже читали про Муция Сцеволу. Мы читали про спартанского мальчика и лису. Я смотрел на Веню и думал, думал громко и явственно:

— Давай. Давай-давай. Ну же. Ведь это так просто: ты и я. Только ты и только я. Один на один. Правила просты — покажи, что ты можешь.

Мы уже догадывались: дальше так не будет. Не будет этой простоты, ясности, черно-белости. Живой пример — дядя Толя — стоял перед нашими глазами. Однажды дядя Толя перечислил свои профессии и нам, четверым, едва хватило пальцев на них всех. Еще дядя Толя умел делать множество вещей, от которых сердце мальчика заходится, воспаленное. Дядя Толя обычным перочинным ножичком вырезал деревянные кораблики — простоватые, но изящные, гладкие и обтекаемые, как пуля. Еще он умел делать петарды-ракетки, что, взмывая с шипением, оставляли за собой широкий цветной хвост. А еще дядя Толя знал всё, что могло нас интересовать: чем отличается шпага от рапиры, как в одиночку убить медведя, кто придумал танк.

Но все это не помогло дяде Толе. Как и для всех простых рабочих людей, для него в середине 90-ых настали тяжелые времена. Зарплату тянули четвертый месяц, начальники разводили руками и избегали встреч. Дядя Толя затосковал и запил. Запил крепко, начисто отказавшись от еды, да и не оставалось на нее денег. Он поднимался к себе, на второй этаж, и тихо пил. Толина соседка, Люда, давнишняя «разведенка», заводская уборщица, приходила домой на час раньше. Дома ее ждали двое детей; они не научились еще, не захотели еще научиться не требовать от матери невозможного, и голодный, злой блеск их глаз освещал мертвую комнату. Но безошибочным, бабьим своим чутьем Люда все поняла; и дядя Толя шел домой, бережно неся бутылку под пальто, как раненый несет в себе пулю, как несут оторванную руку: доктор пришьет; а на площадке его ждала она, с тарелкой в руках. На тарелке остывал бледный шлепок картофельного пюре, с краю лежала худая, скучная котлета.

— Толя, — говорила Люда.

— Люда, — отвечал Толя.

— Я чайку, нормально.

Он не брал еды, проскальзывал мимо, стараясь не скрипеть ступенями. Люда терла лицо фартуком и уходила. И дядя Толя все-таки умрет на пятой неделе водочной диеты. Но это — потом, потом; а пока — живой еще пример стоял перед нами, и множество его отражений танцевало, вилось, гнулось в наших немигающих, восторженных глазах.

2 Пройдет время, лет десять, центробежные силы раскидают нас щедро и широко. С Веней мы встретимся в десятом классе, в школе не родной ни мне, ни ему, и сядем за одну парту. На большой перемене будем бегать на рынок, перекусить. В ларьке продавали пирожки, и мы дружно предпочтем жареные, с картошкой. В один из дней у Вени не оказалось денег, я угостил — купил по пирожку. На следующий день Веня угостил в ответ меня, двумя пирожками. Остро пахнуло матчем-реваншем, и обозначила себя колея новой борьбы. На следующий день я купил по три пирожка. Мы соревновались в щедрости, и мы преуспели. Мы дошли до восьми пирожков за раз на брата, на двадцать минут перемены, и я помню, как сдался.

…Сидели на лавочке в ближнем дворе, пакеты на коленях, бутылка лимонада у ног. Двигали челюстями, не шевеля языком: очень важно было съесть побольше, не насытившись, не разобрав. Я принялся пропихивать в себя пятый пирожок и понял: не идет, нет во мне больше места, и нет такой силы, не придумано такой еще, чтобы я смог.

— Послушай, — просипел я сбитым, сжатым голосом, — Я сдаюсь, не могу больше, тошнит. Мы бросили пухлые ошметки диким собакам и заспешили на урок. Прозрачный пресный жир на наших пальцах и губах скоро высох.

3 Но и ничья — тоже будет. Дворовая наша компания8 к тому времени станет мифом, сказом, былью-небылью. Веня крутился недалече своего отца, тот работал в собственной макетной мастерской, делал модели подводных лодок и кораблей. Веня пытался наладить сбыт. С этим он и пришел ко мне и предложил поставить одну модель на продажу в антикварной лавке моего отца. Я скептично кривил лицо и мычал, Веня аргументировал.

— Ну что тебе стоит? — спросил Веня.

Мне не стоило ничего, и мы поставили. И как-то быстро она продалась, и я получил на руки свою долю. Долю я пересчитал на немытые бутылки7 и получил в итоге цифру стыдную и кричащую, кричащую на весь мир о моей никчемности. Я решил не мыть больше бутылок, а заняться продажей моделей. И мне повезло, многое сложилось удачно, и я перепродал их уже с полсотни, когда мне позвонили из крупной проектной организации. Разговор был короткий: не телефонное, и меня доставили, довели, усадили и плеснули кофе.

Организация хотела заказать несколько макетов мобильного цеха. Я неаккуратно сиял и пел размывчатые песни. Мне дали пачку чертежей на изучение, вывести стоимость, и пожали руку. Я выпал на улицу: зимний выходной день, мне весело и жарко, и кругом такие приятные, добрые люди. Я несся по проспекту и думал.

— Будь я проклят, если я не добьюсь успеха, — думал я.

— Пусть меня приподнимет и ударит об землю, если я не открою свою макетную мастерскую, — думал я.

Веня посмотрел чертежи и сказал сумму, и сумма затмила солнце. Я передал, и там согласились. Но: сроки, сроки. Месяц из отпущенных трех прошел в уточнениях и пустых разговорах, Веня тянул с окончательным решением. А однажды…

— Понимаешь, — сказал он.

И я — все понял. Слушать не хотелось: бездумно смотрел сквозь блики очковых линз в пробоины его зрачков. Сквозь свои минус три4 и его плюс четыре: может, мы видим мир по-разному?

Я достал коробок и сжег спички по одной. Их было семнадцать, не могло быть не семнадцать. Квиты?

Уставший за день ветер несмело трогал наши лица; по нарядной, шелковой скатерти неба заскользила вниз звезда.

Я проводил ее взглядом, тускнея и горбясь, — звезду моего коммерческого успеха.

4 6 апреля 1992-го года умер Айзек Азимов. В тот же самый момент врач-хирург Дубовиченко ввел тончайшую иглу шприца в мой правый глаз.

Все началось с кабинета охраны зрения детской поликлиники. Меня осмотрели, поясняя длинно и непонятно.

Тогда же выяснился и мой дальтонизм: на цветной аппликации я верно показал красные и зеленые части с поправкой «наоборот».

— У тебя есть все, — сказала мама, когда мы вышли.— У тебя есть все, кроме косоглазия.

В детской больнице нужных операций против прогрессирующей близорукости не проводили. Так я оказался во взрослой. Мне исполнилось десять лет, и я был взрослый человек. В операционный блок я пришел сам и встал в тупик коридора5, напротив прозрачных дверей операционной. В те минуты тело мое как никогда состояло из частей. Части тряслись самозабвенно и убежденно. В животе вращалась воронка черной дыры. Двери распахнулись и меня поманили пальцем. Я сделал усилие, кренясь, и пошел, ежешажно падая, но успевая выкинуть вперед ногу. Дошел и лег на стол. Многоглазая лампа светила на удивление неярко, желто. Меня стали накрывать тканью, слоями, пока не накрыли полностью, кроме правого глаза. Глаз вращался и выражал. Подошла медсестра и начала лить на него капли. Я хотел сказать, что капли — капают, но промолчал. Жидкости, сменяясь, обильно текли по виску, щеке, заполняя весь мир, и наверх, и вниз, и вбок, и к носу, а далее по дрожащей губе, скатываясь в рот: горькие, сладкие, кислые, безвкусные.

Анестезия подействовала, глаз обленился, одеревенел. Сладко хрустнуло тонкое стекло ампулы. Навис хирург со шприцем в белой руке. Он ткнул меня пальцем в ключицу и сказал:

— Делаю укол. Смотри сюда и не дергай.

Я представил что будет, если дерну глазом во время укола, и замер. В тишине произошло что-то едва различимое. Хирург отступил. Звякнул в эмалированной ванночке ненужный более шприц.

— Закрой, — сказали мне. Я закрыл.

— Сядь, — сказали мне. Я сел.

Голову перемотали наискось широкой повязкой.

— До палаты дойдешь?

— Дойду, — соврал я, нашаривая ногами зыбкий пол.

5 Спустя пятнадцать лет я лихо пробегу по знакомым лестничным пролетам. Но не на шестой этаж, в «глазное», а на третий — в «трамву». Я пройду, шелестя сандалиями, по коридору отделения, застеленному волнами вытертого линолеума, и без стука ступлю за порог палаты номер шесть. Мужская палата, тяжелые пациенты, осязаемый воздух. Три койки направо, три койки налево. Где-то тут лежит мой отец. Накануне мы договорились, что он заедет ко мне в 9 утра. Для меня 9 утра — это не просто утро, и даже не раннее утро, а скорее еще ночь. Но я встал, умыл холодной водой лицо как совершенно посторонний мне предмет и сел на стул. С недосыпа глаза слезились. Я сидел, время шло, отец не приезжал. Опоздать для него — случай небывалый. Позвонил на мобильный: выключен. Позвонил домой, трубку взял Игорь6.

— Привет! Не знаешь, куда Федорыч пропал?

— В больнице он.

Я сразу позвонил во вторую городскую, ту самую.

— Шанин? Да, поступил утром в реанимацию. Травматологическое отделение, шестая палата.

— А… как он?

— Что вас интересует?

— Состояние. Состояние меня интересует.

— А вы, собственно, кто?

— Сын. Родной сын, — хотелось добавить — «единственный».

— Так… Секунду… Состояние средней тяжести.

— А… диагноз там… прогноз? Что вообще случилось-то?

— Этого я вам сказать не могу, врачебная тайна. Приемные часы с 17 до 19.

На часах было 11. Я не знал, что предпринять. И тут он позвонил сам.

— Миш, я в больнице, машина сбила на Онежском тракте. Принеси чего-нибудь жидкого покушать, а то у меня зубов почти не осталось.

Он сказал это таким тоном, каким просят о никчемной ерунде в никчемных же обстоятельствах.

…И вот: стою соляным столбом в центре палаты, озираюсь и думаю: какая из этих перебинтованных полумумий — мой отец? Прошло несколько секунд-минут-тысячелетий, пока я не узнал его по наручным часам. Дабы удостовериться, мне пришлось подойти и склониться над ним до неприличия низко, как если бы я пытался услышать едва различимый шепот.

— Миша, это ты?

— Да, я.

— Возьми стул, сядь тут.

На тумбочке стояла специальная приспособа для жидкой еды — пластиковый стакан с носиком. Я опрокинул в нее две баночки яблочного пюре и вложил в ладонь отца. Он нашел носик перебитыми губами и стал пить, чмокая, как младенец. За пять тысяч километров отсюда точно так чмокает губами малышка Яна. Он недавно стал дедом, мой отец.

А я смотрел как он пьет и повторял про себя: «Кто бы мог подумать, кто бы мог предположить. Кто бы мог подумать. Кто бы. Мог. Предположить.»

6 Когда-то мы жили вместе, в одной четырехкомнатной квартире: я, отец, студенты Эля и Игорь. Немногим позже студенты уступили место двум лесбиянкам, Тане и Маше. Национальности, социальные группы, роды занятий, половые ориентации — все в квартире смешалось.

Одним утром я вышел на кухню и застал Игоря и Элю за завтраком. Они питали странный пиетет к еде, чуждый мне и неясный: не окончив еще завтрака, они обсуждали будущий обед, за обедом — ужин, за ужином — завтрак.

Накануне я простыл, и мою привычную засаленную тельняшку и широкие штаны матрасной расцветки дополнял грязно-белый шарф. Рассыпая порошок, я стал наливать себе кофе, одновременно пытаясь ладонью примять вихор немыслимой кривизны и стойкости. Я был великолепен в своей ужасности, наивно полагая обратное.

Встал у подоконника, поправил шарф, закурил. Студенты брякали ложками: гречка, котлеты, соленые огурцы. Мы поглядывали друг на друга и посмеивались зло и беспричинно, без слов, как особенно легко получается только с утра.

— Вы съедаете за завтраком столько, сколько я — за два ужина, — сказал я.

— Завтрак — заряд бодрости на весь день, — ответила Эля.

— Вкусно ведь, — добавил Игорь.

Дыхание нового дня зашевелилось во мне, как щенок в мешке. Камертон выдал чистейшую ноту; метроном качнулся, теплая сонная кровь поймала ритм.

— Ай… Вкус! Да что вы знаете о вкусе?.. Возьмем, к примеру, борщ. Вы не знаете, что это такое. Мой дед делает чудный борщ. Вся семья уговаривает его трое суток, заискивает, умоляет, просит: день и ночь, день и ночь, день и ночь, — и он берется. Двадцать три компонента! Загибайте пальцы…

Смакуя детали, я воспарил в кулинарные высоты.

— …корица, ложка яблочного пюре, цедра. Двадцать три! Это алхимия, колдовство, таинство! Класть в него сметану — кощунство… Полдня делается такой борщ. В нем ложке приятно находиться, как мужчине приятно находиться в женщине… Что вы можете понять в этом, гречкоеды?

Я перевел дыхание.

— Или, допустим, струдель. В восемь рук мы делали струдель четыре часа. Мед, орехи, изюм, кунжут… Мы вымотались, как шахтеры. А потом пчелы, пролетая мимо, теряли сознание и падали на скатерть как спелые плоды. Для них, вскормленных нектаром — это слишком сладко, слишком ароматно…

— Ладно, — сказала Эля. — Обед пора делать.

Из холодильника на стол она поставила банку домашней заготовки, набитую склизким жирным мясом. Крупными и ясными буквами на крышке было выведено «козел». Я прочитал надпись и затрясся, как дурной механизм.

Хохотал, вытирал глаза шарфом, охал и завывал, ронял пепел, и никак не мог успокоиться.

Они не могли понять, чему я смеюсь.

Я тоже не мог.

7 В подвале одной из новостроек на краю города парами стояло шесть обычных чугунных ванн. Пластмассовые ящики с бутылками привозили со всего города. В одну ванну влезало по пять ящиков за раз, горячую воду брали из отопительной трубы. Пока отмокало в одной, можно было мыть в другой. Над свежезалитой ванной поднимался душный спиртной пар, из бутылок выбулькивались окурки, огрызки, тараканы, клоки волос… Мыть надо голыми руками, только так пальцы могут понять, смылся ли клей. Есть приятный момент в том, если ты моешь бутылки: голова свободна. Я решал задачу с математической олимпиады: «Какое время показывают часы, если угол между часовой и минутной стрелкой составляет ровно один градус?». Я не решил ее тогда, на олимпиаде, и, перманентно, фоново, обдумывал уже несколько лет. 8.44? 9.50? 10.56?

Старатель, я всегда намывал ровно до круглой суммы; расчет на месте. Приемщик сидел у входа, вяло шевеля вилкой во вскрытом трупе консервной банки. Живот, выпавший из-под майки, лоснился. Он помечал выработку в тетради и протягивал мне огромную цветную купюру, потертую на сгибах, как скатерть.

Распаренный, я выхожу в зимнюю темень. Задача устало плещется в голове, как молоко в пакете.

Белый язык тесной дороги тянется вперед. Полчаса пути.

Внеподвальный мир ярок, динамичен, пунктирен.

Мальчишки сыплют из школы, за забор, кидаются на мокрый сугроб.

Внук тычет прутиком мертвую кошку. Дедушка: «Не трогай кошечку, она спит, она устала».

В витрине, на экране ТВ, негр вгрызается в мякоть арбуза. Косточки брызжут по сторонам: черные, юркие, как тараканы.

Пьяная девушка садится на землю, мнет букет. Спутник озадачен.

Трое смотрят в небо: сполохи.

Старуха-мороженщица зевает, показывая неопрятный рот.

Последние метры. Ветер вышибает слезу. Ненужная торопливость.

За спиной — стон-всхлип-щелчок квартирной двери.

Я решаю задачу: 19.38. Список «Вещи, Ради Которых Стоит Жить» лишается позиции — ключевой; и становится слышно: за тонкой стеной, в подъезде, скачет

по ступеням

опрокинутая

кем-то

пустая склянка, 

дабы  там

– внизу –

                                               разбитьс-с-с-с-ссссссссссс…

Они говорят мне:

— Что ты пишешь всякую ерунду?

Я заглядываю в себя и обнаруживаю предательские девять грамм, девять грамм толерантности.

— А что писать?

— Ты напиши про нас. Вот как мы на зимнюю рыбалку ездили. По дороге еще так набрались…

— Избито.

— Ты не понял. Мы где вышли — там и начали лунки бурить.

— Предсказуемо.

— Или на даче вот, сидим выпиваем на втором этаже, все культурно. Клим говорит: пойду покурю на балкон. Вышел, и все нету и нету, нету и нету. Хозяин вдруг себя по лбу бьет: мы ж, говорит, балкон-то еще не построили…

— Чересчур анекдотично.

— А как обратно в автобусе голыми ехали? Кондукторша подползает: за проезд будьте добры. А я ей: ты что, говорю, не видишь, сука сутулая? я — Фантомас.

— Грубо.

— Потом еще мелочью в нее кидались.

— Надуманный абсурдизм.

— А помнишь, Леха права в день рождения получил? Ночью кататься поехал, утром вернулся с фарой и магнитолой, остальное ремонту не подлежит.

— Банально.

— Или вот Серега по пьяни постоянно в шкаф ссыт. Представляешь? В шкаф одежный. Катастрофа. Ссыт и ссыт. Скажи, Серега?

— Пошло.

— А как мы Ленку втроем?

— Фактонаж, — придумываю я новое слово, — фактонаж маловат.

— Тьфу, твою же мать… Втроем отфактонажили, а ему «маловат»…

Так, в общем, ничего и не написал.

Сергей Самсонов. Соколиный рубеж

  • Сергей Самсонов. Соколиный рубеж. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 704 с.

За «Соколиный рубеж» Сергей Самсонов получил премию «Дебют» в 2016 году, а в нынешнем — произведение номинировано на «Нацбест».

Великая Отечественная. Красные соколы и матерые асы люфтваффе каждодневно решают, кто будет господствовать в воздухе — и ходить по земле. Счет взаимных потерь идет на тысячи подбитых самолетов и убитых пилотов. Но у Григория Зворыгина и Германа Борха — свой счет. Свое противоборство. Своя цена господства, жизни и свободы. И одна на двоих «красота боевого полета».

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ДАЛЬШЕ БУДЕМ ГОСПОДСТВОВАТЬ МЫ

1

Я убит? Я воскрес? Как я здесь очутился? Где я? Каждый немец на всем протяжении фронтов от Полярного круга до Ялты задавал себе те же вопросы. Что же с нами случилось? С нашей армией, гением, силой? Почему ничего до сих пор не закончилось и не видно конца? Сколько кружев сплели в украинских степях и на русской равнине остроумный фон Клейст и живущий движением Гудериан, управляясь с армадами танков, как с одною машиной. Их рокадные перемещения, клещи, вальсирование дали нам цифры русских потерь в шесть нулей, и за взятыми с боем Смоленском и Вязьмой уже не забрезжила — засияла победа. Впереди нет врагов, позади — эшелон, груженный не шинелями, не глизантином для обындевелых танковых моторов, а циклопическими плитами коричневого финского гранита для создания идола фюрера в центре Москвы. И вдруг все споткнулось, остановилось в понимании, что под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так; что выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена1 впервые не хватило — перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны. В безукоризненно отлаженных часах перестала вращаться секундная стрелка, а минутная и часовая вообще предусмотрены не были. В нашем слое реальности — в небе — наша волчья эскадра сожгла свыше тысячи русских машин всех пород, став для сталинских соколов именем силы, воплощением божьего гнева и неотвратимой судьбы, но на русской земле… опустившись на землю, оказавшись среди офицеров пехотных дивизий, панцерваффе, армейских штабов, мы хотели услышать от них объяснение «всего».

Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней — наподобие русских же отрицательных температур. Говорили, что бросить танки Гудериана на юг, в тыл группировке красных войск, упершихся под Киевом, было не гениальным маневром, а критическим промахом фюрера, — из-за этого мы потеряли динамику на направлении главного удара.

Впрочем, в поезде Днепропетровск — Симферополь мне привелось столкнуться с Рудольфом фон Герсдорфом, прусским юнкером и штабником 1-й танковой группы фон Клейста. В Мировую войну отец его сражался под началом моего. Так вот, этот сумрачный умник, похоже, начитавшийся Толстого, был уверен, что Хайнц-ураган просто физически не мог не повернуть своих танкистов к югу, как бы он ни противился этому всем естеством и огромнейшим опытом. Нацеленная на Москву стремительная красная стрела на деле соскользнула с Ельнинского выступа сама — и как раз потому, что уперлась в то самое озверелое сопротивление русских. Старина Хайнц хотел уберечь своих Кriegskameraden2, драгоценные жизни германцев, в то время как Сталин людей не жалел, в то время как русские сами себя не жалели. Гекатомбой под Киевом Сталин закупил себе главное — время и зиму.

О зиме говорили отдельно — как о некоем живом существе, божестве, высшей силе. Говорили, что наши потери от холода, санитарные и безвозвратные, много больше, чем от боевых действий красных: солдаты вермахта в пошитых им вдогонку тоненьких шинелях и подбитых гвоздями юфтяных сапогах промерзают до аспидной черноты рук и ног; мозг под железной каской цепенеет, и не спасают даже теплые подшлемники — кто заснул на посту, тот уже не проснется. Танкисты жгут покрышки под легкими бензиновыми «майбахами», чтобы завестись, и все, от рядовых до оберстов, выпрыгивают из штанов, лишь бы где-то разжиться овчинными тулупом и русскими валенками, — обдирают туземцев, отнимая у них меховые, подбитые ватой, пуховые вещи, расхаживают в женских горжетках и манто, с упрятанными в муфты издрогшими руками, превратившись из победоносных элегантных солдат — покорителей Франции, Бельгии, Польши в дикарей, оборванцев, обрядившихся в шкуры, вызывающих ту же брезгливость, что и русские пленные.

Мы-то жили в раю даже этой зимой: невзирая на климат и убожество русских дорог, убивавших трехосные «мерседесы» и «опели», отдел IVA снабжал нас белым хлебом, говядиной, яйцами, сливочным маслом, концентрированным молоком, консервированной ветчиной и сосисками; после каждого вылета нам полагалось по 25 граммов настоящего кофе, прессованные с сахаром орехи, вяленые финики, миндальные бисквиты, шоколад. С сигаретами, шнапсом, вином тоже полный порядок, а солдатам на передовой даже вымерзший хлеб доставлялся со скрипом.

Фон Герсдорф был сдержан и предупредителен — не то что армейские, заеденные вшами, намерзшиеся в снежных окопах офицеры, больные, желтолицые, измученные неврастеники. Они теперь не слишком привечали нас: в условиях тридцатиградусных морозов наши теплые цигейковые куртки, ватиновые бриджи и унты с электроподогревом вызывали на их обезжиренных лицах гримасы видовой, попрекающей зависти, словно мы свои комбинезоны у них, земнородных, украли.

В феврале мы с Баркхорном, Гризманном и Курцем получили непрошеный отпуск в Крыму и, направляясь на вокзал, столкнулись с ползучей вереницей наших гренадеров: конъюнктивитные глаза, ввалившиеся щеки, грязно-щетинистые, сизые, обморожением тронутые лица, натыканные под шинель газеты и солома, отвернутые на уши пилотки, обвязанные бабьими платками, как при зубных мучениях, черепа; кое на ком и вовсе были лапти — чудовищных размеров самодельные плетеные из лыка снегоступы. Все это вызвало у нас брезгливый стыд, хотя стыдиться надо было за гений фюрера и нашего Генштаба: кто полагал, что силы заведенной в вермахте пружины достанет, чтобы обогнать вот эту зиму?

Впрочем, я даже не сомневался, что все было задумано, отлажено, заведено и шло, как безотказные часы, в которых каждый муравьиный батальон сжимал свою пружинку так, как надо, но то, что двигалось навстречу нам, ледник, было много сильнее и больше рационального железного завода, и русская температурная шкала, безмерное упорство их солдат — всего лишь частности того природного закона, по которому зимой 41-го года в Москве нам не быть. Иными словами, я разделял толстовский фатализм фон Герсдорфа: все сделалось так, как оно обстоит, не в силу близорукости немецкого Генштаба и неистового самовнушения вождя, а вопреки всем нашим концентрическим ударам и абсолютному воздушному господству.

Впрочем, разве не в этом весь смысл? говорил я себе. Пересилить великий природный закон, который начинает действовать в России, едва в ее пределы приходят убивать и властвовать чужие? Но в ту минуту, когда я смотрел на наших гренадеров, я понимал и чувствовал иное: все фронтовые муки проступали на их облезлых лицах рвущейся в тепло собачьей мордой, а в иных глазах не было даже умоляющей боли и надежды протиснуться между заборных досок на сухую подстилку и к сытной кормушке. Пристывшие взгляды немецких солдат уже не выражали ничего, кроме животного приятия неизбежного и угасания самосознания, когда не то что смысл «всей войны», но даже собственная участь безразлична.

На подступах к Москве, рассказывал фон Герсдорф, бескрайние поля однообразных снежных холмиков, из которых торчат заметенные каски, костяные носы и головки подбитых гвоздями сапог, руки-ветки со скрюченными пятернями и босые ступни сине-черного цвета. Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов.

Я зашел в Ботанический сад у подножия Яйлы: на острых листьях пальм лежали снежные нашлепки — еще не виданная странность, не объяснимая чернорабочей пользой красота. Тишина зимней Ялты оглушила меня: мостовые, ограды, фонари променада, свинцовое море — все было застлано легчайшей, недвижимой сизо-молочной дымкою какого-то предродового бытия; очертания и краски стирались, дневной и ночной свет как будто слились воедино — нереальный, затягивающий в созерцание мир, оттого еще более фантастический и непонятный, что вокруг были самые обыкновенные сооружения для жизни.

Я замирал перед чугунными водоразборными колонками, перед витринами смешных провинциальных фотоателье и даже перед уличными фонарями, не в силах вспомнить ни предназначения, ни названий всех этих осязаемых предметов. Так ощущает себя, верно, выздоравливающий, выходя из больничной палаты на волю и ничего не узнавая в мире, ничуть не изменившемся за время его сражения со смертью. Ковыляющие по бульварам солдаты уже не служили войне, угодившие в этот межеумочный мир и свободные от «Zu Befehl!»3, открепленные ото всего ледяного, железного, что держало их жизни когтями так долго.

Я ощущал себя обложенным предохранительною ватой, словно елочный шар, снятый с ветки и убранный в ящик до новой Вифлеемской звезды. Бродил по бульварам, выбирал себе девушку на ночь и думал обо всем, что сказал мне фон Герсдорф.

— Вы, Герман, не живете на земле и потому вы ничего не видите. — Его холеное лицо преобразилось, как будто обданное тусторонней стылостью, не русским морозом, а чем-то… он даже будто бы еще не побывал «там», а только заглянул «туда» и сразу же отпрянул от повеявшего. — Есть нечто, что много страшнее и русских морозов, и русских ресурсов, которые у них поистине огромны. Мы ожесточили их всех. Не одних только красных фанатиков — всех. За каких-то полгода. Когда мы только вторглись в Белоруссию и Украину, миллионы простых беспартийных крестьян и рабочих, обывателей, интеллигентов, попов еще видели в нас непонятную силу, а иные — и освободителей от большевистской проказы. Они еще не понимали, что мы им несем. Может быть, перемену рабской участи на… на какую-то лучшую. Все убитые мирные жители — при обстрелах, бомбежках, я имею в виду, — эти жертвы еще можно было бы объяснить неизбежностью: Krieg ist Krieg4 и подобными пошлостями. Мы расстреливали комиссаров и всех большевистских партийцев — это было бесчестно, но еще поправимо. Как я уже сказал, на коммунистов многим русским наплевать. Иные крестьяне, которых лишили земли и скота, и сами ненавидят эту власть. Но мы взялись за очищение этой территории от евреев… хоть безобиднее народа я не знаю — экономный, пугливый, травоядный народ, всегда так трясшийся за собственные жизни, все эти жалкие старьевщики, часовщики, портные, счетоводы. О, вы, воздушные счастливцы, не представляете себе и сотой доли тех масштабов… А я лично читал послания начальников айнзатцкоманд: они просили у меня солдат, они хотели, чтобы мы занялись их… работой, потому что самим им не хватает ни рук, ни патронов. Но мы ведь на этом не остановились — не ограничились евреями. Мы стали расстреливать тех, кто их прячет. Мы всех приравняли к чумным грызунам и евреям. Что, речь идет о нашем жизненном пространстве? Нам надо очистить его от славян? Их слишком много, да, и стольких нам не прокормить? Опасно оставлять в своем тылу так много молодых здоровых мужиков? Ну а при чем тут дети, бабы, старики? Давайте обойдемся без слезливых отступлений, скажете мне вы? Давайте вообще рассматривать все наши действия вне положений лживого, бессмысленного гуманизма? Что ж, давайте. Тогда, быть может, нам сначала стоит взять Москву, и завладеть каспийской нефтью, и обескровить красные заводы, а уж потом заняться расовой гигиеной? Но вместо этого мы сами поджигаем землю у себя под ногами, когда у русских за спиной Урал и сто миллионов здоровых мужчин. Да, мы столкнулись с партизанами, но наши меры устрашения… это какая-то бессмысленная круговерть: подпольное сопротивление — карательные меры — и еще один взорванный мост — и еще одна кара, еще одна сожженная вместе со всеми стариками и младенцами деревня. Кто начал эту чехарду? Большевики? Уже не важно. Каждый новый виток бьет сильнее по нам. Мы добились того, что огромные области в нашем тылу превратились в очаги партизанщины. Те, кто еще вчера встречал нас хлебом-солью, уходят в леса, отравляют колодцы, поджигают амбары с зерном. Даже дряхлый старик, даже женщина, даже ребенок. Что мы им принесли? Справедливость? Свободу? Порядок? Обращение как со скотиной в том смысле, что хозяин свой скот бережет: бить-то бьет, но не режет? Даже этого нет. Мы показали им иное. Свалку трупов. А когда человек видит этот исход, он берет хоть дубину и идет убивать. И вообще: я хочу вам сказать… — Он замолк и с минуту не мог говорить, а потом посмотрел так отчаянно, словно силился вытащить из меня человека, который мог понять его страх, или стыд, или боль. — Скажу вам как потомственный солдат такому же солдату. Убийство — наше ремесло, извечное, и Бог его не отрицает. Вы — истребитель, вы деретесь в воздухе — своего рода идеальной обеззараженной среде, где нет безоружных, бессильных, убогих… Чему усмехаетесь? Вот вы, вот ваш противник, сидящий в такой же машине, как вы, на той же лошади и в тех же латах, если вам угодно. Искусство идет на искусство — все честно. Но, Герман, сражаясь, как рыцари… опять вы смеетесь… мы ведь не просто завоевываем новое пространство на Востоке — мы тянем следом за собой все это: айнзатцкоманды, чистки, истребление. И что потом? — Он заглянул в неотвратимое «потом», немилосердный ад взыскания убитых, как будто кто-то в человеческой истории хоть раз способен был расслышать подземный стон раздавленных и сгнивших, как будто, кроме самой смерти, может ждать человека иное возмездие, как будто всех нас, и убийц, и уничтоженных, не ждет одна земля. — Потом мы станем говорить, что мы дрались на фронте, а жгли и вешали другие? Что, человек, который сплел веревку, менее виновен, чем тот, который затянул петлю на шее жертвы? И если мы не остановимся, то потерям нашу честь, и нас никто и никогда не назовет солдатами, хоть мы и дрались как солдаты и не пачкали рук этой кровью.

Я усмехался потому, что речи этого «прозревшего солдата» напоминали мне о Руди, наших спорах перед моим отлетом на Восток.

— То, во что мы уверовали как народ, — говорил Руди мне, — есть изнасилование человеческой и всей живой природы. Миллионы германцев начинают свой день с убеждения себя, что они образуют особый, священный народ, что на свете вообще есть два вида двуногих существ — люди, то есть мы, немцы, и все остальные. Бах и Вагнер превыше Скарлатти, Монтеверди, Рамо, Куперена. Это какой-то дикий спор о том, какое дерево ценней и более угодно Богу — шварцвальдская ель или кавказская секвойя. Я ставлю выше Баха, но разве это значит, что надо выполоть, как сорняки, всех остальных? Обезумелые ветеринары построили расовую иерархию, положив в основание критерии, которые смешны в своей недоказуемости и о которых Господь Бог не знает ничего. Измерение черепа? Да двести лет таких исследований не прояснят, чем череп мекленбуржца отличается от черепа еврея или эскимоса. Высотою таких-то костей, которые, как ты, наверное, догадываешься, имеют весьма отдаленное отношение к их содержимому. А кто такой чистокровный немец? Может, ты или я? Но Борхи происходят из Неаполя. Графы Борхи женились на польских княжнах, на датчанках, австрийках, гречанках, француженках и — о ужас — на русских Тучковых, Пыхачевых, Враницких, Нащокиных, да еще и гордясь, что они породнились вот с этими русскими, добавляя короны к гербу и не ведая, что на самом-то деле они разжижают арийскую кровь ядовитой славянскою подмесью. Ты не помнишь Татьяну и Лиду, в которых влюблялся по очереди? И женись ты на Лиде, кем бы были сейчас ваши дети? Презренными Mischlinge?5 Кровь снабжает мозги кислородом, кровь сама очищает себя с каждым пульсом, а не говорит о праве на жизнь. Она сама есть это право, да и не право никакое, а способность — смотреть на это дерево, дышать вот этим воздухом, и только.

— В чем ты хочешь меня убедить? — отвечал я ему. — В том, что у размалеванных под зебру лошадей не рождаются полосатые жеребята? Теория Гюнтера и прочих недоумков завиральна, но не более, чем любая другая. Может быть, обойдемся без экскурсов в историю империй и религий? Какому единому Богу должны все молиться, а главное, как — на четвереньках или на коленях? Не имеет значения, какие признаки различных групп положены в основу разделения и вражды…

— Решения вопроса о жизни и смерти…

— Руди, Руди. Кому адресуешь ты этот вопрос? Националсоциалистам? Большевикам? Колонизатором Америки? Британским гарнизонам в Индии? Задай его Господу Богу, которому навязываешь вегетарианство точно так же, как наши гореантропологи свою бредовую теорию тебе. Кто, как не Бог, построил все существование в природе на убийстве? Это Он почему-то не мог или не захотел сделать так, чтобы все ели травку и никто не жрал мясо. Двуногим надо жить, и они помыкают всеми прочими тварями по своему усмотрению — режут кур, забивают свиней. Этих кур и свиней, плодородных земель, рудных жил слишком мало, а людей слишком много. Надо ли продолжать? С чего бы это людям одного народа поступать с остальными иначе и лучше, чем они поступают с коровами, свиньями и другою своей повседневной поживой? А что делает Бог, говорящий нам всем «не убий»? Он видит, что создал всех нас людоедами, и за свою ошибку истребляет род людской с лица земли, насылая на нас свои ангельские эскадрильи. Если Он не прощает, то почему же мы должны прощать, и если Он не любит нас, свое подобие, то почему же мы должны друг друга возлюбить? Мы — Его дети, мы берем пример с отца. Так на что ты пеняешь? На ложность критериев? Есть только один реальный критерий: жив народ или мертв. Мы можем называться как угодно — высшей расой, Священной Римской империей, ревнителями христианской веры, как наши предки-рыцари, — но суть всегда одна: мы, немцы, должны быть жестокими, чтобы господствовать и жить. Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто — уж поверь — даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» — и все. Ну, придумают чтонибудь американцы о правах человека на выбор — паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, — и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы — разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она — как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой. Потерявшие все, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в войне эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей. Выше нас — своих бывших хозяев. Каждый гамбургский грузчик, каждый рурский шахтер. Да вся их требуха возопила: о фюрер, приди, дай нам новое имя, дай нам превознестись. А выше кого может стать вот эта тупая, пропахшая пивом и капустной отрыжкою шваль? Выше Баха и Шенберга, выше Круппов и Тиссенов, выше наших господ индустрии, науки, войны? Выше нас с тобой, Борхов? Ну, это большевистская утопия, не менее бредовая и отрицающая замысел Господень, чем наша современная антропология или твое желание видеть немцев травоядными. Скажи спасибо, что германцы не додумались до равенства и не начали резать друг друга, как русские. Нет, каждый немец пожелал возвыситься как немец. Да, лишь в силу того, что у тебя немецкая фамилия и кровь. И эта дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности. Энергия этого взрыва ни с чем не сравнима, и пускай она порождена заблуждением и самообманом. Заблуждение это дает сейчас каждому ощущение причастности к общему делу, к абсолютной свободе и силе.

— И ты служишь этому делу? — Брат смотрел на меня с безнадежной тоской, так, как будто прощался со мной, понимая, что ему меня не переделать, не вытащить из колодца моей неизменной природы.

— Ты слушаешь меня, но ты меня не слышишь. Националсоциализм — это всего лишь форма выражения германской воли к доминированию. И моей личной воли. Я — воздушный солдат и артист, для меня абсолютная красота — только там, и эта партия дает мне возможность предельного самоосуществления.

— Тогда дело плохо совсем. — Брат посмотрел в меня неузнающе и будто даже с обвинительным напором, словно услышав то, что переводит меня из палаты душевнобольных в разряд санитаров и даже врачей. — Они соблазнены, обмануты, а ты все понимаешь. Ты отделил себя от массы, от народа, как зоолог от полчищ взбесившихся крыс. Ты смотришь на них взглядом естествоиспытателя, смеясь над их наивностью и прямо поощряя своим молчаливым согласием их вожаков.

— Нет, Руди, я не отделяю себя от народа — я готов разделить его участь, какою бы та ни была. Завтра я буду там, где десятки английских «спитфайров» набросятся на нас, как мухи на дерьмо. Так что если меня и возможно назвать испытателем, то только собственного естества.

— Ну конечно, конечно, ведь это же твое осуществление! Тебе нужны мгновения высшей жизни, я тебя понимаю, чертов ты Фауст. Ну хорошо, ты получил свою войну, допустим, что войны с большевиками было не избежать и с британцами — тоже. Но та кровавая евгеника, которую мы как народ провозгласили своей целью, она что, целиком совпадает с твоей личной волей и правдой? Ты говоришь, что мы не взяли пример с русских, что немцы хотя бы не душат друг друга, но разве ты не видишь, что немцев поделили на истинных и мусор, разносчиков заразы, паразитов? И в чем оправдание? В том, что истинных больше? Или ты посоветуешь мне вспомнить Спарту, в которой я, твой брат, не прожил бы и дня? А евреи? Их ты тоже готов принести в жертву собственной подлинности? Ты несешься вперед, а СС у тебя за спиною решает вопрос низших рас, сумасшедших, кретинов, монголоидов, микроцефалов, коммунистов, бездомных, цыган, педерастов… — Вот тут он осекся и дрогнул: у него самого разве что с «черепным показателем» — полный порядок.

— Знаешь, Руди, тебе, мягко скажем, нужно быть осторожней в высказываниях.

— Даже с собственным братом? — усмехнулся он горестно и беззащитно.

— Ты можешь говорить что хочешь, но не здесь. Уезжай. Отправляйся в Давос. Или в Швецию. Здесь ты не сможешь быть самим собой.

— Ты хочешь разделить судьбу народа, а я — нет?
— Оценит ли это народ?
— Ну вот видишь. Тебе приходится признать. Как же можно служить той священной Германии, которую боишься? Если ты не уверен в ее справедливости?..

У Руди слишком много уязвимых мест, он весь — уязвимое место, он — ничей и не может быть чьим-то, как воробей, который просто пьет из лужи. Есть минимум пара железобетонных причин отправить его в Заксенхаузен, пометив не черным, так розовым винкелем6. Сперва брат насиловал душу и плоть, отчаянно пытаясь стать «таким, как все», и даже был помолвлен с чудесной Марией фон Фалькенхайн, но так и не смог переделать себя, объявив Медси, что не способен зачать с ней детей и не хочет лишать ее материнского счастья.

В годы Веймарского государства Берлин был столицей «свободной любви», но Руди и тогда был скрытен чрезвычайно. Не могу сказать, что заставляло его выворачиваться наизнанку и прикидываться «одиноким молодым человеком». То ли просто его нежелание ранить нас всех. То ли ветхозаветный иудейский запрет на такие соития, то есть невытравимое чувство, что врожденной и неодолимой тягой к юношам он оскорбляет Господне творение и уж если не может любить как мужчина, то должен усмирить свое вывернутое естество.

Не думаю, что братом двигал страх изгойства. Дворянская среда достаточно терпима в этом смысле, не говоря уже о музыкантах, о богеме. Страх явился потом, с воцарением фюрера, когда всем было сказано: педерасты заразны — мягкотелы, трусливы, изнеженны, падки на удовольствия, лживы и, по определению, не могут хранить верность родине. Впрочем, думаю, Руди страшился не лагеря, а унижения — того, что гестапо своими мясницкими лапами влезет в сокровенную область его бытия.

Мое отношение к его сексуальности? Три слова: он мой брат. Впрочем, речь не о крови, текущей по родственным жилам, не о том, что родных принимают любыми: кто это сказал? Нет, «возлюби» порой звучит как «должен», «тебя тошнит, а ты себя переупрямь». Я не хочу сказать, что каждый вправе выкидывать в приют родных дебилов и калек, — я говорю о проявившейся и никуда не девшейся способности смотреть на явления Божьего мира как один человек, одинаково чувствовать, слышать — либо вы два чужих человека с одною фамилией, которые без фальши могут разговаривать лишь у могилы матери, да и то не всегда.

Я старше Руди на шестнадцать месяцев. Он — законный насельник той же летней страны, в которой солнечно царила наша мать, чьи тревожные губы быстрее и вернее всех градусников замеряли пожароопасную температуру наших маленьких тел, золотая бесстрашная Эрна, даровавшая нам этот рай, потому что любое нормальное детство — это право на рай. Мы родились в начале Мировой войны, в померанском имении Борхов, в краю, где и серые камни, и серое море безучастно являют и глазу, и слуху одно — исполинскую мощь постоянства, уравнения, стирания, забвения всего; где холодная скудость природы обучает тебя различать все оттенки прозрачного серого и голубого, все градации и обертоны заунывного рокота Балтики, дыхание которой чувствуется всюду. Впрочем, это пространство воспитало нас с Руди совершенно по-разному: я всегда норовил заселить мир своей небогатой, неулыбчивой родины племенами могучих врагов, зверолицых, когтистых язычников, ледяных великанов (чем беднее реальность, тем отважнее воображение), а для Руди во всей этой бедности, тишине, неподвижности, монотонии уже было все.

Фамильный особняк с обжившими карнизы хищноклювыми химерами и стрельчатыми окнами угрюмого фасада вращался вокруг новых Борхов воинственной частной вселенной, которая была наполнена «реликвиями рода»: литографическими картами, гравюрными портретами особо отличавших рубак маркграфских войн, фотографиями кайзеровских кирасиров, вереницами Максимилиановых латников с их гофрированными броневыми наплечниками и «медвежьими лапами», с воробьиными клювами и звериными мордами кованых шлемов, ископаемыми Кастенбрустами в латных юбках и грандбацинетах, с огромными двуручными мечами, волнистыми струящимися фламбергами, мясницкими гросс-мессерами, кошкодерами, скьявонесками и палашами — разумеется, я с самых первых шагов предпочел смирным играм сражения.

Крушение Deutsches Reich, народные волнения с красными знаменами, выпуск новой обойной бумаги с шестью и девятью нулями покупательной способности — ничто не сказалось на качестве наших игрушек и снеди. У отца были доли в ривьерских гостиницах, у матери — богатое приданое: рафинадные виллы в Аббации и на Сицилии. Впрочем, мать продала бы и фамильные кольца, лишь бы мы получали все самое лучшее: чудесные скрипучие футбольные мячи, спортивные фланелевые пиджаки и теннисные туфли, шоколад из Швейцарии, кексы из Англии, покрытые серебряною краской алюминиевые модели «мерседесов», в которых я, трехлетний, раскатывал по солнечным аллеям, виртуозно орудуя рулевым колесом и педалями.

Руди же неизменно чурался быстролетных машин, механических ружей и редко позволял нам с Эрихом затаскивать его в свои воинственные игрища: мы с Буби разоряли сады окрестных фермеров, воровали их яблоки и поджигали солому в сараях — не потому, что были голодны или озлоблены, а потому, что представляли себя конквистадорами и викингами. Мы были движимы необсуждаемою тягой к нарушению запретов, к расширению пределов телесного своего бытия. Начитавшись Майн Рида, Фалькенгорста и Купера, мы раздевались чуть не донага, украшали друг друга гусиными перьями и, подражая делаварам, забирались в самую чащобу Мюрицского леса. Мы строили плоты, которые держали нас на честном слове, когда мы стаскивали их на «настоящую водичку». Мы хвастались друг перед другом величиною наших мускулов, и каждым летом наша кожа приобретала истинно индейский бронзовый оттенок, отменно закаленная балтийскими ветрами и водой померанских лагун.

Если мне или Буби хотелось наполнить пространство беготнею и криками, словно из несогласия с ходом природного времени и желания его обогнать, привнести в него смысл нашей гоночной скорости, освоения и обладания, Руди, наоборот, открывался окрестной тишине и прозрачности, отдавая природе то как раз, что нам с Буби давалось труднее всего, — неподвижность, молчание и послушание. Если меня в одиннадцать годков застали на крыше сарая впряженным в чудовищный планер, сооруженный из бамбуковых распилков этажерки и раскроенных ножницами одеял (лишь навозная яма спасла меня от переломов цыплячьих конечностей), Руди одолевал притяжение земли по-иному — замирая надолго посреди совершенно бездвижного леса или на побережье, где только песчаные отмели, меловые утесы да редкие низкорослые сосны, накрененные ветром от моря к земле. Брат будто бы перенимал у воздуха единственное свойство — способность бережно и свято проводить в неведомую область каждый звук, будь он уныл, печален или радостен.

Однажды брат — в особенно морозном декабре, когда дыхание перехватывало и чугунные прутья ограды обжигали ладонь без перчатки, — не вышел к ужину, пропал, мы кинулись искать, сначала думали, что он забрался на чердак, а потом уже двинулись в лес с фонарями. Вокруг была та строгая, немая и воцарившаяся будто бы навечно красота, которая одною зимней стужей и может быть сотворена, ледяным дуновением силы, никого не жалеющей и потому создающей миры без изъяна. Заиндевелые деревья принадлежали царству минералов — не деревья, а камни, кораллы, возникшие на вечность раньше, чем деревья. Руди мы нашли под старым дубом, превратившимся в мощный, натруженный ростом кристалл: мой брат сидел между столетних корней, неподвижный и белый, как обряженный в снежную шубку ангелок на могиле ребенка, и на обданном стылостью белом лице жили только глаза. И я понял, что он, столь живой и горячий, не мог не прислушаться к неумолчному звону лесной тишины, против собственной воли затянутый в космос мерцательных призвуков, из которого нет и не надо возврата. И сразу следом за уколом страха я почуял бессильную жалость к нему, не способную что-то поправить и наставить его на «путь истинный», — эта жалость во мне и поныне.

Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год — и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал — и не без основания — сумасшедшей.

Наш отец, Хеннинг Клаус Мария Шенк Борх, разумеется, тоже окончил кадетскую школу, в Мировую войну эталонно командовал ротою горных стрелков «Эдельвейса» и сорвал в Доломитовых Альпах наступление целой итальянской дивизии, за что и получил Pour le Mérite — изящный синий крест, составленный как будто из ласточьих хвостов; никогда я не видел награды красивее, чем эта высшая награда уже не существующей империи, эпохи, эры войн, когда многое, если не все, решалось личной силой вожаков и чистотою полководческого почерка (Брусилова, Петена, Жоффра, Людендорфа). Внезапно и ужасно ощутивший себя под Верденом ничтожеством, отец страдал от ежедневного кровотечения «Германия унижена» и, само собой, связывал с нами надежды понятно на что. Что там Руди с его колокольчиками, когда и мое увлечение «аэро» отвращало его от меня, представляясь ему формой бегства от честной земляной концентрированной смерти, разделяемой аристократом с народом?

С авиацией как родом войск у него были личные счеты. Вот вам художественное остроумие судьбы — отец был искалечен первосамолетами, народившейся силою новой эпохи, воплощением уже не его, а моей предстоящей войны: свинцовая стрела с трехгранным наконечником вонзилась ему в ляжку, когда он пил утренний кофе, сидя на орудийном лафете и не передергиваясь от привычных шрапнельных разрывов и посвиста пуль. Пилоты французских бипланов ворохами вытряхивали эти стрелы из ящиков над скоплениями нашей пехоты. Стимфалийские птицы, роняющие на немецкие головы смертоносные перья. Что-то от рока древних было в этой новаторской смерти, беззвучно пикирующей с самолетных небес. К Руди этот железный хромец относился со спартанской брезгливостью, словно к самому слабому в нашем помете щенку: раздражающий меланхоличной своей отрешенностью, Руди стал для него страшноватым симптомом вырождения Борхов.

Обращенный в себя и никак не могущий ужиться с собою самим, наш таинственный брат до шестнадцати лет оставался одиноко растущей стыдливой мимозой, никому не известный и будто бы вовсе не желавший быть кем-то услышанным, а потом мать без спроса пустила в обращение его фортепианные пьесы, и они восхитили и дряхлого Штрауса, и «властителей дум поколения» Берга и Веберна. Руди быстро прошел сквозь искушение жирной новизной сериализма, распрощавшись с идеями Шенберга раньше, чем этот еврей был загнан немцами в разряд дегенератов, и сделав это из соображений, весьма далеких от инстинкта самосохранения. Его «Освобождение из лона», «Мир молчит» и особенно «Благодарение» меня завораживают. Помню, как мы гуляли по Штральзунду и зашли в небольшую, по-моему, шведскую кирху согреться. Мои щеки ободраны ветром, я не чую от холода ног, а еще через миг — всего холода мира, и это Jesus bleibet meine Freude разносит все мое нутро по высоте. И, почувствовав, что невместимый восторг бытия клетку ребер сейчас разорвет, я беру брата за руку, Бах течет в нас, как кровь, сообщая, что мы с ним — одно. Дуновение этой же силы я чувствовал в собственной музыке Руди — алмазно твердые и невесомые аккорды, почти что исчезающее, слабое, но не могущее погаснуть никогда полярное сияние, зачарованный собственной тишиной снежный мир, который соткан из несметных одинаковых трезвучий: Руди перебирал их, как четки, и единственное, что его занимало, — это их чистота, производство такой чистоты, что даже для меня и прочих тугоухих особей она звучала как неоднородная. Так эскимосы различают множество различных состояний льда и никогда друг с другом их не перепутают.

Быть выдвинутым в «первый ряд» теперешних немецких композиторов он, разумеется, не мог: теперь мерилом музыкального величия могли быть только «выражающие национальный дух» литавры и фанфары, в программах филармоний царили лишь вагнерианская громокипящая мегаломания и пафос, все эти Вотаны, Брунгильды, Зигфриды, валькирии, в то время как Руди вообще ничего не хотел выражать, а тем более громко. Высоко его ставивший Штраус предложил ему, впрочем, членство в Reichsmusikkammer, что избавляло Руди от призыва в действующую армию: абсолютная воля империи уравняла немецкое простонародье с потомственной аристократией, и даже дети рейхсминистров должны были служить на общих основаниях — командирами танков и подносчиками орудийных расчетов, — точно так же, как отданный Сталиным на заклание Яков. Музыкантов, артистов и прочих «выразителей национального духа» еще берегли, равно как и ученых, конструкторов, механиков — всех, кто мог создавать для империи новые самолеты и танки.

Положение Руди в Имперской музыкальной палате было более чем шатким: он уклонялся от вступления в партию, уверяя, что музыка, сочиненная им, не становится более или менее немецкой от того, что он, Руди, «еще не в рядах». До недавнего времени он проходил по разряду «блаженных»: ну какие претензии могут быть к птицам, к собакам?

Оказалось, что могут. Сочинения брата порой исполнялись в нейтральных пределах — вот кто-то из британских дипломатов и отправил одну из его партитур в кругосветное плавание. Бесподобная «Зимняя музыка» и позднейшее «Благодарение» были записаны Королевским оркестром для радио, кто-то в Красном Кресте догадался использовать их как лекарство, гдето между уколами морфия и святыми отцами, облегчая агонию безнадежных больных. В английских газетах написали о «музыке исцеления и милосердия», о молодом немецком композиторе, «услышавшем всечеловеческую боль» и «воззвавшем из сердца нацистской Германии к состраданию и примирению». Два десятка доносов тиражом в миллион экземпляров. Руди был освещен ярким светом, словно рыба в ночной глубине нечаянно упавшим на нее прожекторным лучом. И теперь под ним медленно накренялась земля: все трудней устоять, не сбежать под уклон — и, наверное, все-таки лучше на фронт, чем в железную пасть Заксенхаузена.

Конечно, я живу со знанием, что Борхи не равны немецкому простонародью: никто из нас не побежит на бойню из-под палки. Один звонок отца товарищам в Oberkommando der Wehrmacht — и протянувшиеся к Руди щупальца ослабнут: он будет устроен на теплое место в тылу, в какой-нибудь штаб или прямо в военный оркестр… Но безотчетный детский страх, который сщемил мое сердце той ночью, когда брат пропал в зачарованном снежном лесу, нет-нет да и скребется мышьими коготками внутри.


1 Альфред фон Шлиффен — виднейший немецкий военачальник и военный теоретик, прародитель доктрины «молниеносной войны».
2 Кriegskameraden (нем.) — боевые товарищи.
3 Zu Befehl (нем.) — «Слушаюсь!», «Есть!». 

4 Krieg ist Krieg (нем.) — война есть война. 

5 Mischlinge (нем.) — «полукровки», «метисы»; юридический расовый термин Третьего рейха, обозначающий потомков межнацио- нальных браков.
6 От нем. Winkel — досл.: «угол»; треугольные нашивки на робах заключенных нацистских концлагерей; цвет винкеля указывал на принадлежность к той или иной категории «преступников»: черный — умалишенный, розовый — гомосексуалист и т. д.

Сухбат Афлатуни. Дождь в разрезе

  • Сухбат Афлатуни (Евгений Абдуллаев). Дождь в разрезе. – М.: РИПОЛ классик, 2017. – 500 с.

Как отличить графомана от гения, а гения – от поэта со средним талантом? Чем вообще запомнилось последнее десятилетие русской поэзии? Евгений Абдуллаев, пишущий прозу под творческим псевдонимом Сухбат Афлатуни, собрал под одной обложкой свои эссе о поэзии, выходившие в литературных журналах. 

 

ДОЖДЬ В РАЗРЕЗЕ

Разговор о том, каким должен быть поэт, — это естественная реакция «взрослых» поэтов на исчезно­вение прежних ангелов с огненными мечами на вхо­де в литературу. Кроме эстетики и политики стоит назвать еще одного ангела-вахтера, с пальцами, вы­пачканными в типографском свинце. С изобретени­ем лазерного принтера этот гутенберговский ангел был вынужден уйти на полставки, с ростом интер­нет-поэзии — выйти на пенсию. Теперь, с распро­странением электронных книг и сервиса типа «самиздай», — он, похоже, должен подвергнуть себя эвтаназии.

Далее я попытаюсь набросать два сценария прео­доления этой своеобразной «нулевой зоны». Друг другу они не противоречат — скорее даже, дополня­ют. Первый построен на допущении, что русская по­эзия повторит тот путь, которым пошла западная — прежде всего английская и американская — поэзия. Что касается второго… Однако поговорим вначале о первом.

Сценарий первый. Поэт как «филолог»

Превращение литературы из некой социальной ценности в факультативное средство досуга в амери­канской и западноевропейских литературах стало за­метно еще в семидесятые-восьмидесятые, если не раньше. И пусть в бартовской «Смерти автора» (1968) особой горечи не ощущается, а книга адвока­та поп-культуры Лесли Фидлера «Чем была литерату­ра» (1982) и вовсе призывает без сожаления отне­стись к уходу high-culture literature… Общая тональ­ность высказываний поэтов и прозаиков все более минорна. Если «высокая» проза все еще как-то востребована рынком, то «высокой» поэзии остается довольствоваться все более скромным «пикником на обочине».

Разумеется, «высокая» поэзия не исчезла — но за выживание заплачена высокая цена. Если говорить, например, о современной английской и американ­ской поэзии (о других мне судить труднее), то этой ценой стало сомнительное бракосочетание Поэзии с Университетом, ее «университетизация». Как иро­нично воспроизводил Джон Фаулз логику автора, адресующего свои тексты «университетскому лите­ратурному истеблишменту»:

Если я могу удовлетворить их утонченный и взыска­тельный вкус, зачем мне беспокоиться о ненадежных и непамятливых людях толпы где-то там, вне увитых плющом университетских стен?

Фаулз писал это в 1970-м. За прошедшие десятиле­тия этот университетский филологический плющ покрыл собой уже большую часть английской лите­ратуры.

Большинство сегодняшних известных английских поэтов — выпускники филологических факультетов или колледжей; многие и продолжают работать в университетах, читая «историю литературы» или «творческое письмо» (creative writing).

Достаточно просмотреть списки последних пяти лет (2005—2009) лауреатов престижных британских премий: Премии Коста в поэтической номинации и Премии Элиота. Семеро из десяти поэтов-лауреа­тов изучали в колледжах или университетах англий­скую филологию (предмет, который именуется English, или English Language and Literature); шесть из десяти преподают филологические предметы в уни­верситетах.

В общем, как писал в 1990-м в своей книге «Смерть литературы» Э. Кернан:

Если сама литература умерла, то литературная де­ятельность продолжается с неубывающей, если не с воз­растающей, энергией, хотя и все более ограниченной стенами университетов и колледжей.

Насколько заметна такая филологизация в совре­менной русской поэзии?

Возьмем для сравнения премиальные списки 2005—2009 годов российских поэтических премий. Я выбрал три, вручаемые поэтам независимо от воз­раста, места жительства и места издания поэтиче­ских сборников: «Поэт», Anthologia, и поэтической номинации Премии Андрея Белого.

«Сводный» список выглядит следующим обра­зом:

Владимир Аристов, Дмитрий Быков, Мария Га­лина, Сергей Гандлевский, Ирина Ермакова, Ба­хыт Кенжеев, Тимур Кибиров, Николай Кононов, Сергей Круглов, Юрий Кублановский, Александр Кушнер, Олеся Николаева, Вера Павлова, Алек­сандр Скидан, Мария Степанова, Алексей Цвет­ков, Олег Чухонцев.

Конечно, мой «личный» премиальный лист вы­глядел бы немного иначе. Но в целом список смо­трится вполне представительно.

Итак, из семнадцати поэтов-лауреатов собствен­но филологическое образование лишь у шести: Ган­длевского, Кибирова, Чухонцева, Кушнера, Цветко­ва и Круглова. Еще у троих — образование, которое можно условно назвать филологическим: у Быко­ва — факультет журналистики МГУ, у Олеси Никола­евой и Марии Степановой — Литинститут. То есть к «филологам», и то с натяжкой, можно отнести лишь половину поэтов; и, насколько мне известно, кроме преподающей в Литинституте Николаевой, никто из них не связан с преподавательской рабо­той в вузе.

В остальной части премиального списка царит полный разнобой. Тут и биологи, и химики, и физики, и инженеры транспорта, и музыковеды, и искус­ствоведы… Можно, конечно, предположить, что большинство из них в свое время отучилось просто «для корочки», и нефилологическое образование не сильно повлияло на их авторское я. Но, с одной стороны, многие не просто отучились, но потом еще и работали, и защищались по далеко не филологиче­ской специальности. С другой стороны, и на филоло­гический факультет тоже часто шли «для корочки»; большинство «лауреатов» училось на филфаках дале­ко не самых престижных вузов (Московского областного педагогического института, Ленинградского пе­дагогического института, Краснодарского университета).

Аналогичная ситуация наблюдается и в россий­ской поэтической критике. Владимир Губайловский, например, по образованию математик, уже упомяну­тая Мария Галина — биолог, Аркадий Штыпель — фи­зик; Александр Уланов окончил авиационный инсти­тут, Андрей Урицкий — энергетический. Правда, это все критики старшего и среднего поколений; среди младокритиков — тех, кто еще не переступил «пуш­кинские тридцать семь», — похоже, все имеют фило­логическое образование.

Нет, в том, что поэт или критик поэзии учится на филолога, ничего плохого нет.

Это гораздо лучше, чем когда в поэзию, пыхтя и бибикая на своих новоизобретенных велосипе­дах, устремляются митрофанушки. И поэт, если он настоящий, всегда сумеет вытянуть себя за волосы из любой — в том числе филологической — идентич­ности.

Проблемы начинаются тогда, когда число филоло­гов в поэзии и поэтической критике вырастает до степени подавляющего большинства. А если поэты-«филологи» еще и рассядутся по университетским креслам, одокторятся и опрофессорятся… Тогда и возникнет «английский эндшпиль»: восемь из деся­ти будущих поэтов-лауреатов учатся на университет­ском филфаке, семь из десяти здравствующих поэтов-лауреатов — преподают на том же университетском филфаке, шесть из десяти поэтических мероприятий проводится университетским филфаком, и пять из десяти сборников современной поэзии издаются… Догадайтесь, кем. И кто там напечатан.

И филология и поэзия — «близнецы-сестры»: и то и другое — любовь к слову. Отличие между ни­ми порой трудноуловимо, но принципиально. Лю­бовь-почтение к мертвому слову (филология) и — лю­бовь-страсть, любовь-ревность к живому (поэзия). Филологическая «беглость пальцев», позволяющая написать профессиональное «упражнение в стол­бик» (филология), и — стихотворение, лезущее по­рой бог весть из какого сора (поэзия). Диктат науч­ности, когда любой, самый графоманский текст мо­жет стать объектом интереса, и — диктат вкуса и интуиции, отбраковывающей даже «вполне хоро­шее» стихотворение.

Наконец, как писал Мандельштам, «литература — явление общественное, филология — явление домаш­нее, кабинетное». Под литературой, думаю, понима­лась здесь прежде всего поэзия. Само отношение поэтов к филологии, если загля­нуть в историю литературы, чаще было скептичным. Приход поэтов с филологическими дипломами начи­нается лишь с рубежа веков — Мережковский, Брюсов, Блок, Анненский, Иванов… Вячеслав Иванов был са­мым «филологичным» — стихи его сегодня только фи­лологический интерес и представляют. И уже следую­щее поколение поэтов и критиков (Гумилев, Хлебни­ков, Маяковский, Есенин, Чуковский…) не стремится на историко-филологические факультеты и восстает против «учености» своих предшественников.

После 1917-го дефилологизация поэзии становит­ся почти обвальной. Начинается — и поощряется — наплыв поэтов «от сохи» (чаще, правда, бутафор­ской). Самодеятельность масс, поэтические кружки, ЛИТО… Это была уже другая крайность, тут уже тре­бовалось защитить прежнюю филологию, пусть даже несколько идеализированную: «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпи­мость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (Мандельштам). Как компромисс между самодеятель­ным ЛИТО и филологическим факультетом возника­ет Литературный институт, и на какое-то время даже становится для поэзии своего рода «фабрикой звезд»: почти все наиболее известные поэты конца 1950-х — начала 1980-х: Ахмадулина, Евтушенко, Ко­ржавин, Левитанский, Лиснянская, Межиров, Мо­риц, Рождественский, Слуцкий — учились в Лите. Правда, не меньше ярких имен поэтического «андег­раунда»: Бродский, Холин, Некрасов, Сапгир, При­гов… — к Литинституту отношения не имели. А по­следние лет двадцать число «литинститутцев» среди крупных поэтов заметно сократилось (напомню: двое из семнадцати в лауреатском списке), а число выпускников филфаков, напротив, выросло.

Безусловно, филологическая культура необходима поэту. Но она совершенно необязательно сопряжена с университетским филфаком. Ее могла привить клас­сическая гимназия, литкружок, школа, библиотека, се­мья. Андрей Белый закончил физико-математический и свои первые критические статьи подписывал «Сту­дент-естественник». Пастернак в университете изучал философию. Образование Хармса ограничилось гим­назией. Вознесенский окончил архитектурный. Брод­ский вообще в вузе не учился, а став профессором аме­риканского университета, оказался «белой вороной» среди корпоратива докторов-филологов…

Зная ситуацию в большинстве российских и пост­советских университетов, можно, конечно, предпо­лагать, что до превращения в филологическую Ка­сталию русской поэзии и поэтической критике еще далеко. Пока можно заметить лишь несколько раз­розненно тлеющих головней филологизма. Напри­мер, добрая половина статей о современной поэзии из «Нового литературного обозрения». Или проекты вроде «Ста поэтов начала столетия» Дмитрия Бака, где вкус и критический темперамент автора были принесены в жертву филологической всетерпимо­сти…

Пока поэзия и поэтическая критика еще не прев­ратились в Большой Филфак. И превращение поэта в версифицирующего филолога, а критика — в лите­ратуроведа и стиховеда произойдет, видимо, неско­ро. Пока вместо поэта-«филолога» и критика-«филолога» на поэтические нивы стала являться не­кая гибридная, межеумочная популяция: эксперты.

Обогреть и разлюбить

  • Любовь Мульменко. Веселые истории о панике. – М.: РИПОЛ классик, 2016. – 320 с.

Новый творческий опыт успешного кино- и театрального драматурга, уже в качестве настоящего писателя, – это всегда высокие ожидания, неверие в эти ожидания, восторги и вопросы, вопросы, вопросы.

На почве желания разобраться в том, подойдет ли вам как читателю этот сборник, и на фоне большого количества положительных рецензий хочется начать с цитаты из раздела под названием «Закладки»:

Девушка вертится на песке, на ее тело набегает волна. Девушкин бойфренд прилежно нажимает кнопку фотоаппарата. Много, много дублей. Некоторые из них скажут аудитории: эти ноги еще хороши, в жизни этих ног есть солнце, море и заветный архивариус, тот, кто делает фотографию, – не сама себя. Не сама себя – это не значит, что непременно бойфренд тебя. Может быть, это тебя подружка. Подружка – идеальный вариант.

Фотографии умирают вместе с моделью – как и твои архивы умирают вместе с тобой, как и твоя частная переписка. Но нет, кстати, не так же: фотка умирает абсолютнее. Переписка оставляет живому третьему лицу больше шансов догадаться и восстановить – кто ты и какая была твоя жизнь.

Лимонов в “Эдичке” вспоминает фотографию роковой Елены, детскую, она там стоит, отвернувшись. Елена всю жизнь так и прожила, отвернувшись, – пишет Эдичка.

Это две выжимки из дневника за 20 августа 2013 года. Его автор – Любовь Никитична Мульменко. Те, кому немного за двадцать, вспомнят ее по выдающейся пьесе «Антисекс» и максимально депрессивному фильму «Комбинат “Надежда”». Однако здесь даже намека на уже известные вам произведения не найдется. Все совсем свежо, но суховато. Многие критики сравнивают «Веселые истории» с книгой «Я не такая» американской киносценаристки и телекомика Лины Данэм. Это связано с тем, что Мульменко и Данэм хотят записать голос поколения, родившегося в середине восьмидесятых. Но сравнивать эти книги ни к чему: если Данэм делает упор на юмор, то Мульменко концентрируется на медитативной форме повествования и постоянно осязаемом духе внезапного насилия.

Книга разбита на три части. «Закладки» – это выписки из дневника за 2011, 2012 и 2013 годы. «Фрагменты речи» – две театральные новеллы: «Это не может продолжаться (невыносимо)» и «И блистали звезды (воспоминание)». Мини-пьесы абсурдистского толка, но совсем не смешные и не вызывающие ни улыбки, ни сострадания. Читая их, можно вспомнить Петрушевскую, как главного классика парадоксальных женских пьес… а лучше – Константина Шавловского. Константин Борисович вспомнился как создатель «Трех коротких пьесок о монтаже и спасении»: они тоже улыбки не вызывали, но инспирировали щемящую тоску по ушедшей молодости и упущенным возможностям. И в этом случае нелинейное разорванное повествование было вполне уместно. Главная часть книги – 4 полновесных рассказа: «Жанна», «Йой», «Петрович» и «Фрау». Пусть вас не смущает чеховский стиль названия рассказов. На деле истории Мульменко иногда превращаются в зарисовки, как у Ильи Стогова – мастера практически в каждом рассказе соединять любовную историю из жизни с мистикой места проживания персонажа, получая в итоге добротный травелог. А если попробовать представить рассказы писательницы на экране, то на ум приходит в первую очередь очерковая кинопроза «Нелюбовь» Ренаты Литвиновой.

Складывается странное ощущение, что, как хороший человек, Любовь Мульменко надеялась, что всех персонажей книги вы поймете, они станут вам близки. Их всех захочется прижать к себе. На деле же все эти истории могут вогнать в растерянное состояние: в них нет протеста – а это само по себе выявляет твердый протест, ведь у многих ведущих представителей современной литературы часто все строится именно на нем (политическом или эротическом – это не так важно). Даже если вы очень любите жизнь, то после прочтения этой книги может наступить экзистенциальный ужас перед миром. Поэтому можно сказать, что сборник в некотором смысле прорывной в своей дерзости. Но преданным любителям откровений профессиональной приколистки Кати Метелицы лучше почитать прозу режиссера Натальи Мещаниновой. Все потому, что есть риск за эти монотонные триста двадцать страниц не почувствовать ничего. Но Илья Стогов мог бы заплакать. Ему такие хорошие девушки (которые там описаны), похоже, не встречались никогда.

Влад Лебедев