Включите погромче

Во время чтения обычно не удается погрузиться в абсолютную тишину. Это все оттого, что слова, складываясь в строчки, начинают звучать особым образом. Сначала тихо, едва заметно, но, словно разгоняясь, они звучат все громче. И не где-нибудь, а в голове у читателя. Слова складываются в скрипы, крики и даже целые мелодии.

Звуковая составляющая текста подчас становится очевидной, воплем вырываясь из открытой книги, иногда звучит чуть тише — странными звуками, которые могут издавать люди и даже предметы, а бывает и так, что музыкальный ритм книги задается самим словом, а не наоборот. Перед вами три разных и по-своему особенных звуковых приключения.

• Константин Сперанский. Кто знает, о чем думает Амалия? — Казань: ИЛ-music, 2017. — 126 с.

Константин Сперанский — музыкант, участник группы «Макулатура». Это его дебютная книга, в которой автор находит «меньше всего текста и больше — вопля».

«Кто знает, о чем думает Амалия?» — это своего рода дневник, состоящий из коротких и не очень заметок, порой будничных, вроде рассказа о походе в магазин, но неизбежно поэтичных — особенно, если речь заходит об Амалии, чье присутствие в тексте обозначается заветной буквой с точкой — «А.»: «и если перевернуть вверх тормашками буквы ее имени, можно собрать из этих букв букет». Есть среди заметок и совсем небольшие обрывки давно минувшего. Пробираясь через страницы, герой бросает буквы, словно камни из карманов, с какой-то неистовой злостью, в надежде найти ответ на тот самый волнующий его вопрос. Он мечтает, что перенесенные на бумагу борьба и поиски там и останутся.

Вспоминается еще один дневник — «Секретная тетрадь» Эдуарда Лимонова. И здесь, и там бешеная любовь: стойкая, хулиганская, рвущаяся к неуловимой, как снежинка, женщине, одновременно разрывающая героя на части. В одной заметке — невыносимая нежность к А., в другой — к ней же болезненная нелюбовь. Такая,  — которая часто бьет рикошетом по самому автору. Порой кажется, что обнажиться еще больше уже невозможно.

Если бы я мог расстегнуть на своей груди молнию, как на бомбере, распахнуть — вот как ты красива — руины внутри меня. Оттуда ей улыбается ей улыбнулся щербатый, разбитый рот истерзанного сумасшедшего задиры. Он раз за разом получает лещей, но все равно смеётся и лезет прямо на кулаки. Следуя за автором по пятам, постепенно привыкаешь к непростой манере изложения, точнее — к борьбе, разворачивающейся на страницах книги. Но ты уже внутри этого процесса, уже наблюдаешь за проживаемой жизнью. Этот марафон требует стойкости.

Вопль звучит, он слышится, иногда особенно отчетливо. В конце обнаруживается письмо, будто бы забытое, оставленное про запас. Первое и последнее в книге. К известному нам адресату. Вопль стихает, отчего-то начинает играть Lachansondeprévert Генсбура, ты читаешь строки, подпрыгивающие, как камушки по воде, и ловишь себя на том, что делаешь это вслух.

• Дмитрий Баранов. И дело в шляпе. — СПб.: Геликон Плюс, 2017. — 292 с.

Роман «И дело в шляпе» — опасный и громкий, как звук выстрела. «Ритм этой музыки задавало одно повторяющееся слово „Приключение“», — написал автор следующей книги. Дмитрий Баранов — литературовед, создавший то дело, которое окажется в шляпе. Эта «бравурная» музыка звучит в душе одного из его героев, и ритм ее столь заводной, что в пляс пускаются и автор, и повествователь, и читатель, и различить кто где, подчас становится невозможно.

Раз уж речь зашла о шляпах, то вы, вероятно, не удивитесь, узнав, что действие романа разворачивается на Диком Западе. Молниеносно перед нами оказывается герой — но главный ли? Опять же, сам автор указывает на сходство героя с Клинтом Иствудом, да и дело так же, как и для героев Иствуда, для бравого ковбоя по имени Джон Дабл-Ю Смит находится сразу. Разъезжает ковбой (внимание!) на корове! Но не будем раскрывать все секреты. Все бы и закончилось еще в первой главе классической дуэлью по законам Дикого Запада, если бы не один паренек — Иннокентий. Необычное для контекста имя, правда? И даже несмотря на это, все еще кажется, будто сюжет романа совсем обыденный: есть герои, есть и злодей, именуемый Белым. Но Запад есть Запад, и оказавшись здесь — без приключений прожить не удастся.

Борьба с мороками (здесь правильнее спросить читателя — с мОроками или морОками?), в которую ввязываются герои, — это не обычная сказочная битва, это метафора, разгадать которую и предстоит читателю. Монстры со страниц романа, на которых героям придется направлять кольты, отнюдь не такие уж и вымышленные, например, вампиры — потомки тех, кто когда-то сильно мешал жить другим и был прозван «кровопийцами», финансисты — существа с огромным пузом, что питаются золотом и деньгами, или есть еще эстеты, которые кушают картины, скульптуры и даже книги. Существуют и другие, которые — один в один — стречались на пути каждого из нас.

Постепенно осознаешь, что, быть может, герой книги — это ты сам. Что, если все это правда и множество миров остаются незамеченными? Где грань между каждой из реальностей? Размышлений хватит на целое приключение. Все-таки очень хочется довести это дело до конца!

• Моше Шанин. Места не столь населенные. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 306 с.

В этой книге всхлипывают чайки, рот может издать горестный фотоаппаратный звук, а стон оказаться «подвлажненным». Дворы пахнут кисло, где-то выращиваются в полевых условиях искусственные кристаллы риторики. То ли это в голове шумит, то ли на самом деле — например, за окном. А зазвучало все это у Моше Шанина, молодого, но уже неоднократно награжденного автора, в сборнике «Места не столь населенные», куда он бережно, как в чудную коробочку, сложил повести и городские небылицы.

Встретить здесь можно кого угодно. Даже тех, кто покупает вместе с тобой батон белого, или тех, кто приветствует у подъезда. Дворовые мальчишки, соседи-близнецы, один из которых «стройный, как тень от ноги цапли на закате солнца», а другой «основателен, устойчив и пирамидален». Потом и вовсе обнаруживаешь нечто, названное автором картотекой-антиэпопеей (короткий рассказ о животных), в котором собраны уникальные персонажи с чудными именами-прозвищами. И вот ты уже зарываешься с головой, ходишь по рынкам, прислушиваешься к разговорам под окнами кухонь, возникаешь звуком, раздающимся при ударе пивных бокалов друг о друга, и снова прислушиваешься.

Простые, на первый взгляд, люди и сюжеты, в которые они встраиваются, описаны необычно. Разве можно вообразить, что в природе встречаются настолько диковинные выражения, а герой может спокойно вышагивать в штанах, сшитых из бархатного советского знамени, которые с бахромой и кисточкой, а по ляжке идет надпись «Вперед, к победе». Вряд ли кто-то снимал об этом кино: столкнуться с таким можно лишь в жизни, и собранные вместе небылицы дают вам это понять. Смешно и вместе с тем грустно, но точно не скучно. Автор забавляется, экспериментируя и ставя опыты над жанрами, смешивая их и получая нечто.

— Завтра для меня не существует, нет по такой жизни для меня никакого завтра. Кровь из меня уходит и молоко, красная кровь и жирное молоко. Я не муравей, я жизни хочу. Мне спокою нет — и тебе не дам. А раз ты такой, так катись колбаской.

Вот так и говорят в «не столь населенных местах». Билета сейчас уже не купить, так что попасть туда никак не удастся. Можно только прислушиваться к звукам, доносящимся из чудного поселения, расположившегося на страницах романа.

Анна Буслаева

Денис Соболев. Легенды горы Кармель

  • Денис Соболев. Легенды горы Кармель. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 248 с.

Денис Соболев — писатель, филолог и историк культуры, профессор кафедры ивритской и сравнительной литературы Хайфского университета. Один из наиболее известных писателей русскоязычного Израиля. Его роман «Иерусалим» вошел в короткий список «Русского Букера» 2006 года.
В новой книге Дениса Соболева причудливо переплетены романтика и мистика, реальность и фантазия, легенды и реалии древней Святой Земли и современного Израиля. «Легенды горы Кармель» — бунинского напряжения рассказы о любви и смерти. В их темных аллеях удивительным образом сочетаются чеканность европейской прозы с томными аллюзиями Востока.
Длинный список премии «Национальный бестселлер» 2017 года.

 

СКАЗКА ПЯТАЯ
О любящем и любимом

Среди сказок «Тысячи и одной ночи» есть одна, чье название — «О любящем и любимом» — гораздо лучше подошло бы, пожалуй, размышлениям о платоновских диалогах, но в качестве названия восточной сказки выглядит довольно странно. Вероятно, именно поэтому ее часто упоминают как «Сказку об Азизе и Азизе» — несмотря на то что в самом тексте подобного заголовка нет. Впрочем, на первый взгляд, вопрос о том, что же странного в этом названии, тоже способен несколько озадачить. И все же ответ на него достаточно ясен. Названия историй «Тысячи и одной ночи» обычно чрезвычайно конкретны. Они отсылают к именам героев — например, Тадж аль Мулуку, Синдбаду-мореходу или Нур ад-Дину — или же к не названным по имени, но вполне однозначно описанным купцам, старцам, коварным визирям, наивным принцам, прекрасным принцессам, цирюльникам, невольницам, портным, надсмотрщикам или любителям гашиша. Истории же, в свою очередь, рассказываются именно как истории этих героев и не претендуют на чрезмерную форму общности. В данном же случае общность заложена в самом названии, и общность эта не социального, а скорее философского свойства. Одной из причин этой странности является, вероятно, тот факт, что исторически рассказ «О любящем и любимом» связан не со Средним Востоком, а со Средиземноморьем. Действительно, несмотря на то что в большинстве сказок «Тысячи и одной ночи» место действия обозначено вполне однозначно, есть и такие сказки, действие которых происходит в некоем условном воображаемом пространстве. Однако, парадоксальным образом, сказочность этого пространства часто тоже является иллюзией, и характерные приметы того или иного города позволяют с высокой степенью достоверности установить место действия этих историй. Как убедительно показали ученые, в сказке «О любящем и любимом» характерные приметы городского пейзажа позволяют с достаточной уверенностью утверждать, что местом ее действия — и, вероятно, местом создания некоей первичной версии этой сказки — является средневековая Хайфа.

Это была уже иная Хайфа, нежели та, о которой шла речь в двух предыдущих историях. В 1265 году Хайфа крестоносцев была захвачена Бейбарсом Мамлюком, значительная часть населения изгнана, и за несколько последующих десятилетий город очень изменился. Но дело не только в тех изменениях, которые претерпел город. Помимо этого, и сама история, которая произошла в Хайфе и в достаточно отрывочной форме была описана в нескольких документах того времени, в повести «О любящем и любимом» — в процессе редактирования, переосмысления и благодаря различным компиляциям — изменилась почти до неузнаваемости. Именно поэтому мне бы хотелось очистить эту историю от всевозможных фольклорных и сказочных наслоений и изложить ее так, как она — судя по сохранившимся документам — запомнилась ее непосредственным участникам и свидетелям. Разумеется, и в этом случае сохраняется вероятность того, что воспоминания свидетелей могут не во всем соответствовать происшедшему, однако, как кажется, анализ этих воспоминаний все же является наиболее достоверным способом восстановить историческую истину. Соответственно, дальнейшее изложение будет следовать сохранившимся городским документам и некоторым текстам, которые впоследствии оказались в Египте. В случае же разночтений между текстами — а в данном случае между различными документами действительно существуют разночтения — придется с некоторым разочарованием признать, что далеко не во всех своих деталях эта история может быть полностью реконструирована. 

В своей сказочной форме она начинается с чрезвычайно искусного изображения газели на ткани. «Да будет прославлен Аллах, обучающий человека тому, что он не знал», — гласит повесть «О любящем и любимом»; и принц Тадж аль Мулук просит ее героя рассказать о том, «что же произошло у него с владелицей этой газели». На самом же деле, разумеется, не было не только никакой газели, но, вероятно, и Тадж аль Мулука. Прототип этой истории по имени Юсуф — впрочем, описанный в сказке под именем Азиз — родился в Хайфе в конце тринадцатого века в достаточно обычной, хотя и зажиточной купеческой семье. Впрочем, уже в юности он отличался поразительной красотой. Повесть «О любящем и любимом» не называет имени его отца, но городские бумаги сообщают, что его звали Авраам ибн Дауд — иначе говоря, Авраам сын Давида — из числа немногочисленных еврейских семей, которые оставались в Хайфе в те времена. Вместе с Юсуфом росла и его двоюродная сестра, дочь покойного брата Авраама; ее мать тоже умерла. Повесть называет ее Азизой, хотя на самом деле двоюродную сестру Юсуфа звали Эстер. Эстер была девушкой застенчивой, немного странной и мечтательной. Повесть «О любящем и любимом» утверждает, что Юсуф и Эстер с детства спали в одной постели, однако никаких документальных подтверждений этому утверждению найти не удалось. В то же время сохранилось упоминание о том, что с самого детства Авраам ибн Дауд планировал брак Юсуфа и Эстер и даже было назначено время для того, чтобы написать брачную запись. Однако обстоятельства сложились несколько иначе и внесли изрядную неразбериху в изначальные планы. Семья ибн Дауда жила с восточной стороны города, у подножья горы, и в узких переулках у моря Юсуф оказывался крайне редко. Поэтому, оказавшись однажды в лабиринте приморских переулков, он быстро потерялся и несколько испугался. Дело в том, что, хотя Юсуф отличался исключительной красотой, характером он был осторожен и даже несколько пуглив. Он предусмотрительно разостлал платок, чтобы не испачкать новую одежду, и сел на ступеньку; от растерянности по его щекам градом катился пот. Но протереть пот ему было нечем, поскольку на своем платке Юсуф уже сидел. 

И вдруг почти прямо ему в руки упал белоснежный платок, надушенный мускусом, с изображением газели, вышитым на платке шелком и украшенным червонным золотом. Юсуф поднял глаза и увидел в окне девушку, чьи глаза показались ему глазами газели. Ее лицо светилось на солнце. Девушка же, в свою очередь, внимательно посмотрела на Юсуфа, потом исчезла в темноте комнаты и затворила окно. Юсуф же долго сидел под ее окном, наполняясь удушающим чувством своей неполноты и пульсацией слепящего желания. Она была так близко — и бесконечно недосягаема. Но делать было нечего, и, когда начало смеркаться, Юсуф понуро отправился домой. Он проплутал по городу большую часть вечера и вернулся домой в запыленных одеждах и смятенных чувствах. Эстер заметила его странный вид, и ее сердце наполнилось сочувствием и болью. «О, сын моего дяди, — сказала она, — расскажи же мне, что с тобою произошло». Юсуф рассказал ей о том, как встретил незнакомую девушку с глазами газели и лицом как солнце, и разрыдался. «Что же мне теперь делать, о дочь моего дяди?» — спросил он. Эстер опустила глаза. «О, сын моего дяди, — ответила она, подумав, — если бы ты потребовал мой глаз, для тебя я бы вырвала его из глазницы. Так что я помогу тебе. Она говорит с тобой знаками, но это знаки и моего сердца. Упавший платок означает, что, увидев тебя, ее сердце упало к тебе навстречу; закрытое же окно значит, что без тебя темно у нее на душе. Так что, о сын моего дяди, собери свое мужество, ступай завтра на то же место и терпеливо жди — потому что любящие склонны к самопожертвованию, — и желания твои сбудутся». Она опустила глаза; а сердце Юсуфа наполнилось надеждой и ликованием. Зашла луна, и взошло солнце­. Юсуф выспался, плотно поужинал и позавтракал, а наутро вернулся в приморские переулки — туда, где был слышен дальний шум воды.

Вернувшись наутро в переулки у моря, Юсуф долго сидел около дома незнакомой девушки, но потом — опасаясь привлечь к себе внимание — начал кругами ходить по переулкам, раз за разом возвращаясь к дому девушки, прекрасной, как лань. Иногда эти круги были большими, иногда — совсем маленькими. Потом недалеко от дома девушки он нашел лавку еврея-красильщика, которая была закрыта, потому что была суббота, и присел на порог отдохнуть. «Эстер меня обманула», — злобно пробормотал Юсуф и погрузился в размышления; потом все же поднялся и стал снова ходить кругами. Постепенно он настолько устал, что больше не мог ходить, и опять уселся напротив дома девушки. И вдруг, когда он совсем уже потерял надежду, окно открылось, и на секунду глаза Юсуфа встретились с глазами обладательницы этой газели. Но девушка ничего не сказала, только положила палец в рот, потом прижала два пальца к груди и указала ими на землю. Окно закрылось. Вернувшись домой, Юсуф неистовствовал. «И это — то исполнение моих желаний, которое ты мне обещала?» — кричал он на Эстер, и скулы его раздувались от негодования. «Клянусь Всевышним, — сказала Эстер, — ты ведешь себя как влюбленный. Но если бы я могла выходить из дома, я бы свела тебя с ней». И она заплакала. «Платок, — объяснила Эстер потом, — означает привет любящему от любимого. То, что эта женщина положила палец в рот, означает, что теперь ты у нее в самой глубине души и тела. А два пальца, прижатые к груди и опущенные к земле, приказывают тебе прийти на то же самое место через два солнца, чтобы прекратить ее душевное смятение. Приди же через два дня, чтобы она смогла удостовериться в твоем постоянстве, и исполнятся твои желания». 

Обе эти ночи Юсуф почти не спал от нетерпения, а все эти дни отказывался от еды, так что Эстер почти заставляла его есть. «Клянусь Всевышним, — сказала она снова, — ты ведешь себя как влюбленный». Теперь она плакала так много, что ее глаза стали красными от слез, а веки распухли. Утром третьего дня Юсуф вернулся под окно незнакомой девушки. На этот раз окно открылось довольно быстро, и, завидев его, девушка вернулась с целым множеством предметов. Она раздвинула пальцы и ударила себя по груди, после чего выставила зеркало из окна, опустила в кошель из ткани и помахала красным платком, потом показала ему горшок с цветами, наконец убрала зеркало, свернула платок, опустила волосы на глаза и наклонила голову. Когда Юсуф вернулся домой, Эстер все еще плакала. «Почему же ты не удовлетворил с нею свою страсть?» — спросила она. Услышав ее слова, Юсуф наполнился горечью и рассвирепел. «Не смей насмехаться надо мной», — закричал он и ударил Эстер с такой силой, что, падая, она стукнулась головой о косяк и рассекла себе лоб. Юсуф увидел, что по лицу Эстер потекла кровь; она же взяла платок и стерла кровь и перевязала голову повязкой. «Клянусь Всевышним, — повторила она, — ты ведешь себя как влюбленный». «И что же я теперь должен делать?» — спросил Юсуф и рассказал Эстер о непонятных знаках девушки. «Зачем она это делает?» — спросил он. «Она проверяет, правда ли ты влюблен, — улыбнувшись, ответила Эстер. — Потому что, если бы ты был и вправду влюблен, тебе был бы понятен язык любви. Но раз он тебе непонятен, значит, ты не так влюблен, как ты думаешь». Ее лицо посветлело, и она продолжила утешать Юсуфа. 

«Что же тебе непонятно в ее знаках?» — спросила Эстер. «Ничего», — ответил Юсуф. «Это же так просто, — объяснила она. — Зеркало означает солнце. Когда оно зайдет, приходи к лавке красильщика недалеко от ее дома, и там тебя встретит посыльный. Посыльный проведет тебя в сад, жди ее терпеливо и не засыпай. Будь радостен, о сын моего дяди, — добавила она, — потому что сегодня твои желания сбудутся». Эстер помогла Юсуфу вымыться, принесла еды, нарядила его в самые прекрасные одежды и до самого его ухода развлекала и утешала его рассказами­. Когда же солнце стало близиться к морю, Юсуф встал и снова направился в прибрежные переулки. Около лавки красильщика его встретила невольница; она отвела Юсуфа в сад, провела в большой шатер и, показав на горящий золотой светильник, столь же бесшумно исчезла. Шатер был устлан шелковыми коврами, расшитыми серебром и золотом, а в его центре находился фонтан с различными удивительными изображениями, смысл которых остался Юсуфу непонятным. Рядом с фонтаном была расстелена огромная скатерть, уставленная всевозможными яствами, и стоял хрустальный кубок, украшенный золотом. На большом фарфоровом блюде посреди скатерти были разложены поджаренные куски мяса и четыре курицы; на другом же блюде — гранаты и финики, фиги и виноград, лимоны и апельсины. На меньших тарелках Юсуф нашел халву, шербет, баклаву, кнафе, нугу, рахат-лукум и другие пряности и даже гранатовые зерна. После нескольких дней недоедания в нем пробудился необоримый аппетит, так что Юсуф съел и мясо, и курицу, и финики, и фиги, и апельсины, и виноград, и другие фрукты, и много халвы, и шербет, и баклаву, и что-то еще, и пил много вина из хрустального кубка — пока наконец не уснул беспробудным сном. 

Юсуфу снилось, что он идет по бесконечной равнине и вдруг видит рощицу и постепенно углубляется в нее. Во сне, погрузившись в заросли, Юсуф обнаружил толстый корень и зачем-то начал его окапывать и очищать от земли. Но расчистив пространство вокруг корня, он наткнулся на огромное медное кольцо, дернул его на себя, и оказалось, что кольцо прикреплено к деревянной двери. Дверь тут же открылась, а за ней обнажились ступени, уходящие в глубь земли. Юсуф начал спускаться по ступенькам, пока не оказался в длинном коридоре; пройдя же по коридору, он вышел к огромному дворцу необыкновенной красоты с высокими окнами и каменными колоннами. Вокруг дворца цвели невиданные цветы всевозможных оттенков розового и голубого и пели диковинные птицы. Из дворца навстречу ему вышла прекрасная девушка с высокой грудью, розовыми щеками и мягкими боками. Девушка была столь красива, что у Юсуфа захватило дыхание, и он подумал, что такой прекрасной девушки он еще никогда не видел. «Человек ты или джин?» — спросила его девушка со страхом; «На глазах и на голове, — ответил Юсуф, — я человек». Он объяснил, что шел по равнине, а потом зашел в рощицу и, обнаружив корень, начал копать, пока не оказался возле дворца. Девушка с облегчением вздохнула и провела его во дворец, где стояла мебель столь роскошная, какой он тоже никогда не видел; там были и огромные столы из жемчуга, окаймленные золотом, и маленькие столики из яшмы, и драгоценные блюда, наполненные фруктами, и подсвечники с огромными алмазами. Девушка пропустила его перед собой, и они прошли по длинной галерее, а потом она открыла высокую сводчатую дверь, за которой в огромной зале Юсуф увидел еще сорок прекрасных девушек; и каждая их них не уступала по красоте первой. У всех них были прекрасные насурьмленные глаза, и все они были одеты в тончайшие наряды из шелка. 

«Приют тебе, владыка, — сказали девушки Юсуфу, — приказывай нам по своему усмотрению». «Кто вы?» — спросил Юсуф. «Мы принцессы, — ответили прекрасные девушки. — Когда-то мы жили в роскошных дворцах, и у каждой из нас было множество слуг и рабов, и мы ни в чем не нуждались. Но нас всех похитил могущественный джинн, и теперь мы живем в этом подземном дворце и не видим солнечного света. Наш муж-джинн приходит к нам только раз в пятнадцать дней, а в остальные дни мы не знаем ничьих ласк, кроме ласк друг друга. Поэтому ты можешь оставаться у нас четырнадцать дней, а потом уходи, потому что придет наш муж; когда же он уйдет, возвращайся, потому что тогда мы снова сможем принадлежать тебе». Когда Юсуф услышал эти слова, его сердце наполнилось радостью. Девушки провели его в огромную баню с потолком из резного камня, где стоял золотой стол со всевозможными яствами на драгоценных тарелках, и дали ему напиться сахарной водой. Потом они вымыли его тело, растерли ноги, уставшие от хождения по роще, и переодели Юсуфа в роскошные одежды с серебряной каймой с драгоценными камнями и чудесными животными, вышитыми на ткани. Девушки накормили его самой роскошной и обильной едой, какую он только видел в жизни, и напоили вином столь изобильным, что чаша только и успевала переходить из его рук в руки девушек и обратно. И тогда та, что его встретила, снова сказала ему, чтобы он приказывал им по своему усмотрению; и Юсуф выбрал ту из них, что показалась ему прекраснее других, и провел с нею ночь, которая показалась ему лучше всех ночей, которые он проводил с женщинами. 
Наутро они снова накормили его изобильнйшими и прекраснейшими яствами, и снова напоили вином без недостатка, и Юсуф выбрал другую девушку, потому что сегодня именно она показалась ему самой прекрасной, и провел с нею ночь еще приятнее первой. На третий же день, поразившись тому, что не испытывает ни малейшей головной боли, Юсуф снова ел яства прекрасные и изобильные, и пил вино тонкое и неисчерпаемое, и выбрал третью девушку, и провел с нею ночь еще приятнее двух предыдущих. Так Юсуф жил у девушек день за днем и ночь за ночью; его лицо постепенно становилось круглым и довольным, а тело начало лосниться. Еда же становилась все более обильной, а вино не иссякало; но когда он провел ночь с четырнадцатой девушкой, они встали кругом вокруг Юсуфа и сказали ему: «О наш повелитель, близится четырнадцатый день; скоро появится страшный джинн, и нам нужно будет тебя спрятать». Девушки спрятали его в сундук и прикрыли сундук коврами, и только успели они закончить свое дело, как появился джинн. Во сне лицо джинна казалось хищным и безобразным и внушало ужас; в руках он держал кривой меч, а его ноздри изрыгали пар. Джинн был похож на безобразное животное; как только он появился, он сразу же начал принюхиваться, а принюхавшись, зарычал. «Кто был в моем доме?» — закричал джинн, продолжая принюхиваться; и так, ведомый своими ноздрями, он подошел к сундуку, сорвал ковер, открыл крышку и вытащил Юсуфа. «Что ты здесь делаешь? — взревел он. — Как ты посмел забраться к моим женам?» — а взревев, джинн бросил Юсуфа на пол и своим кривым мечом отрубил Юсуфу правую руку. «Что ты здесь делаешь?» — взревел он снова и отрубил Юсуфу левую руку. Потом он отрубил Юсуфу правую ногу и левую ногу; но, пока он думал, что бы еще отрубить Юсуфу, Юсуф в ужасе проснулся и, истекая потом, обнаружил, что спит на земле, а тем временем взошло утреннее солнце. 

Юсуф проснулся от жара солнца, и обнаружил, что спит на земле, без всякой подстилки и подушки, на незнакомой улице. Проснувшись же окончательно, он обнаружил у себя на животе финик, палочку для таба, соль и уголь. «О сын моего дяди, — сказала Эстер Юсуфу, когда он вернулся домой, — ты охвачен любовью, и Всевышний был к тебе милостив, внушив любовь к тебе той, кого ты любишь. Я же плачу от разлук с тобой. Кто меня обвинит, и кто меня оправдает?» Но потом она сняла с Юсуфа одежду и воскликнула: «Клянусь Всевышним, это запах не того, кто был со своей любимой, но того, кто уснул посреди улицы». «Долго ли еще вы обе будете надо мной насмехаться?» — закричал Юсуф с яростью и пнул блюдо с едой, которое протянула ему Эстер, так что блюдо упало и разбилось, а еда рассыпалась по комнате. «Ты ведешь себя как влюбленный», — снова сказала она. Юсуф рассказал ей обо всем, что произошло, умолчав только о своем сне. «Эти знаки еще проще —, ответила Эстер, — но они наполняют заботой мое сердце. Палочка для таба, — объяснила она, — означает, что ты пришел, но сердце твое отсутствовало, и поэтому ты уснул. Оставив тебе финик, она говорит: “Не причисляй себя к влюбленным, потому что любовь сладка как финик, и если бы ты любил, твое бы сердце горело и ты бы не уснул”. Соль значит, что во сне ты стал похож на скверную еду, которую нужно посолить, чтобы она стала съедобной. Уголь же значит: “Очерни Всевышний твое лицо”». Тогда Юсуф зарыдал и начал бегать по комнате. «Эта женщина, — сказала Эстер, — меня пугает. Она очень сильно превозносится над тобой и торопится тебя обвинить. Но и ее любовь лжива, потому что, если бы она тебя любила, она бы просто тихо тебя разбудила, увидев, что ты уснул. Но она предпочла тебя унизить. Я боюсь, что она причинит тебе зло».

«Клянусь Всевышним, — закричал Юсуф, — она права, потому что я уснул, а влюбленные не спят. Что же я теперь должен делать?» «Возвращайся на то же место сегодня ночью, — ответила Эстер. — А пока поспи». Когда день стал темнеть, она разбудила Юсуфа, помогла ему вымыться и одела его в прекрасные одежды. Юсуф пришел в сад и увидел в шатре всё те же ковры, те же блюда и те же напитки. Поначалу Юсуф старался о них не думать, но потом все же повернулся поближе к блюдам. Он начал есть кур и мясо, фиги и апельсины, халву и кнафе и еще выпил много шафранной подливки, которая пришлась ему по вкусу, и пил эту подливку, пока не наполнился ею до отказа. И тогда он уснул, а проснувшись, снова нашел себя посредине улицы, а на животе у него лежали нож и мелкая монета. Вернувшись, он начал бранить Эстер. «Ножом и монетой, — ответила она, — эта женщина говорит тебе: “Клянусь своим глазом, если ты уснешь еще раз, я тебя зарежу. Разве ты тот, кто читал мои знаки?”». Но Юсуф был упрям. Он снова выспался, вымылся, переоделся в еще более прекрасные одежды, а Эстер плотно накормила его за два часа до выхода. «Мое сердце в страхе за тебя», — сказала она ему, прощаясь. На этот раз Юсуф старался смотреть не на еду, а на горящий светильник, и больше не спал; в третью четверть ночи появилась эта женщина, и они удовлетворили желание тела. Она называла себя Азиза. Ее тело было прекрасно и горело страстью. Но когда они проснулись, Азиза вынула еще один платок с изображением газели, вышитым золотом и серебром, с жемчужным обручем удивительной красоты, обвивающим шею газели, и протянула ему. С недоумением Юсуф взял в руки платок с газелью, а Азиза с недоумением смотрела на его недоумевающий взгляд. 

«Что же я теперь должен делать?» — спросил он Эстер. «Если эта женщина снова покажет тебе изображение газели, — сказала она, — возьми в руки светильник и протяни его ей». Так оно и произошло. На этот раз Азиза пришла раньше, во вторую четверть ночи, и когда они удовлетворили телесный голод, она в ожидании посмотрела на Юсуфа. Он же, следуя указаниям Эстер, подошел к светильнику, поднял его и протянул Азизе. «На голове и на глазах! — воскликнула Азиза в ужасе. — Кем она тебе приходится?» «Кто?» — спросил Юсуф с недоумением. «Та, чье сердце кровоточит», — ответила она. «Это моя двоюродная сестра», — ответил Юсуф. «И она знает о нас?» — спросила Азиза. Юсуф кивнул. «Это она объясняла мне твои знаки», — сказал он. «На рогах этого ифрита!» — воскликнула Азиза. — Если бы я это знала, я бы не подпустила тебя к себе. А теперь уходи и пришли ее завтра вместо себя. И если не пришлешь, то больше никогда не приходи и сам». 

«Я больше никогда ее не увижу, — закричал Юсуф и набросился на Эстер с бранью. — Почему ты приказала мне протянуть ей этот светильник?» «О сын моего дяди, — ответила Эстер, — ты же знаешь, что, если бы я могла выходить из дома, я бы давно вас свела, — и она снова заплакала. — Да будут счастливы счастливые, — продолжила Эстер, — но что же делать тому, чье сердце истекает болью и одиночеством? Кто меня обвинит, и кто меня оправдает? Хорошо, я сделаю, как ты просишь, — сказала она наконец, — и схожу к ней сегодня вечером». Она переоделась невольницей и вечером незаметно ­ускользнула из дома. «Это ты объясняла ему мои знаки?» — с гневом набросилась на нее Азиза, когда Эстер вошла в сад. «Я», — ответила Эстер, и Азиза прижала ее к себе. «Вот у кого была вторая половина этой газели», — прошептала она с нежностью. С тех пор, как и прежде, Азиза иногда позволяла Юсуфу приходить к себе, но еще чаще она виделась с Эстер. «Что же может их связывать?» — недоумевал Юсуф.

Тем временем телесная страсть к Азизе разгоралась в нем все сильнее. И тогда она сказала Юсуфу: «Клянусь Аллахом, ты должен жениться на Эстер, и вы сможете поселиться у меня, потому что ты арендуешь у меня полдома в Яффе. А иначе я больше не стану тебя видеть, потому что мне дорого мое доброе имя». Поначалу Юсуф опечалился, подумав о том, что ему придется жениться на девушке худой, мечтательной и с грустными глазами, тем более что — после того как с Азизой сложилось все столь удачно — он начал считать приснившийся ему сон пророческим, а Азизу — одной из тех сорока женщин, которые были суждены ему в ближайшее время. Но потом Юсуф вспомнил, как удачно все устроила Эстер в истории с Азизой и что без нее он скорее всего Азизы бы не получил. Тогда он подумал, что если Эстер и дальше будет помогать ему искать других женщин, то и она может оказаться полезной; тот же факт, что он женат, поможет ему избавиться от их последующих притязаний. Юсуф пошел к своему отцу, Аврааму ибн Дауду, и спросил его, скоро ли они с Эстер напишут брачную запись. От этих слов возрадовалось сердце Авраама, потому что он обещал своему покойному брату, да будет благословенна его память, выдать его дочь за своего сына и то же самое он обещал покойной жене своего покойного брата, да будет благословенна память их обоих. Повесть «О любящем и любимом» рассказывает, что, когда подошел день, назначенный для написания брачной записи, в доме ибн Дауда вымыли мраморные полы, разостлали ковры, завесили стены тканями, вышитыми золотом, и поставили по комнатам все, что необходимо — и халву, и баклаву, и блюда со сластями. Помимо этого повесть сообщает, что в день свадьбы у них в доме собрались эмиры, вельможи, военачальники, богатые купцы, и ели все эти кушанья, и много радовались, — но это сообщение, вероятно, следует счесть несколько преувеличенным, поскольку ни эмиров, ни вельмож в Хайфе тех времен не было, да и скорее всего и в любом другом месте они бы не пришли на свадьбу сына купца.

Уехать из родительского дома оказалось сложнее, поскольку нарушало обычай, но Юсуфу и Эстер удалось сделать и это; из Хайфы они переехали в Яффу и поселились в доме Азизы. Юсуф чаще спал с Азизой, с Эстер же гораздо реже; когда он уходил, невольницы Азизы присматривали за подступами к ее дому. Азиза обращалась к Эстер знаками, и Эстер ей отвечала; потом она обращалась к Азизе, и Азиза ей отвечала. Юсуф много ел, еще больше пил; иногда он кричал на них, немного бил, даже проклинал их и требовал от Эстер найти ему еще женщин; время от времени надолго пропадал. Но потом он успокаивался, потому что его жизнь была сытной и спокойной. Так что постепенно Юсуф располнел и начал лосниться; а Эстер была как тень, и только когда она оставалась с Азизой, она наполнялась жизнью. Но потом все изменилось. 

«Зачем он нам нужен?» — спросила как-то Азиза, прижимая ладони к плечам Эстер; «Он наш муж, — ответила Эстер, — и к тому же он сын моего дяди». — «Так ты его больше не любишь?» — спросила Азиза осторожно. «Нет, — ответила Эстер очень грустно, — а ты?». Азиза не ответила, но глаза ее просияли. Когда Юсуф вернулся домой, он выглядел еще прекраснее, чем обычно; он был сытым и счастливым, как никогда; мышцы его раздувались, а щеки сияли. Эстер и Азиза накормили его и налили вина, и бокал только успевал переходить из рук в руки. Когда же он уснул, Азиза позвала невольниц, и вместе они привязали Юсуфа к столу, а потом Азиза достала тот нож, который когда-то оставила на груди Юсуфа. Но, покрутив нож в руках, она передумала и отложила его в сторону; потом, знаком приказав рабыням сесть Юсуфу на ноги, сама села ему на плечи и, обмотав веревку вокруг горла, душила его до тех пор, пока голова Юсуфа не упала набок. В полусне и полуагонии Юсуф вздрагивал, задыхался, вырывался и хрюкал, а Эстер придерживала его за руки и грустно на него смотрела.

Так Азиза и Эстер стали жить вместе. Они радовались солнцу и еще больше радовались высокому голубому морю. Единственная проблема была связана с телом. Задушив Юсуфа, они обе вдруг обнаружили, что все еще его любят, и поэтому Эстер и Азизе захотелось, чтобы он продолжал оставаться с ними. Но одновременно оказалось, что Юсуф вызывает у них такое раздражение, что поначалу они даже собирались его съесть. И все же по здравом размышлении они пришли к выводу, что это желание является диким. «К тому же он наш муж, — сказала Азиза, — и нам следует с ним жить, пока он не даст нам развод». Поэтому они положили труп Юсуфа в подвал, выбрав самый дальний и холодный угол; иногда же, соскучившись по нему, они доставали его из подвала, наряжали в свежие одежды, ласкали его и укладывали рядом с собой во время еды. Они говорили от его имени и читали от его имени стихи. У знакомых портных они заказывали для Юсуфа одежду, а жителям Яффы, которые практически его не знали, не было до его судьбы никакого дела. Родителям же Юсуфа Эстер написала, что он уехал в далекие страны с караваном, но, будучи хорошим мужем, регулярно дает о себе знать и у него все хорошо. Как и положено женщинам, они мало выходили из дома, любили друг друга и жили счастливо, пока одна из невольниц случайно не рассказала знакомым, что ее хозяйки держат в подвале «мертвое тело», с которым иногда разговаривают и даже обедают. На следующее же утро разъяренная толпа с оружием и кольями ворвалась в дом к Азизе, нашла тело Юсуфа и на месте забила до смерти не только обеих женщин, но и невольниц Азизы. Еще некоторое время разъяренные жители города волокли по земле их тела, вычерчивая вдоль улиц широкую полосу крови, стекавшую из разбитых черепов. Но именно поэтому нет ни доли преувеличения в утверждении одного из очевидцев о том, что Азиза и Эстер жили вместе долго и счастливо и умерли в один день.

Если нет, то да

  • Дмитрий Быков. Если нет. Стихотворения 2015—2016 гг. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 124 с.

Любой человек, рано или поздно терпящий крушение, оказывается на острове. Каждый на своем, потому что сознание у нас по сути островное, а не материковое. Это в полной мере понимает автор, причем осознает поэтически, что гораздо глубже понимания разумом. На этом острове человек предоставлен самому себе и представляет из себя только то, что представляет. У каждого есть все необходимое, чтобы существовать отдельно от остальных: знания, навыки с большой земли и желание выжить.

Здесь и решается вопрос: с чем ты остаешься, если все привычное отнято (если никто даже «не пустит переночевать»)? Только с самим островом. Можно исходить его вдоль и поперек, рыть, грызть зубами, харкать кровью, но ничего не изменишь. Все вокруг — это только природа. Природа людей.

Остров — то место, где становится невозможным делать что-то вместе, втроем или вдвоем, а приходится делать только одному. Поэтому исчезают социальные привычки, но и открываются новые возможности. Здесь ты сам себе и тиран, и жертва, и репортер. Сам оцениваешь, к чему вела вся история и что она дала одному конкретному человеку, оставленному без попечения общества. Существует еще временной остров, где ты непригоден, поскольку родился не в свое время.

В любом случае, осознав себя в необитаемом одиночестве, остается только «холить ненужность свою». Или бросаться в океан на нехитрых плавсредствах. Так поступают многие, которые дрейфуют на волнах, сталкиваются, атакуя друг друга. Это все политика, от которой никуда не уйти, не увернуться. И ты повторяешь историю многих, также как и своей страны в целом. Все народы бывшего СНГ живут на островах, и Россия — остров для остального мира, и так далее. Все расщепляется в обе стороны до полной изоляции.

«Мой слог отрывист, дыханье рвано, взор тускл». В стихах часто меняется ритм, словно сбивается дыхание в попытках не утонуть и достичь материка или хотя бы полуострова. А спасение может быть в чем-то другом.

На горизонте розовый и серый
Недвижный лайнер, смутный, как рассвет.
Я на него гляжу с тоской и верой,
А может быть, его там вовсе нет.

Мы — Робинзоны, приспосабливающиеся к изоляции и приспосабливающие эту изоляцию к себе. Но в то же время мы не оставляем надежду на спасение свыше. Он, «корабль», должен в конце концов приплыть. А пока мы все бессрочно пребываем в Гефсиманском саду (остров и есть сад), где можно только молиться и где у каждого своя молитва: «На кого ты меня оставил?» или «На кой я здесь?» А лайнер кажется недвижимым, или это вообще мираж, и уже о прошлой жизни вспоминается с трудом — «не обольщайся давним детством».

И вот тогда, когда «лопается божье терпение», «всегда в разгар триумфа ада» является… Пятница. В пятницу случилась крестная смерть Спасителя, а впереди были «два дня покоя, как в раю» и Пасха. Как Роггевен открыл цивилизованному миру остров, уже существовавший со всей своей культурой задолго до Пасхи, так и Христос воскрес, то есть открылся миру тем, кем он уже являлся в земной жизни.

На своем острове человек приручил своего Бога, как Робинзон Пятницу. Люди возлюбили Христа, поскольку сами его распяли. В людях как-то удивительно уживаются два противоположных состояния. У нас на полочке всегда заготовлено «в тонкой колбочке костяной ад и рай земной». Потому что они неразрывны, одного без другого не бывает. Две противоположности, как Инь и Ян, но только в сознании — «да» и «нет». Остров — да, океан — нет, только в «нет» живет «да», как в океане остров, как в жизни — смерть.

Про смерть становится особенно точно в таком контексте — она есть и ее нет. Человек — тот самый город «на стрелке Реки и Реки», этих двух равнозначных состояний или опять же остров жизни в океане смерти. И никакой воробей не долетит через океан от твоего острова, не возвестит о тебе людям.

И не знаю, раб ли последний
Или лучшее дитя твое, Боже.
А страшней всего, что не знаю,
Не одно ли это и то же.

Но если с такими вещами невозможно определиться, то что уж говорить о Боге. «Или… нету Бога, или ничего, кроме Бога, нет». Он существует, не существуя. Он вместил в себя все: и что мы знаем о нем и особенно то, чего не знаем. Пойдя от обратного, можно получить полную противоположность – если «нет», то «да».

О, сознание островное, света пятно среди темных вод!
Бог – это как бы все остальное, кроме всего вот этого вот.

Только человек способен это осознать. И то не до конца. В этом смысле суть человека божественна — он может переживать все и сразу, подчас прямо противоположное. «Бездна между человеком и природой» именно в этом. Человеку «…быть природой стало мало», кроме того, на природу он сам еще ухитряется влиять. Но погода и время – это то, что идет без нас. В таком контексте прогноз погоды в программе «Время», всегда идущий под одну и ту же мелодию, представляет точный образ.

Это так же образно, как русские сказки. Старик со старухой, словно пара Робинзонов с дырявым корытом, на котором никуда не уплывешь. Здесь, на острове, все едино — царица ты или пряха, которая ткет паутину, чтобы окутать ею все вокруг. Есть еще курочка и рыбка — искусители, которые ничего не дают, притом, что дают все. Но они лишь потакают слабостям человека, и слабости эти растут. А в этом островном мире нужно быть стойким, нужно быть только героем, иначе не выживешь.

Только герой может вынести этот груз свободы и одиночества, что уживаются вместе — «в раю размещенная зона». Хотя свобода эта состоит только в том, чтобы отвечать за свои поступки, чтобы все испортить и каяться или чтобы «вовремя сказать: — Отныне все. Отныне хватит».

И когда уже становится невыносимо — как спасение возникает искусство. Оно и есть тот «недвижимый» лайнер-мираж, дающий надежду. Поэзия — водораздел между выносимым и невыносимым, но выражает она как раз последнее, поскольку рождается из него, соединяя эти противоположные состояния.

…и делает мир чуть более выносимым,
А если вглядеться, невыносимым совсем.

В искусстве те же островные свобода и одиночество, где ты можешь практически все, но поймут ли… Потому моя интерпретация этих стихов настолько вольная, насколько и ограниченная.

Оксана Бутузова

Галина Гампер. История заблудших

  • Галина Гампер. История заблудших. Биографии Перси Биши и Мери Шелли. — СПб.: Геликон Плюс, 2016. — 512 с.

Книга включает два романа: жизнеописание великого английского поэта Перси Биши Шелли («Дух сам себе отчизна») и романтизированная биография его жены, создательницы легендарного Франкенштейна, беллетристки Мери Шелли («История заблудших»).
Биографии похожи на авантюрный роман. Тут и тайное венчание, не оцененная при жизни гениальность, бесконечная угроза долговой тюрьмы, постоянные скитания, вечное бегство, трагическая гибель великого поэта, нелегкая судьба Мери после смерти мужа: бедность, предательство близких, долгожданный, но очень краткий период покоя.

ВСТУПЛЕНИЕ

I

По строгим правилам итальянского карантина труп утонувшего должен быть сожжен на месте, где его нашли.

Все заботы по устройству кремации взял на себя преданный друг Шелли Эдвард Джон Трелони; он много часов провел возле тела поэта, выброшенного волнами на берег только спустя месяц после того, как «Дон Жуан», маленькая прогулочная яхта, потерпел крушение в Неаполитанском заливе. Он нанял людей, сложивших погребальный костер, нет, два костра — 15 августа кремировали Эдварда Эллеркера Уильямса, старого приятеля Трелони, капитана яхты. Это он, Трелони, свел Шелли с Уильямсом полтора года назад, или — судьба? И вот теперь он ставил точку во фразе, начатой им — или не им? — тогда.

На яхте был юнга, Чарльз Вивиани. Стать бы ему отважным английским моряком, современником великой эпохи в истории флота — перехода от паруса к машине, но неумолимая судьба великого поэта подмяла под себя и эту едва начавшуюся жизнь.

Шелли сожгли на следующий день, шестнадцатого.

Вероятно, костер для того, чтобы сжечь человека, нужен огромный. Вероятно, полуголые итальянцы, приморский сброд (кстати, сколько их было — двое, трое?), складывая костер, не особенно скрывали свою радость по поводу хорошего заработка — богатые англичане платили щедро. Жизнерадостные шекспировские могильщики.

Трудно оторваться от этой картины — вот они тащат тело. В рукавицах? Или голыми руками? А потом бегут к морю мыться? Используют приспособления, вроде крючьев или носилок?

И серных спичек, напоминаю, тогда не было. Зажечь костер на берегу моря, где ветрено, надо было уметь. Вряд ли он занялся сразу, и веселые итальянцы, наверно, ругались, досадуя на ветер и собственную неловкость.

Как хорошо изучена эта эпоха — едва ли не каждый образованный человек вел дневник, и сопоставляя их с письмами и другими документами, жизнь не то что Шелли, а и того же Уильямса в последний его год можно расписать по дням, а порой и по часам.

И как плохо мы представляем себе ее живые подробности — люди эпохи Романтизма редко удостаивали их вниманием.

Еще, вероятно, при кремации присутствовал представитель церковных или светских властей и, надо думать, был составлен и подписан соответствующий протокол. Возможно, впрочем, это сделали позже — благодаря или взятке, или тому, что в те наивные времена государство еще сохраняло человеческое отношение к мертвым.

Но что мы знаем точно — Джордж Гордон Ноэль Байрон в сопровождении Ли Хента, лондонского журналиста, критика и поэта, единственного тогда профессионального литератора, по достоинству ценившего гений Шелли, приехал в экипаже и присутствовал при кремации.

Байрон умел вести себя так — благо и внешность, и слава, и внутренняя трагическая сила содействовали, — что любой его спутник казался сопровождающим. Это вошло в привычку и получалось само собой.

Вероятно, и Шелли выглядел рядом с Байроном (лордом Байроном, бароном Байроном) примерно так же — барон умел себя поставить, да к тому же невысоко ценил Шелли-поэта. Но смерть меняет многое. В тот день Байрон написал своему другу, поэту Томасу Муру: «Вот ушел еще один человек, относительно которого общество в своей злобе и невежестве грубо заблуждалось. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, оно, быть может, воздаст ему должное».

И там же, несколько выше: «Вы не можете себе представить необычайное впечатление, производимое погребальным костром на пустынном берегу, на фоне гор и моря, и странный вид, который приобрело пламя костра от соли и ладана; сердце Шелли каким-то чудом уцелело, и Трелони, обжигая руки, выхватил его из горсти еще горячего пепла».

Как все-таки разведены мы не только во времени, но и в пространстве! Видимо, для Байрона нет ничего удивительного в поступке Трелони, раз уж сердце «каким-то чудом уцелело». Представьте себе, что группа русских в Италии хоронит соотечественника, подчиняясь тому же карантинному закону, — мыслимо ли предположить, что кто-то из них вынет сердце покойного из горсти праха? Что-то языческое, из английских сказок о людоедах видится в этом.

Но и родственные нам поляки сходно поступили с сердцем Шопена. Как нам понять друг друга?

Ли Хент попросил у Трелони сердце друга и передал его вдове поэта Мери Шелли. После ее смерти в 1851 году сын, сэр Перси Флоренс Шелли, нашел сердце отца — высохшее, готовое рассыпаться и стать щепоткой пыли. Оно хранилось в письменном столе Мери, завернутое в собственноручно переписанный ею экземпляр «Адонаиса» — поэмы Шелли, написанной на смерть другого великого романтика, Джона Китса. Томик его стихов был найден в кармане мертвого Шелли.

И символика действий Мери понятна. Однако странен и страшноват сам предмет, легший в основу символа.

Но отметим в этом символе еще одну грань: судьба поэта не кончается с его жизнью. Смерть — переломная точка судьбы, она огромна, но не больше самой себя. Или, как писал сам Шелли, «только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности».

II

«Бедой нашего времени является пренебрежение писателей к бессмертию», — писал Шелли. Именно свою включенность в поток поэзии, видимо, понимал он как судьбу. Человек своего времени, наследник эпохи Просвещения, он не мог принять Рок в его античном понимании, а если и мог, то не признавался себе в этом. Ренессанс с его представлением о самобытности и самоценности человеческой жизни давно оттеснил античное (да и средневековое) понимание Рока, или предопределенности, в область бытовых суеверий, на периферию сознания, в словесные клише типа «ему выпал жребий», «не судьба» и т. п. И в этом отношении дистанция между нами и романтиками невелика, тут мы — люди одной эпохи.

С другой стороны, все мы наследники христианского представления о смысле истории, когда человек зависим от этого смысла (этот акцент характерен для Средневековья) или от самой истории, что характерно для Нового и Новейшего времени.

Но, повторю, нас разделяет не только время, но и историческое пространство. В биографиях, написанных на Западе, герой преобразует мир, в котором живет, мир словно представляет собой декорацию, на фоне которой действует гений. Биографические телесериалы, набитые кочующими штампами типа «гений — толпа» — крайнее выражение этой тенденции, когда воля гения подчиняет себе мир, вообще говоря, равный толпе, которой гений и приносит себя в жертву.

У нас же герой — фигура скорее страдательная, не столько жертвующая, сколько жертвенная. Он настолько исторически и социально обусловлен, что напоминает число, подставленное в формулу. Таков толстовский Наполеон, но ведь Кутузов таков же. Разница — в осознании ими собственной роли.

Возьмем классика нашей биографической прозы Юрия Тынянова: ведь «Подпоручик Киже» — вещь не случайная, это, при всей тонкости, насмешка не только над бюрократией — тогда бы грош цена всей повести, — но и над идеалом русской биографической книги и одновременно — сам этот идеал. Идеал, добавляю, трагический.

Как и всякий человек, гений живет в истории, и она жива в нем. Он наделен волей и может бежать от судьбы или шагнуть ей навстречу, но он чувствует, вплоть до того что это чувство — или предчувствие — отливается в знание, что она ждет его.

Так, накануне гибели, уходя от жены своего друга и издателя Ли Хента Марианны, Шелли, как мы сказали бы теперь, «на ровном месте», не переставая улыбаться, произнес: «Если завтра я умру, знайте, что я прожил больше, чем мой отец, — мне 90 лет».

Это больше, чем включенность в поэзию, это ощущение судьбы, включенной в то, во что включена и сама поэзия — в мироустройство.

Судьба, воля, история, быт, переплетаясь, образовали жизнь поэта. Его посмертная судьба, свободная от воли, быта и самой жизни, становится частью истории.

Все это будет объектом нашего внимания.

Взрослей и мужайся

Практически одновременно в разных издательствах вышли книги одного из самых знаковых детских писателей советской поры — Л. Пантелеева. Эти переиздания снабжены обширными комментариями, текстологическими и историческими справками, с проработкой авторского архива и для нового читателя — взрослого и сомневающегося.

Прозу Л. Пантелеева (1908–1987, настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев) стабильно печатают вот уже девяносто лет, в каждом десятилетии находя в этих текстах что-то созвучное современности. Основные детские произведения автора с ярко выраженной идеей победы добра и справедливости (рассказы «Буква „ты“», «На ялике», «Маринка», всем знакомый — «Честное слово») приятно перечитать в любом возрасте и ненавязчиво подсунуть своему ребенку для обдумывания. В основном малую прозу писателя выпускают в сериях «для самых маленьких»: с большими красочными буквами и нарочито детскими иллюстрациями. А вот читательская судьба главного произведения Л. Пантелеева, написанного в соавторстве с Григорием Белых, — «Республика ШКИД» — стала меняться. Нынешние издания повести о хулиганах и беспризорниках времен Гражданской войны «взрослеют», обогащаются комментариями, а уровень иллюстраций поднимается от лубочных к авторским.

Л. Пантелеев, Григорий Белых. Республика ШКИД. — М.: Издательский проект «А и Б», 2015. Иллюстрации А. Журко, комментарии Д. Козлова, М. Тереховой и Д. Дименштейна

Полуавтобиографическая повесть «Республика ШКИД», написанная 18—19-летними авторами, бывшими беспризорниками, вечными бунтарями, больше не кажется детским детективом или приключенческой книгой: это настоящее произведение в жанре нуар.

Ветер и дождь попеременно лизали каменные стены опустевшего училища, выкрашенные в чахоточный серовато-желтый цвет. Холод проникал в здание и вместе с сыростью и плесенью расползался по притихшим классам, оседая на партах каплями застывшей воды.

Болезненность Л. Пантелеева будто бы сыграла свое дело: от головокружительных описаний бросает в дрожь. Названия главок остры, как сенсационные материалы в прессе. Повествование захватывающее и вместе с тем страшноватое. В середине 1960-х интерес к «Республике…» возрос благодаря вышедшему фильму Геннадия Полоки с Сергеем Юрским в одной из главных ролей. По настоятельным просьбам Л. Пантелеева, который лично адаптировал повесть под киносценарий, экранная «Республика ШКИД» должна была быть обязательно черно-белой. Так и сняли, но нуара не вышло. Единственное, что удалось передать на таком же уровне, как в повести, — яркие характеры героев, от главных к второстепенным. «Республика ШКИД» богата отнюдь не типичными персонажами. Каждый — живая фигура, биографический портрет. О сопоставлении «правды художественной и простой» рассуждают в блестящих информативных послесловиях нынешнего издания Дмитрий Козлов и Марина Терехова.

Дмитрий Козлов: «Жизнь Пантелеева — конспект изломанной советской истории. Потеря отца после революции, скитания в годы гражданской войны, угроза попасть под каток сталинских репрессий или погибнуть от голода в первую блокадную зиму. И уже в мирное время — смерть любимой жены и болезнь единственной дочери. Скольких ломали куда меньшие испытания. Пантелеев выдержал все. Когда читаешь его поздние статьи, многие из которых до сих пор не опубликованы, поражаешься ясности мысли, честности и интеллектуальному мужеству человека, их написавшего. Несмотря на все испытания, выпавшие на его долю, он сохранил свою веру и свои убеждения — идеалы, отступление от которых он не прощал ни другим, ни, в первую очередь, себе. Такой стойкости и достоинства недоставало многим современникам писателя, в наше время нехватка этих качеств ощущается никак не меньше».

Л. Пантелеев. История моих сюжетов / Сост. Самуил Лурье. — СПб.: СПб ОО «Союз писателей Санкт-Петербурга», Геликон Плюс, 2015. В книге использованы фотографии из архива Кальницких-Пугиных

В судьбе Л. Пантелеева принимали участие многие выдающиеся личности. О его публикациях хлопотали лично Максим Горький, Самуил Маршак, Корней Чуковский. Л. Пантелеев много переписывался с Даниилом Хармсом. Люди, окружавшие писателя и помогавшие ему, словно сошли с литературного олимпа. Да и он сам делал верный выбор. Так, писатель завещал свой архив блистательному литературному критику Самуилу Лурье с просьбой публиковать только то, в чем нет ни грамма лжи. Результатом такого соглашения стал выход сборника «История моих сюжетов» — последней книги, подготовленной Лурье.

Из предисловия Самуила Лурье: «Дело в том, что Л. Пантелеев был не советский писатель. Потому что Алексей Иванович Еремеев был не советский человек. Поскольку презирал агитпроп, ненавидел госбезопасность и веровал во Христа.
Но работал он — формально, да и фактически — как любой подцензурный автор, — на агитпроп. Ненависть — скрывал. Веру — тщательно таил. <…> Вместе с тем — он надеялся на свою литературу. Что раз он старался не допустить в нее ни атома лжи и зла, она послужит истине и благу. И что за это читатели будут его любить и не сразу забудут».

В сборник вошли несколько текстов Самуила Лурье, мемуары сестры Сергея Довлатова Ксении Мечик-Бланк о дружбе с дочерью Л. Пантелеева Машей и ее трагической судьбе, воспоминания Леонида Романкова, который был знаком с писателем на протяжении многих лет, а также полная посмертная библиография Л. Пантелеева, подготовленная критиком Никитой Елисеевым.
Ощущение от подборки рассказов — мистическое. Полусловом, полукивком, тихим взглядом «ткутся» произведения Л. Пантелеева. В основном он пишет о мальчишках, их крутых нравах романтических героев, склонности к юношескому максимализму и идеализму. Но главное — интонация, абсолютная искренность, доверительность.

Л. Пантелеев. Повести и рассказы / Предисловие Татьяны Клапчук. — М.: Никея, 2014

Повесть «Верую…», представленная в книге, — это произведение-завещание, которое автор не мог издать при жизни и просил подготовить к печати через три года после своей смерти, что и осуществил Самуил Лурье. В 1990 году отдельные главы из повести вышли с довольно прохладным предисловием Владимира Глоцера, бывшего секретаря Корнея Чуковского и Самуила Маршака. Нынешнее переиздание рекомендовано к публикации Издательским советом Русской православной церкви.

Из предисловия Татьяны Клапчук: «Редактор журнала „Костер“ попросил Пантелеева написать рассказ „на моральную тему“: о честности. „Я было подумал, — писал потом Еремеев, — что ничего путного не придумается и не напишется. Но в тот же день или даже час, по пути домой стало что-то мерещиться: широкий приземистый купол Покровской церкви в петербургской Коломне, садик за этой церковью… Вспомнилось, как мальчиком я гулял с нянькой в этом саду и как подбежали ко мне мальчики старше меня и предложили играть с ними „в войну“. Сказали, что я — часовой, поставили на пост около какой-то сторожки, взяли слово, что я не уйду, а сами ушли и забыли обо мне. А часовой продолжал стоять, потому что дал „честное слово“. Стоял, и плакал, и мучился, пока перепуганная нянька не разыскала его и не увела домой“. Многим знаком сюжет рожденного из этих воспоминаний рассказа „Честное слово“. Произведение встретили настороженно: блюстителям коммунистической морали показалось, что герой в своих представлениях о том, что такое хорошо и что такое плохо, опирается на собственное понимание чести и честности, а не на то, как они истолкованы в коммунистической идеологии. Рассказ в итоге все же напечатали, но подозрения эти были не случайны. Пантелеев, опасаясь вслух заявлять о своих убеждениях, нашел возможность выразить то, что было у него в душе, используя эзопов язык. Это был его способ, пусть и не явно, за ширмой, „поставить свечу на подсвечник“. Во многих его рассказах и повестях, опубликованных в советскую пору, просматривались христианские мотивы. Правда, заметить это могли только те, кто исповедовал ту же веру».

Впрочем, дело не только в православии. Большинство настоящих решений требуют от человека смелости или безрассудства. Автор верил в силу духа, честность и любовь к ближним, проповедуя то, что в любых ситуациях важно оставаться людьми.

Анастасия Житинская

Александр Товбин. Германтов и унижение Палладио

  • Александр Товбин. Германтов и унижение Палладио. — СПб.: Геликон Плюс, 2015. — 936 с.

    В длинный список премии «Большая книга» в 2015 году вошло произведение петербургского писателя Александра Товбина. «Германтов и унижение Палладио» одновременно сочетает в себе элементы романа воспитания, детектива, производственного романа и мемуаров. Главный герой амбициозный петербургский искусствовед Юрий Германтов захвачен дерзкими замыслами главной для него книги об унижении Палладио. Одержимость абстрактными, уводящими вглубь веков идеями понуждает его переосмысливать современность и свой жизненный путь. Такова психологическая и фабульная пружина подробного многослойного повествования, сжатого в несколько календарных дней.

    часть первая

    в вольных университетах

    картинки из разных, — детских и взрослых, — лет, а также фантом-папа, отчуждённая мама и жовиальный Сиверский, палладианец

    С чего она начиналась, жизнь?

    С того, что сразу врезалось в память, — с зимы, снежной, как в бескрайнем, белом-белом, узорчатом и пышно-нарядном, замороженном царстве Берендея, зимы… — вот он, Юра Германтов, свидетельствуя о подлинности воспоминания, тонет в снегах сказочной той зимы, на маленькой серенькой фотографии: короткое пальтецо, башлык, деревянная лопатка в руке, сугробы.

    И будто бы в эвакуации, в деревне на севере костромской области, не сменялись времена года, будто он там, в заповедной лесной глуши, дремучей хвойной стеною подступавшей к домам, не радовался лету, — не одолевал ажурной упругости папоротников, не блуждал в густо-пахучих, пронзённых лучистой голубизной, зарослях можжевельника или — в колючих, затянутых радужной щекочущей паутиной малинниках; о, он знал в лесу ягодные места, пил сладковато-прозрачный берёзовый сок, сочившийся из-под надрезанной коры в консервную банку, пьянел от шума ветра в берёзах, взбегавших к небу по зелёным пригоркам…

    В радости лета он, однако, окунулся после так поразившей его, так запавшей в память зимы.

    Снег был легчайший и мягкий-мягкий, словно бескрайняя перина с лебяжьим пухом, или скрипучий, как крахмал, или, при устоявшихся морозах, слежавшийся, твёрдый и колкий, с шероховатой, взблескивавшей ледяной корочкой, и — при этом — холодный-холодный на ощупь, обжигавший до красна пальцы, и — вот, казалось, спустя миг всего, — чуть подтаявший сверху, солнечно-тёплый, как топлёное молоко; а назавтра — уже почему-то сухой и будто бы мелко перемолотый, как порошок, а потом, — мягкий и рыхло-липкий, годный для лепки снеговиков. Снег непрестанно менял и цвета свои, вот он, белый-белый, только что украшенный лишь рельефным узором птичьих следов, испещрялся ещё и неровными ярко-синими полосами, вот синие полосы, сближаясь, срастаясь при снижавшемся солнце, делались лиловыми, но вот и окончательно размазывались по снегу, теряли яркость, будто бы линяли тени стволов, ветвей, а под вечер — снег уже был розовым, почти краплачно-красным, будто бы сплошь залитым клюквенным киселём, и — спустя час какой-то — лазорево-изумрудным при полной, вроде как фосфором натёртой луне, взошедшей над обложенной ватой, припорошенной блёстками елово-сосновой чащей, или — делался снег пепельно-белёсым в чёрной ночи, омертвевшим каким-то, но — с жёлтыми пятнами электрического света, косо падавшими, если повернуть с немалым усилием массивный фаянсовый выключатель, на снег из окон. Те снега, чистые, ослепительные, многокрасочные, — со всеми своими светоцветовыми контрастами, оттенками, — до сих пор перед глазами, до сих пор расстилаются у подножия запорошенной таинственно-мрачной чащи, на которую, кстати, он привык смотреть сквозь другой лес, тоже таинственный, но вовсе не мрачный, а нарядный, серебристо-льдистый, нарисованный на оконном стекле морозом.

    И смешанного зрелища этого, когда лес накладывался на лес, действительно, он не мог забыть.

    Ну да, сложилась непроизвольно нелепая, но по-своему точная фраза-формула: прошлогодние снега не желают таять…

    В снегу тонули по окна избы, снег накрывал их пышными шапками, а брёвна, доски, наличники зарастали пухлым сиреневым инеем… Вороны, гортанно перекрикиваясь, перелетали с ветки на ветку, с деревьев медленно и торжественно падали тяжёлые хлопья. И вдруг ветер принимался сдувать снег с крыш, над коньками их и печными трубами в самые ясные дни взвивались вьюги. И сельские мальчишки прыгали с высоких зубчатых заборов в сугробы, вздымалась и долго-долго плавала в воздухе белая, блестящая, алмазно загоравшаяся на солнце пыль… Все снежные перекраски и цветоносные трансформации с волнением подмечал Германтов, ничуть не завидуя их, деревенских сорванцов, показной удали.

    Странный мальчик — он, здоровый, физически вполне развитый мальчик четырёх лет от роду, предпочитал, отслеживая все нюансы оттенков и фактур снега за окном, листать журналы с картинками.

    И это перелистывание картинок стало вторым, пожалуй, не менее ярким, чем первое, снежное, впечатлением. Стопка потрёпанных дореволюционных журналов обнаружилась на книжной полке в комнате большого, потемневшего от времени бревенчатого дома с окошками в резных наличниках и прогнившей гонтовой крышей с лишаями мха, где Германтова поселили с бессловесной маминой тёткой, — мама отправилась в эвакуацию с театром, с концертными бригадами должна была выезжать на фронт и не могла взять Юру с собой. В тех журналах попадались разные гравюры с впечатляющими каменными ландшафтами, преимущественно, Парижа с обязательной наполеоновской аркой на Елисейских полях и Рима с не менее обязательными античными руинами, что, несомненно, чудесно предвосхищало будущие профессиональные интересы Германтова. Но тогда запомнились ему прежде всего почему-то две гравюры со штриховыми видами двух других городов, причём именно те две гравюры, которые потом с удивлявшей Германтова повторяемостью встречались ему год за годом на страницах книг и журналов… Эти встречи с давними знакомцами воспринимались им потом как направляющие его к неясной цели знаки упрямого чародейства.

    Итак, ему, четырёхлетнему, навсегда запомнились снега военной зимы и две старинные, — восемнадцатого века — гравюры с видами Петербурга и Венеции.

    Как мешали ему теперь, ночью, точнее, на рассвете, пробелы между рваными фрагментами собственного автопортрета!

    Ведь даже краткая биография, подумал, предательски распадалась под разновекторным давлением рефлексии; казалось, сколько-нибудь значимые картинки детства, которые он сам пытался складывать сейчас в хронологической последовательности, чтобы увидеть траекторию всей жизни своей, обрести некий сквозной сюжет, и те раз за разом дробились, а осколки-обрывки перемешивались чьей-то властной рукой… И чем заполнить пробелы ли, «пятна темноты», запавшие в душу, как выявить в противоречивых детских томлениях изначальную направленность натуры? Ни будущую целеустремлённость, ни тем более амбициозность в маленьком Юре Германтове нельзя было разглядеть.

    Он не знал своих бабушек и дедушек, их не было в живых, когда он родился, и это незнание не могло не обеднить его эмоциональный мир, ибо дедушки-бабушки омывают детскую душу особой, отличной от родительской любовью.

    Но по сути он не знал и своих родителей.

    — Ты будто подкидыш, бедненький мой, — вздыхала мама; потом и Сиверский подкидышем-кукушонком называл, ероша Германтову волосы и поблескивая очками… Конечно, подкидыш, кто же ещё: полдня проводил у Анюты с Липой — у них, кстати, тоже были старинные иллюстрированные журналы; попозже, когда немного подрос — мог часами торчать у соседа, художника Махова, вдыхая пьянящие ацетоново-олифовые запахи масляной живописи, всматриваясь в чудесно возникающие на холстах из-под ударов кисти загадочные изображения.

    Обучение и воспитание примерами, впечатлениями?

    И словами, само собой, но — без дидактики?

    Возможно.

    Никто — ни Анюта с Липой, ни Махов, ни Соня, — специально и целенаправленно ничему его не учили и учиться не заставляли, никто направленно — что такое хорошо, что такое плохо — не воспитывал; до чего же вольно он, оказывается, рос! Сказка, да и только! Никто ему не давил на психику.

    И он, словно в благодарность за это приволье, никого не отвлекал вопросами, капризами, шумными играми… Он никому из домашних не надоедал, никому не доставлял неприятностей, не давал и поводов для естественного материнского беспокойства — ни кори, ни ветрянки, ни скарлатины; он не простужался даже, не помнил, чтобы ему когда-то ставили градусник…

    Он не знал отца, почти не знал мать…

    Да, отец исчез до его рождения, на нет и суда нет, а вот мама никуда не исчезала, а он только видел её, да и то изредка и как бы бесконтактно, со стороны — видел и старался запомнить плавные движения, поворот красивой головы; и слышал, конечно, как она пела. Когда она последний раз пела дома? Пожалуй, на встрече Нового года, да, да — на встрече тысяча девятьсот пятидесятого года, отмечали середину века… Или всё же это была встреча другого Нового года, попозже? И был он, соответственно, старше? Не проверить, по малости лет он вполне мог что-то с датировкою перепутать, а больше никого из тех, кто звенел в ту ночь бокалами, уже нет в живых. Но что точно, то точно: тогда ли, позже, но приехали гости из Львова, дальние родственники, Александр Осипович Гервольский с женой Шурочкой. Они за полчаса до боя курантов и гимна, мощно исполненного Краснознамённым ансамблем и немецким трофейным радиоприёмником, вернулись из театра имени Пушкина, из бывшей — и нынешней — Александринки, где давали не что-то легкомысленное, как полагалось бы по стандартам репертуара под Новый год, не какую-нибудь там затхлую костюмную комедию положений с переодеваниями, пощёчинами и сочными поцелуями, а премьеру «Живого трупа»; жарко обсуждали игру Симонова — Феди Протасова, и Лебзак — цыганки Маши. Сверкала нарядная ёлка, сверкал бутылками и баккара стол. Сиверский, искромётно-весёлый громовержец и по совместительству — тамада, произносил басовито-баритонные тосты-пожелания; бабахая пробками, пили замороженное шампанское, потом «Столичную» водку и «Цинандали»… Вдруг — звонок, явилась заснеженная Оля Лебзак собственной персоной, с гитарой и слегка уже захмелевшая в другой компании, у друзей-артистов, пировавших неподалёку, на Бородинке. О, восхищённо зааплодировать стоило сразу, едва Оля в перспективе коридора, небрежно тряхнув плечами, превратила снежинки в капли, скинула котиковую шубку на руки Сиверского! Фантастичный новогодний сюрприз для четы Гервольских, им подарили продолжение потрясающего спектакля. Однако Оля — в белой блузке, коричневом расстёгнутом жакетике и удлинённой болотно-зелёной юбке со смелым разрезом — сошла со сцены академического театра не только для заезжих гостей, но и для десятилетнего — о нём, на счастье, все позабыли, не отправили спать — Юры Германтова; не исключено, что и вообще для него одного сошла. Как она там, на сцене, покоряла и с ума сводила Федю Протасова, Германтов не знал, но он, видевший Олю раньше лишь мельком, теперь никак не мог уже уберечься от её манящей и опьяняющей близости, от неё, такой распутно-живой, горячей, нервно и будто бы обречённо откидывающей с бледного чела волнистую прядь тёмно-каштановых волос, от её серых, гипнотично-порочных, брызжущих запретными желаниями глаз и вкрадчиво-развязных движений; как остро, пряно пахли её духи… Оля жадно отпивала из большой запотевшей рюмки водку — кто ей на тарелку от избытка чувств подкладывал буженину? — и что-то, чудесно подзаряжаясь огненными глотками, с надрывной, но и с приглушённой при этом, как бы загнанной вовнутрь горечью плакальщицы, заранее оплакивавшей скорую собственную погибель, пела хриплым низким голосом, аккомпанируя себе на гитаре. У неё был, пока пела, прожигающий и при этом влажно-замутнённый какой-то, словно горючими слезами размытый взгляд… И как же он, потрясённый звучащим зрелищем и своим живым участием в нём, судорогой насквозь пробитый, не способный к простейшим умозаключениям, её полюбил, сразу и навсегда полюбил, испытав первый на своём веку и потому ошеломительный прилив эротизма. Голова закружилась, знакомые лица понеслись по кругу, как если бы все родичи и гости расселись не за столом, а на быстро-быстро крутящейся карусели; к тому же незаметно для себя и гостей сделал несколько больших глотков «Цинандали»; под каждый тост Сиверский с шутовскими гримасами делал глубокий вдох и салютовал — выдувал-выстреливал из какой-то трубочки свой салют; из пневматических залпов рождались ярко-рассыпчатые облака конфетти, и мигали-перемигивались разноцветные лампочки, мерцали, зеркалисто бликовали стеклянные ёлочные шары, пики, гирлянды золотого и серебряного дождя, да ещё кто-то из гостей слепил фотовспышками. За волной чувственности накрыла и — будто ещё и острое что-то пронзило сердце — зрительно-звуковая волна, тут же, на глазах, в вибрациях барабанных перепонок рождавшегося искусства. Как пела она, как пела; дорогой длинною, да ночкой лунною… Да, опять-таки впервые на своём коротком пока веку ощутил он, что две стихии — любви-страсти и искусства сливались в Оле, в её затуманенном взоре, дрожащем на грани срыва, но необъяснимо плывучем голосе, нервных движениях рук и плеч. Она, собственно, и была воплощением-олицетворением их, этих стихий, и обе эти стихии, слившись в одну, олицетворённую ею, теперь и его захлёстывали, он тонул, чувствовал, что тонул, пускал пузыри… Бывают ли настоящие цыганки с серыми глазами? — не мог не подумать Германтов, вспомнив о повадках вокзальных черноглазых гадалок, и тут цыганский романс вместе с Олей, в два голоса, но в отличие от Оли — без надрыва, а протяжно, будто б с долгой измучивавшей болью, исторгавшейся из неё, так что боль ту не оставалось сил сдерживать, запела мама, и, казалось, на длинной дороге в лунной ночи он услышал звон колокольчиков; очищая мандарин, уже не мог понять, кого он любит сильнее — Олю Лебзак или маму?

    И потом мама пела одна.

    Нет, не глаза твои увижу в час разлуки, не голос твой услышу в тишине…

    Захмелевшая Оля обняла маму, прижала к себе, мама, стряхнув с глянцевитых волос конфетти, запела: гори, гори, моя звезда… Потом — мелькали образы далёких чудных стран… Потом — моё признанье вы забыли… Потом — но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня… Потом — только раз бывает в жизни встреча, только раз в холодный зимний вечер мне так хочется… Как обострённо он воспринимал всё в ту ночь, всё, что видел, слышал, недаром всё-всё, взгляды, жесты, интонации, сохранила память; тост, новый цветистый залп конфетти, и — я возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю, в душе моей обиды нет… И — слёзы подступая, льются через край… И — я помню вальса звук прелестный, а потом — твои глаза зелёные, уста твои обманные… — А потом, потом, что же запела она потом? Снился мне сад в подвенечном уборе? Да. А потом ей дали передохнуть, слушали Козина — веселья час и боль разлуки готов делить с тобой всегда… Пусть осень у дверей, я это твёрдо знаю, слова любви сто раз я повторю… Не уходи-и-и, тебя я умоляю… Дружно, но нестройно и мучительно-радостно, кто в лес, а кто по дрова, подтягивали. Мама редко пела на домашних застольях, возможно, берегла голосовые связки, а когда, подвыпив, распевались безголосые гости, посматривала на них со скорбным видом — так, наверное, строгая экзаменаторша в консерватории посматривает на бездарных вокалистов-абитуриентов; да, береглась, побаивалась, что грозит ей искажение тембров и появление комков в горле, которые не прокашлять. С голосовыми связками её, последовательно ослабевавшими от звуковой вибрации из-за постоянно возраставшей репертуарной нагрузки, немало и, увы, безуспешно вскоре провозятся лучшие ларингологи и светилы-фониатры — не помогут ей специальные ингаляции, парафиновые компрессы… Но тогда форсированное чув¬ственное пение Оли, очевидно, и маму разбередило, она рискнула запеть в полную силу и уже не смогла остановиться. Он, не отводя глаз, следил за её открытым подвижным ртом, за волнующе менявшим контуры тёмным, с розоватым блеском нёба, провалом рта, обведённым ярко накрашенными, гибкими такими, выпуклыми губами. И как же дрожали звуки там, в таинственной коралловой глубине провала, в глубине горла, где, чудилось ему, перекатывались, ударяясь слегка друг о дружку, мелкие-мелкие, звонкие, как колокольчики, камушки, и тут же различимые на слух дрожь и слабые колебания отдельных звуков образовывали мощный и нежный, обогащённый своими тембрами у каждого звука, но сплошной неудержимый поток; а мама пела, пела: утро туманное, утро седое… Немели кончики пальцев, сердце сжималось от предчувствия огромной жгуче-счастливой и — непременно — горестной, с потерями и слезами, жизни, поджидавшей его: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые… И как же к лицу ей было светло-голубое платье с круглым вырезом на вздымавшейся груди, сшитое из парашютного шёлка! Вот она, рядышком, поющая и живая, повезло: обычно мамино пение неслось, заполняя волнующей игрой звуков комнату, с патефонной пластинки, угольно-чёрной, поблескивавшей при вращении хрупкого круга, а сама мама, живая, но какая-то отрешённая, расставляла на столе тарелки, фужеры… И вдруг чистой синевой вспыхивали её глаза.

    — Синеокая, — сказал кто-то из гостей и предложил маме псевдоним, как бы совмещая комплимент с шуткой: — Лариса Синеокая, бесподобно!

    — Для исполнительницы романсов — прекрасно звучит, — не совсем тактично поддержал другой гость, — особенно если шаль накинуть и усиливать жестокие романсы мимансом цыганщины.

    Заметил, как у мамы дрогнула жилка на сильной стройной шее, качнулись финифтяные бусы. Мама округлым плечом повела, давая понять, что ей ближе серьёзный репертуар… но и впрямь была она синеокой — «смотрела синими брызгами».

    С тех пор и Сиверский, обнимая её на людях, ласково глядя на неё сверху вниз, говорил:

    — Синеокая ты моя.

    А Германтов ревновал.

    Как объяснить? Он и маму, и Сиверского любил, но всё равно ревновал маму к Сиверскому.

    И — мучился, как мучился он, даже при нудном обсуждении гостями «вагнеров¬ских» и «вердиевских» признаков в голосах певцов. Да и как было ему не мучиться, не ревновать, если Сиверский маму всё ещё обнимал за плечи? Мама словно и тогда отсутствовала, когда сидела за столом рядом с ним; Германтову ситуативной близости её не хватало, он хотел, страстно хотел, чтобы она оставалась с ним, только с ним, всегда, но он стеснялся этого страстного своего желания, своей любви, и как мог своё стеснение скрывал, словно побаивался того, что об этом, наверное, неисполнимом желании и о безответной его любви к маме узнают другие.

    Какая она была, какая?

    В чуть полноватой стати её, в посадке и поворотах головы, в повадках и характере неторопливых движений было что-то от кустодиевских красавиц. Но в памяти лишь сохранился абстрактный образ: без зацепляющих навсегда словечек, улыбок, жестов… без запахов.

    Мама даже тогда отсутствовала, когда вдруг гладила по волосам и целовала его, подкидыша, словно возвращала себе навсегда сына, прижималась на миг щекой к щеке, и его пробивала дрожь.

    Думала не о сыне, о сцене?

    И, отсутствуя, когда бывала дома, присутствовала там — в театре, на гастролях, в студии звукозаписи.

    Но почему-то и в свой театр она сына не приводила. Не поверите, он так и не услышал, как она пела в опере, со сцены, прижимая ладонь к сердцу или, словно помогая высвобождению звуков, прижимая обе руки к вздымающейся груди, прохаживаясь меж пышно изукрашенными фанерными декорациями дворцовых зал; да и раз всего он побывал на утреннике в Мариинке, причём не на оперном спектакле, а на балете, как было принято, на «Щелкунчике»; сидел — в кассе ждала именная контрамарка — в первом, литерном ряду, утонув в зеленоватом плюшевом кресле; со сцены, такой близкой и по причине приближённости своей вовсе не сказочной, хотя на ней танцевали пыльные фетровые мыши, несло тошнотворно-сладкой смесью пота и пудры. <…>