Марат Басыров. Сочинения

  • Марат Басыров. Сочинения. — Казань: ИЛ-music, 2017. — 462 с.

Проза Марата Басырова (1966–2016) — настоящий клад, который непросто отыскать среди многочисленных полок современной литературы. Автор ударом ноги открывает дверь, ведущую на нулевой, мистический, этаж реальности. В настоящий сборник вошли полярные по духу романы «Печатная машина» и  «Жэ-Зэ-эЛ», а также «Божественные рассказы». Вот и все наследие, одобренное самим писателем, строгим к себе и безжалостным к своему читателю.

 

Убей в себе рыбу

 

Хочется дойти до сути вещей, проникнуть в их глубину.

— Ты ж рыбак, так? — говорю я.

— И что дальше? 

— Женя не смотрит на меня, он занят.

— Какую самую большую рыбу ты поймал?

Мой напарник работает шуруповертом, ласковое прозвище «шурик», — металлический крепеж его стараниями с противным скрипом входит в дерево.

— Щуку — три восемьсот.

— На живца?

— На блесну.

— Ну-у-у-у, — тяну я окончание, делая вид, что разочарован.

— Чтоб ты понимал, — Женя тоже кривится, но презрительно. Мы словно два актера на сцене, у каждого своя роль. Я играю, он подыгрывает. Зрителей нет, но нас это мало колышит. Мы поборники чистого искусства.

— Если бы на живца, — продолжаю я подкалывать.

— Много ты в этом понимаешь! — повторяет он.

— Ни черта. Научи меня рыбачить.

— Давай еще, — не отвечая, он протягивает руку в перчатке, и я вкладываю в нее оцинкованный шуруп с шестигранной головкой. Брезентовая ткань перчатки задубела, Женя не успевает зажать шуруп. Он скользит по скату и, пролетев с десяток метров, исчезает в снегу.

— Сорвалась рыбка, — говорю я.

— Мы так весь крепеж похерим, — беспокоится мой напарник. — Будем потом в снегу ковыряться.

— Так ты ж держи, — я лезу в карман куртки за новым шурупом. Вынимаю все, что есть. — На, чтоб больше не передавать.

Вся горсть весело звенит по крыше. Для апло- дисментов это жидковато, скорее, напоминает зубовный скрежет.

Женя изумленно глядит на меня.

— Тихо, спокойно, — предупреждаю я. — Только не ори.

Ухватившись за привязанную к кирпичной трубе веревку, я начинаю спускаться по скату. Перебирая руками, сползаю вниз по оцинкованным листам, к самому краю, куда прислонен конец деревянной лестницы. Кровля гладкая, только торчат крепежные головки.

Ногой нащупываю верхнюю перекладину. Затем следующую.

— Женя! — кричу я наверх. Из-за конька со стороны противоположного ската появляется голова в зеленой вязаной шапке.

— Ну?

Я отпускаю веревку и перехватываюсь за лестницу. Мне хочется сказать ему что-то ободряющее, но я не нахожу нужных слов.

— Держись, — говорю я.

— Давай быстрее, — просит он. — Холодно тут сидеть.

Да, холодно, это правда. Мороз градусов за двадцать. Мы тут пятый день. Сегодня должны закончить, и завтра — домой. Оттого у меня прекрасное настроение, хотя я замерз не меньше Жени.

Я оббегаю дом, отхожу на несколько метров, чтобы скат открылся мне весь.

Женя сидит на самом верху, на маленьком прямоугольном островке обрешетки. Осталось положить последний лист, чтобы ее закрыть.

— Красота, — говорю я, любуясь ровными кровельными рядами. Ниже ярко горят гроздья рябины — единственного деревца, которое удалось сберечь вблизи строительства.

— Ну, чего ты там вылупился? — кричит Женя. — Тащи крепеж!

Он заикается, но когда кричит, это не заметно.

Я захожу в баньку, где мы живем, и шарю под полоком в поисках крепежа. В маленьком помещении натоплено, ярко горит электрический свет. Не найдя ничего похожего, я снова выхожу на мороз.

— Нету там крепежа! — кричу я Жене.

— Не может быть!

— Может!

— Тогда ищи там, куда уронил! — взрывается он.

Я уронил, ага. Вот сволочь. Умеет все вывернуть наизнанку. Так, спокойно. Примеряясь взглядом, я подхожу к дому.

Снег возле стены утоптан, везде разбросан разный строительный хлам. Попробуй, найди тут хоть что-нибудь.

— Ну что? — Женя, похоже, и правда, замерз.

— Трех хватит? — я нахожу только три шурупа. Остальные куда-то сгинули.

— Четыре! Как минимум!

Больше нет. Хватит ему трех! Но, зная Женю, я шарю по карманам, и нахожу еще один. Последний, контрольный, пиф-паф ему в голову!

Обогнув дом, подхожу к лестнице. Деревянные перекладины скрипят под моим весом. Женя тяжелее меня, под ним они стонут. Забравшись наверх, я хватаюсь за веревку и встаю на скат. Перехватывая руками, делаю шажок и поскальзываюсь.

Сбитая моей ногой лестница исчезает из поля видимости. Как будто ее не было.

Ошеломленный случившимся, я добираюсь до конька.

— Принес?

Женя аккуратно принимает у меня крепеж, прячет в карман. Затем вытягивает из-под обрешетки последний лист. Выгибаясь, металл издает клекот гусиного косяка, словно прощаясь с вольной жизнью.

Надо ему сказать о лестнице, но я почему-то молчу. Мне не хочется сейчас портить себе настроение. Это глупо, но не в этом ли желании проявляется моя суть? 

Женя обвязывается веревкой и спускается ниже, выравнивая лист по ряду. Я рулю, сидя на коньке.

— Как там у тебя? — спрашивает он.

— Нормально, — отвечаю я.

— Тогда держи.

Я держу. Женя вгоняет шурупы.

— Ну вот и все, — приторочив к поясу инструмент, он ползет по веревке ко мне. Если бы.

— Женя, — говорю я. 

— Лестницы нет.

— Как нет? А где она?

— Упала.

Он делает резкое движение и шуруповерт срывается с пояса. Нехотя едет вниз с противным звуком, потом бесшумно исчезает.

— Бля-а-ать! — кричим мы будто ошпаренные, проявляя завидное взаимопонимание.

Сейчас начнется!

Садоводство. Середина декабря. Вокруг ни души — елки, сосны и снег. Много снега, много елок. Над головой — небо, похожее на замерзшую грязь. До земли — метров двенадцать. Мы на вершине этого затерянного мирка.

Женя выпаливает в морозный воздух целую тираду, но если опустить набор матерных выражений, то от нее останется лишь пара невнятных предложений. В основном касающихся моей персоны.

— Ну не расстраивайся, — пытаюсь я его успокоить. — Что такого страшного произошло?

— Что произошло?! — он таращит глаза и вдруг на- чинает давиться словами. Его лицо краснеет, он становится похож на большую рыбину, вытащенную на берег. И до меня доходит безвыходность ситуации.

Если разложить по пунктам:

1. Мы не можем спуститься по приставной лестнице, потому что она упала;

2. Лестница есть в доме, но нам туда не попасть;

3. У нас нет шуруповерта, который необходим, чтобы открутить лист и проникнуть внутрь;

4. Темнеет;

5. Теплее не становится;

— то получается: мы в ловушке.

— Ты во всем виноват! — к Жене возвращается способность говорить.

Я не спорю, хотя и не совсем с этим согласен. Во-первых, не во всем. Во-вторых, проще обвинить кого-то одного вместо того, чтобы разделить вину. Я тоже могу сослаться на скользкую кровлю, например. На изготовителей, заказчика, хозяина участка, наконец. Только начни искать крайнего и сразу появится масса вариантов.

— Что будем делать? — спрашиваю я.

Женя не отвечает, да я и не жду ответа. Единственное, что нам остается, прыгать вниз.

— Ноги поломаем или, еще хуже, свернем шеи, — возражает напарник.

Это правда. Зато другой спустится нормально.

— Каким это образом? Если первый покалечится, второй так и останется сидеть на крыше.

И тут он прав.

— А если спуститься по веревке? — снова предлагаю я. Женя думает, потом мотает головой.

— Не хватит. У нас в запасе метров шесть, а это только до края ската.

Мне опять нечего возразить. Если же спускаться со стороны фронтона, то там еще больше высоты. Сами фронтоны глухие, а до окон второго этажа — метров пять. Плюс те же пять метров от трубы до края конька. Труба расположена ровно посередине — как математическая насмешка над альтернативой.

Меня начинает пробирать мороз. Он старается вовсю, будто хочет дойти до самой глубины моей сути. Скоро стемнеет, и тогда ему на подмогу придет кромешный мрак. Взявшись за дело, они быстро разберутся, из чего мы сделаны. Быстро поймут, что кроме жалкой трясущейся плоти внутри нас ничего нет.

Женя берет в руки веревку.

— Ты куда? — в мой голос пробивается дрожь.

— Посмотрю, что там, — отвечает он так, словно речь идет о неведомом, о сокрытом.

— Только, пожалуйста, не прыгай, — прошу я его, глядя, как он по веревке медленно скользит по скату. Мне страшно оставаться одному. Мы находимся в нелегком положении, но мысль о том, что может быть еще хуже, вселяет ужас.

Женя на самом краю встает на колени и, выгибаясь, смотрит за спину вниз.

— Я вижу шурик! — радостно кричит он. — Висит на рябине, родненький!

Вот это новость! Но как же его достать? Однако мне уже передается его возбуждение.

Забравшись на конек, Женя пробирается к трубе, отвязывает веревку. Потом снова возится, пыхтит, и вот уже в его руках кусок проволоки, которой мы крепили металлический профиль. Женя складывает ее вдвое, скручивает и выгибает в форме крючка. Затем продевает веревку, и снасть готова.

— Ты хочешь его выловить? — с сомнением спрашиваю я.

— А ты что предлагаешь? — последнее слово дается ему с трудом. Он снова начинает заикаться.

— Разве хватит веревки? — продолжаю я в том же духе.

Женя смотрит на меня. Нос от мороза посинел, на его кончике балансирует мутная капля.

— Перегнешься через конек и возьмешь меня за ноги, — говорит он, глотая гласные. — Так мы выиграем пару метров.

Слушая его, я представляю конструкцию, и отрицательно мотаю головой.

— Даже не думай, что я соглашусь!

— У нас нет выхода, — он, как лассо, наматывает веревку на локоть.

— Даже не думай, — повторяю я.

Женя опускает руки.

— Ну хорошо. Тогда давай отморозим себе яйца. Давай заледенеем на этой ебаной крыше! 

— Зато я не буду виновен в твоей смерти.

— Ты уже виноват в том, что сейчас происходит!

Опять он за свое. Ну что ж, делать нечего…

— Ладно, — соглашаюсь я и тут же выставляю свое условие. Держать будет он, так будет справедливее. Женя недовольно качает головой.

На том и решаем. Но сначала я должен посмотреть, как висит шурик. Мы снова перевязываем веревку, и теперь настает моя очередь.

В потемках снег на земле кажется близким, и у меня возникает непреодолимое желание, разжав пальцы, спрыгнуть вниз и враз разделаться со всем этим. В то же время, мне вдруг кажется, что даже если все пройдет удачно, кошмар не закончится. Начнется другой, пострашнее этого, из которого уже не выберешься.

Шурик висит на ветке, застряв в ее рогатке. До него метра два. Я прикидываю, куда и как мне бросать, чтобы попытаться снять его с дерева, но, честно говоря, почти не верю в успех. Эта затея кажется провальной, стоит только представить мои дальнейшие манипуляции.

Никогда мне не везло с рыбной ловлей. В детстве отец иногда брал меня поудить, — сам он был заядлым рыболовом. Отец настраивал снасти себе и мне, мы забрасывали лески в воду, и начиналась потеха. У него клевало, у меня нет. Мы менялись местами, удилишками, головными уборами — ничего не помогало. Он тянул одну за другой — я тоскливо глядел на неподвижный поплавок. В этом мог быть как момент ущербности, так и избранности. Отец поглядывал на меня сочувственно и с некоторой досадой. Я понимал его, но и только. Мне хотелось плакать от обиды, что я — такой.

Как некстати приходят эти воспоминания! Там, на берегу тихой реки я был обласкан солнцем и родительским вниманием, а здесь мороз уже сковал меня с ног до головы. Но на глазах — те же слезы.

Первый же заброс показывает, насколько я неопытен в этих делах. К тому же, когда я выбираю веревку, крючок цепляется за металлический край. 

— Ну что там? — хрипит Женя, вцепившись в мои ноги.

Понятия не имею, как я буду вытягивать шурик на крышу, даже если мне и удастся его зацепить. Но я говорю:

— Все нормально.

Женя кряхтит, крепче сжимая меня под икрами.

Я снова забрасываю. Потом еще раз. И еще.

На шестой или седьмой раз мне удается что-то там зацепить.

— Клюнуло, — говорю я.

— Что? — отзывается Женя сверху.

— Клюнуло, говорю! — я легонько натягиваю веревку.

— Погоди, не торопись! — он вдруг ослабляет хватку, и меня охватывает ужас.

— Держи! — ору я.

Он снова сжимает пальцы.

— Держу, не бойся. Ты полегоньку выбирай. Не дергай, иначе сорвется.

— Ты смотри, чтобы я не сорвался! Это главное, что должно сейчас тебя волновать.

— Ладно, ладно. Давай, тяни.

Я аккуратно начинаю подтягивать. Вот ведь как: впервые в жизни у меня клюнуло, я ощущаю приятную тяжесть, как натягивается моя леса. Меня охватывает подобие азарта.

— Только не упусти, — бормочет Женя, так же с силой сжимая мои ноги.

Что там происходит внизу, я не вижу. Только чувствую, что-то происходит. До сих пор не поймавший ни одной рыбешки, я понимаю, что первая — самая важная.

Это похоже на наваждение, и оно заканчивается так же внезапно, как и появилось. До меня доносится слабый звук, очень похожий на тихий всплеск воды. Веревка ослабевает.

— Что? — глухо спрашивает Женя. У него какой-то безжизненный голос.

— Держи меня. — Мне кажется, что он сейчас легко может меня отпустить.

— Сорвалось?

— Пожалуйста, вытяни меня, — прошу я.

— Сорвалось? — повторяет он вопрос.

— Вытяни! — не выдержав, ору я, упираясь ладонями в металл, и выпускаю веревку. Она медленно, как змея, ползет по скату и исчезает…

Я не знаю, сколько времени мы уже тут сидим. Время остановилось. Нет ничего, кроме тьмы и нечеловеческого холода. Если еще недавно вокруг был целый мир, то теперь он исчез. Мы летим в абсолютной пустоте — куда, непонятно. И если нас никто не ждет — какой смысл полета?

Самое время подумать о Боге. Позвать его, например. Когда звать больше некого, зовут Его.

— Женя, — окликаю я напарника. Он сидит метрах в трех от меня — неподвижно, скованный немотой. Кажется, он не слышит.

— Живой? — повышаю я голос.

— Чего тебе? — отзывается Женя.

Я хочу спросить у него, верит ли он в Бога. Знает ли он молитвы?

И тут меня подбрасывает. Мы знакомы лет восемь, а я ведь ничего о нем не знаю!

А что я знаю о себе? Верю ли я сам?

Помня Отче наш наизусть, мне кажется, что я никогда не произносил молитву как нужно. Выучив однажды, чтобы просто знать, у меня до сих пор не было возможности обратиться непосредственно к Нему.

Я напрягаю память, вспоминая слова. Потом начинаю про себя:

«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…»

Женя начинает шевелиться, как Будда, выходящий из нирваны.

— Я прыгну, — вдруг говорит он.

— Что?

— Больше ничего не остается.

Я ошеломлен таким действием моей молитвы.

— Ты с ума сошел! — едва не ору я. — Ты не сделаешь этого!

— Сделаю, — спокойно отвечает он.

— Подожди, подожди, — я почти умоляю. Больше не знаю, что сказать. Мне нужно что-то сказать, чтобы отговорить, но я не могу сосредоточиться.

— Нечего ждать. С каждой минутой мы замерзаем все больше.

— Нет!

Женя не отвечает. Я вижу, как он готовится съехать вниз. Вытягивается в полный рост ногами вниз, держась на вытянутых руках за край конька. Шумно дышит.

— Сейчас приедет хозяин! — кричу я, боясь, что он разожмет пальцы, как только я начну приближаться к нему. — Я знаю, поверь мне, машина уже едет!

— Если что-нибудь случится, ты следующий, — говорит Женя и начинает съезжать вниз.

«Господи!» — ужасаюсь я и неожиданно для себя начинаю бормотать вслух:

— Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. И остави нам долги наша…

Сползая вниз, Женя цепляется поясом за головки шурупов. Чертыхаясь, возится с ними.

— Якоже и мы оставляем должникам нашим… Напарник кряхтит уже у самого края.

— И не введи нас во искушение, но избави от лукавого…

Затем я слышу крик и звук мотора.

Или мне кажется, что я это слышу.

Ночь стоит такая морозная, и такая пустая.

Аминь.

Лев Данилкин. Коллекция рецензий

Вышедшая в серии «ЖЗЛ: Kunst» новая биография Ленина за авторством Льва Данилкина наделала много шума. Да и ее главный герой – фигура неоднозначная. Удалось ли Данилкину осовременить Ленина, рассказав о нем «новым» языком, можно узнать из коллекции рецензий журнала «Прочтение».
 

Галина Юзефович / Медуза

Главное ее достоинство — это, конечно, совершеннейшее игнорирование что советского, что антисоветского дискурса. Как известно, лучший рецепт написания исторического произведения состоит в том, чтобы «все знать и все забыть», и Лев Данилкин свято следует этой рекомендации. Он очевидно отлично знаком с необъятной библио-ленинианой, но это знакомство не застит ему взгляд — он пишет о Ленине словно бы впервые. Гений, отец мировой революции, великий злодей, тиран, фанатик и убийца — все эти характеристики напрочь исключены из поля авторского внимания. Ленин для него — прикольный (да-да, именно так) исторический и человеческий феномен, не более, но и не менее. Фигура большого масштаба, лишенная сколько-нибудь выраженного знака и не предполагающая однозначной оценки.

Андрей Бабицкий / Горький

Любовь к герою довольно предсказуемо ведет к тому, что других персонажей в книге не остается. Есть немного Крупской, а все прочие — коллеги, оппоненты, подчиненные — совершенно бесплотны, десубъективированы и безыдейны. Самая большая роль, на которую они могут рассчитывать — это быть соглядатаями, свидетелями и объектами постоянных насмешек. Два исключения — ничем не оправданные биографические вставки про Ивана Бабушкина и Николая Баумана — только подтверждают правило. Ленин постоянно хохочет над глупостью и нерешительностью своих соратников и врагов; взрывы этого хохота проходят через текст, как закадровый смех через комедийные сериалы.

Все это было бы, наверное, не так обидно, если бы Данилкин халтурил. Но нет — пусть он и не нашел новых важных первоисточников, в его знакомстве со вторичной литературой, любознательности, усердии и таланте сомнений нет. Он приложил много сил, чтобы избавить советские жизнеописания Ленина от самых заметных их недостатков — цензурной пустоты и кромешной бездарности, но повторил главный их недостаток. У него получилась не биография, а житие.

Дмитрий Быков Афиша Daily

Можно было бы заметить — если уж судить автора по законам, им самим над собою признанным, — что в этой книге, лучшие главы которой транслируют ленинский дух и стиль, не слишком уместны геополитические рассуждения, да и вообще всерьез говорить о геополитике невозможно уже сейчас, а через год будет неприлично. Единственное, пожалуй, в чем сказалось у Данилкина влияние текущего момента, довольно-таки гнилого и в политическом, и в нравственном смысле, — так это в понимании истории как непрерывной и непременной борьбы за сферы влияния. Даже иные марксисты, кажется, смотрели на вещи шире. Тема «Ленин и Запад» — чрезвычайно перспективная — у Данилкина не разработана вовсе, поскольку Ленин путешествовал не только как конспиратор и вовсе не как турист; как и типологически сходный с ним Петр, он был пропитан западным духом — и вовсе не рассматривал Россию как альтернативный центр мира, противопоставленный англосаксам. В каком-то смысле Ленин доверял Западу больше, чем России, — а у Данилкина он играет с Западом в кошки-мышки и видит в нем только оплот империализма; думается, что отношения Ленина с Джоном Ридом и Армандом Хаммером — заложившие основу «американизма двадцатых годов», как называл это явление Катаев, — заслуживали более подробного рассмотрения. Но это остается задачей следующих биографов, недостатка в которых не будет.

Константин Мильчин / ТАСС

«Пантократор…» кажется странным экспериментом, в котором автор доказывает самому себе, что может абсолютно все. Например, актуализировать Ленина, не бородатого классика из советской традиции и не кровожадного маньяка из антисоветской. Привести его в Москву второй половины 2010-х, усадить в барбершоп, в бургерную, в крафтовую пивную, на велодорожку, сводить в «Гараж» и парк Горького. Историчен ли этот Ленин? Да какая разница. Читайте эту биографию как прозу. Так она вам доставит удовольствие.

Анна Наринская / Новая газета

Можно подумать, что автор биографии Ленина посмотрел первый сезон сериала «Шерлок», главным приколом которого был «перевод» викторианского времени в наше (кэбмэн превращался в таксиста, холмсовская трубка более изящно трансформировалась в никотиновый пластырь и т.д.), и навеки впечатлился. Но целью авторов британского сериала и был собственно этот самый кунштюк, шутка, игра ради игры. А в книге Данилкина это важный инструмент «утепления» и демифолагизации, та самая постылая «живинка», декларирующая отношение к читателю как узколобому обормоту, который вне своих «онлайнов/оффлайнов» и «алиэкспрессов» ничего вообще воспринимать не может.

В редких случаях, правда, этот прием дает уникальные возможности — если не для «объяснения» героя, то для «объяснения» автора. 

Илья Стогов / Санкт-Петербургские ведомости

Сто лет назад у нас в стране произошли события, заставившие вздрогнуть всю планету. И если вам захочется понять, в чем именно состояла суть этих событий, вы можете открыть любую выпущенную к юбилею книжку. Еще до Данилкина собственные биографии Ильича успели опубликовать телеведущий Млечин, историк Армен Гаспарян, член Французской академии Элен Каррер д,Анкос, а также несколько дюжин авторов. И все они, поигрывая ироничными британскими усмешками на губах, объяснят вам простую истину: сути у данного события нет, как нет и повода говорить о каком-то особенно выдающемся событии. Даже у тех, кого принято считать гениями и злодеями истории, на носу обязательно отыщется прыщик.

Сергей Васильев / Прочтение

Данилкин проделал большую подготовительную работу, вслед за своим героем объехав огромное количество мест и перелопатив массу литературы. Тем обиднее, что попытка осовременить Ленина оказалась чисто стилистической. Выход на действительную актуальность трудов и дней вождя революции в наше время совершается лишь в беглом упоминании борьбы с памятниками да в сравнении нынешнего и прошлого состояния империализма. И вот здесь, надо отдать автору должное, он находит понятные, не вычурные и не нарочито современные слова, которые действительно хорошо доносят его мысли и наводят на размышления. Жаль, что все это теряется в эклектичном стиле вкупе с бесконечными ляпами вроде «то была рассчитанная рокировка под шахом».

Вождь на лабутенах

  • Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 784 с.

Столетие октябрьской революции, про которое любят вспоминать представители оппозиционного дискурса и которое, наоборот, замалчивается представителями дискурса властного, подталкивает к попытке осознать этот исторический период. Общественный консенсус по поводу приведшего к гражданской войне события — дело непростое, а может, и вовсе утопичное. Стоявшая за штурвалом революции фигура Ленина и поныне вызывает споры, а отношение к сносу памятников вождю пролетариата в постсоветских странах определяет политическую позицию.

Книга Льва Данилкина «Ленин. Пантократор солнечных пылинок», недавно вышедшая в серии «ЖЗЛ», пытается рассказать об этом неординарном деятеле свежим языком. Уже по обложке со стилизованными под компьютерные иконки пиктограммами понятно, что аудиторией биографии мыслилось в первую очередь поколение айфонов. Однако получилось ли у Данилкина действительно осовременить фигуру Ленина?

Безусловно, книга выделяется среди вороха академических биографий революционера неформальным стилем повествования. Для иллюстрации тех или иных отрезков его жизненного пути автор постоянно прибегает к аналогиям с современной массовой культурой — в итоге получается дикая мешанина из «Властелина колец» и «Шрека» с «Твин Пиксом». На этой скользкой дорожке принудительного осовременивания чувство стиля зачастую изменяет автору: сложно без недоумения читать фразы вроде «принимался дефилировать перед собеседниками на своих марксистских лабутенах». Это скорее мешает продираться через книгу, чем облегчает чтение для молодежной аудитории. Данилкин соскальзывает в эклектику, где наряду с хештегами и оперативной памятью возникают аппарансы, диффамация или же вынесенный в заглавие пантократор. В некоторых пассажах и вовсе видно, что автор биограф и большой почитатель Проханова. Как вам, например, «гальванические свойства этой экстатической поэмы из радужных слов-пузырей»? Иногда (к счастью, редко) Данилкин и вовсе идет вразнос, пренебрегая и логической составляющей изложения, как в этом отрывке, где он пытается раскрыть смысл нарисованной лягушки из детского письма Ленина:

Лягушек часто потрошил в ходе своих опытов Александр; лягушка, как и бородатый, живет в озере; в одноименной пьесе Аристофана они обитают в одном из водоемов Аида. Подполье? Подпольная партия?

Данилкин проделал большую подготовительную работу, вслед за своим героем объехав огромное количество мест и перелопатив массу литературы. Тем обиднее, что попытка осовременить Ленина оказалась чисто стилистической. Выход на действительную актуальность трудов и дней вождя революции в наше время совершается лишь в беглом упоминании борьбы с памятниками да в сравнении нынешнего и прошлого состояния империализма. И вот здесь, надо отдать автору должное, он находит понятные, не вычурные и не нарочито современные слова, которые действительно хорошо доносят его мысли и наводят на размышления. Жаль, что все это теряется в эклектичном стиле вкупе с бесконечными ляпами вроде «то была рассчитанная рокировка под шахом».

 

Сергей Васильев

Эпоха по имени Андрей

  • Игорь Вирабов. Андрей Вознесенский. — М.: Молодая гвардия, 2015. — 703 с.

    «Андрей Вознесенский» — очередная книга в именитой серии «ЖЗЛ» — единственный нон-фикшн в нынешнем коротком списке премии «Большая книга». Произведение можно было бы назвать «Вознесенский и все-все-все», ведь это не просто биография отдельно взятого поэта на схематично набросанном временном фоне, а сложная, многоуровневая, многопластовая словесная реконструкция той близкой и уже бесконечно далекой эпохи шестидесятых, которая, постепенно обрастая романтическим и ностальгическим ореолом, превращается в миф.

    Игорю Вирабову удалось соединить миф и реальность: вплести шестидесятые в послесловие дня сегодняшнего и показать их со всех ракурсов и сторон. Центром этой книжной трех- и даже четырехмерной голограммы стала фигура Андрея Вознесенского. Поэт оказался ключом к своей эпохе, и именно в нем и его стихах сошлись, как в некой надмирной точке, прошлое, настоящее и будущее. Протянулись сквозь фигуру Вознесенского невидимые нити, бегущие от Золотого века русской поэзии к Серебряному, оттуда, переплетясь, уплотнившись, сменив цвет — в шестидесятые, а потом оборвались гитарными струнами в миллениуме.

    Книга делится на пять частей, каждая из которых идет с подзаголовком о временном периоде. Тут автор традиционен: первая глава первой части начинается с детства, а последняя кончается уходом поэта туда, где его уже ждет сонм русских писателей. Но умелое вкрапление интервью, цитат из писем, стенограмм в повествование Игоря Вирабова покоряет тактом, редким балансом, когда автор так умело прячется между строк, что его как будто и нет. Он растворился в своих героях, укрылся за их стихами, воспоминаниями и голосами, которые с заботливо сохраненной манерой речи и интонацией впустил на страницы. В то же время короткие вводные фразы и завершающие главу абзацы передают авторское восприятие шестидесятых, его оценку ключевых фигур и точные, выверенные замечания: «А без Савских и Саский — что за жизнь?» или «Будто стихи для жизни интереснее, чем туфли. Ха-ха-ха». Они-то и придают нон-фикшн прелесть очерка, граничащего с художественной прозой.

    Это не просто биография Вознесенского, это поэма о шестидесятых. Чтобы понять, почему вдруг шестидесятые сегодня так сдетонировали, выплеснувшись в кино, в телесериалах, книгах и воспоминаниях, нужно прочесть книгу «Андрей Вознесенский». Не зря начинается она так, как, пожалуй, ни одна другая биография — с любви, без которой нет стихов. Первая же фраза задает тон всему: «— Вознесенский? Ну да, Андрюша был в меня влюблен». Именно так и следует говорить о поэте — женскими голосами, глядя в прошлое влюбленными глазами…

    Поражает объем проделанной автором работы: сколько встреч, сколько воспоминаний свидетелей века, лично знавших Вознесенского и многих кроме него, сколько перечитанных подшивок толстых литературных журналов и газет, монографий и биографий, литературных и документальных источников… Тут есть все — от малоизвестных версий смерти Мэрилин Монро до переписки Джона Леннона, от краткого экскурса в биографию внучки Хрущева до тайных романов Пушкина, очерковых портретов Пикассо, Гинзберга — пласты литературоведческих знаний, опытной рукой журналиста собранные в полотно эпохи. Тонкой работы требовало и выстраивание цепочек взаимоотношений Вознесенского с другими «первыми поэтами» (ведь каждый считал себя первым). Кое-где автор тактично промолчал, потому что не все свидетели еще ушли, и многие будут читать эту книгу — о себе.

    Особая фигура, проходящая сквозь все главы, — это, безусловно, Борис Пастернак. Здесь он — учитель, который внезапно и случайно увидел в глазастом мальчике поэта, пригрел, приоткрыл дверцу в поэзию, благословил, со всеми перезнакомил, положительно отозвался — и вот уже Вознесенский там, куда любому молодому поэту так просто не попасть. В этом и есть исследовательская сложность: изучение биографии одного тянет за собой ворох биографий других.

    Все эти взаимоотношения (то, о чем можно говорить подробно, и то, на что можно только отдаленно намекнуть) и делают нон-фикшн увлекательнее любого романа. Ведь как говорил Достоевский: «Человек есть великая тайна, ее надо разгадать». Если вспомнить истоки серии «ЖЗЛ», когда для нее писали Горький и Шкловский, когда биографии были полноценными произведениями, входящими в классику современной литературы, а не скучным перечислением «родился-женился-умер», то можно почувствовать — ради таких книг эта серия и создавалась. Потому и прощаешь Игорю Вирабову многочисленные пространные отступления, кружения вокруг да около. Ведь цель этого произведения — не пересказ биографии Вознесенского, а понимание того, почему люди заполняли стадионы, чтобы слушать, слушать, слушать его и других поэтов-шестидесятников.

    Такую книгу с ходу, в сжатые сроки, не напишешь. И быстро не прочтешь. Зато теперь, чтобы объяснить молодым людям, чем были шестидесятые, достаточно подарить этот тяжелый семисотстраничный том в узнаваемой обложке серии «ЖЗЛ». И больше — ни убавить, ни прибавить.

Анастасия Рогова

Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.

Ночной штурм

Глава из книги Евгений Анисимов. Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны

О книге Евгения Анисимова «Афродита у власти: царствование Елизаветы Петровны»

Ночью 25 ноября 1741 года генерал-прокурор Сената князь Яков Петрович Шаховской, спокойно почивавший в своей постели, был разбужен громким стуком в окно. Генерал-прокурора поднял посредине ночи сенатский экзекутор. Он объявил, что Шаховскому надлежит немедленно явиться ко двору государыни императрицы Елизаветы Петровны. «Вы, благосклонный читатель, — писал в своих мемуарах Шаховской, — можете вообразить, в каком смятении дух мой находился! (Еще бы — один из высших сановников государства лег спать при одной власти, а проснулся при другой. — Е. А.) Нимало о таких предприятиях не только сведения, но ниже видов не имея, я сперва подумал, не сошел ли экзекутор с ума, что так меня встревожил и вмиг удалился, но вскоре увидел (я) многих по улице мимо окон моих бегущих необыкновенными толпами в ту сторону, где дворец был, куда и я немедленно поехал… Не было мне надобности размышлять, в которой дворец ехать».

Народ по улицам бежал в сторону Царицына луга — Марсова поля, возле которого тогда стоял дворец цесаревны Елизаветы Петровны. На этом месте позже по проекту архитектора Стасова построили казармы Павловского полка. Вся суета на ночных улицах столицы с неумолимой ясностью говорила генерал-прокурору, что, пока он спал, в столице произошел государственный переворот. Власть перешла от императора Ивана Антоновича и его матери — правительницы России Анны Леопольдовны к цесаревне Елизавете Петровне. Так, глухой ноябрьской ночью 1741 года начался «славный век императрицы Елизавет»…

Вообще-то с трудом верится, чтобы такой опытный царедворец и карьерист, каким был князь Яков Шаховской, не знал о готовящемся перевороте. В Петербурге заговор цесаревны уже давно стал секретом Полишинеля. Правительницу Анну Леопольдовну, как и ее министров, не раз и не два с разных сторон предупреждали о честолюбивых намерениях цесаревны Елизаветы Петровны захватить власть. Об этом доносили шпионы, писали дипломаты из других государств. В марте 1741 года министр иностранных дел Великобритании лорд Гаррингтон через своего посла в России Эдуарда Финча сообщил русскому правительству, что, согласно донесениям английских дипломатов из Стокгольма, цесаревна Елизавета Петровна вступила в сговор со шведским и французским посланниками в Петербурге — Эриком Нолькеном и маркизом де ла Шетарди и что заговорщики составляют «большую партию», готовую взяться за оружие и совершить переворот как раз в тот момент, когда Швеция объявит войну России и вторгнется на ее территорию на Карельском перешейке. Далее в меморандуме говорилось, что весь план уже в деталях разработан Елизаветой и иностранными дипломатами и что видную роль в заговоре играет личный хирург цесаревны И. Г. Лесток, который выполняет роль связного между цесаревной и иностранцами, замешанными в антиправительственном заговоре.

Сразу скажем, что английская разведка поработала на славу — информация, содержавшаяся в меморандуме Гаррингтона, была абсолютно достоверной. О содержании этого документа Финч тотчас известил первого министра правительства Ивана Антоновича — графа Остермана, а также отца императора, принца Антона-Ульриха. Последний отвечал английскому дипломату, что власти действительно располагают некоторыми сведениями о недипломатической деятельности французского и шведского посланников, аккредитованных при российском дворе. Антон-Ульрих признался также, что сам он давно заподозрил Шетарди и Нолькена в тайных замыслах против императора Ивана, заметил он и тесную связь хирурга цесаревны Лестока с Шетарди, а также то, что «этот посланник часто отправляется по ночам переодетый к принцессе Елизавете и что как нет никаких признаков тому, что между ними существовали любовные отношения, то должно думать, что у них пущена в дело политика». Наконец, отметил принц, Елизавета Петровна ведет себя так двусмысленно, что рискует оказаться в монастыре.

Конечно, демарш Финча не был актом бескорыстия — Англия не хотела, чтобы в результате прихода к власти Елизаветы, которую поддерживала через своего посланника враждебная Британии Франция, позиции французов в России усилились. Этим и объясняется, как понимает читатель, столь необычный и откровенный меморандум лорда Гаррингтона.

Однако выводов из этого послания русское правительство так и не сделало. Это нередко случалось в нашей истории — даже дружественным предупреждениям из-за границы у нас не принято верить: «Кто их знает, этих иностранцев? А вдруг их предупреждения — провокация? Ведь нам все в мире завидуют и добра не желают!» Одним словом, все осталось по-прежнему. Остерман лишь обратился к Финчу со странной, с точки зрения дипломатического протокола, просьбой — позвать к себе в гости Лестока и за бокалом вина повыведать у него побольше о замыслах цесаревны Елизаветы. Финч работать агентом русского правительства отказался, сказав, что «если посланников и считают за шпионов своих государей, то все-таки они не обязаны нести эти должности для других».

Наконец, к осени 1741 года о готовящемся путче Елизаветы знали уже многие и в Петербурге, и за границей. Мартовский меморандум Гаррингтона находил все новые и новые подтверждения. Летом 1741 года Швеция, как и предсказывал Гаррингтон, неожиданно объявила России войну и ее армия вторглась на русскую территорию. Начались военные действия на Карельском перешейке. В октябре 1741 года среди трофеев, доставшихся русской армии, оказались отпечатанные манифесты шведского главнокомандующего генерала К. Э. Левенгаупта к русскому народу, в которых говорилось, что шведы начали войну исключительно из самых благородных целей — они якобы хотят освободить русский народ от засилья «чужеземцев, дабы он мог свободно избрать себе законного государя». Все понимали, что «чужеземцы» — это Иван Антонович, его родители и вся Брауншвейгская фамилия, а «законный государь» — цесаревна Елизавета Петровна. Особое беспокойство у властей вызвало письмо, полученное из Силезии. Его автор — хорошо информированный русский агент, сообщал, что заговор Елизаветы уже окончательно оформился и близок к осуществлению; для его предотвращения необходимо немедленно арестовать Лестока, в руках которого сосредоточены все нити заговора. А. И. Остерман предложил правительнице Анне Леопольдовне последовать совету агента из Бреславля. К этому времени он получил еще одно донесение от агента из Брабанта, который также писал и о заговоре Елизаветы, и о связях заговорщиков со шведским командованием.

Позже, уже в 1742 году, когда арестованный Остерман и другие деятели правительства Анны Леопольдовны были допрошены в Тайной канцелярии, Остерман показал, что все эти известия обсуждались им с принцем Антоном-Ульрихом и с самой правительницей и «были такие рассуждения… в бытность его во дворце, что ежели б то правда была, то надобно предосторожность взять, яко то дело весьма важное и государственного покоя касающееся и при тех рассуждениях говорено от него, что можно Лештока взять и спрашивать». Он же предложил Анне Леопольдовне, под видом обычного разговора, поподробнее расспросить цесаревну, а если правительница сочтет это неудобным, то допросить Елизавету «в присутствии господ кабинетных министров». Правительница согласилась с этим мнением Остермана, но оказалась, к своему несчастью, неумелым следователем. На ближайшем куртаге-приеме при дворе в понедельник 23 ноября 1741 года, прервав карточную игру, правительница встала из-за стола и пригласила тетушку Елизавету для беседы в соседний покой…

Как пишут романисты, последуем за дамами и послушаем, о чем пойдет беседа… А впрочем, не лучше ли остаться пока за порогом дворцового покоя и, поджидая возвращения дам, рассказать читателю, который не знает или подзабыл историю, о династической ситуации того времени, ставшей, в конечном счете, причиной кризиса 1740–1741 годов. Рассказ этот следует начать издалека — с 1682 года, когда умер русский царь Федор Алексеевич и на престоле оказалось сразу двое его малолетних братьев: старший — Иван V Алексеевич и младший — Петр I Алексеевич под регентством правительницы — их сестры, царевны Софьи Алексеевны, которая в регентши, как известно, навязалась к братьям насильно.

После того, как в 1689 году Петр победил Софью, система двоевластия Ивана и Петра сохранилась, хотя фактически царь-реформатор правил страной в одиночестве. Больной и слабоумный царь Иван умер в 1696 году, оставив после себя вдову — царицу Прасковью Федоровну и трех дочерей — Екатерину, Анну и Прасковью. Самой большой трагедией Петра Великого в конце его жизни стало то, что у него не осталось сыновей, которым он мог бы передать престол и страну. Когда в конце января 1725 года он умирал, то у его постели стояли только дочери: старшая — Анна, средняя — Елизавета и младшая — Наталья, которая вскоре тоже умерла и гроб которой несли рядом с гробом великого царя. Императорский престол перешел к жене Петра — императрице Екатерине I, а она, поцарствовав всего два года, умерла в 1727 году. Перед кончиной Екатерина завещала корону 12-летнему внуку Петра Великого и сыну покойного царевича Алексея Петровича (старшего сына от брака Петра I и Евдокии Лопухиной) Петру II. Но юный император также правил недолго: в начале 1730 года он заболел оспой и умер 19 января того же года.

Собравшиеся в эту ночь на совещание высшие государственные сановники обратили свой взор на наследников царя Ивана V Алексеевича и единодушно выбрали в императрицы среднюю, бездетную дочь старшего брата Петра I Анну Иоанновну. К этому времени она жила в Митаве — столице тогдашнего герцогства Курляндия (на территории современной Латвии) как герцогиня, точнее — как вдова курляндского герцога Фридриха-Вильгельма, за которого еще в 1710 году выдал свою племянницу Петр Великий.

Старшая сестра Анны, Екатерина Ивановна, тоже была герцогиней — еще в 1716 году Петр I отдал ее в жены другому немецкому герцогу — Карлу-Леопольду Мекленбургскому. В этом несчастливом браке родилась девочка — Елизавета-Екатерина-Христина. В 1721 году Екатерина Ивановна вместе с дочкой вернулась в Россию. Она не вынесла сурового обращения своего мужа — человека грубого и психически неуравновешенного. Итак, когда в 1730 году к власти пришла Анна Иоанновна династическая перспектива для Романовых не стала яснее — в старшей ветви рода (от царя Ивана V) оставались только женщины: мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна, ее дочь Елизавета-Екатерина-Христина, а также незамужняя (официально) младшая сестра царевна Прасковья Ивановна. Причем сестры Анны Иоанновны, Прасковья и Екатерина, умерли вскоре после ее вступления на престол. Первая скончалась в 1731, а вторая — в 1733 году.

Не лучше было положение и в младшей ветви Романовых (от Петра I). К 1730 году в живых оставалось лишь двое: дочь Петра Великого и Екатерины I цесаревна Елизавета Петровна и ее племянник, сын ее умершей в 1728 году старшей сестры Анны Петровны Карл-Петер-Ульрих, который родился от брака Анны Петровны с Голштинским герцогом Карлом-Фридрихом. Это и был единственный мужской наследник всего рода Романовых.

Однако императрица Анна Иоанновна не хотела передавать ему трон. Она решила испытать судьбу и в 1731 году приняла закон о престолонаследии, согласно которому трон отходил к сыну ее племянницы Елизаветы-Екатерины-Христины, которого та еще только должна была когда-нибудь родить в браке с каким-либо принцем благородной крови. Это было очень странное, просто уникальное высочайшее распоряжение. Оно вызвало удивление даже у видавших виды русских людей. В обществе недоумевали: «Кто же может поручиться, что в этом будущем браке будут дети и что непременно родится мальчик, которому предназначен русский престол?»

Во исполнение этого дивного закона принцессу Мекленбургскую окрестили в православную веру в 1733 году, и она стала Анной Леопольдовной, причем, непонятно, почему вместо первого имени отца (Карл) было выбрано второе (Леопольд). Позже нашли и жениха, принца Брауншвейг-Люнебургского Антона-Ульриха. После долгих проволочек и сомнений — жених не подходил — в 1739 году все же сыграли свадьбу, а в августе 1740 года у Анны Леопольдовны родился, как по заказу императрицы, мальчик. В честь деда, царя Ивана V, его назвали Иваном. Это и был печально знаменитый в анналах XVIII века император Иван Антонович — «железная маска» русской истории.

Не прошло и двух месяцев после рождения ребенка, который приходился Анне Иоанновне внучатым племянником, как сама императрица заболела и 17 октября 1740 года умерла. Перед кончиной она подписала завещание, согласно которому престол наследовал младенец Иван Антонович, а регентом при нем (до совершеннолетия императора) становился фаворит императрицы Анны герцог Курляндский и Семигальский Эрнст-Иоганн Бирон. Именно Бирон и вынудил умирающую Анну Иоанновну подписать такое завещание. Однако регентствовал он недолго, до 9 ноября 1740 года, когда его сверг фельдмаршал Бурхард Христофор Миних, получивший поддержку у обиженных на властного Бирона родителей императора — принцессы Анны Леопольдовны и принца Антона-Ульриха. В результате этого переворота Бирон отправился в сибирскую ссылку, а принцесса была объявлена при малолетнем сыне-императоре правительницей империи. Ее муж стал третьим в истории (после боярина А. С. Шеина и А. Д. Меншикова) генералиссимусом русской армии.

Таким образом, в интересующее нас время, то есть в конце ноября 1741 года, на престоле восседал (точнее — возлежал) годовалый младенец Иван VI. Почему шестой? При таком счете учитывались все Иваны — в том числе великие московские князья: Иван I Калита, Иван II и покоритель Новгорода и освободитель России от власти Золотой Орды Иван III. Иногда, особенно в официальных бумагах, младенца-императора называли Иоанном III, то есть вели счет по царям, начиная с первого русской царя — Ивана Грозного.

После свержения Бирона и последовавшего затем удаления Миниха, который успешно сделал свое дело и в услугах которого при дворе более не нуждались, власть перешла в руки великой княгини и правительницы Анны Леопольдовны. И вот мы подходим как раз к тому моменту, с которого начали наш вынужденный исторический экскурс у порога покоев, за которым скрылись Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна, приходившаяся Анне Леопольдовне, как теперь понимает просвещенный читатель, двоюродной теткой. А теперь, пожалуй, пора заглянуть и в покои дворца, где уединились тетка с племянницей…

Купить книгу на Озоне

Александр Кобринский. Даниил Хармс

Александр Кобринский

Даниил Хармс

М.: Молодая гвардия

Автор точен, лаконичен, сдержан, в книге нет ни одного цветка красноречия. Одни факты, вплотную пригнанные друг к другу (а за ними огромная работа в архивах). Но герой таков, что не надо ни вымысла, ни риторики. «Англизированный» денди с вечной трубкой в зубах, носивший то буржуазный котелок, то тирольскую шапочку, а также гетры, бриджи, галстук-пластрон и булавку с бриллиантами, — иностранец в сталинской стране. Человек непроницаемый, корректный и церемонный в быту, не переносивший фамильярности, составивший список из 17 человек, с которыми он на «ты». Вокруг него — обэриутский антураж: крашеные лица, колпаки, плавающие топоры, селедка с молоком, плакат «Мы не пироги». Хармс 1920-х, который выезжает на сцену читать стихи верхом на шкафе, вежливо здоровается со столбами, носит собачку в кармане (а собачку зовут «Бранденбургский концерт»), показывает фокусы с цветными шариками. Но при этом не богемный человек, не безумец, просто инопланетянин. И Хармс 1930-х — в тюрьме, в ссылке, в одиночестве, нищий, затравленный, но и достигший способности к прозрению грядущих событий. Судьбы окружавших его людей: первая жена погибла в Магадане в 1938-м, вторая умерла в Атланте в 2002-м. Кобринский не акцентирует ни веселый, ни жуткий абсурд, которыми пропитана вся жизнь этого гения. Конечная цель книги — показать, что смешное и страшное у Хармса — это две стороны одного листа бумаги. На свете нет ничего смешнее его «Случаев», но нет и ничего страшнее случая его смерти — в тюремной психиатрической больнице в феврале 1942 г., когда на воле в Ленинграде выдавали 125 г хлеба.

для молодых поэтов

Андрей Степанов

Надежда Мандельштам. Воспоминания


    В двух томах

    Том I. «Воспоминания»

  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 464 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

    Том II. «Вторая книга»
  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 624 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

Апология воя

Вот уже больше 15 лет ни одно серьезное издание произведений Осипа Мандельштама не обходится без частого упоминания имени его жены, силой живой памяти сохранившей, хоть и не полностью, архив поэта, большую часть которого составляют стихи «догутенберговской эпохи», когда доступ к печати был наглухо закрыт.

В тех новейших словарях и прочих изданиях, где говорится о НМ, составители, как правило, не находят ничего лучшего, как сказать о субъективности ее взгляда на эпоху, на людей. Но в том-то и дело, что, осознавая свою субъективность, она, кажется, намеренно ее усиливала: «Люди старших поколений, читая мою первую книгу, обвиняют меня, что я не жила жизнью своих сверстников и потому не упомянула челюскинцев и стахановцев, про постановки Мейерхольда, гениальные фильмы с коляской, галушками и концом Петербурга, а главное — мощную индустриализацию страны, блеск литературоведения и бессмертные романы, написанные в годы великих свершений… Кому что, но я отворачиваюсь от карнавала всех десятилетий нашего века, потому что у меня сильно развито чувство газовой камеры, лагеря, застенка и гнусной литературы, знающей, что надо видеть, а на что следует закрывать глаза». Подобных инвектив полно в обоих томах, и они-то как раз и создают ощущение пристрастности, горячности, даже ядовитости. Но чего ждать от женщины, которая не скрывает своей благодарности Богу за то, что у нее нет детей, признается в том, что ее часто преследовала мысль о самоубийстве…

Сама НМ назвала свое произведение «Воспоминания» и «Вторая книга», но вряд ли к этим книгам можно подходить как к привычным мемуарам, от которых впору ждать «атмосферы», «исчерпывающей картины», наконец, «запечатленного времени»… Конечно, все это есть (и может быть, Время — в первую очередь), но далеко не «мемуарность» составляет смысловую и эмоциональную сердцевину обеих книг. НМ говорит о своем опыте — о том, что вынесла из прожитой жизни, из пережитой эпохи. Большинство мемуаристов не делает из пережитого далекоидущих выводов — по причине сдержанности, скромности или учитывая, что многие из тех, о ком говорится, еще живы. Это не относится к дилогии НМ: она, нередко исступленно замечая, что была никудышной женой, подводит в полном смысле этого слова итог, произносит приговор — пристрастный, пугающий, не терпящий возражений… Наверное, есть такие однозначные суждения, что возражать произносящим их просто нельзя: каждое произнесенное слово — претензия на непостижимое знание, обретенное здесь, на индивидуальное, очень личное знание. Получивший это знание и оставшийся жить — это как упрек нам, живущим в полном неведении. По силе подачи этого знания, по глубине осознания отрицательности собственного опыта книги НМ сравнимы с колымской прозой В. Шаламова.

Эрнст Неизвестный заметил, что автор «Архипелага ГУЛАГа» от тома к тому обретает все более подлинно пророческие интонации, под которые искусственно не подделаешься. По аналогии можно сказать, что НМ, отмщая «веку-волкодаву», отнявшему у нее мужа-поэта, возможность нормально жить, избавляется от ложного стыда: «…надо ли выть, когда тебя избивают и топчут сапогами. Не лучше ли застыть в дьявольской гордыне и ответить палачам презрительным молчанием? И я решила, что выть надо. В этом жалком вое, который иногда неизвестно откуда доносился в глухие, почти звуконепроницаемые камеры, сконцентрированы последние остатки человеческого достоинства и веры в жизнь. Этим воем человек оставляет след на земле и сообщает людям, как он жил и умер. Воем он отстаивает свое право на жизнь, посылает весточку на волю, требует помощи и сопротивления. Если ничего другого не осталось, надо выть. Молчание — настоящее преступление против рода человеческого»; избавляется она также и от животного страха: «Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх — перед самим бытием». На разных пластах повествования появляется мотив преодолеваемой разобщенности с миром, завещанным для делания,— разобщенности с людьми, усиливаемой обезличивающим произволом государства. Возвращение себе способности и похищение для себя возможности обычного раздражения на всякие противоестественные помехи, на которые зловеще щедр был XX век,— вот что такое это произведение. Из нашего благополучного сейчас и представить невозможно масштабов тех несчастий, которые обрушивались на живших в России на протяжении 30 (или 70? или большего числа?) лет, когда любого человека могли лишить «права дышать и открывать двери и утверждать, что бытие будет». НМ не боится сказать, что ее жизнь, которой она и без того не дорожила, после 1938 года была окончательно обессмыслена, и в труде этой женщины, так стремившейся быть слабой, очень хочется увидеть попытку «найти потерянное — отобранное — время», чтобы вновь ощутить себя легкой и веселой (чем не парадигма и не пафос классического XX века!). Только в раскованном, свободном состоянии — по мысли НМ, усвоенной ею от мужа,— человек продолжает расти в природе и культуре. Только в беспечальном праздничном состоянии человек может жить для будущего.

Говоря о прошлом, НМ смотрит в будущее — с надеждой, недоумением, страхом: оно неизвестно, оно непонятно, оно умнее и изощреннее настоящего. Она не то чтобы завещает ему какую-то сумму «правил», а, скорее, на свой лад мощно отображает на письме зловещую тень того времени, «где мой народ, к несчастью, был». Будучи иногда спорным, но всегда интересным комментарием к творчеству Осипа Мандельштама, тысяча страниц, написанные НМ, предстают своеобразной фреской, монументальной и интимной, в которой НМ — художник, филолог, преподаватель — не гнушается никакими средствами, как будто заранее зная, что ее прихотливая память окажется вернее рассудочных построений и догадок, что ее зрение — острее луп будущих исследователей, а ее безжалостные слова, нарочитые самоповторы должны снять налет с оболганного и залгавшегося времени. Она словно дает свой вариант знаменитой ахматовской формулы «когда б вы знали из какого сора», но говорит не о росте стихов, а о жизни, естественный рост которой был искалечен, нарушен: этот вариант лишен какого бы то ни было жеманства, потому что мы видим, как трезвый человек, лишенный всяких иллюзий, ведет разговор со смертью (призывает ее, отводит, пугает ею?).

Яростная противница эстетических доктрин и формалистских умствований, НМ мастерски строит свои книги. О своей концепции она нигде напрямую не говорит, но дает понять, что первая книга «Воспоминания» создавалась в период омертвения, долгого и тупого (о мучительном выходе из него, точнее — о начале выхода, о слабых потугах цепляться за жизнь, говорится в конце «Второй книги»). Первый том весь сконцентрирован на поэте: биографическое и творческое, оттесняя друг друга, складываются в общую канву, создается живой облик, как будто повествователь взял на себя роль Орфея. «Вторая книга» более насыщена именами, фактами, с поэтом иногда совсем не связанными, но тем не менее воссоздающими образ страшной эпохи. Здесь-то НМ и раздает всем сестрам по серьгам, давая волю вновь переживаемой, уже раскованной, эмоции. К моменту завершения «Второй книги» произведения поэта на родине так и не переиздали, оттого так много горечи и упреков в словах НМ. Боясь будущих посягательств государства на поэтическое наследие Мандельштама, в «Завещании» вдова поэта с гневом и не желая слушать никаких возражений произносит: «…я обращаюсь к Будущему, которое еще за горами, и прошу его вступиться за погибшего лагерника и запретить государству прикасаться к его наследству, на какие бы законы оно ни ссылалось. ‹…› Я не хочу слышать о законах, которые государство создает или уничтожает, исполняет или нарушает, но всегда по точной букве закона и себе на потребу и пользу, как я убедилась, прожив жизнь в своем законнейшем государстве. Столкнувшись с этим ассирийским чудовищем — государством — в его чистейшей форме, я навсегда прониклась ужасом перед всеми его видами, и поэтому, какое бы оно ни было в том Будущем, к которому я обращаюсь, демократическое или олигархия, тоталитарное или народное, законопослушное или нарушающее законы, пусть оно поступится своими сомнительными правами и оставит это наследство в руках у частных лиц».

Издание предварено предисловием Дмитрия Быкова, где перечисляются многие достоинства обеих книг, выстраивается интересная генеалогия мемуаров и находится должное место обсуждаемых воспоминаний в им присущем ряду; наконец, автор предисловия, говоря о подвиге НМ, обозначает ее роль в истории как роль хранительницы «горстки листочков», гордой и непримиримой свидетельницы. Проблематичным представляется отказ от комментариев: не всегда исторически объективные, воспоминания НМ могут послужить для несведущего читателя источником ложных представлений об отдельных событиях и личностях. Но даже и в таком виде слово, предоставленное свидетельнице эпохи, послужит неоценимым подспорьем любой попытке взглянуть на то далекое время — будем надеяться, безвозвратно уходящее в прошлое.

Петр Казарновский

Ирина Лукьянова. Корней Чуковский

  • М.: Молодая гвардия, 2006;
  • Переплет, 989 с.
  • ISBN 5-235-02914-3
  • 5000 экз.

Жизнь замечательного Чуковского

Книга о Корнее Ивановиче Чуковском (1882-1969), выпущенная издательством «Молодая гвардия» в серии «Жизнь замечательных людей», характерна для той установки, которую выбрало для себя издательство в последние годы: срочно издать биографии как можно большего числа знаменитых людей. Строжайший некогда отбор, продиктованный идеологией русского национализма (см.: Митрохин  Н. Русская партия: Движение русских националистов в СССР: 1953-1985 годы. М., 2003. С. 267-269), сменился полной идеологической апатией и всеядностью. Переводы, переиздания старых книг, новые сочинения потоком поступают в типографию, а потом в магазины. Естественно, что о качестве уже не думают, как не думают и о том, кто становится автором этих книг. Теперь автором может стать любой более или менее грамотный человек. Такие категории, как «компетентность» или «талант», остались в прошлом, они отпали вместе с советской властью и цензурой.

В результате типовой моделью книги серии «ЖЗЛ» оказывается компиляция, а типичным автором — неофит. Именно такова неведомая мне Ирина Лукьянова, которая никогда творчество К. Ч. (и любое другое творчество тоже) не изучала и не посвятила ему ранее ни одного исследования, ни одной статьи, не ввела в научный оборот ни одного нового факта, связанного с жизнью и творчеством К. Ч. Отсюда примитивный характер книги в целом, а ее главная отличительная черта — отсутствие нового. Это летопись жизни и творчества, которая и без книги И. Лукьяновой была хорошо известна, механически сложенная цепь фактов, к которым добавлены глупые исторические виньетки («Итак, революция кончилась. Наступило время, которое в советской историографии принято было называть „глухими годами реакции“») и рассуждения о некоторых сочинениях К. Ч. Причем, рассуждения самые тривиальные, поскольку интерпретировать художественный текст и эпизоды биографии автор по понятным причинам не берется. Задача была облегчена публикацией дневников К. Ч. и целого ряда эпистоляриев, откуда факты было легко набирать и затем расставлять по хронологии. Книга получилась толстой (990 стр.), как Дмитрий Быков, и напоминает его двумя основными параметрами: банальностью содержания и пуленепробиваемым самодовольством.

К тому же книга заметно испорчена участием наследницы — внучки Елены Цезаревны Чуковской, которой в послесловии выражена особая благодарность за замечания. Судя по подготовленным внучкой публикациям дневников (1991, 1994) и, скажем, переписки К. Ч. с Лидией Корнеевной, главной ее задачей являлась и является коррекция образа К. Ч. Конечно, она наследница и может публиковать своих родственников так, как ей заблагорассудится, с любыми купюрами, придавать К. Ч. любой образ, но есть же и научная ответственность публикатора. На старательном улучшении образа основана и биография К. Ч., подготовленная И. Лукьяновой.

Хотя следует признать, что для «массового читателя», которому «ЖЗЛ» предназначена, который о К. Ч. не знает ничего, кроме того, что он «смешной» и еще автор «Мойдодыра» и «Айболита», такая книга вполне сгодится.

Однако по «гамбургскому счету» претензий вызывает много. Не смогу охватить все сюжеты, укажу лишь на некоторые. Одни произведения, существенные для понимания идеологии К. Ч., проанализированы, другие лишь названы, третьи не упомянуты. Не странно ли, например, что подробно изучены «Нынешний Евгений Онегин» и «Бородуля», но без анализа оставлены статья «Поэт и палач» и очерк «Миша» о Лонгинове. Или — что еще существеннее — сочинения об Александре Блоке. Не проанализирована, например, многолетняя работа К. Ч. над книгой о Чехове, закончившаяся полной неудачей: книга вышла совершенно советской, немногим лучше, чем у В. В. Ермилова. Часто цитируется «Серебряный герб» (1963), но не сделано сравнение текста этой повести с ее прототекстом — «Гимназией» (1940), совсем не проанализированы существенные в смысловом отношении различия текстов. Полностью проигнорированы воспоминания секретаря К. Ч., Клары Израилевны Лозовской, сообщение которой об отце К. Ч., еврее Эммануиле Соломоновиче Левенсоне, было обнародовано еще в 1985 г. (И. Лукьянова как на единственный надежный источник сведений о национальности отца К. Ч. ссылается на работы Н. Панасенко, вышедшие в 2002 и 2003 гг.). В очень важных и откровенных воспоминаниях Ольги Моисеевны Грудцовой (Наппельбаум), опубликованных в 1996 г., использовано далеко не все существенное, многое (например, о сексуальной природе К. Ч.) просто отброшено. Воспоминания  Л. Р. Когана, гимназического приятеля, фрагментарно публиковались в разном составе трижды — И. Лукьянова ссылается на одну из публикаций, причем советского периода. Однако в солидной книге лучше было бы ссылаться на полный архивный первоисточник (Коган Л. Р. Воспоминания. Часть вторая. Гимназия // Отдел рукописей Российской национальной библиотеки. Ф. 1035. № 35. Л. 56-63об.), а если автор не доверяет этим мемуарам, то критиковать их надо было на основании собственного анализа полного текста. В книге И. Лукьяновой упоминаются мемуары Е. Л. Шварца о К. Ч. — «Белый волк» (1953). Между прочим, «Белым волком» в 1910-е гг. именовался известный тогда китайский разбойник («Сообщают, что Белый волк грабит Гунчжанфу в провинции Ганьсу» — День. 1914. 9 мая). Именно это значение и имел в виду Шварц, который был литературным секретарем К. Ч., за этим стоит целая концепция личности К. Ч. как «разбойника», но И. Лукьяновой злободневное значение «Белого волка», естественно, неведомо, а концепция Шварца ей, очевидно, вообще осталась непонятной. Поэтому на эту тему вообще не сказано ни слова.

Раньше при создании биографий, претендующих на фундаментальность и универсальность, считалось хорошим тоном проводить собственные архивные поиски. В данном случае этого нет. Между тем хорошим комментарием к процитированной в книге фразе К. Ч. о взяточничестве директора гимназии Андрея Карловича Юнгмейстера (Бургмейстер в «Серебряном гербе») могло бы послужить письмо генерала П. Г. Курлова (исправляющего должность министра внутренних дел) министру народного просвещения А. Н. Шварцу от 24 апреля 1909 г.: «В департаменте полиции получены сведения, что учредитель частной гимназии Юнгмейстера в г. Одессе <…> производит за плату мошенническую выдачу свидетельств о прохождении курса нескольких классов своей гимназии лицам, в этой гимназии или даже в г. Одессе вовсе не бывавшим; затем названное учреждение устраивает при содействии секретаря попечителя Одесского учебного округа поступление этих лиц в следующий класс казенной гимназии; за одну из таких сделок названный учредитель, по тем же сведениям, потребовал 1250 рублей (250 руб. за право учения, а 1000 руб. за самую сделку), но сторговался за 900 рублей…» (Российский государственный исторический архив. Ф. 733. Оп. 201. Д. 77. Л. 1).

Есть моменты и концептуальные. Например, И. Лукьянова не распознала значительный игровой и мистификативный пласт в автобиографиях К. Ч. и в его автобиографических повестях, что связано с игровым характером его личности в целом, с одной стороны, и с комплексом ненависти к отцу (бросившему мать К. Ч.), с другой, который К. Ч. выражал многообразно. Это психологический фундамент личности. Не случайно именно на отца К. Ч. попытался возложить вину за свое исключение из гимназии в одной из мистифицированных биографий: «Вероятно, отец давал ей (матери. — М. З.) вначале какие-то деньги на воспитание детей: меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен» (биография «О себе», 1964 г.). Определенно о вине отца не говорится, но вместе с тем фраза туманна настолько, чтобы читатель мог подумать, будто прекращение денежных поступлений от отца и послужило причиной исключения из гимназии, в то время как исключен он был по совсем иной причине — за «диссидентство», за издевательство над тем самым взяточником Юнгмейстером, статским советником, директором 5 й одесской гимназии.

Вообще сюжеты «Гимназии» и «Серебряного герба» содержат многочисленные цитаты из литературных произведений соответствующей проблематики, например, есть явные заимствования из «Моей жизни» (1896) Чехова, где описана ненависть главного героя, Мисаила Полознева, к своему отцу (автобиографические мотивы Чехова) и уход из гимназии после четвертого класса, следствием чего стало «опрощение»: Мисаил становится маляром, красит крыши. Соответственно и герой «Серебряного герба» (но вряд ли сам К. Ч.) становится подручным маляра Анаховича и оказывается на крыше («И чтоб завтра с утра вы уже были на крыше…» — Чуковский  К. «Серебряный герб»). Все это в книге И. Лукьяновой осталось неотмеченным, игровую природу К. Ч. и его текстов, равно как и феномены интертекстуальности она и не могла распознать, потому что не является специалистом. Ее подготовки — повторю — хватило только на компилирование. Что же касается датировки и причин исключения К. Ч. из гимназии в 1898 г., то описана она у И. Лукьяновой в точном соответствии с ее методом: путем механического соединения разных источников и противоречивых свидетельств, чужих и собственных. В результате история исключения в ее изложении получилась запутанной донельзя, и так и осталось неясным, по каким причинам К. Ч. оказался вне гимназии.

Другой важный момент — отказ от занятий литературной критикой в советский период.

И. Лукьянова пишет верно: до октябрьского переворота Корней Чуковский был одним из самых лучших, если не самым лучшим в России литературным критиком: блестяще остроумным, беспощадно злым и вместе с тем глубоко проникавшим в суть текста и схватывавшим суть литературной позиции и творческой психологии автора. Это же касалось и литературоведческих работ. Однако в середине 1920-х гг. К. Ч. критику и литературоведение бросил — безусловно, повлияло много причин, но среди них не последнее значение имела установочная «рецензия» Л. Троцкого на книгу К. Ч. о Блоке. Троцкий: «Среди того, что написано о Блоке и о „Двенадцати“, едва ли не самым несносным являются писания г-на Чуковского. Его книжка о Блоке не хуже других его книг: внешняя живость при неспособности привести хоть в какой-нибудь порядок свои мысли…» С учетом того, что именно Троцкий был самой известной фигурой на революционном Олимпе, особенное значение приобретает тот материал, который Троцкого в «Книге об Александре Блоке» не устроил: это мысли о национализме (читай — антисемитизме) А. Блока, уже официально признанного «поэтом революции». Антисемитизм Блока был хорошо известен, но официально говорить об этом было нельзя, а К. Ч. сказал. Ведь, согласно К. Ч., открывавшему шкаф, в котором был спрятан скелет, Блок, «не смущаясь ничем, хочет видеть святость даже в мерзости, если эта мерзость — Россия». Это обстоятельство, весьма существенное, И. Лукьянова вообще не заметила, как не прописала и линию К. Ч. — Троцкий.

И. Лукьянова подробно описала скандальную историю с публикацией в литературном приложении к берлинской «Накануне» частного письма К. Ч. к А. Н. Толстому (1922. 4 июня), но не сделала одного, главного: не написала про русофильство и почвенничество К. Ч., проявившиеся в этом письме, о порицании в этом письме «евреев в русской литературе», что также добавило тогда скандальности. Таково, на мой взгляд, прямое следствие политкоррекции образа со стороны внучки: радикальное отсекается, образ К. Ч. сознательно сглаживается, идеологически острые углы старательно обходятся. Таких примеров я могу привести десятки, но к характеристике книги И. Лукьяновой они уже ничего не добавят.

И потому последнее замечание: о личности К. Ч. в целом. Он был вечным диссидентом, инакомыслие, враждебность официальному порядку и благочинию (и в России до 1917 года, и в СССР) были его самой характерной чертой: от конфликта в гимназии с директором до конфликтов с «Софьей Владимировной» (советской властью). Он против всегда. И критиком он был потому, что эта профессия позволяет все время быть против, быть последовательно конфликтным, беспощадным, выступать против канонов и канонизированных писателей, которых почитают все. Такова «формула» личности К. Ч., та «порождающая модель», которая собирает в одно целое все частные проявления, жизненные и творческие, это и тот план, идеальный образ, по которому К. Ч. сознательно строил себя (см. в этой связи принципы реконструкции биографии, изложенные Ю. М. Лотманом). Об этой модели, о психологическом ядре личности К. Ч. в биографии, естественно, не говорится ничего, исследование И. Лукьяновой слишком для этого примитивно и лишено осознанного метода, а сама она слишком беспомощна как исследователь. Но без «порождающей модели» цельного образа К. Ч. создать не удалось.

Михаил Золотоносов

Дмитрий Быков. Борис Пастернак

В серии «Жизнь замечательных людей» было несколько книг, удостоившихся в свое время особенного внимания читателей. Можно вспомнить жизнеописание Чаадаева, блестяще сделанное А. Лебедевым, книгу Н. Эйдельмана о Лунине, в своем роде знаменитой оказалась антисемитская книга Д. Жукова об А. К. Толстом… Но эти и еще некоторые произведения, заставившие говорить и спорить заинтересованного читателя, никогда бы не удостоились наименования «национального бестселлера» — то были книжки не для всех, а для особо понятливых и пытливых, «взыскующих истины», кои составляют во всякое время и во всяком обществе весьма тонкий слой. В прежние авторитарные и партократические времена для определения «бестселлера» собрали бы сведения в библиотеках о наиболее спрашиваемых книгах, в магазинах — о наиболее продаваемых и, скорее всего, наврали бы об итоговых результатах, но, по крайней мере, назначенную в бестселлеры книгу обставили бы подобием искания общественного мнения. Сейчас время простых и прямых решений — собирается компания «своих» и назначает: в этот раз национальным бестселлером считать книгу Д. Быкова «Борис Пастернак».

Еще о прежних временах: тогдашняя весьма жесткая регламентация всего и вся устанавливала, в частности, жанровые пределы книг серии «Жизнь замечательных людей». Образованности Александра Лебедева вполне хватало бы, чтобы, например, написать обстоятельную монографию о философии Чаадаева, но он сделал то, что полагалось в этой серии, — жизнеописание философа (с ударением на первом слове). Для обстоятельных монографий о жизни и творчестве существовали совсем иные издательства и серии.

Да, вот еще что: помнится, прежде ценились в этой серии не побывавшие в общем обиходе архивные материалы, в поиск за которыми отправлялись по архивохранилищам И. Золотусский, работавший над книгой о Гоголе, или А. Турков для книги о Блоке. Нынче этого в ЖЗЛ не требуется: зачем, коли и без того можно наговорить 900 страниц книжного текста.

Нынче изменилось не просто время — сменились значения и смыслы. То, что прежде назвали бы бестселлером, — теперь просто книжка, пришедшаяся по нраву некоторому количеству людей; то, что раньше именовали (впрочем, на авантитуле пишут и сейчас) «Серия биографий», — нынче являет собой обстоятельное исследование жизни и творчества писателя с тщательным (и интересным, культурным) анализом едва ли не всего, им написанного во всех жанрах. Для биографии писателя здесь избыточно объемный и скрупулезный филологический анализ всего его творчества; для научной монографии «Жизнь и творчество…» здесь не хватает не просто аппарата в виде ссылок на параллельную научную литературу, — здесь отсутствует просто-напросто учет того, что еще дельного написано об интерпретируемых текстах (надо сказать, что те несколько исследований о творчестве Пастернака, которые Д. Быков считает достойными его внимания, он добросовестно упоминает на всем протяжении своей книги).

Получилась такая вот современная внежанровая (внесерийная) книга о Пастернаке.

На мой взгляд, самой симпатичной современной чертой этой книги является отсутствие апологетики в интерпретации творчества писателя, что было как раз одним из непременных императивов серии ЖЗЛ прежних времен. На протяжении всей книги Д. Быков то и дело спокойно отмечает «худшие» стихи поэта, «невнятный язык» или «напыщенные строки в худшем пастернаковском духе».

Иное дело с биографией: все-таки срабатывает традиционная установка на жизнеописание «замечательного человека». Как бы ни отталкивался Д. Быков от апологетического «подхода к биографическим сочинениям», все равно получается: «Таким же чудом гармонии, как и сочинения Пастернака, была его биография…» На девятистах страницах книги эта мысль о самоощущении Пастернаком своей жизни как счастливой гармонии варьируется не единожды, но ни разу не подвергается автором рефлексии: за счет чего и, главное, кого это состояние счастливой гармонии достигалось? И подчеркнутая Д. Быковым тоже неоднократно гордость Пастернака за «неучастие» в собственной биографии и вообще его «невмешательство в высшую волю» преподносятся как безусловное мужество поэта, — будто ему на жизненном пути не приходилось выбирать, то есть проявлять личную волю, а в уклонении от выбора будто бы он не наносил ран, — не себе, а, главное, ближним. Поскольку эта тема настойчиво пропагандируется Д. Быковым, позволю себе сказать так: в этой книге Пастернак показан человеком, которому совершенно не в чем повиниться ни перед людьми, ни перед Богом. Но такое самосознание противоречит истинно христианскому.

Однако не противоречит задаче серии «Жизнь замечательных людей»!

Купить книгу «Борис Пастернак» Дмитрия Быкова

Купить и скачать книгу «Борис Пастернак»

Валерий Сажин