Юрий Арабов. Флагелланты

  • М.: Вагриус, 2006 г.
  • Переплет, 320 стр.
  • ISBN 5-9697-0231-5
  • Тираж: 3000 экз.

Сразу у нашего героя не заладилось. Детство его прошло в глухую, хотя отчасти и рассветную советскую пору, когда с легкомысленной подачи Пикассо, а также в силу волюнтаризма и безграмотности Хрущева на Москву произошло нашествие голубей. Понятно, тут же «московские подоконники покрылись несмываемой коркой голубиного помета»: убогий итог всех благодушных затей. В окружении этих гадящих голубей, а также «уродливых собак с мордой премьер-министра Черчилля» и прошло детство Яши.

К тому же вот еще — имя Яков. Во времена советского телевизора «Темп-6» с беременным кинескопом и негласного верховенства пятого пункта имя это на все сов. структуры производило неприятное впечатление. Не надо и в паспорт заглядывать. Хотя никакого подтверждения тому, что в Якове течет еврейская кровь, не было и быть не могло. Облик его папы неясно прорисовывался лишь в воспоминаниях мамы, маму же звали Долорес Амвросимова.

Была она заслуженной артисткой РСФСР. «Вы не знаете, что это такое — быть сыном оперной певицы, нет, вы не знаете!» Так, с легким стилистическим нажимом, автор дает понять, что подозрения советских чиновников по поводу Яшиной родословной не были совсем напрасны. «Спускается вода, сливной бачок над унитазом свищет, как ветер, а терзающее слух сопрано перекрывает и унитаз, и жарящуюся на комбижире картошку, и голос Левитана из черной тарелки репродуктора…»

В эпоху международного московского фестиваля черная тарелка стала уже театральным реквизитом, но в квартире у Яши, возможно, и задержалась еще, продолжала служить, то ли из любви к раритетам, то ли из ностальгии, то ли бюджет не позволил вовремя откликнуться на предложение легкой промышленности. Не спорю. К тому же главное — эффект. Нам жалко Яшу, который в детстве уже был так мучительно устроен и совсем не умел радоваться жизни.

Долорес Евгеньевна, будучи совсем не старой «сорокалетней женщиной с легкой одышкой», сорвала голос прямо во время телевизионной трансляции «Иоланты», и тут к нашему герою пришла настоящая беда. Мать решила сделать из сына музыканта. К музыке душа у него не лежала, он, напротив, больше «интересовался мистикой и всякой чертовщиной». Но в советское время последнее не могло еще стать промыслом, а других интересов, которые можно было бы легализовать профессионально, у бедного Яши не было.

С фортепьяно не получилось, «растяжечка» оказалась маловата. Мама купила ему детскую скрипку. «Что может быть нелепее человека, который водит какой-то дорогостоящей палкой по дребезжащей веревке, закатывает глаза и клянется тенью мертвого Паганини, от которого известен один „Каприз“, что и настораживает…»

Автор знает, конечно, что музыкальное произведение называется не «Каприз», а «Каприс», и у Паганини их двадцать четыре. Но как еще передать страдания несчастного, отчасти убогого, хотя и ироничного от природы Иакова, как называла сына ослепшая и одновременно офанатевшая мать?

Яша стал гобоистом. К музыке душа его так, правда, и не прикипела: «…Я сижу в оркестровой яме, как дикий зверь сидит в своем логове. …Я читаю Уилки Коллинза, читаю про то, как какой-то юноша бродит в лунатическом трансе по коридорам старинного дома и крадет в полной несознанке драгоценный камень. При этом твердо знаю, что вступлю со своим гобоем вовремя…»

Когда в конце прошлого века (а именно в 1999-м, три перевернутые шестерки — ну как нынче без этого?) классическая музыка оказалась временно невостребованной и оркестр распался, это для гобоиста без призвания не было, как вы догадываетесь, полной трагедией.

Была еще у Яши сестра, Инга, которую он как будто даже любил (впрочем, может быть, это признание просто ироническая фигура; он ведь ироник, Иаков). Но выработанная за годы вялотекущей жизни проницательность не давала покоя не столько его сердцу, сколько зрению: «пошла, как на ходулях, раскачивая сухими бедрами»; «ее смугловатые плечи, острые, как деревяшки»; «на ней уже напялен легкий халатик, из-под которого выпирают колени, похожие на сучки». Тут, сразу видно, никакого художественного воображения, одна голая правда. Недаром всех своих «немногочисленных» любовниц герой наш выбирал в пику сестре — «одних низкорослых блондинок с кривыми ногами».

Может быть, именно из-за того, что это был не вольный выбор, а некий вдохновенный негатив, с женщинами у Иакова тоже не ладилось. Да и любовницей его знакомую Алину можно назвать лишь условно. На бессмертный вскрик поэта: «Алина, дай!» последняя отвечала всегда отказом, сублимируя страсть в историко-литературные размышления: «…о как бы я хотела преподавать Есенина. Или Белого! Да, да, Андрюшу Бугаева с его тайной и кажущейся заумью!» С Яшей, который был уверен, что Моцарт «та же попса, но только восемнадцатого века», у них было явное родство, так и встречались они в какой-то малодоступной для посвященных области интимной непроходимости.

Беда лишь в том, что Алина вознамерилась женить своего условного и в настоящий момент безработного любовника на своей дочери Мирабелле, потому что сама, несмотря на факт существования дочери, считала себя чистой и непорочной (что-то о Деве Марии, столь же проницательно и точно, как про Андрюшу Бугаева).

Тут в моем условном пере начинают высыхать чернила. Среднестатистические эпизоды абсурда, фантасмагории, гротеска и чернухи вгоняют в сон, психологические очертания героев, и без того прорисованные небрежно, в этом сне, то ли в моем, то ли в авторском, теряются вовсе.

Герой устраивается в таинственное учреждение, в котором деньги делают буквально из ничего. Зарплату ему выплачивают в долларах, чем наш герой так напуган и обескуражен, как будто на дворе не конец 90-х, а середина 30-х. К тому же он совершенно не понимает, как распорядиться этими двумя тысячами — последствия травматического влияния советской власти. А между тем умение толково распорядиться деньгами является тестом на его профпригодность. Не прошедших тест уничтожают. Так в мусоропроводе он видит знакомую туфельку на знакомой ноге — очередная жертва зловещего учреждения, его нареченная невеста Мирабелла.

Яше тоже грозит уничтожение, ну не знает он, как потратить с умом деньги, хотя и намекают ему, что мог бы прикупить себе, например, костюм или плащ. Нет, лучше смерть! С любимыми, типа, не расставайтесь. Дорога ему эта ветошь советского производства.

До уничтожения, правда, Яше еще предстоит секс на каменном ложе с мумией — директором этого самого криминального учреждения. Мумия, однако, настоящая, не сомневайтесь.

Все эти инфернальные приключения необходимы были, оказывается, для того, чтобы герой ясно осознал бедственность и печальную двусмысленность своего состояния: «Сердце не думало, голова не чувствовала, а тело делало вид, что я остаюсь человеком — то есть хожу, сижу, травлю анекдоты, объясняюсь в любви, во всяком случае к самому себе, и вру про то, как это интересно и поучительно (что? объясняться в любви к самому себе? бедный Яша. — Н. К.). На самом же деле я переставал жить, не понимая, что происходит вокруг, и даже не отдавая себе отчета в том, в какой из точек пространства я нахожусь в данный момент».

Герой решает избавиться от этой двойственности и ложится в одну могилу с умершей матушкой, к которой воспылал вдруг родственными чувствами. Этому предшествуют размышления о судьбах России, немного недотягивающие до статей перестроечного «Огонька»: «Единственная загадка России состоит, пожалуй, в дурном начальстве, и ни в чем другом». Такой вот асимметричный ответ на патетическую фразу «милого старичка»: «Умом Россию не понять…» Остроумия, допустим, никто не оспаривает, но стоило ли из-за такого ничтожного повода хоронить себя заживо, изображая флагелланта (самобичующегося)? Тем более что в эксцентрическом поступке этом плохо просматривается «покаяние и аскетическое деланье» (справка из словаря о флагеллантах, вынесенная в эпиграф романа): в могиле герой наш продолжает мило болтать и переругиваться не только с матушкой, но также с сестрой и условной любовницей.

Доверяя повествование рассказчику, автор обрекает себя на молчание. В тексте он в этом случае обычно оставляет некий ключ (желательно не слишком глубоко), с помощью которого читатель должен отомкнуть авторский замысел.

До того Юрий Арабов был известен широкой публике как автор сценариев фильмов Сокурова, а также фильмов по произведениям Гоголя и Пастернака. Там дело как будто ладилось. Чужая биография или чужой текст шли в топку творческого огня. Да и место нахождения ключа ни для кого, видимо, не было тайной.

В романе дело иное. Герой норовит вытеснить автора и заговорить его голосом. Оба, похоже, полагают, что причиной всех несчастий является проклятая российская действительность с ее кислотными дождями, движущаяся по истории медленно, как троллейбус. Ни Иакову, ни Юрию в голову не приходит, что один из них болен. Любовь и сострадание только слова из старой, смешно сказать, еще христианской культуры. Яша даже себя не любит, из чего мог бы вырасти пусть приторный, но яркий цветок декаданса. Несмотря на это, накануне кончины оба, и автор, и герой, становятся вдруг серьезны, даже патетичны.

Погашенную эмоциональность героя автор тщетно пытается представить неким метафизическим свойством современной цивилизации. Простительно герою трактовать свою ущербность как общечеловеческий изъян и глобальную энтропию, для создателя романа, однако, это не более чем игра в поддавки с падким на общие идеи читателем. Но автор так увлекается собственной игрой, что в покаяние и прозрение героя сам начинает верить. Ему кажется, что он рисует процесс постепенного умирания, читатель, однако, с первых страниц видел, что герой мертв, и не может испытывать потрясения от его повторной и к тому же мнимой кончины. Тем более что ни одного сколько-нибудь похожего на человеческий, гуманный поступок за героем замечено не было. Кроме, пожалуй, одного: он не травил в детстве голубей мира, как делали его злые соотечественники, а одного даже пустил в свободный полет. Для жизни, может быть, и достаточно, для романа, с прозрением в финале, маловато.

Через некоторое время голубь вернулся к Яше, держа в клюве обрывок товарного чека с веселой надписью: «Спасибо за покупку!»

Николай Крыщук

Владимир Шаров. Будьте как дети

Владимир Шаров

Будьте как дети

М.: Вагриус

Владимир Шаров — писатель-ересиарх, автор романов-апокрифов, которого ортодоксы держат не то чтобы за вредного беса, но уж точно не за Федора Михалыча. Критики же считают Шарова Полномочным представителем Русской Классики в РФ, ибо он теперь и впрямь единственный, кто способен всерьез ставить «последние вопросы». Как некогда Ф. М. Д., он отталкивается от евангельской цитаты и плетет тексты, где Дьявол с Богом борются в душах, где вместо Зосимы старица Дуся катакомбная в сером платочке, на пичужку похожая, где цель жизни героев — помирить богоносца с коммунаром, где на голубом глазу доказывается, что каждый за всех виноват и что революция — явление религиозное, но извращенное, предлагающее земной рай, — будто и не говорил этого Ф. М. Д. в своих романах. Да куда там Достоевскому со слезинкой ребенка: тут святая Дуся «вымаливает смерть» для четырехлетней девочки, потому что «взросление есть путь греха и ухода от Бога». Бр-р… Писано все так, как писывали в XIX веке, но и век XX с его бесами не объедешь: и вот уже появляется впавший в детство Ленин, организующий крестовый поход детей на Иерусалим, а за детьми тянутся чистые душой палеоазиаты, коих окрестил раскаявшийся убивец, — пошла-поехала альтернативная история. Шаров вроде как историк, но с историческими реалиями у него странновато, ляп на ляпе, и эти ляпы на «альтернативку» не спишешь: «баранья бекеша на голове»; «казаки, скопом избравшие в атаманы генерала Корнилова» и т. п. Но дело не в этом. Дело в том, что его сочинение — «книга года» ММКЯ, а также финалист и фаворит «Букера» и «Большой книги». Вот и думайте, куда идет русская литература.

для человеков из подполья

Андрей Степанов

Дмитрий Быков. ЖД-рассказы

Дмитрий Быков «ЖД-рассказы»

Сборник рассказов, печатавшихся в железнодорожном журнале, который раздают чистой публике в вагонах СВ. Понятно, что такие вещи пишутся левой ногой. Однако книжка еще раз убеждает: все части тела Дмитрия Львовича одинаково талантливы. Халтуры нет, а есть отличные новеллы, читая которые диву даешься, как ловко журналистика превращается в художественную литературу. Есть рассказы с проблемкой на одну газетную заметку, например отклик на введение мужских и женских вагонов («Мужской вагон»). А есть тексты, которые в жанре нон-фикшн потянули бы на целую колонку: уничтожение русской провинции («Можарово»), политическая апатия общества («Обходчик»), превращение нефтяных городков из крыжополей в нефтеюгански («Ангарская история») и т. д. Социальный мессидж банален и предсказуем, но подан всякий раз отменно: одна гипербола, один выдох — и вместо тряпочки переливается фантастический воздушный шар. Каждый найдет в сборнике что-то свое, но любящим литературу совет: посмотрите «литературные» рассказы — «Миледи», «Убийство в Восточном экспрессе» и особенно «Экзорцист-2006». Только осторожней: читая последний, можно лопнуть от смеха. Ну, а кто не лопнет и дочитает сборник до рассказа «Предмет», тот убедится, что Быков — нечто большее, чем журналист-пародист-фантаст. Там уже общечеловеческое. Там дух Дефо, там Свифтом пахнет.

Андрей Степанов

Захар Прилепин. Грех

  • М.: Вагриус, 2007
  • переплет, 256 с.;
  • 2000 экз.

Роман в рассказах — так охарактеризовал Захар Прилепин жанровую принадлежность своей новой книги. Поначалу это определение может показаться чересчур смелым: это каким же «единым духом» надо обладать, чтобы развоплощать идею не в главах, а в отдельных рассказах, в то же время добиваясь от них романной целостности? Но при чтении сомнения развеиваются. У автора это получилось.

Прилепин — уникальный писатель. Писатель, который может говорить про любовь, семью, труд, не только не впадая при этом в проповедничество или чрезмерную сентиментальность, но и доказывая краеугольность этих ценностей, освобождая их от всего наносного. А ведь это, на самом деле, очень сложно: заново выкристаллизовать из нашей дурацкой повседневности самое главное и донести это главное до читателей. Но Прилепину удается.

«Грех» (в отличие от «Покемонова дня») — книга жизнеутверждающая. В ней даже самые зловещие моменты поданы без тени декадентства. Так что роман выделяется на общем фоне свежих бестселлеров примерно так же, как снимок высокой четкости среди размытых.

См. Андрей Степанов. О радикальном реализме

Анна Энтер

Лауреаты ведущих литературных премий. Александр Кабаков, Михаил Шишкин, Ольга Славникова, Дмитрий Быков

  • Антология
  • М.: Вагриус, 2007
  • Переплет, 352 с.
  • ISBN 978-5-9697-0401-5
  • 5000 экз.

Сборник триумфаторов

В заголовке — слова из аннотации издательства. Это не преувеличение: все авторы и правда лауреаты престижных премий и все являются постоянными авторами «Вагриуса». Издательству есть чем гордиться.

Но… Давайте все же поговорим о текстах.

Сборник свидетельствует: литература наша пребывает в активном поиске жанра. Почти все авторы стремятся преодолеть традиционный жанр, вырваться из его формата в какой-то иной, которому еще нет названия. Почти у всех замысел не столько реализуется через сюжет, сколько главенствует над ним, а задачи внутритекстовые, языковые (особенно у Шишкина и, отчасти, у Славниковой), являются едва ли не самодостаточными. Вслед за Бродским они могли бы повторить, что текст важнее сюжета. Можно сказать и так: рассказ стремится стать стихотворением. У Быкова это реализуется буквально, из пяти представленных рассказов три записаны стихами.

Сюжеты Ольги Славниковой развиваются как будто внутри некоего кокона. Совпадения с реалиями необязательны — это только условие игры, которая, в свою очередь, способствует вызреванию замысла. Снова, как и в предыдущих вещах, избыточность метафор, но именно они, похоже, позволяют читателю поверить автору, а автору — оберечь тайну истории. Так происходит в маленькой повести «Басилевс», когда мы не можем до конца объяснить притягательность молодой, намеренно старящейся и беспомощной вдовы и роковые события, которые происходят с мужчинами, обеспечивающими ее безбедное существование, но при этом безусловно верим в серьезность и подлинность самого сюжета.

Дмитрий Быков в литературе многостаночник. Его легкость и молниеносность при реализации замышленного стали легендой, а девять месяцев, в течение которых была выношена и написана девятисотстраничная монография о Пастернаке, кажутся фокусом или мистификацией.

Главное в рассказах Быкова — не реальные события, как, например, в армейском рассказе «Христос», а идея, явленная вполне безыскусно. Она просвечивает, точно скелет в хрупком теле, поскольку автор не слишком заботится о плоти повествования. Это скорее беллетризованные отчеты о замысле. Вполне четкие и толковые, они тем не менее не могут убедить читателя, например, во внезапном помрачении героя, которому в третируемом всеми однополчанине внезапно почудился Христос. Нетерпение мешает автору смиренно проживать вместе с героями события их жизни.

Стихотворные тексты читаются с большим интересом. Иногда думаешь: чем не «Анна Снегина»? Но и здесь Быкова то и дело тянет на обобщения, которые часто получаются содержательнее и эмоциональнее сплетенной интриги. Автор вполне отдает себе в этом отчет, немного романтизируя это свое свойство: «Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темнее и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней».

Александр Кабаков всегда внимателен к социальной природе человека и к бытовым формам его поведения. Его рассказы больше, чем у других, похожи на традиционный рассказ, отчасти вследствие веры в каузальность, то есть в непременную связь между причиной и следствием. Так, например, поздний успех, известность, деньги быстро развили в герое склонность к алкоголю и женолюбие. «Опуская описание промежуточных этапов, сразу можно нарисовать картину финальную».

Иногда эта вера в социальный детерминизм, похоже, дает сбой. Вот автор рисует психологический слом, происшедший с героем на сломе эпох. Получается у него, что та, «первая жизнь была не совсем всерьез, ‹…› все огорчения, как и радости, проживались не на самом деле, а в фантазиях». Ну и, соответственно, вторая жизнь наполнилась реальными радостями и настоящими бедами. Сама легкость этой сцепки вызывает сомнение. Но и попросту те, кто пожил в СССР, подтвердят, что, несмотря на статичность и фантазийность реальности, у людей было достаточно подлинных радостей и страданий. В сегодняшней же реальной реальности и фантомов не меньше, и подлинных переживаний не больше.

Михаил Шишкин молитвенно предан языку, что подтвердило и завершающее книгу эссе «Спасенный язык». Все же, о чем он пишет, пользуюсь его выражением, только «случай в изящной словесности». Читать его — наслаждение, которое странным образом быстро улетучивается, не оставляя после себя содержательного послевкусия. Может быть, потому, что язык, по Шишкину, существует только «для возможности вертикальной коммуникации», а не для общения людей. Вследствие этого склонен к эстетике абсурда, который строит с помощью клиповой нарезки. В рассказе “Willkommen in Z.” читатель найдет Карамзина и Клопштока, Листа и Кафку, побывает на кладбище Флунтерн, где покоится клан Джойсов, увидит сумасшедшего, объявляющего себя сыном Иисуса Христа. Таких клиповых образований много, рассказ маленький и весь, если отшелушить его, представляет собой простенькую любовную историю, сдобренную диалогами в стиле наших шестидесятников, которые, в свою очередь, те позаимствовали у Хемингуэя и Ремарка. Абсурд не прочитывается в силу, быть может, природной гармоничности стиля. Но и чувство необязательного удовольствия, которое испытывает читатель, не так уж малозначительно, если вдуматься.

Николай Крыщук

Надежда Мандельштам. Воспоминания


    В двух томах

    Том I. «Воспоминания»

  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 464 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

    Том II. «Вторая книга»
  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 624 с.
  • ISBN 5-9697-0236-6
  • 3000 экз.

Апология воя

Вот уже больше 15 лет ни одно серьезное издание произведений Осипа Мандельштама не обходится без частого упоминания имени его жены, силой живой памяти сохранившей, хоть и не полностью, архив поэта, большую часть которого составляют стихи «догутенберговской эпохи», когда доступ к печати был наглухо закрыт.

В тех новейших словарях и прочих изданиях, где говорится о НМ, составители, как правило, не находят ничего лучшего, как сказать о субъективности ее взгляда на эпоху, на людей. Но в том-то и дело, что, осознавая свою субъективность, она, кажется, намеренно ее усиливала: «Люди старших поколений, читая мою первую книгу, обвиняют меня, что я не жила жизнью своих сверстников и потому не упомянула челюскинцев и стахановцев, про постановки Мейерхольда, гениальные фильмы с коляской, галушками и концом Петербурга, а главное — мощную индустриализацию страны, блеск литературоведения и бессмертные романы, написанные в годы великих свершений… Кому что, но я отворачиваюсь от карнавала всех десятилетий нашего века, потому что у меня сильно развито чувство газовой камеры, лагеря, застенка и гнусной литературы, знающей, что надо видеть, а на что следует закрывать глаза». Подобных инвектив полно в обоих томах, и они-то как раз и создают ощущение пристрастности, горячности, даже ядовитости. Но чего ждать от женщины, которая не скрывает своей благодарности Богу за то, что у нее нет детей, признается в том, что ее часто преследовала мысль о самоубийстве…

Сама НМ назвала свое произведение «Воспоминания» и «Вторая книга», но вряд ли к этим книгам можно подходить как к привычным мемуарам, от которых впору ждать «атмосферы», «исчерпывающей картины», наконец, «запечатленного времени»… Конечно, все это есть (и может быть, Время — в первую очередь), но далеко не «мемуарность» составляет смысловую и эмоциональную сердцевину обеих книг. НМ говорит о своем опыте — о том, что вынесла из прожитой жизни, из пережитой эпохи. Большинство мемуаристов не делает из пережитого далекоидущих выводов — по причине сдержанности, скромности или учитывая, что многие из тех, о ком говорится, еще живы. Это не относится к дилогии НМ: она, нередко исступленно замечая, что была никудышной женой, подводит в полном смысле этого слова итог, произносит приговор — пристрастный, пугающий, не терпящий возражений… Наверное, есть такие однозначные суждения, что возражать произносящим их просто нельзя: каждое произнесенное слово — претензия на непостижимое знание, обретенное здесь, на индивидуальное, очень личное знание. Получивший это знание и оставшийся жить — это как упрек нам, живущим в полном неведении. По силе подачи этого знания, по глубине осознания отрицательности собственного опыта книги НМ сравнимы с колымской прозой В. Шаламова.

Эрнст Неизвестный заметил, что автор «Архипелага ГУЛАГа» от тома к тому обретает все более подлинно пророческие интонации, под которые искусственно не подделаешься. По аналогии можно сказать, что НМ, отмщая «веку-волкодаву», отнявшему у нее мужа-поэта, возможность нормально жить, избавляется от ложного стыда: «…надо ли выть, когда тебя избивают и топчут сапогами. Не лучше ли застыть в дьявольской гордыне и ответить палачам презрительным молчанием? И я решила, что выть надо. В этом жалком вое, который иногда неизвестно откуда доносился в глухие, почти звуконепроницаемые камеры, сконцентрированы последние остатки человеческого достоинства и веры в жизнь. Этим воем человек оставляет след на земле и сообщает людям, как он жил и умер. Воем он отстаивает свое право на жизнь, посылает весточку на волю, требует помощи и сопротивления. Если ничего другого не осталось, надо выть. Молчание — настоящее преступление против рода человеческого»; избавляется она также и от животного страха: «Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх — перед самим бытием». На разных пластах повествования появляется мотив преодолеваемой разобщенности с миром, завещанным для делания,— разобщенности с людьми, усиливаемой обезличивающим произволом государства. Возвращение себе способности и похищение для себя возможности обычного раздражения на всякие противоестественные помехи, на которые зловеще щедр был XX век,— вот что такое это произведение. Из нашего благополучного сейчас и представить невозможно масштабов тех несчастий, которые обрушивались на живших в России на протяжении 30 (или 70? или большего числа?) лет, когда любого человека могли лишить «права дышать и открывать двери и утверждать, что бытие будет». НМ не боится сказать, что ее жизнь, которой она и без того не дорожила, после 1938 года была окончательно обессмыслена, и в труде этой женщины, так стремившейся быть слабой, очень хочется увидеть попытку «найти потерянное — отобранное — время», чтобы вновь ощутить себя легкой и веселой (чем не парадигма и не пафос классического XX века!). Только в раскованном, свободном состоянии — по мысли НМ, усвоенной ею от мужа,— человек продолжает расти в природе и культуре. Только в беспечальном праздничном состоянии человек может жить для будущего.

Говоря о прошлом, НМ смотрит в будущее — с надеждой, недоумением, страхом: оно неизвестно, оно непонятно, оно умнее и изощреннее настоящего. Она не то чтобы завещает ему какую-то сумму «правил», а, скорее, на свой лад мощно отображает на письме зловещую тень того времени, «где мой народ, к несчастью, был». Будучи иногда спорным, но всегда интересным комментарием к творчеству Осипа Мандельштама, тысяча страниц, написанные НМ, предстают своеобразной фреской, монументальной и интимной, в которой НМ — художник, филолог, преподаватель — не гнушается никакими средствами, как будто заранее зная, что ее прихотливая память окажется вернее рассудочных построений и догадок, что ее зрение — острее луп будущих исследователей, а ее безжалостные слова, нарочитые самоповторы должны снять налет с оболганного и залгавшегося времени. Она словно дает свой вариант знаменитой ахматовской формулы «когда б вы знали из какого сора», но говорит не о росте стихов, а о жизни, естественный рост которой был искалечен, нарушен: этот вариант лишен какого бы то ни было жеманства, потому что мы видим, как трезвый человек, лишенный всяких иллюзий, ведет разговор со смертью (призывает ее, отводит, пугает ею?).

Яростная противница эстетических доктрин и формалистских умствований, НМ мастерски строит свои книги. О своей концепции она нигде напрямую не говорит, но дает понять, что первая книга «Воспоминания» создавалась в период омертвения, долгого и тупого (о мучительном выходе из него, точнее — о начале выхода, о слабых потугах цепляться за жизнь, говорится в конце «Второй книги»). Первый том весь сконцентрирован на поэте: биографическое и творческое, оттесняя друг друга, складываются в общую канву, создается живой облик, как будто повествователь взял на себя роль Орфея. «Вторая книга» более насыщена именами, фактами, с поэтом иногда совсем не связанными, но тем не менее воссоздающими образ страшной эпохи. Здесь-то НМ и раздает всем сестрам по серьгам, давая волю вновь переживаемой, уже раскованной, эмоции. К моменту завершения «Второй книги» произведения поэта на родине так и не переиздали, оттого так много горечи и упреков в словах НМ. Боясь будущих посягательств государства на поэтическое наследие Мандельштама, в «Завещании» вдова поэта с гневом и не желая слушать никаких возражений произносит: «…я обращаюсь к Будущему, которое еще за горами, и прошу его вступиться за погибшего лагерника и запретить государству прикасаться к его наследству, на какие бы законы оно ни ссылалось. ‹…› Я не хочу слышать о законах, которые государство создает или уничтожает, исполняет или нарушает, но всегда по точной букве закона и себе на потребу и пользу, как я убедилась, прожив жизнь в своем законнейшем государстве. Столкнувшись с этим ассирийским чудовищем — государством — в его чистейшей форме, я навсегда прониклась ужасом перед всеми его видами, и поэтому, какое бы оно ни было в том Будущем, к которому я обращаюсь, демократическое или олигархия, тоталитарное или народное, законопослушное или нарушающее законы, пусть оно поступится своими сомнительными правами и оставит это наследство в руках у частных лиц».

Издание предварено предисловием Дмитрия Быкова, где перечисляются многие достоинства обеих книг, выстраивается интересная генеалогия мемуаров и находится должное место обсуждаемых воспоминаний в им присущем ряду; наконец, автор предисловия, говоря о подвиге НМ, обозначает ее роль в истории как роль хранительницы «горстки листочков», гордой и непримиримой свидетельницы. Проблематичным представляется отказ от комментариев: не всегда исторически объективные, воспоминания НМ могут послужить для несведущего читателя источником ложных представлений об отдельных событиях и личностях. Но даже и в таком виде слово, предоставленное свидетельнице эпохи, послужит неоценимым подспорьем любой попытке взглянуть на то далекое время — будем надеяться, безвозвратно уходящее в прошлое.

Петр Казарновский

Михаил Шишкин. Русская Швейцария. Литературно-исторический путеводитель

  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 656 с.
  • ISBN 5-9697-0290-0
  • 10 000 экз.

К теории коня

Экскурсия как экскурсия, маршрут полностью обеспечен запасом цитат, вы получите массу сведений, а нужны ли они вам — решайте сами.

Оказывается, в Швейцарии практически нет такого места, где не побывал какой-нибудь наш компатриот и чего-нибудь не совершил — или с ним не случилось.

Что-нибудь сказал, написал, кого-нибудь обругал — или ударил — или убил — или умер.

Эпилепсия, опять же. Чахотка. Уголовщина и политиканство. Сплетни. Художественное творчество.

Очень громко ссорились из-за денег.

Вообще — неряшливый такой трагизм.

Воробьи в стаде голубей. Презрительные белые вороны.

Автору — с высоты его роста — их повадки, ухватки, конфликты несколько смешны, это понятно.

Тем не менее он снисходит: исторические анекдоты отобраны добросовестно, разложены по почтовым адресам, рассказаны терпеливо.

Существенных ошибок почти нет. Так, разные мелочи. Скажем, насчет первой жены Достоевского: автор отчего-то решил, что она оставила себе фамилию прежнего мужа и была Исаева. Или вот про Людмилу Шелгунову сказано, что она «была подругой известного беллетриста А. Михайлова (Александра Шеллера), отправленного на сибирскую каторгу», — подругой была, и про каторгу верно, только Михайлов совсем не тот. Хотя, конечно, не все ли равно.

Впрочем, учитывая, что все персонажи этой книги некогда были живыми людьми, — может, и не все равно. По крайней мере, в двух случаях автор мог обойтись с ними повнимательней — и сам выглядел бы получше.

Вот, смотрите. «Когда до Швейцарии дойдут известия о декабрьском мятеже в Петербурге, Анна Федоровна узнает, что присягнувшие Константину и ей солдаты требовали, обманутые своими офицерами, Конституцию — в уверенности, что выступают в защиту ее, Анны Федоровны, законной русской императрицы, супруги Константина».

Положим, это — про Константина с его Конституцией — не факт, а всего лишь каламбурный бонмо, приведенный не помню в чьих мемуарах. А факт — что Константин к 1825 году лет пять уже как был женат на некоей Иоанне Грудзинской (графине Лович). А с этой самой саксен-кобургской Анной состоял, наоборот, в разводе. В самом что ни на есть законном. Соответственно, никто ей не присягал, и вообще весь этот декабрьский сыр-бор не имел к ней никакого отношения. Хотя, пожалуй, разгорелся бы как-нибудь по-другому, не распадись ее брак. Кусать локти — куда ни шло, но помышлять о каких-то правах (или шансах) на престол? Короче, сомнительно, что бедная женщина была такая дура, какой кажется под пером Михаила Шишкина.

Но, опять же, бог с ней. А вот с Екатериной Писаревой получилось действительно некрасиво. Безумную девочку товарищи по революционной борьбе продали — убедили ее, что это необходимо для дела свободы, — один из продавцов был ее возлюбленный — она согласилась, потом застрелилась, — нет повести печальнее на свете — как же она рассказана?

«Екатерина Гребницкая, сестра критика-нигилиста Писарева, также фиктивно вышедшая замуж студентка-медичка, будет работать наборщицей в эмигрантской типографии и, когда для выпуска революционного издания потребуются дополнительные средства, поступит в содержанки к состоятельному лицу. Покончит с собой в Женеве в 1875 году двадцати трех лет».

Даже удивительно: все правда, только дурен слог (разберитесь, попробуйте, кому потребовались средства; а наборщица, похоже, просто переменила род занятий) — и сам собой пробивается оттенок клеветы.

Впрочем, если не ошибаюсь, это выписка из какого-то полицейского отчета (хотя кавычек нет).

Что поделать? Конь хоть и о четырех ногах, а и на него бывает проруха. В такой огромной компиляции нельзя совсем без верхоглядства — и кто же из нас не верхогляд?

Что же до слога — краевед не обязан быть стилистом, а для устранения разных неловкостей существуют редакторы.

Тут их было даже двое — две женские фамилии на последней странице. Дамы, вероятно, решили, что раз автор — тот самый Михаил Шишкин — художник слова и лауреат, — то трогать его текст было бы с их стороны бестактное невежество.

Но дело в том, что бывают писатели с поставленной, что называется, рукой.

А некоторые пользуются двумя стилями.

Или даже тремя: один для славы прижизненной, другой — для посмертной, а за обыкновенный гонорар пишут натурально.

Чтобы, значит, не амортизировать своего Страдивариуса почем зря.

И вот как выглядит эта натуральная манера — без протезов, без косметических подтяжек. Выпишем сколько-нибудь фраз, выбирая покороче.

«Успешный пример первого врача женского пола со швейцарским дипломом вызывает многочисленные подражания».

«Славе своей как столице эмигрантской печати Женева в чем-то обязана и такой колоритной фигуре, как…»

«Талант ее открывает Достоевский и публикует в своей „Эпохе“».

«Привлекается Огарев, скучающий без дела после закрытия „Колокола“ и все чаще сражающийся со скукой алкоголем».

«Будучи другом Этель Лилиан Войнич, он дает ей прообраз Овода для одноименного романа».

«Будучи женой Ильи Репина, она являлась центром интеллектуального кружка, образовавшегося вокруг художника, который находился целиком под ее влиянием».

«Студент Иванов убивается именем мифического Всемирного революционного союза».

«Через Бакунина Нечаев организует кампанию в прессе по невыдаче себя России…»

«С тех пор Засулич вообще не выступает публично, служа больше совестью революционной эмиграции…»

«Общий труд сопровождается чтением Доктором антропософских лекций…»

«Белый и Ася Бугаева-Тургенева время от времени приглашаются Штейнерами на вечерний чай, что болезненно воспринимается завистниками».

«Кстати, бернские медведи послужат музой для революционных публицистов».

В сущности, ничего страшного. Некоторый дефект внутреннего слуха. Ну да, не Карамзин.

А все же очень, очень приличная книга. Почти не скучная — при такой-то толщине.

С. Гедройц

Пу И. Последний император

  • Серия: «Мой ХХ век».
  • Перевод с китайского Н. А. Спешнева
  • М: Вагриус, 2006
  • Переплет, 560 с.
  • ISBN 5-9697-0242-7
  • Тираж: 3 000 экз.

Биографы могут создать тысячи томов, но лишь герой жизнеописания знает, как все происходило на самом деле. Историки вольны строить гипотезы и выдвигать теории по поводу точных дат того или иного события, но зачастую лишь очевидцы помнят, в какой именно день жизни оно произошло. Археологи в состоянии реконструировать предмет — но в силах ли они выстроить в знаковой последовательности мысли и слова тех, кто пользовался вещами?

История и источники редко бывают точны. Мемуары — самый ненадежный изо всех источников информации, поскольку автор оказывается одновременно и биографом, и персонажем.. … Историком и очевидцем. Археологом — и современником.

Мемуары — трещины в мостовой, по которой проходят столетия. Сюда сбивается пыль эпох. И остается навсегда, и никакой ветер перемен ее уже не выдует.

Мемуары — шизофренический поток сознания. Двойная река, текущая одновременно и в будущее, и в прошлое. Неслиянные параллели.

Применительно к мемуарам Пу И, последнего императора манчжурской династии, свергнутого революцией и вновь возведенного на трон японскими оккупантами, в ненадежности заметны параллели с нашей историей. Тут и желание во что бы то ни стало выдержать верный тон, совпадающий с очередной генеральной линией партии, и «признание собственных ошибок и вины перед народом», и «покаяние», и «слава труду!» (имеется в виду десять лет исправительно-трудовых работ). Восхваления в адрес «мудрого и справедливого суда» кажутся настолько очевидными в своей первозданной неискренности (вспомним, что язык, по мнению некоего философа, дан людям для того, чтобы скрывать мысли!), что вызывают восхищение.

И когда я читаю о судьбе императора, который, в сущности, был вынужден с самого рождения играть по чужим правилам (о, вот оно, воплощение толстовского тезиса о том, что большие люди на деле — самые маленькие, самые скованные, самые несвободные), мне так и не удается понять: каким же он был, настоящий Пу И? Сломался ли он — или, напротив, с восточным коварством обманул врагов, избежав судьбы Романовых? Тосковал ли о былом величии, ухаживая за растениями в пекинском саду? Или, подобно танским мудрецам, достиг освобождения, и постиг, что все есть суета сует? Чувствовал ли себя узником в последние годы жизни, уже на воле — или, напротив, втайне радовался обретенной свободе от предписаний, ритуалов и бремени власти? Страдал ли он или, напротив, был счастлив?

Я так и не узнаю.

Мемуары — самый ненадежный изо всех источников информации.

Это — пища для ума, сдобренная ядом мести и щедро присыпанная пикантными пряностями злопыхательства. Смесь соленого вкуса крови и сладкой приправы лести. Ответ, содержащий в себе бессчетное множество новых вопросов…

Мемуары — это театр теней. А театр, как известно, есть самый ненадежный изо всех видов искусства. Мы и верим, и не верим тому, что происходит на исторической сцене. Хотим поверить — и боимся. Боимся, но смотрим. Ибо подобно тому, как автор двуедино-неслиянной реки мемуаров есть и текст, и персонаж в одном лице, мы, смотрящие на пресловутую сцену исторических событий, являемся одновременно и участниками, и зрителями….

Мы открываем книгу — и закрываем глаза. Гаснет свет истины. Начинается киносеанс. Фотохроники из жизни тех, кто был в этом зале до нас, но уже вышел с предыдущего просмотра…

Адам Асвадов

Ольга Славникова. 2017

  • М.: Вагриус, 2006
  • Переплет, 544 стр.
  • ISBN 5-9697-0177-7
  • Тираж: 3000 экз.

Название романа таит в себе (хотя и не слишком) кивок в сторону Оруэлла. ХХ век перекормил нас антиутопиями. Острая и экзотическая пища приелась, тем более что главным вкусом в ней был вкус контрабанды. Сегодня, когда нет преград для конвертирования идей, а всякий продукт можно растаможить, жанр потерял свою варяжскую, подпольную привлекательность. Но, должно быть, людей, мечтающих заглянуть в ужасное будущее, не стало меньше, и Ольга Славникова сыграла удачную партию с читателем.

Сегодня автор отказывается называть свой роман антиутопией, и это честно. «Ряженая революция» 2017-го, напоминающая августовский путч, который попал на биографию даже самого молодого из нас, только фон для мелодраматических, детективных и фантастических сюжетов. «Хочу вернуть прозе территорию, захваченную трэшем, помня, что это исконная земля Мелвилла и Шекспира» — так заявила Славникова в одном из интервью. Это право автора и, пожалуй, действительная потребность литературы. Остается выяснить, насколько эта прививка удалась.

Детектив, да еще с примесью фантастики, обычно не скрывает своей умышленности в отличие, скажем, от правдоподобной литературы. Поэтому, когда теперь автор утверждает, что написала роман о любви, в этом чувствуется сознательное упрощение. Сюжет, сотканный из философских фигур, отводит мелодраматической истории посредническую роль между замыслом и смыслом. Перед нами не столько люди, сколько формулы судеб, нередко со своей биографией и психологическим рисунком, но все же формулы судеб, разгадкой которых заняты и сами герои, и автор, и внимательный читатель.

В том же интервью Ольга Славникова как бы проговорилась, что писала «Роман с камнем». Не исключено, что это и было первоначальным названием книги, а нынешнее продиктовал рынок. Как бы то ни было, прежнее название, на мой взгляд, больше отвечает содержанию конечного продукта.

Дело происходит на Урале, которому в романе возвращено античное название Рифейская земля, благодаря чему мифология Бажова органично проникает в бытовой сюжет, приподымает его и закручивает иногда только в риторические и дизайнерские, но порой и в глубокие психологические метафоры. Главные герои — хитники, люди, занятые незаконной добычей драгоценных камней. Здесь не только авантюра и азарт, но и попытка утвердить свою независимость, остаться собой, сохранить достоинство, выйти по нолям в единоборстве с миром, который заведомо не подлинен.

Общаясь с языческими духами земли, герои выстраивают свою жизнь без Бога: «Он решил освободить свою территорию от воздействия силы, пронизывающей мир. Имя этой силе давала только религия…» Такие тайные квартиры появляются по ходу повествования едва ли не у всех основных персонажей, каждый ищет способ оставить Бога проигравшим: «Он видел задачу в том, чтобы после смерти развеять душу, как иные завещают развеять в воздухе прах, и чувствовал в себе железную волю уйти пустым».

Эксперимент, разумеется, заканчивается крахом. Добровольно оставившие Бога, герои чувствуют в конце концов собственную оставленность, пожелавшие «уйти пустым», они испытывают смертельное состояние опустошенности. И как всегда при индивидуалистическом бунте, обнаруживается, что в основе его лежит любовь к Богу, обида на Его молчание, на то, что Он не обратился своевременно ни к одному из них со своим словом лично.

Все бунтари втайне сентиментальны и ужасно обидчивы.

Накануне решающих событий, а то и гибели каждый из них начинает понимать, что выход из этого рукотворного тупика только в любви, и бросается в этот коридор со всей накопленной за годы одинокого противостояния яростью.

Ход для русской литературы традиционный. Прозаик, однако, и не призван делать открытия на уровне философских построений. Ему важно попасть в резонанс со временем, ответить молчаливому запросу, актуализировать ходячий сюжет. На мой взгляд, это удалось Ольге Славниковой, хотя прозрением она наградила людей, которые по жизни от него очень далеки. Но это тоже в традиции русской прозы.

К сожалению, главные герои романа так и не отделились от бумаги, не зажили вольными героями воображения и остались принадлежать исключительно тексту. Нет в них прихотливой изменчивости, теплоты и объема. По воле автора они скрывают друг от друга свое прошлое и настоящее, не объявляют адресов, называются вымышленными именами и назначают лишь одно свидание, рискуя, что оно окажется последним. (Все это отсылает нас, между прочим, к известному фильму Бертолуччи «Последнее танго в Париже».)

Когда же маски спадают и наступает время прямого объяснения, Крылов и Таня впадают вдруг в патетическую скороговорку a la Достоевский, и это лишь подтверждает, что реальными людьми они были только в условном мире игры. В ситуации бытовой ни они с собой, ни автор с ними справиться не могут.

Вся проза Славниковой (воспользуюсь ее выражением) «вдохновенно-избыточна и не предназначена для жизни». Она разрывается изнутри петардами метафор, что свидетельствует не только о пластическом таланте, но, может быть, о поэтически неутоленной юности. Роману, на мой взгляд, требуется все же больше обыденных слов и обиходных эпитетов. При всем их блеске, обилие образов в сюжетной прозе воспринимается как балласт, тормозящий повествование. Текст эгоистически отвлекает внимание на себя, не оставляя паузы для непосредственного переживания. Автор захлебывается от сравнений и не может остановиться: «Рискуя свалиться, Колян дотянулся пальцами до неподвижной поверхности: вода осторожно взяла их черными губами». Законченный образ, упругий ритм. Но автор продолжает: «как берет кусочек сахару безобидная коза». Стоп. Следим за бесконтрольным развитием образа, забыв по ходу, о чем речь.

Не доверяя прямому слову, Славникова все переводит на язык ощущений, завороженная собственным даром. Она стремится то и дело поднять градус повествования, а потому время от времени впадает в безвкусицу, что почти неизбежно в символистской прозе: «Сразу же выпустив скользкие ребра, Крылов успел ощутить округлый вес подпрыгнувшего полушария и под ним, как в кармане, — дрожащее сердце размером с мышонка»; «Таня смотрела в потолок, будто на звездное небо, и в сердце ее горела звезда».

Подобных примеров, быть может, несколько десятков на тысячи безупречно ограненных образов. Достоинства романа они нисколько не умаляют. Другое дело, что при такой плотности ни острый сюжет, ни фон антиутопии, ни классический каркас любовного треугольника не обещают роману широкого читателя. Впрочем, может быть, этого и не нужно.

Николай Крыщук

Дмитрий Быков. ЖД

Об ЖД, или Как именно ОСОАВИАХИМ породил ДОСААФа

Лев Толстой очень любил играть на балалайке, но не умел. Бывало, пишет «Войну и Мир», а сам думает: тренди-бренди, тренди-бренди…

Д. И. Хармс

Сюжет нового романа Дмитрия Быкова стал известен читателю задолго до публикации. Тысячелетние противостояние как бы «варягов» и как бы «хазар» — мощный стержень, вокруг которого закручена карусель доступно интерпретированной отечественной истории и судьбы второстепенных героев. Декоративно-альтернативное изложение истории — вообще любимая тема автора. Разящее быковское остроумие — проверенное оружие. Задумка интриговала, выхода романа ожидали с нетерпением. После публикации и прочтения интрига разочаровала: интерпретация вышла плоской, все герои попали во второстепенные. Читатель оказался в роли провинциала на Красной площади: «Вроде бы обещали чайник… вроде бы, говорили, рекламная акция…»

Прозаическая поэма «ЖД» чрезмерна, как и сам автор. Она очень быстро утомляет, словно расшалившийся чужой ребенок. Вавилонское смешение жанров и стилей, отсутствие чувства меры, соседство весьма остроумных наблюдений и талантливо выписанных эпизодов с кондовым солдатским юморком и грубыми балаганными приемами, создает впечатление неопрятности, нечистоплотности, какого-то отвязного литературного гаерства.

Пишет Быков, словно ест. Иногда с аппетитом, а иногда так — ну, поесть-то надо. Да и гостя-читателя за стол вроде бы особо и не приглашает, если только совсем оголодал. Еды в тарелку кладет помногу, не заботясь о красоте блюда, ловко ее перемешивает. Вот вам соевая драматургия, вот перчик политического стеба, вот макароны любовно-дорожных историй. Вот вам фоменковский заменитель истории сладенький, вот вязкий сироп гумилевский липовый, вот развесистая клюква прочих исторических несуразиц. Кушайте, кушайте, я знаю, вы же это любите. Вот вам «стояние на реке Калке», хороша шутка к обеду? Вот мудрость сермяжная, плоская, зато про валенки. Сам-то я не люблю, здоровье не позволяет, а вы налегайте, не стесняйтесь, глядишь, добьемся таки совместно рассудочно-желудочного катарсиса.

Цель этого катарсиса (при всей показной скромности автора) велика и трансцендентальна. Промыть наши серые мозги, заставить задуматься оставшихся в живых, проложить гать через болото пресловутого российского холуйства и головотяпства. Разорвать, наконец, замкнутый цикл российской истории, чтобы поглядели мы на труды рук своих и поняли, что все это суета сует и томление духа. Это, конечно, как сверхзадача. Задача на ближайшую перспективу — остаться. Остановиться в истории. Хотя бы самому автору. Хотя бы в истории литературы. Остановиться. Застолбить. Чтобы помнили.

С трансцендентальным сразу выходит незадача. Историческая прямая, о которой, так или иначе, все время идет речь, запускаться не желает даже гипотетически. Да и с чего бы? Вся эта надутая альтернативная история, иронично-витиеватое углубление в прошлое на поверку оказывается банальной генеалогией. Пусть и шутовской. Все наполняется смыслами только после того, как окончательно выясняется, какой именно ОСОАВИОХИМ и когда именно породил очередного ДОСААФа. Игра «кто какого корня» затягивает не на шутку. Кто там «варяжская косточка», кто просто «жилка варяжская», кто «хазар» или «полухазар», а кто так, живем мы тут. Другой альтернативы, кроме этого ветхозаветного пафоса, у автора для нас нет. Карусель начинает весело вращаться в обратную сторону. Игроки вступают в игру. Мельница мелет. Маразм крепчает.

Что касается задачи попроще… Со всеми своими стилистическими недочетами, беспомощными сюжетными связками-неувязками, дутым психологизмом и многословьем, почему то выдаваемым за красноречие, «ЖД» не тянет и на троечку. Хотя, с другой стороны, известно, что и менее художественная литература попадает в школьную программу. Главное — правильно выбрать момент. Вчера было рано, завтра будет поздно, а нынче самое время. А что, расчет, вполне возможно, окажется верным.

Некрасивая какая-то картинка получается. Собрался было Данко повести за собой народ через непроглядную тьму, да вместо сердца второпях рванул печень. Печень в темноте не горит, дорогу миллионам не освещает, так, только радиоактивно фосфоресцирует. Ну, может, хоть сам Данко добредет до госпиталя…

Несмотря на все эти очевидные шероховатости, непременным достоинством объемного опуса единогласно признается одно — искренность автора. Эта новая искренность выкладывается козырем на всеобщее обозрение с детским восторгом перед подвигом эксбициониста — все прячут, а он показал! Вот молодец! И смелый какой! И по шее получить не боится!

А по мне такого все-таки лучше не показывать. Искренность эта ваша не предполагает даже изящества. Может, лучше опять, как встарь, врать про поднятую целину и прочее фэнтези. На этом фоне иногда получается неплохая литература.

Говоря языком геймеров, новые «Живые Души» никак не тянут на сиквел мегахита про мертвые, аддон не смог покинуть двухмерного пространства потраченной на него бумаги, до бессмертного 3D адвенчура отечественной литературы еще пилить и пилить.

Эх, летели голуби над площадью Гоголя…

Данила Рощин