Ремесло — рассказчик

Отрывок из книги Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

О книге Игоря Сухих «Сергей Довлатов: время, место, судьба»

В письме конца семидесятых Довлатов, перечисляя любимые романы, сопровождает список «единственной цитатой, которую выписал за всю мою жизнь». Цитата такова:
«…Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и
приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь
стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того,
как он далек от этого идеала… (Пастернак)».

Источник точно не назван, видимо, из-за его тогдашней
крамольности и — для второй культуры — общеизвестности.
Довлатов цитирует «Доктора Живаго» (ч. 14, гл. 9). Чуть-чуть продолжу цитату: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое
смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества,
так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою».

Стремление «впасть, как в ересь, в неслыханную простоту» совпадает у героя романа и его автора. «Устаревшая»,
вызывающая в искусстве авангарда лишь пренебрежительную насмешку категория «содержания», чувства любви и
страха, тоски и мужества, у позднего Пастернака реабилитируется, становится целью, сверхзадачей. Незаметный стиль,
непритязательный слог, доходящая до лепета простота и др.
воспринимаются и как довлатовская самохарактеристика, как
свое, обнаруженное в чужом и вроде бы далеком. Обычные
слова, которые погружают в некий эстетический транс, становятся окном в иную реальность — мотив, не раз повторяющийся в довлатовской прозе.

В «ужасной пролетарской повести», по поздней самохарактеристике, которая была сокращена до рассказа
«По собственному желанию» и напечатана в журнале «Нева» (1973. № 5), есть, кажется, только один живой эпизод.
Герой — боксер, романтик, слесарь-сборщик и просто хороший парень Борис Сорокин (он-то и собирается уйти с родного завода по собственному желанию) — получает от интеллигентной библиотекарши вместе с книжкой про шпионов какое-то непонятное «Голубое и зеленое» (речь идет
о сборнике рассказов Ю. Казакова).

«Сначала книга не понравилась Сорокину. В ней решительно ничего не происходило. Люди мирно беседовали, ходили на работу. Слишком уж все это было похоже на обычную жизнь с ее нормальными заботами, без выстрелов, без
автомобильных гонок, без диверсантов, рома и марсиан.
Но вот он прочитал такую фразу. Ничего особенного:
„Корнеев затянулся и бросил сигарету. Огонек еще долго
розовел на снегу“.

И вдруг Борис ясно ощутил сухой морозный день без
ветра, увидел голубоватый наст и мутные фонари над тротуаром. А ведь было лето. Распахнутые окна, полотняные
тенты, запах бензина и шум листвы в соседнем сквере. Но
все равно: „Огонек еще долго розовел на снегу“. И Борис
явственно слышал, как взвизгивает снег под ногами прохожих в сухой февральский день».

Прочитал фразу — и вдруг шагнул в иную реальность. За
окном — лето, а в окошке текста — сухой февральский день.
Аналогичный прием встречается и в настоящей довлатовской прозе: в рассказе уже не о читателе, а о рождении
писателя в «Зоне». Там другой Борис, Алиханов, в холодный зимний день вдруг проваливается в лето. «И тут Алиханов неожиданно почувствовал запах морского ветра и рыбы, услышал довоенное танго и шершавые звуки индонезийских междометий. Разглядел во мраке геометрические
очертания палаток. Вспомнил ощущение горячей кожи, стянутой мокрыми, тугими лямками…».

В обоих случаях сходное психологическое движение:
вдруг почувствовал — разглядел — услышал — вспомнил (даже если это было не с тобой).

Так начинают жить литературой.

В отдельной публикации рассказ из «Зоны» называется
«Голос». В письме конца шестидесятых автор признается:
«Я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во
мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне».

При всем акценте на технологичности, на ремесленничестве Довлатов оказывается не чужд старинной метафизике
искусства. Литератор не мастер прежде всего (хотя ремесло
необходимо), но орган, голос мира. Его скромный долг тоже внутренне может быть осознан как поэтическая миссия.
Любопытно, что привычно, слово в слово, повторяя найденную однажды триаду, Довлатов в одном из писем (очень
важных, сопровождающих возвращение его текстов в Россию) обмолвился: «Так вот, я рассказчик, который хотел бы
стать и писателем». Рассказчик, который хотел бы
стать писателем, думает, следовательно, и о том, как должны жить люди, и о том, во имя чего они живут.
Старая, захватанная руками официоза и вроде бы изгнанная из литераторской парадигмы проблема красоты и
добра, искусства и нравственности возвращается. Магнитная стрелка ответов ощутимо колеблется.
«Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет». — Прекрасно.

«Из явления чисто эстетического, сугубо художественного литература превращалась в учебник жизни, или, если
говорить образно, литература из сокровища превращалась
в инструкцию по добыче золота». — Замечательно.

Но в тех же самых письмах и выступлениях следует неожиданное продолжение. «Для меня литература — выражение
порядочности, совести, свободы и душевной боли».

«Когда вы читаете замечательную книгу, слушаете прекрасную музыку, разглядываете талантливую живопись, вы
вдруг отрываетесь на мгновение и беззвучно произносите
такие слова: „Боже, как глупо, пошло и лживо я живу! Как
я беспечен, жесток и некрасив! Сегодня же, сейчас же начну
жить иначе — достойно, благородно и умно…“ Вот это чувство, религиозное в своей основе, и есть момент нравственного торжества литературы, оно, это чувство, и есть плод ее
морального воздействия на сознание читателя, причем воздействия чисто эстетическими средствами…»

Знаменитое пушкинское «поэзия выше нравственности»,
цитированное и Довлатовым, видимо, тесно связано с другим: «Гений и злодейство — две вещи несовместные. Не
правда ль?» Верность слову («со словом надо обращаться
честно») этична для настоящего автора, будь ли это Поэт,
осведомленный о высших целях бытия, или не претендующий на это литератор, рассказчик.

Сходную «эстетическую этику» выстраивал в нобелевской лекции И. Бродский: «Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую.
Ибо эстетика — мать этики; понятия „хорошо“ и „плохо“ —
понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории „добра“ и „зла“. В этике не „все позволено“ именно потому, что в эстетике не „все позволено“, потому что количество цветов в спектре ограничено… Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его
нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно,
и несчастливее».

Амплуа, писательскую роль выбирают. Место в эстетической иерархии в конечном счете уже не зависит от личных усилий. Тут опять вступают в игру силы и факторы
метафизические — Бог, История, Культура. В почти итоговом «Филиале» и в записных книжках с некоторыми вариациями повторяется один и тот же фрагмент: «Бог дал мне
именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня
рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую
на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят.

Остается только — «с некоторой грустью» — это понять,
признать и смириться. Принять судьбу как личный выбор.

Ремесло — рассказчик.

Не какой-нибудь икс-игрек, а усатый черный дядька

На этой фотографии — «отвальная» Леши Лившица в 1975 году. Это моя единственная встреча с Довлатовым.


Я помню почти всех.

Сидят — верхний ряд: журналист Феликс Нафтульев, поэт Евгений Рейн, брат поэта Виноградова, имя не помню, писатель Сергей Вольф, Михаил Беломлинский — мой отец, Юрий Михайлов — журналист, моя мама — Вика Беломлинская, Галя Полякова — секретарь из «Костра», Володя Герасимов — литератор и знаменитый «мистер всезнайка», поэт Олег Охапкин, жена Феликса Нафтульева.

Сидят — нижний ряд: Давид — муж Наташи Кротовой, журналистка Наташа Шарымова, у нее за спиной — Лена Довлатова, поэт Владимир Уфлянд, Митя Лившиц — сын Леши, поэт Александр Кушнер, литератор Михаил Мейлах, журналистка Марьяна Барсук.

Стоят: переводчик Гольцев — имя не помню. Дальше один из самых удивительных питерских персонажей — «БФ» — Борис Федорович Семенов, он руку положил к Вольфу на плечо. Борис Федорович Семенов — художник из старой гвардии «Чижа» и «Ежа», из мира обэриутов, тогдашнего «Костра», Зощенко и Радлова… человек очень важный и для моего отца, и для Лившица-Лосева — многие в Питере могут назвать себя «БФскими сиротами», но это уж другая история.

Дальше — сам Леша Лившиц, Наташа Кротова — журналистка из «Костра», Сергей Довлатов, художник Гарик Восков, Нина Мохова — жена Леши, поэт Леонид Виноградов.

Довлатов возвышается над всей честной компанией, а в самом низу лежу я — Юля Беломлинская.

Фото: Илья Колтун

На снимке в основном люди, связанные с журналом «Костер», — там все понемногу кормились.

Леша Лившиц вел отдел «Уголок веселого архивариуса», пионерский уголок, спортивный отдел и еще «Уголек» — октябрятский отдел. Были такие «октябрята», если кто не помнит.

В «Уголке веселого архивариуса» печатались анекдоты из жизни великих людей. Находили их в разных польских журналах. Иногда, если надо, меняли имена героев. Вместо «однажды Муссолини сказал Черчиллю» или «Геббельс сказал Гитлеру» — могли запросто написать: «однажды Марк Твен сказал О’Генри». И дальше какой-нибудь замечательный афоризм.

Этот уголок бессменно рисовал мой отец. А потом передал его мне. Я занималась им с восемнадцати лет. Но Леша Лившиц уже давно жил в Америке и звался Львом Лосевым.

По делам «Уголька», а также спортивного и пионерского отделов — Леша имел возможность много ездить и посылать в командировки всех своих авторов и художников.

Так что помимо «подкормиться», в «Костре» можно было еще и попутешествовать. Много радостной «совковой халявы». Но журнал был, на мой взгляд, совершенно замечательный. Вероятно, как раз по причине этой безобразной «семейственности» и подтягивания туда разных подпольных гениев. Стихи Бродского впервые там были напечатаны. «Баллада о маленьком буксире» в декабрьском номере 1962-го. И Довлатов отдал «Костру» должное. Но об этом он и сам написал.


Мне было пятнадцать, Мите Лившицу — тринадцать. Мы в тот вечер сидели у него в комнате и разглядывали картинки, которые он срисовал из «Медицинской энциклопедии». Он их называл «актики». Там были такие чертежи насчет того, откуда дети берутся. И мы их потрясенно и вдохновенно изучали. На полу у нас стояла тарелка с бутербродами.

И все эти люди, толпящиеся в квартире, нас совсем не интересовали. Они были почти все родные, часто виденные нами, и, в общем, не эксклюзив, потому до сих пор и осталась привычка называть их, как в детстве — Лешами, Сашами и Наташами.

А нам с Митей предстояла разлука — он уезжал, а я оставалась. И мы оба считали, что у нас первая любовь. Он еще меня пытался потрогать как-нибудь. А потом я на минутку вышла — принести еще еды. Пришла на кухню, а там какой-то огромный черный усатый дядька загораживает проход. Я как-то протиснулась мимо — очень аккуратненько. И тут он говорит:

— Девушка, вы меня толкнули. И не извинились.

Но я его не толкала! И я так вежливо в ответ:

— Я вас не толкала.

— Повторяю. Вы меня грубо толкнули и не извинились.

И тут я решила, что происходит что-то ненормальное. Так со мной взрослые никогда не разговаривали. Я почему-то расплакалась и побежала в комнату, где были родители:

— Мама, там какой-то человек… огромный, с черными усами, он говорит, что я его толкнула и не извинилась. Но я его не толкала, честное слово. Он врет! Ведь это нечестно! Почему он так говорит? Я боюсь его, мам! — И плачу по-настоящему.

А мама смеется и говорит:

— Да это Довлатов! Не обращай внимания. Наверное, решил, что ты взрослая девушка. Это он так кадрится.

— Но я боюсь его! Я не пойду больше на кухню. А у нас еда кончилась! И лимонад тоже!

Мама посмеялась, что при своем здоровущем росте я такая инфантильная, и пообещала сама принести нам еще лимонаду и бутеров. Я пошла к Мите в комнату — рассказывать о том, как на меня усатый дядька напал. Митю еще пришлось удерживать от геройского порыва: «Вот я сейчас выйду и скажу ему!»

И только когда всех позвали на групповую фотографию, мы наконец вы-шли из митиной комнаты (я с некоторой опаской). Но Довлатов уже был в курсе, что я — мелкий тинейджер, и никак на меня не реагировал. Видно, все они уже посмеялись над этой историей.

Это была моя единственная личная встреча с Довлатовым, родители с ним, конечно, много общались. А я еще в Питере знала его первую жену Асю Пекуровскую и маленькую дочь Машу. Мы с мамой часто приходили к ним в гости. Потом они уехали.

Живя уже в Америке, я часто видела его родню: и дочку Катю, и жену Лену. Однако первым членом семьи Довлатова, с которым я встретилась на жизненном пути, был его отец. Потому что еще в детстве читала книжку «Письма к писателю». Она была издана Михаилом Зощенко в начале тридцатых. Письма к нему и его ответы. Книга потрясающая — редкая. Она не переиздавалась с 31-го года. И у нас была именно та: старая, раритет. Среди множества писем было одно от молодого эстрадного чтеца, по имени Донат Весенний. Он много читает, в том числе и рассказы Зощенко. Но сам тоже пробует себя в сочинительстве, в общем советуется. Зощенко его одобряет, но пишет, что псевдоним «Весенний» надо сменить, пока не поздно, потому что в «осенние года» с ним будет глупый вид. Вот этот юный зощенковский корреспондент и был Донат Мечик. Отец Сергея Довлатова. Его дочка Ксана Мечик, сводная сестра Сергея, — тоже оказалась в Америке. Вот с ней и ее мужем Мишей мы очень дружили.

И еще я, конечно, знала его многолетнюю «брайтонскую подругу» Алю Добрыш. Но впервые встретилась с ней уже после смерти Сергея. В «Некрасовке» — в доме художника Некрасова. Мы сидели у них на чердаке, там же была и Аля, которая непрерывно молча вязала. Это было, наверное, через две недели после похорон. Я уже знала, что эта вот «она — довлатовская». К ней подсела моя мама с рюмкой и говорит:

— Ой, Аля, ой, нету нашего Сережи… как же мы без него…

Тут Алю как прорывает — она начинает громко плакать, мама тоже. И обе они долго ревут.

В другой раз мама опять сказала что-то такое. Я удивилась:

— Ну зачем ты так, она, может, старается не плакать, зачем ты ее доводишь?

— А как же? Это нужно обязательно. Мы ж армяне с Сережей. Надо оплакать. Обязательно надо как следует его оплакать… На Кавказе так положено. — Я сразу вспомнила «Мольбу» Иоселиани. Там женщина идет ночью, тайно от всей деревни, оплакивать своего убитого гостя — врага.

Вот и все, что я знаю о Довлатове-человеке.


О Довлатове-писателе — я знаю то, что он и вправду замечательный писатель, а вовсе не раздутая величина.

Доказать это легко. Самый простой пример. Когда остаешься ночевать в гостях, где на полках много неизвестных книг, то думаешь, что бы такое почитать перед сном? Ну, чтобы не зря потратить время. (Я говорю сейчас о людях, которые слишком серьезно относятся к литературе, чтобы читать проходные книжки; даже в чужом доме перед сном не заставишь такого человека почитать «эн» и «эф» и еще какого-нибудь «икса-игрека».) Ну и вот, начинаешь разглядывать книжные полки — и вместо нового и неизвестного, обычно хочется чего-то старого и хорошо знакомого. Чехова, там, Куприна, того же Марка Твена или Сомерсета Моэма. А если глаз упирается в Довлатова (он обычно стоит в переднем ряду — ближе, чем Чехов), дальнейшие поиски прекращаются. Берешь его книгу, зная что окончание вечера — его последний кусочек — пройдет отлично: без раздражения на чужую пустоту, нравоучительность, заумность, многозначительность или просто скуку. Ничего этого не будет. Ты будешь читать хорошие истории, рассказанные в общем-то хорошим человеком. И уснешь спокойно.

Сергея Довлатова никак не назовешь писателем христианским. Его мелодия в «большом джеме русской литературы» — явно не там, где «на бога надейся…», а там, где «…но сам не плошай». И это тоже очень важная часть.


Не надо думать, что мы любим Довлатова, потому что какие-то козлы зомбированные. Это не так. Он, конечно, сделал немного, даже «не успел романа». Но если говорить о «не успевших романа», то все равно он успел сильно меньше Чехова. У Довлатова было важное занятие — водку пить, поэтому время для него съежилось. И все-таки мне кажется, Сергей Донатович — из тех, кто останется. Нынешняя молодежь его прекрасно знает и много читает.

Вот идут по улице двое-трое, с виду такие яппи (их по-идиотски прозвали «офисным планктоном», так же противно, как раньше инженеров — «образованцами». Мы ж не англичане — у нас снобизм никак не укладывается в культуру, только в бескультурное хамоватое снобство, или, как южане говорят «жлобство»). Ну, в общем, идут такие себе парни, но не в спортивных куртках и шапочках, а, наоборот, в серо-черных пальтишках. И в шарфиках. И даже, пожалуй, с портфелями. Или с ноутбуками.

Они идут, и разговор у них идет:

— Кого читать-то? Ну, кого? Я вот, кроме Довлатова, сейчас вообще никого читать не могу!

— Довлатов — тоже еврей, кстати.

— Ну и ладно… ну и пусть. Все равно он — ЛУЧШИЙ.

Замечательный разговор. Очень характерный. Подслушанный на Садовой. В общем, его читают сегодня и сейчас. Племя младое и ему лично незнакомое. То есть они его на кухне под бок не толкали, это он их как-то толкнул под левое ребро. Ну и потом он останется для учебников. А стало быть, все для тех же школьников и студентов. Книжки у них будут электронные, но сами люди вряд ли шибко изменятся — человек, как выяснилось, меняется медленно. Так что будут Довлатова читать — как Чехова или там «Тома Сойера».

Юлия Беломлинская

Смешить всегда, смешить везде…

Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось немало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью-Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья — не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что-то уже висело в воздухе. Но об этом потом.

Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком-то недоумении: все-таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя — не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.

Думаю, однако, что все его неприятности в Союзе именно из-за того и происходили, что ГБ никак не могла смириться с тем, что человек, служивший в ВОХРе, теперь почему-то кобенится и не хочет послужить Родине в качестве стукача. А то, что он не хотел, никогда не согласился, как раз эти преследующие его неприятности и доказывают. Иначе у него все пошло бы, как по маслу. Были такие случаи, когда у человека в две недели судьба менялась, как в сказке.

Но тогда, после этого чтения в Союзе, Сережа сразу стал знаменитостью среди всего андеграудного литературного люда. Эдакий «моряк в седле». Кстати и своя Чармиан подвернулась. И по рукам ходили его вполне безобидные, беззлобные, смешные рассказы — так что трудно было представить, что ждут его впереди одни неудачи на пути в официальную литературу. Казалось вот-вот и что-то начнется. Денег, конечно, маловато, в малолитражке приходится служить — но зато слава потихонечку капает, уже много славы накапало, еще чуть-чуть и — грянет! А пока, с Федей Чирсковым можно выпить в пивной на углу Маяковского и Невского. Федя зря ноет, что денег нет, деньги очень просто добыть: вот позвоню сейчас жене художника Беломлинского, скажу, что есть на продажу книга, ей неизвестного, но потрясающего писателя.

Прискочит вмиг и книгу купит, хотя на черта ей эта книга?

Но купит.

И я прискакала. Я далеко жила, на Обуховской Обороне, но прискакала. И купила книгу. И правда, что имени писателя такого?- Набокова — тогда не слышала. Книга называлась «Приглашение на казнь». На ротопринте размноженная, шрифт почему-то голубой, некоторые страницы отпечатаны плохо, концы строк слепые. Но я книгу купила. И дорого заплатила. Феденька с Сережей так меня за стойкой и поджидали. Сразу вытащили в газету завернутую книгу, оба веселые, с хитрецой — Феденька помалкивает, а Сережа заливается соловьем: «Феде, — говорит,?- эта книга самому невероятно дорога, но нам срочно деньги нужны. Это рижское издание, огромная редкость. Поверьте мне, я позвонил вам, не потому, что ваш муж хорошо зарабатывает, не потому, что у вас наверняка найдется лишних пятнадцать рублей, мы могли бы кому угодно позвонить, но, уважая ваш, Вика, интеллект, мы оба решили, что вы единственный человек, достойный владеть этой книгой».

Он сам стесняется своего словесного потока и оттого каждое слово перемежает каким-то гнусным смешком. Этот смешок у него и на бумаге часто проскальзывал: «Ка-а-кэм (что переводится, уж извините — „какал я на вас“)». В этом «уж извините» — и презрение к читателю, и кокетливое смущение за это презрение. Вообще, он всегда говорил как-то округло, что само по себе подразумевало таящуюся в словах иронию. Феденька, пока он говорил, заметно погрустнел. Кажется, ждет, что я сейчас обиженно, но гордо, покину их, оставлю в безденежье и необходимости изыскивать новую покупательницу. Предупрежденная, что книгу эту посторонним видеть не надо, я под столом развернула газету, отметила про себя, что издание-то Рижское, но это принт и при том плохой, завернула, положила в сумку и отдала пятнадцать рублей. Еще больше смутившись почему-то таким вожделенным оборотом дела, Сережа начинает бурно объяснять мне, кто такой Набоков, как я не прогадала, честное слово, купив один из его лучших романов. Я пиво не люблю, стоять мне надоело, Сережины обидные и хитрые мысли давно прочла, книгу купила, потому что она Федина, а уж Федю я хорошо знаю.

По Сережиным незамысловатым соображениям всякая женщина, муж которой неплохо зарабатывает, должна быть глупой гусыней, амбициозной снобкой, подловить которую ничего не стоит. Но книга-то действительно была Фединой, а Федю Бог оберег от держания в руках плохих книг. Я прочла «Приглашение на казнь» два раза подряд. И тут же следом умудрилась добыть «Дар». И если вскоре мне довелось обидеть Сережу, то сделала я это случайно, без злого умысла.

Был мой день рождения. Из конца в конец комнаты накрыт стол — за ним все мои любимые гости. Я их всех обожаю, я люблю их не потому, что они как-то исключительно идеальны, но я их знаю досконально, знаю вдоль и поперек и о каждом могу сказать не только то, что лежит на поверхности, но и что-то глубинное, потайное — то, разумеется, что сейчас уместно, что польстит, придаст весу, сблизит с кем-то малознакомым.

И, подняв бокал, я говорю. Я говорю о каждом — а это больше двадцати человек — говорю взахлеб, восторженно и вдохновенно. Вот дошла очередь до жены одного нашего приятеля. Совершенно пустое место, ну ничем не приметное нечто, но я сказала, что люблю ее за некую неизъяснимую элегантность, за элегантность самого ее костяка, за какую-то тайную его аристократичность. А ведь я тогда понятия не имела, что она родом из баронесс.

Это уже потом, после перестройки, все стали гордиться своим дворянским, а тем паче баронским происхождением. А тогда помалкивали. И ведь что-то ж было в ней, раз я угадала. Люди любят, когда о них говорят — тем более, не банальное, похожее на правду, и льстящее. Вот я уже обошла своими славословиями по кругу весь стол, и осталось сказать что-то о Сереже. Он первый раз у нас в гостях. Его Штерны привели. Устала я под конец или еще почему-то, я только и говорю: «Ну, что сказать о вас Сережа? Вы такой большой красивый! Вы собой всякий интерьер можете украсить».

И обидела смертельно. Могла, конечно, сказать, что его талант так же огромен и прекрасен, как он сам. Но не сказала. Потом я встречала Сережу чаще всего в Асином подвале. Или у Феди. Как-то выпивали мы у Феди. Квартира у него была большая, все всегда бродили по ней, и я не обратила внимания, что Довлатова давно нет за столом. Вдруг Федя подходит ко мне: «Тебя Сережа зовет. Пойди к нему». Навзничь, как опрокинутый, на Фединой кровати Сережа заливался неправдоподобными слезами. Обычно плачущие люди, наоборот, лицом в подушку зарываются, а в его рыданиях, выставленных напоказ, было что-то ужасно нарочитое. «Вика, — сказал он, прервав всхлипы, — я умоляю вас, позвоните своей подруге и объясните ей, что она должна немедленно сюда приехать». Я знала, что ничего объяснять этой его Чармиан не могу. Женщина замужняя, она о своих похождениях всему свету не докладывала, да и мне эта роль посредницы вовсе не нравилась Он изругал меня, тогда и обозвал первый раз «синим чулком», что сильно не подходило мне, и даже не обидело.

Второй раз я заслужила «синего чулка» у Аси. Она заболела жуткой ангиной. Маше года полтора было, я приехала помочь, но кончилось все «скорой помощью», Асю увезли в больницу, а я с Машей осталась, пообещав Асе выпроводить пьющего на кухне Сережу и его собутыльника. Но это не так-то легко оказалось. Сережа долго упирался, требовал, чтобы выметалась я, хорошо, этот человек уйдет, но он, Сережа имеет право остаться со своим ребенком. Но все-таки ему пришлось уйти, и на прощание он опять обругал меня «синим чулком».

Ася написала о себе и Сереже невыносимо замусоренную книгу. Но в жизни она обаятельна и красива была необычайно.

Ей легко прощалась ее амбициозность и многое другое. Сережа приходил почти каждый день. Всегда не один, то с собутыльником, то с несколькими. Ася разрешала им располагаться на кухне, в комнате жила маленькая Маша, Сережина дочка. Наступал момент, когда Ася говорила: «Сережа, вам пора уходить». Ася всегда всем своим мужчинам говорила «вы». Я однажды спросила ее: «Ася, что за вшивый тон? Почему ты „на вы“ со всеми своими любовниками?» Она объяснила и очень даже убедительно: «Понимаешь, мне нельзя с ними быть „на ты“. Они же все хамы, как один. Ты только попробуй с ним быть „на ты“ — он наутро проснется и скажет: Ася, ты дура. А?„на вы“ как-то сложнее».

Сережа уходил, унося на закорках пьяного друга, но через какое-то время всегда возвращался. «Ася, — раздавался из-за двери его голос. — Ася, так получилось, что вы меня просто выгнали. Позвольте мне войти, посидеть немного и уйти по-человечески». Ася всегда впускала его и, если он еще заставал меня, он непременно начинал один и тот же разговор: почему Ася не хочет зарегистрировать с ним брак, имеет же он, в конце концов, право, дать свое имя своему ребенку. Но я и тут ему ничем не могла помочь. Тем более, что дома его ждала жена Лена и дочь Катя.

Однажды, Сережа пришел к Асе необыкновенно торжественный. Кажется, с Грубиным. И с ходу произнес речь: «Ася, вы знаете, меня не признают. Меня не печатают. Я бедный непризнанный писатель. У меня никогда нет денег, чтобы как-то помочь вам. Я никогда не мог сделать вам настоящего подарка. Однажды, у меня завелись кое-какие деньги, но в это время в них как раз очень нуждался мой друг. И я их ему одолжил. И вот теперь он мне отдал долг, но не деньгами, а вот этой чудной вещью: старинной, очень дорогой брошью. Ася, я никогда не мог подарить вам настоящую драгоценность. Позвольте мне сделать это сейчас».

«Сережа, вы с ума сошли, зачем?» — говорит Ася, но Сережа, уже протянул к ней две больших, недрожаших руки и приколол к ее блузке действительно старинную, действительно золотую в камешках брошку. Аметист в бриллиантиках. Очень красиво. И?сел, довольный собой, выпивать с Грубиным. Но наступил момент, когда прозвучало: «Сережа, вам пора уходить». Сережа уходит и уносит с собой Грубина. Как обычно, через некоторое время возвращается. Текст, однако, из-за двери звучит необычный: «Ася, впустите меня. Я совершил необыкновенную глупость. Я должен ее исправить». Ася открывает ему дверь, он наваливается на нее и пытается отстегнуть брошку. Это ему не сразу удается, и он успевает произнести монолог: «Ася, меня не печатают, меня не признают, у меня никогда нет ни копейки денег. И вот такое необыкновенное везенье: мне отдают пустяшный долг настоящей драгоценностью. Почему я должен был дарить ее вам?»

«Да вовсе не должны…» — говорит Ася и помогает ему отцепить брошку. Сережа кладет ее в карман и уже обычным тоном спрашивает: «А теперь я могу посидеть и уйти по-человечески?» «Нет, — говорит Ася, — убирайтесь немедленно» И все-таки, это был не последний его визит к Асе.

«Меня не печатают. Меня не признают» — это уже и в самом деле стало его непереносимой болью. Мужчины вообще хуже женщин боль терпят, а ему, мне кажется, было особенно худо. Тот, кто не пишет, не может поверить, что никогда не видеть написанное тобой в типографском исполнении больно — в журнале хотя бы — больно физически.

Думаю, я больше, чем Сергей, была близка к так называемой «второй литературной действительности». Он как-то все жался больше к тем, кто сумел выжать из своего дарования нечто, что все-таки оказывалось востребованным официозом. «Стихи мои никогда не напечатают — думал не пробившийся в официальную поэзию творец — ну, так я напишу исторический роман. Или стану критиком. Или редактором». Но уж не кочегаром.

И Сереже с такими было как-то удобнее, чем с кочегарами. Он очень хотел печататься. Он уже давно привык к своей скудной известности. Казалось, что-то вот-вот должно случиться. А не случалось. Единственное, что поддерживало его — это выступления. Но ведь одно дело со сцены стихи читать, а совсем другое прозу. Это кто же хочет слушать, как прозаик монотонным голосом страницу за страницей читает лишенный всякой развлекательности отрывок из романа? Мне кажется, необходимость развлекать слушателя, поскольку читателя почти быть не могло, и породила Сережину обвально смешную манеру писать. Я не могу утверждать, что в жизни он не был остроумным человеком?- безусловно, был, особенно, потом, когда острить и смешить стало у него профессиональной привычкой.

Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы. Если бы он когда-нибудь писал не о самом себе, не о том, что случилось с ним — таким мужественным, с его любимой, но опять же с ним — таким занятным, с его знакомым, но опять же с ним — таким уязвимым, то можно было бы сказать, что были же до него Аверченко, Зощенко, Тэффи, Ильф и Петров. Но они писали рассказы и романы не о себе, их веселость и остроумие — все шло в зал или, еще лучше, к читателю, не от них непосредственно, а вытекало из ткани повествования. Сережа острил от имени собственного и всегда себя ради. Главный герой его повествования — всегда, якобы, он сам. Кажется, он непрерывно вглядывается — якобы, в себя, а на самом деле, в свое отражение в зеркале. В глаза слушателей. Все попытки написать не о себе оказывались провальными. С ним самим непременно должно было что-то случаться. При этом у него уже был выработан некий стереотип поведения героя на случай той или иной ситуации — крутой замес тонко романтического с тонко ироническим.

Читали мы в те времена случайно, на удачу, кому что повезет достать. Наверное, поэтому прочитанное особенно сильно влияло на наши вкусы и даже на саму нашу сущность. Где-то раздобыв и прочитав «Тропик Рака», Сережа вылил на меня, не читавшую тогда ни строчки Генри Миллера, ушат презрения, и популярно объяснил, что нельзя стать писателем, не познав всю безмерность нравственного падения, не испепелив свою душу всеми мерзостями жизни. И только вырвавшись из бездны, воспарив над ней, можно надеяться, что напишешь что-нибудь путное.

В наш первый приезд в Америку он говорил: «Я заклинаю вас! Не вздумайте эмигрировать! Эмиграция — это помойная яма». Мы тогда и не собирались, и думать не думали, нас и не надо было заклинать. Но все-таки я спросила его: «Почему, Сережа, помойная яма?»

«Вот суди сама: я живу здесь семь лет. За эти годы я поссорился — он стал загибать пальцы на руке, перечисляя имена тех, с кем поссорился, но скоро прервал сам себя и сказал — нет, легче перечислить тех, с кем я не поссорился: вот с Гришей Поляком и еще… нет, вы его не знаете… ну с Бродским я не поссорился, с Лешей…»

«А ты попробуй представить себе насколько больше тех, с кем ты мог бы поссориться за эти годы, осталось там» — я просто хотела исправить ему настроение, и, кажется, мне это удалось. Среди перечисленных тогда недругов мелькнуло имя Игоря Ефимова. И еще: когда мы сказали, что собираемся к Игорю в гости, он сразу отреагировал: «Ну, туда я не смогу вас отвезти». Как-то я не поверила в серьезность этой ссоры. Может быть потому, что уже было известно, что Сережа такой остроумный, я решила, что это тоже что-то вроде его остроты. И когда Игорь сказал, что, к его сожалению, Сережа у них больше не бывает, я тоже решила, что это что-то временное, не стоит придавать значения. И едва не поплатилась за свое легкомыслие.

Мы приехали в Америку навсегда всей семьей — пять человек. Семьсот долларов в кармане. Уезжая, первое, с чем я распростилась, первое, что оставила там — это мои литературные амбиции. Я ни одной минуты не сомневалась тогда и не сомневаюсь теперь, что писатель, прозаик не должен покидать навсегда землю, вскормившую и питавшую его творчество. И я не ехала в Америку быть здесь тем, чем мне не позволено было стать там. Но, едва приехав, получила письмо от Игоря. Вернее, из издательства «Эрмитаж». Он писал мне, что прочел в «Континенте» мою повесть. Он предлагает мне издать ее вместе с парой других рассказов. Он знает, что денег у меня нет. И не надо. Он даст мне сколько-то книг на подарки друзьям, а если мне не хватит, я смогу у него купить еще за полцены. И мне это все очень понравилось.

Повесть эту я передала за границу давным-давно. И не знала, добралась ли она до «Континента». Судя по тому, что шли годы, а ее все не печатали, решила, что не добралась. А потом и думать забыла. А тут вдруг! И все так удачно: вышла повесть, Игорь собирается издать книгу, а Сережа, сказал, что он держит для меня место на радио «Свобода». Правда, когда я показала ему письмо из «Эрмитажа», он сказал, что не советует связываться с этим издательством, вообще с Игорем, еще кое-что сказал, что даже тогда, в первые дни приезда, когда все видишь в перевернутом виде, нереально, показалось мне несусветной чушью. Мне и сейчас кажется бредовой мысль, что кто-то может нажиться, издавая русскоязычную литературу в Америке.

Я не знаю, когда Сережей овладела идея устроить меня на «Свободу» — когда он только узнал о нашем приезде, или в то время, когда он читал письмо из «Эрмитажа». Он же знал, что я не говорю по-английски, он же понимал, что я только что свалилась на эту землю, и еще не чую ее под ногами. И знал, что на это место есть претендентка с много большими основаниями. Но уж, что он знал лучше всего — это то, что сам он работает внештатно и никого никуда устроить не может. И все-таки это было чудо, что я не поссорилась из-за всей этой истории с Мариной и Игорем. Что у меня хватило тогда здравого смысла оценить ситуацию и не доставить Сереже маленькую, но для него, наверное, такую нужную радость сознания, что он развел нас с Ефимовыми навсегда.

«Я, Сережа, теперь все о тебе знаю, — сказала я ему через несколько дней по телефону, — ты просто хитрый армяшка, любишь стенку со стенкой сводить…»

Попробовал бы кто другой такое сказать! Но кому другому нельзя, а мне можно: я ведь и сама «хитрая армяшка». Наша с Сережей общность только в том и заключалась, что и у него и у меня матери-армянки, а отцы-евреи. Во всем остальном мы были очень разные люди. Вот я сижу с ним в кафе, и он говорит: «Ты пишешь для литературоведов. Тебя будут любить, и изучать литературоведы. А я пишу для читателей. Меня будут любить читатели».

Читатели меня точно не полюбили, а литературоведы вообще не заметили. Его книги стали бестселлерами, литературоведы и разные вспоминатели написали о нем много больше, чем он сам успел написать за свою рано оборвавшуюся жизнь. Пишут порой невыносимые глупости, из опуса в опус совершенно серьезно обсуждают Сережину идею не использовать в предложении слова, начинающиеся с одинаковой буквы.

Мы должны ехать к нам домой, но ему непременно надо заскочить на минуту к себе. Ему нужно сделать один звонок. Нет, от нас он его сделать не может. Но почему-то я должна подняться с ним, а не ждать его в машине. И я поднимаюсь. Квартира пустая, все его домашние на даче. Я сижу на стуле около его стола. «Сиди тут и никуда не ходи!» — говорит мне сурово, хотя я и не собираюсь бродить по квартире. Он перебирает какие-то бумажки на столе. Заметно, что перебирать их ему вовсе не нужно. Потом подходит к телефону. Ему никто не отвечает, он говорит на автоответчик:

«Маленькая моя, солнышко мое, прости, я могу задержаться, я очень-очень хочу к тебе, я смертельно соскучился, я примчусь к тебе, нежность моя, как только освобожусь, я так хочу к тебе, я люблю тебя, я весь с тобой».

Я сижу потупившись, уставившись в свои колени, мне стыдно глаза поднять, поскольку ощущение полное, что я подслушиваю. Стыдно до невозможности. Одновременно я отчетливо представляю себе эту его «малышку». Я представляю себе тонкое долгоногое создание лет восемнадцати — худенькую до прозрачности, до голубизны, с ливнем дымчатых волос по плечам, действительно одну трепетную нежность. Такой у него голос, так он говорит, столько любви льется в трубку. Но я, почему должна это слушать? Для чего ему непременно нужно при мне исполнять этот телефонный акт любви?

Я давно уже хорошо знакома с Алей. Как говорит один мой приятель, ее легче перепрыгнуть, чем обойти. Но, когда я однажды рассказала ей, что слышала это необыкновенное объяснение в любви, она поведала мне, что никогда, ни разу не стерла, ни одного Сережиного послания на автоответчик. И все они вот такие, она хранит их в коробке под кроватью. Все-таки хочется думать, что он не всегда наговаривал их при свидетелях. Может быть, он это сделал специально при мне, зная, что я запомню и расскажу?

Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. Однажды, я встретила Лену после такого бегства. Ее не очень-то тянуло домой, и она охотно согласилась зайти к нам. Мы поужинали, поболтали, хотя болтать мне с ней всегда было поразительно не о чем, вообще под ее тяжелым мрачным взглядом даже короткое время жилось неуютно. Но я жалела ее, понимала, что легкости взяться неоткуда, все обстояло у нее в жизни скверно и стыдно.

Считанные дни за всю ее брачную жизнь с Сережей ей довелось быть его единственной женщиной. При этом он вовсе не был половым гигантом. Охотно рассказывал, как одна его дама сказала: «Он у тебя даже не лежит. Он у тебя валяется» Вот уж воистину — жизнь под лозунгом: «Смешить всегда! Смешить везде!»

Но и Лена, как умела, как ей было дано, отравляла его существование. Вот этим мраком глаз, какой-то каменной неподвижностью души, раз и навсегда запечатлевшей ее жертвенность и его виновность. Отдельностью своего быта. Это уже после его смерти она так изменилась, просветлела, поумнела. И запела сладкую песню о своей счастливой семейной жизни.

Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхэттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть, на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.

«Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: „Чтоб ты сдох, и твой сизый хуй, наконец, сгнил в земле!“ Вы можете представить, чтобы родная мать так проклинала сына?» Я смеюсь. «Сережа, — говорю — проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя».

Все-таки, мы поднимаемся с ним, что бы смикшировать эффект его появления. Это нам, кажется, удалось. Сережа усадил нас выпить хоть чашку чая. Мы сели за стол на кухне. Мальчик Коля, очень красивый ребенок, вошел на минутку, угрюмо поздоровался с отцом, а заодно, так же угрюмо с нами.

Лена, встретившая нас через силу приветливо, сказала стоящему пред раскрытой дверцей холодильника Сереже: «Твою колбасу я выбросила. Сколько же она может лежать? Дай им мою». Обыденно и просто: твоя колбаса, моя колбаса. Лена стирала, стиральная машина бурлила-гудела, но кое-как мы беседовали: «У тебя нет стиральной машины? Ну, нет, я не могу в общественной. И потом, я ведь каждый день стираю. Ты не стираешь каждый день? А как же?!..» Мы пили Сережин чай и съели по бутерброду с Лениной колбасой. За это время Сережина такса под столом прогрызла две огромные дыры на моей длинной юбке. Но обнаружила я это только дома.

Алю я впервые увидела на Сережиных похоронах. Она все подходила к могиле, укладывала свой венок в изголовье и только возвращалась к своим дочкам, трогательно поддерживающим ее, как к могиле подходила Лена, перекладывала Алин венок к изножью. Как только Лена отходила, к могиле снова подходила Аля. Оглядывая стоящую у могилы толпу, Тоня Козлова сказала: «Вот, она, вся Сережина жизнь: от высоколобых университетских дам до брайтоновской парикмахерши». Но так сложилось, что потом мне довелось много с Алей общаться. Бело-розовый зефир, или еще лучше — свежевзбитое сливочное масло — ткнешь пальцем, пройдет насквозь. Глядя на нее, легко представить, как Сережа топил в ее добром, ласковом теле свою тоску, свой ужас. Тоску по ненаписанному роману, ужас перед самим собой.

Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо, всегда потешать, если бы вместо того чтобы прятаться от всего, что его терзало, в Алином тепле, бесстрашно вывернул бы наизнанку душу в своей главной книге — он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти. Может быть, он уже был близок к этому. Ведь написал же он совершенно потрясающее — последнее — письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное — в весе пера.

27-го июля я последний раз слышала голос Сережи. Был день рождения Миши, Сережа позвонил его поздравить. У нас были гости. Я уговаривала его приехать. Он сказал, что не может, потому, что завязал, боится, что, если приедет, не устоит. Уезжает к своим на дачу. На том и простились. Навсегда.

2004 Экванак, Нью-Йорк

Виктория Беломлинская

Виктор Ерофеев. Хороший Сталин

  • М.: Зебра Е, 2005
  • Переплет, 384 с.
  • ISBN 5-94663-195-0
  • 5000 экз.

Хороший Сталин и очень хороший Ерофеев

Виктор Ерофеев написал автобиографический роман «Хороший Сталин». Жанр сочинения такого рода позволяет автору лишний раз оценить себя как личность, осознать себя в литературном пространстве и заодно напомнить об этом читателям.

Виктор Ерофеев не стал устраивать разборки со всякой мелкой литературной шушерой, а решил потеснить классиков: на его взгляд «Горький и Набоков превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия, Джойс забыл о главном, Маяковский ерничает, Пастернак умничает» и т. д. и т. п. Сказано как бы об автобиографиях. Но ведь писатель, какой бы темы он ни касался, то и делает, что всю жизнь пишет одну большую автобиографию. Вопросы есть? Задавайте.

У Виктора Ерофеева два двойника. С одной стороны как две капли воды похожий на него папа, с другой — Венедикт Ерофеев. От первого он получил житейские льготы, элитарное образование, легкое, без единой книги, вступление в союз писателей (кого, скажите, туда так еще принимали, разве членов политбюро по сборникам докладов и выступлений?) и даже — каприз — возможность ощущать себя антисоветчиком. У другого взял раскрученный бренд: Ерофеев*. Вот так — между двумя двойниками, а самого как бы и нет. Есть гражданин Ерофеев, нет писателя Ерофеева. Писатель — это, прежде всего, слово. Предоставим его автору: «У нас в доме никогда не было домашних животных… В конце концов п…** стала моим домашним животным. П… — соратница. П… — деятельница искусств. П…а — прострел моей свободы. П… мешает писать (ударение не поставлено, можно читать двояко. — В.). П… — подруга моей жизни». П…страстный юноша сумел подглядеть п… своей бабки, поковыряться в п… учительницы, везде побывать, с реальными п… познаться, а вот само слово «п…» в его тексте почему-то всегда вытарчивает подстриженной лобковой щетиной. А ведь у Венечки Ерофеева «о п… ни слова». Тем и велик. Обходился, писал. Витюшка же большей частью п…т. Еще: «Я опоздал к детской раздаче мата. Уже позже я учил его, как иностранный язык». Чувствуется. Произношение плохое. Сильный акцент. Мат не самоцель, а средство воздействия — любят говаривать искушенные матершинники. Это в натуре п… — п…, а в словесном эквиваленте нечто иное. Как плохой живописец, Виктор Ерофеев хватается за яркие краски, не зная где их применить, пачкается сам, ходит смешной, над ним подтрунивают. А всего-то надо: посмотреть на себя в зеркало и умыться.

Не хочется говорить о содержании книги, о ее фальшивых посылах. Папа Ерофеева — хороший Сталин, Виктор Ерофеев — хороший Сталин, весь российский народ — хороший Сталин. Прр… Запростяк породнились с народом. И не хочется касаться метропольского «героизма». Вот что пишет Довлатов («Эпистолярный роман. Переписка Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым») о ленинградском «Клубе 81»: «…вся нынешняя молодежь функционирует при музее Достоевского под прямым и нескрываемым контролем КГБ». Так же настороженно был воспринят эмигрантами и «Метрополь», а у неуехавших было стойкое предубеждение, что это все игры КГБ, уж больно совпадают по времени (в Москве, как и положено, чуть раньше) и выглядят целенаправленной кампанией.

* Говорят, что пользуясь своим положением «выездного», Виктор Ерофеев однажды за границей принимал за Венедикта Ерофеева не причитающиеся ему почести.
О том, как была использована подстава с фамилией Ерофеев на вечере в ЦДЛ, читай в книге Владимира Алейникова «И пр.» (Издательский дом «София», 2006).

** Рецензент отмечает, что почти не видел отзывов на книгу «Хороший Сталин», и связывает это с невозможностью ее цитировать. Заинтересовавшемуся (или непонятливому?) читателю можно порекомендовать второй том «Большого словаря мата» Алексея Плуцера-Сарно. — Редакция.

Валерпий

Игорь Ефимов. Стыдная тайна неравенства

  • М.: Захаров, 2006
  • Переплет, 192 с.
  • ISBN 5-8159-0624-7
  • 1000 экз.

поСТЫДНАЯ ТАЙНА НЕРАВЕНСТВА

Прочтение книги Игоря Ефимова оставляет много недоуменных вопросов. Какие страсти, какой расчетливый ум подвигли автора проделать подобный труд? Именно труд, ибо это не та книга, что выпелась из души. Почему скрупулезный прозаик с амбициями (см. «Эпистолярный роман. Переписка с Сергеем Довлатовым», где его однажды неосторожно сравнили с Достоевским) отложил на время «большую» литературу в пользу беллетристики?

На оборотной стороне титульного листа помещена аннотация издательства. «В своем новом философском труде…» и т. д. Труд, и ко всему, философский. Посмотрим, из чего складывается эта «философия». Читаем: «ЛЮДИ ОТ ПРИРОДЫ НЕ РАВНЫ». Эта истина, по мнению Ефимова, на протяжении многих веков постыдно скрывается, чем вызваны все наши беды и недоразумения. Так кажется Ефимову, он на этом настаивает. От него, выходит, что-то пытаются утаить.

На самом же деле все ровным счетом наоборот. Неравенство преследует человека на каждом шагу, им непрестанно тычут в нос. «Не вышел рожей и кожей…» «Не по Сеньке шапка». «Только для белых». «Только для членов профсоюза». «Только для членов клуба…». Гораздо чаще: «Посторонним вход воспрещен». Да, «христианство обещает равенство перед Богом, американская конституция провозглашает равенство в правах, французская революция сделала равенство своим лозунгом, нацизм объявил равенство между членами высшей расы, коммунизм призывает к равенству всех людей». Потому-то и обещают, провозглашают, и призывают, что равенства нет, а его пытаются внедрить для поддержания хотя бы минимального миропорядка.

Далее Ефимов переходит к категориям добра и любви, резко их разграничивая.

«Природа Добра — всеохватна, бескорыстна, направлена на всех людей. Природа любви — индивидуальна, эгоистична, направлена на одного, в ущерб всем остальным». Следуют ссылки на Льва Толстого и Владимира Соловьева. А не проще ли, отложив цитирование, обратиться к сути самих слов? В русском языке добро и любовь — слова отчасти диффузионные, слова с перетекающим смыслом. Относиться к кому-либо с добротой — значит любить, а добро, кроме прочего, — скарб, пожитки, которые пытаются удержать обеими руками. Вот и пойми, что эгоистичнее — любовь или добро. Не прост русский язык, тем паче когда на нем философствуешь, живя вдали от живого словоупотребления.

Обозначив ряд ложных или не совсем точных постулатов, Ефимов множит примеры, пересказывает трактаты мыслителей всех времен и народов в стилистике «Краткого курса марксизма-ленинизма», а в конце книги, перейдя к политике, цитирует уже из журнала «Огонек». Популяризаторскую литературу советской эпохи давно снесли в макулатуру, очевидно, вновь появилась потребность в таких изданиях для системы профтехобразования. Читая «Стыдную тайну неравенства», латаешь дыры в памяти, подчеркиваешь строчки и «дуреешь, наконец, как любознательный кузнец над просветительной брошюрой» (Ходасевич).

Ефимов, как и подобает уважающему себя философу, вводит в обиход новые категории. Неравных людей он делит на высоковольтных и низковольтных. А чем хуже, позвольте спросить, господин философ, попробовать на большеамперных и малоамперных, или проще — на большевиков и меньшевиков?

Идея неравенства людей увлекла его настолько, что он буксует, возвращается к ней снова и снова. Попробуем автору помочь. Люди, действительно, неравны. Не равны социально, физически, генетически, добавим, если сравнивать метафизически, все равно будут не равны. А что, разве в природе изначально где-то наблюдалось равенство? Не путаем ли мы понятия неравенство и различие? Возьмем, к примеру, того, кто скачет совсем рядом — воробья из семейства воробьиных (упоминаемом в книге в китайском варианте). Заглянем в энциклопедический словарь. Оказывается, этих воробьиных более 5000 видов. Но вот незадача. У них поют только самцы, хотя по устройству голосового аппарата они ничем не отличаются от самок. Вроде одно и тоже, а вот кто-то поет, кто-то нет. Так и поэты — одни поют, другие — сочиняют вирши, так и прозаики — одни творят, а другие строчат неудобочитаемые книги.

И все же оставим воробьев и попытаемся уяснить, где собака зарыта. А вот где. Часть III-1 называется «Новый Нострадамус». Однажды Ефимов ткнул пальцем в перспективу и предугадал, как ему показалось, нечто в российской истории. Теперь он пробует предостеречь от бед все человечество. Новый Нострадамус. Хотя пишет не катренами, а протокольным языком цитатчика. Признаемся, главка, касающаяся Соединенных Штатов Америки и ее страхового медицинского полиса, написана наиболее живо — своя рубашка ближе к телу.

Что нам предписывается? Господа-товарищи, смиритесь, не вышли рожей — тут ничего не поделаешь, смиритесь. Смиритесь, низковольтные и высоковольтные. Среди вас, высоковольтных, как выясняется, тоже существует неравенство, напряжение не у всех, увы, одинаковое, потенциалы разные. Запомните: «преодолеть вечное взаимонепонимание между высоковольтными и низковольтными можно только на религиозном уровне». Сходите в церковь, поставьте свечку, закажите службу, прочитайте Игоря Ефимова.

Валерпий