Не какой-нибудь икс-игрек, а усатый черный дядька

На этой фотографии — «отвальная» Леши Лившица в 1975 году. Это моя единственная встреча с Довлатовым.


Я помню почти всех.

Сидят — верхний ряд: журналист Феликс Нафтульев, поэт Евгений Рейн, брат поэта Виноградова, имя не помню, писатель Сергей Вольф, Михаил Беломлинский — мой отец, Юрий Михайлов — журналист, моя мама — Вика Беломлинская, Галя Полякова — секретарь из «Костра», Володя Герасимов — литератор и знаменитый «мистер всезнайка», поэт Олег Охапкин, жена Феликса Нафтульева.

Сидят — нижний ряд: Давид — муж Наташи Кротовой, журналистка Наташа Шарымова, у нее за спиной — Лена Довлатова, поэт Владимир Уфлянд, Митя Лившиц — сын Леши, поэт Александр Кушнер, литератор Михаил Мейлах, журналистка Марьяна Барсук.

Стоят: переводчик Гольцев — имя не помню. Дальше один из самых удивительных питерских персонажей — «БФ» — Борис Федорович Семенов, он руку положил к Вольфу на плечо. Борис Федорович Семенов — художник из старой гвардии «Чижа» и «Ежа», из мира обэриутов, тогдашнего «Костра», Зощенко и Радлова… человек очень важный и для моего отца, и для Лившица-Лосева — многие в Питере могут назвать себя «БФскими сиротами», но это уж другая история.

Дальше — сам Леша Лившиц, Наташа Кротова — журналистка из «Костра», Сергей Довлатов, художник Гарик Восков, Нина Мохова — жена Леши, поэт Леонид Виноградов.

Довлатов возвышается над всей честной компанией, а в самом низу лежу я — Юля Беломлинская.

Фото: Илья Колтун

На снимке в основном люди, связанные с журналом «Костер», — там все понемногу кормились.

Леша Лившиц вел отдел «Уголок веселого архивариуса», пионерский уголок, спортивный отдел и еще «Уголек» — октябрятский отдел. Были такие «октябрята», если кто не помнит.

В «Уголке веселого архивариуса» печатались анекдоты из жизни великих людей. Находили их в разных польских журналах. Иногда, если надо, меняли имена героев. Вместо «однажды Муссолини сказал Черчиллю» или «Геббельс сказал Гитлеру» — могли запросто написать: «однажды Марк Твен сказал О’Генри». И дальше какой-нибудь замечательный афоризм.

Этот уголок бессменно рисовал мой отец. А потом передал его мне. Я занималась им с восемнадцати лет. Но Леша Лившиц уже давно жил в Америке и звался Львом Лосевым.

По делам «Уголька», а также спортивного и пионерского отделов — Леша имел возможность много ездить и посылать в командировки всех своих авторов и художников.

Так что помимо «подкормиться», в «Костре» можно было еще и попутешествовать. Много радостной «совковой халявы». Но журнал был, на мой взгляд, совершенно замечательный. Вероятно, как раз по причине этой безобразной «семейственности» и подтягивания туда разных подпольных гениев. Стихи Бродского впервые там были напечатаны. «Баллада о маленьком буксире» в декабрьском номере 1962-го. И Довлатов отдал «Костру» должное. Но об этом он и сам написал.


Мне было пятнадцать, Мите Лившицу — тринадцать. Мы в тот вечер сидели у него в комнате и разглядывали картинки, которые он срисовал из «Медицинской энциклопедии». Он их называл «актики». Там были такие чертежи насчет того, откуда дети берутся. И мы их потрясенно и вдохновенно изучали. На полу у нас стояла тарелка с бутербродами.

И все эти люди, толпящиеся в квартире, нас совсем не интересовали. Они были почти все родные, часто виденные нами, и, в общем, не эксклюзив, потому до сих пор и осталась привычка называть их, как в детстве — Лешами, Сашами и Наташами.

А нам с Митей предстояла разлука — он уезжал, а я оставалась. И мы оба считали, что у нас первая любовь. Он еще меня пытался потрогать как-нибудь. А потом я на минутку вышла — принести еще еды. Пришла на кухню, а там какой-то огромный черный усатый дядька загораживает проход. Я как-то протиснулась мимо — очень аккуратненько. И тут он говорит:

— Девушка, вы меня толкнули. И не извинились.

Но я его не толкала! И я так вежливо в ответ:

— Я вас не толкала.

— Повторяю. Вы меня грубо толкнули и не извинились.

И тут я решила, что происходит что-то ненормальное. Так со мной взрослые никогда не разговаривали. Я почему-то расплакалась и побежала в комнату, где были родители:

— Мама, там какой-то человек… огромный, с черными усами, он говорит, что я его толкнула и не извинилась. Но я его не толкала, честное слово. Он врет! Ведь это нечестно! Почему он так говорит? Я боюсь его, мам! — И плачу по-настоящему.

А мама смеется и говорит:

— Да это Довлатов! Не обращай внимания. Наверное, решил, что ты взрослая девушка. Это он так кадрится.

— Но я боюсь его! Я не пойду больше на кухню. А у нас еда кончилась! И лимонад тоже!

Мама посмеялась, что при своем здоровущем росте я такая инфантильная, и пообещала сама принести нам еще лимонаду и бутеров. Я пошла к Мите в комнату — рассказывать о том, как на меня усатый дядька напал. Митю еще пришлось удерживать от геройского порыва: «Вот я сейчас выйду и скажу ему!»

И только когда всех позвали на групповую фотографию, мы наконец вы-шли из митиной комнаты (я с некоторой опаской). Но Довлатов уже был в курсе, что я — мелкий тинейджер, и никак на меня не реагировал. Видно, все они уже посмеялись над этой историей.

Это была моя единственная личная встреча с Довлатовым, родители с ним, конечно, много общались. А я еще в Питере знала его первую жену Асю Пекуровскую и маленькую дочь Машу. Мы с мамой часто приходили к ним в гости. Потом они уехали.

Живя уже в Америке, я часто видела его родню: и дочку Катю, и жену Лену. Однако первым членом семьи Довлатова, с которым я встретилась на жизненном пути, был его отец. Потому что еще в детстве читала книжку «Письма к писателю». Она была издана Михаилом Зощенко в начале тридцатых. Письма к нему и его ответы. Книга потрясающая — редкая. Она не переиздавалась с 31-го года. И у нас была именно та: старая, раритет. Среди множества писем было одно от молодого эстрадного чтеца, по имени Донат Весенний. Он много читает, в том числе и рассказы Зощенко. Но сам тоже пробует себя в сочинительстве, в общем советуется. Зощенко его одобряет, но пишет, что псевдоним «Весенний» надо сменить, пока не поздно, потому что в «осенние года» с ним будет глупый вид. Вот этот юный зощенковский корреспондент и был Донат Мечик. Отец Сергея Довлатова. Его дочка Ксана Мечик, сводная сестра Сергея, — тоже оказалась в Америке. Вот с ней и ее мужем Мишей мы очень дружили.

И еще я, конечно, знала его многолетнюю «брайтонскую подругу» Алю Добрыш. Но впервые встретилась с ней уже после смерти Сергея. В «Некрасовке» — в доме художника Некрасова. Мы сидели у них на чердаке, там же была и Аля, которая непрерывно молча вязала. Это было, наверное, через две недели после похорон. Я уже знала, что эта вот «она — довлатовская». К ней подсела моя мама с рюмкой и говорит:

— Ой, Аля, ой, нету нашего Сережи… как же мы без него…

Тут Алю как прорывает — она начинает громко плакать, мама тоже. И обе они долго ревут.

В другой раз мама опять сказала что-то такое. Я удивилась:

— Ну зачем ты так, она, может, старается не плакать, зачем ты ее доводишь?

— А как же? Это нужно обязательно. Мы ж армяне с Сережей. Надо оплакать. Обязательно надо как следует его оплакать… На Кавказе так положено. — Я сразу вспомнила «Мольбу» Иоселиани. Там женщина идет ночью, тайно от всей деревни, оплакивать своего убитого гостя — врага.

Вот и все, что я знаю о Довлатове-человеке.


О Довлатове-писателе — я знаю то, что он и вправду замечательный писатель, а вовсе не раздутая величина.

Доказать это легко. Самый простой пример. Когда остаешься ночевать в гостях, где на полках много неизвестных книг, то думаешь, что бы такое почитать перед сном? Ну, чтобы не зря потратить время. (Я говорю сейчас о людях, которые слишком серьезно относятся к литературе, чтобы читать проходные книжки; даже в чужом доме перед сном не заставишь такого человека почитать «эн» и «эф» и еще какого-нибудь «икса-игрека».) Ну и вот, начинаешь разглядывать книжные полки — и вместо нового и неизвестного, обычно хочется чего-то старого и хорошо знакомого. Чехова, там, Куприна, того же Марка Твена или Сомерсета Моэма. А если глаз упирается в Довлатова (он обычно стоит в переднем ряду — ближе, чем Чехов), дальнейшие поиски прекращаются. Берешь его книгу, зная что окончание вечера — его последний кусочек — пройдет отлично: без раздражения на чужую пустоту, нравоучительность, заумность, многозначительность или просто скуку. Ничего этого не будет. Ты будешь читать хорошие истории, рассказанные в общем-то хорошим человеком. И уснешь спокойно.

Сергея Довлатова никак не назовешь писателем христианским. Его мелодия в «большом джеме русской литературы» — явно не там, где «на бога надейся…», а там, где «…но сам не плошай». И это тоже очень важная часть.


Не надо думать, что мы любим Довлатова, потому что какие-то козлы зомбированные. Это не так. Он, конечно, сделал немного, даже «не успел романа». Но если говорить о «не успевших романа», то все равно он успел сильно меньше Чехова. У Довлатова было важное занятие — водку пить, поэтому время для него съежилось. И все-таки мне кажется, Сергей Донатович — из тех, кто останется. Нынешняя молодежь его прекрасно знает и много читает.

Вот идут по улице двое-трое, с виду такие яппи (их по-идиотски прозвали «офисным планктоном», так же противно, как раньше инженеров — «образованцами». Мы ж не англичане — у нас снобизм никак не укладывается в культуру, только в бескультурное хамоватое снобство, или, как южане говорят «жлобство»). Ну, в общем, идут такие себе парни, но не в спортивных куртках и шапочках, а, наоборот, в серо-черных пальтишках. И в шарфиках. И даже, пожалуй, с портфелями. Или с ноутбуками.

Они идут, и разговор у них идет:

— Кого читать-то? Ну, кого? Я вот, кроме Довлатова, сейчас вообще никого читать не могу!

— Довлатов — тоже еврей, кстати.

— Ну и ладно… ну и пусть. Все равно он — ЛУЧШИЙ.

Замечательный разговор. Очень характерный. Подслушанный на Садовой. В общем, его читают сегодня и сейчас. Племя младое и ему лично незнакомое. То есть они его на кухне под бок не толкали, это он их как-то толкнул под левое ребро. Ну и потом он останется для учебников. А стало быть, все для тех же школьников и студентов. Книжки у них будут электронные, но сами люди вряд ли шибко изменятся — человек, как выяснилось, меняется медленно. Так что будут Довлатова читать — как Чехова или там «Тома Сойера».

Юлия Беломлинская

Софья Чуйкина. Дворянская память: «бывшие» в советском городе (Ленинград, 1920—30-е годы)

  • СПб., Издательсво Европейского Университета, 2006
  • Переплет, 260 стр.
  • 1000 экз.

Ядерная социология

Ученые, если они честные, бывают, как и водка, двух видов — хорошие и очень хорошие. Хороший ученый похож на скупого рыцаря, устраивающего себе пир в «подвале тайном» в компании своих фактиков. Ученого очень хорошего можно уподобить физику-ядерщику, складывающему фактик к фактику до тех пор, пока их общая масса не перевалит за критическую отметку.

Это историко-социологическое исследование посвящено жизни бывших дворян в советскую эпоху — тех, кого в советской прессе называли просто «бывшие люди». Между тем «бывшими людьми» в одночасье стали многие десятки тысяч людей по всей бывшей империи. Каждого из них ждала своя судьба. Кто-то эмигрировал за границу, кто-то по тем или иным причинам остался; кто-то приспособился к диктатуре пролетариата, кто-то сделать этого не сумел или не захотел. Как вели себя «бывшие» на рынке труда? Как пригодились знания и навыки, полученные до октября? Как «бывшие» превратились в «старую интеллигенцию»? И что такое «новая интеллигенция»? Как функционировала семейная память и как осуществлялось дворянское воспитание?

Эти и другие вопросы освещены в работе Софьи Чуйкиной. И несмотря на то, что работа эта — строго научная, методологически выверенная и стилистически сухая, чтение ее завораживает и превращается в опыт непосредственного ощущения истории. Ведь тот, кому не принципиальны споры о понимании терминов (реконверсивные стратегии, символические границы, фигурации и так далее), страницы с этими спорами может и пролистать, оставшись один на один с голосами людей, рассказывающих историю семьи, и сухой речью ученого, подбирающего факты и цитаты так, что критическая их масса взрывается вдруг цветной кинохроникой. Обозначенные вопросы получают неожиданные, удивительные ответы.

И пусть читателю, если он не социолог по профессии, ничего не скажут имена социологических гуру, на работы которых опирается автор. Мы-то знаем, что history — это всегда story, и история, которую рассказывает Софья Чуйкина, увлекательна и значительна.

Книга дополнена множеством фотографий: трудовые и студенческие книжки, анкеты, грамоты, письма, семейные и личные фотографии. Кроме того, здесь есть библиография на двадцати листах (само по себе интереснейшее чтение), теоретический комментарий, методологический комментарий, именной и тематический указатели. Весь научный аппарат занимает почти половину от двухсот пятидесяти страниц издания. Объем исследования невелик, и это прекрасно, ведь в отношении научного текста известный тезис об отношении таланта к краткости почти всегда правда. Немаловажно и то, что книга издана на прекрасной бумаге и со вкусом сверстана.

В целом «Дворянская память» — безусловно must read для всех, кто интересуется ранней советской историей и культурой. У этой книги нет недостатков, разве только жаль, что не роман. Шутка, конечно. Хорошо, что не роман.

Вадим Левенталь

Михаил Веллер. Мое дело

Горестная жизнь Михаила Веллера, или Бедный Герман

Странная это страсть — сочинительство! Никто не просит автора приносить свою молодую жизнь в жертву литературе, а он ее приносит.

Передо мной книга Михаила Веллера «Мое дело». На всякий случай автор предупреждает в подзаголовке: не роман! Ну, не роман так не роман, надеюсь, сочинитель знал, что писал. Собираюсь перевернуть страницу и натыкаюсь на авторское обращение к читателю, помещенное рядом с фотографией юного мачо, позирующего под портретом «команданте Че»:

«Я вас научу любить жизнь!

С годами писательская жадность к жизни концентрируется в призвании и превращает человека в инструмент. Господь послал тебе испытание длиною в жизнь и наградил мудростью понимать это счастье».

И внизу — авторская подпись. Как под приказом. Такая начальственная и размашистая — М. Точка. Веллер. И «палочки и хвостик». Совсем как у одного из героев Бориса Пильняка.

Стало быть, означенный автор — «инструмент», обладающий «мудростью понимать» и грозящий «научить любить жизнь». А дальше — на наших глазах, точнее, перед нашими глазами слово за слово складывается книга из серии ЖЗЛ. Жизнь Замечательных Людей. Потому что автор, с какой стороны к нему ни подойди, человек замечательный… И в детстве, и в юности, и в молодые годы… В детстве он «умненький четырехлетний мальчик с подвешенным от природы (!) язычком». В школе — лучший из выпускников. В университете — лучший из студентов. В ЛИТО при журнале «Звезда» — лучший. На Конференции молодых писателей тоже лучший, но затертый завистниками. В семинаре фантастов при СП — лучший из лучших… Лучший, но безмерно страдающий, потому что… Догадались почему? Ну конечно же, потому что не печатают! И автор с подкупающей искренностью рассказывает о своих мытарствах. Правда, странице на третьей дотошного перечисления обид и обидчиков начинаешь зевать и даже перестаешь следить за сложными комбинациями в пересылке первых и вторых экземпляров одних и тех же рассказов во все редакции толстых журналов. Да и проигрывает в занимательности эта часть биографического описания скрупулезному перечислению настрелянных в долг, вырученных от сданной стеклотары, нашаренных в карманах у соседей по коммуналке рублей и копеек, купленных на них пачек бумаги «Писчей» и «Потребительской», некоторого количества граммов сахару и «сырку к чайку» или кружек «бульона костного» в «Минутке» на углу Желябова и Невского….

Эти подробности, бог весть почему, а может быть, именно в силу своей абсолютной конкретности, перевешивают все прочие дробности мученического Веллерова жития, даже такие, как «работа писателя со словом».

Читая, я пыталась понять, что же все-таки передо мной? Если мемуары, то в них не хватает людей, событий, литературы, мыслей, наконец. И живых человеческих отношений — любви, страсти, дружб. Нет, не то чтобы там совсем не упоминались ничьи имена, но упоминание не делает их живыми. А живыми они не становятся, потому что автора нисколько не занимают — они только фон.

Что-то такое бесконечно знакомое выплывает из памяти — то ли «мы метим все в Наполеоны, двуногих тварей миллионы для нас орудие одно», то ли «мы почитаем всех нулями, а единицами себя». Да мерещится фигура военного инженера, воспылавшего пагубной жаждой узнать тайну трех карт.

Меж тем время, описываемое Веллером, это 50-80-е годы ушедшего века, место действия — Ленинград, Забайкалье, Каменецк-Подольск, снова Ленинград, Таллин, среда обитания — военный городок, школа, университет, писательские кружки и объединения.

Перед нами проходят детство, отрочество и юность автора и даже его университеты, но странным образом смена времен никак не влияет на героя повествования — он изначально талантлив и хорош во всех отношениях, а время, место действия и окружение — что-то вроде театрального задника, смена которого никак не влияет на пафос резонера. Следует ли говорить, что в финале повествования герой всех побеждает, завистники посрамлены — первый сборник рассказов напечатан.

А теперь посмотрим, что же получилось в сухом остатке. В мерзотные восьмидесятые автор не искал никакого другого пути, а с настойчивостью слепого кутенка тыкался в теплый бок советской литературы (ходил по редакциям, засылал туда с завидной периодичностью свои тексты, исправно посещал ЛИТО, был делегирован на Всесоюзные конференции подающих надежды и жаждущих подаяний литераторов), и наконец-то «сердце его успокоилось» — он признан и, как герой блокбастера, может воскликнуть: «Мы это сделали!» А чтобы читатель не сомневался, что Веллер писатель и совсем всамделишный, «Издательский дом АСТ» уведомляет об отменном качестве предлагаемого литературного продукта, пользующегося большим спросом на рынке «некоммерческой» литературы. Далее приводятся данные о тиражах, изданиях и переизданиях, и все это заверено подписью не то чтобы там какого-нибудь писателя, а серьезного делового человека — Заместителя Генерального директора по маркетингу и планированию. Подпись, правда, не такая затейливая, как у М. Веллера, но тоже красивая.

Тамара Буковская

Валерий Попов. Горящий рукав

Литература, играющая в прятки с читателем, теперь уже общеизвестна. Талантом проницательных исследователей, например, приоткрыта набоковская игра в ложные ходы и спрятанные смыслы, включиться в которую иной раз под силу лишь образованному и столь же хитроумному читателю. Корней Чуковский в свое время написал целое исследование «Тайнопись „Трудного времени“» — о романе писателя второй половины XIХ века Василия Слепцова: оказалось, в этой книге что ни фраза, то иносказание, подлинный смысл которого приоткрывается лишь тому, кто знает реалии того «трудного времени».

При чтении повествования Валерия Попова кажется, что имеешь дело с еще одной своеобразной ловушкой для читателя, — настолько трудно поверить, будто высказанное здесь писателем впрямую именно так и надо понимать, и за всем этим нет никакой игры, загадки, не сразу угадываемого второго плана.

Это впечатление возникает с первой же фразы: «Любой человек, живущий на земле, — писатель». Далее поясняется, что писание состоит всего-навсего в мысленном проживании жизни. Нет, думаешь, здесь есть какой-то скрытый смысл: ведь тогда придется согласиться, что и иное животное — писатель, хоть, к примеру, те же обезьяны или вороны, осмысляющие окружающий мир и корректирующие в соответствии с этим свое поведение.

То есть про: «Над вымыслом слезами обольюсь…» — помину нету.

Нет речи и о другой заветной составляющей того, что общепринято считать подлинной литературой: «И с отвращением читая жизнь мою…» Вместо этого Валерий Попов декларирует: «Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться. <…> Обидно засыпать, а тем более — умирать, не прочувствовав, не полюбив и не оправдав свою жизнь». Начинаешь догадываться, что здесь происходит демифологизация образа писателя: полюбоваться собой и оправдаться — вместо, вероятно, архаичного: продумать и исповедоваться.

Убеждение, что в своем новом произведении Валерий Попов подспудно играет с читателем в «анти-литературу» подкрепляется дальше тем языком, которым автор с ним, читателем, говорит: «помнить до гробовой доски», «бескрайняя тьма», «страстные желания», «вечная разлука», «мутно-серая мыльная вода», «легкий, покладистый характер», «наполняла душу ужасом и восторгом», «горячий липкий пот», — эти и подобные им стереотипные банальности, которые подчеркнул бы у начинающего прозаика любой руководитель творческого объединения, рассыпаны в тексте с обескураживающей щедростью.

Валерий Попов придал своему сочинению форму мемуара. Если следовать гипотезе о хитроумной игре, которую он ведет с читателем, можно предположить, что в разных главках, повествующих о том или ином писателе, было задумано в лице рассказчика воспроизвести разные типы личности, мироотношения.

Вот ревнивый честолюбец, подробно описывающий литературную судьбу Андрея Битова, который, якобы, «…создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом свою Европу и до сих пор держит их в руках». После того как в разных местах главки будет по два раза сказано одно и то же: что Битов «выстроил интеллигенцию» и умеет «ударить по шару», — фантасмагорическая картина сознания рассказчика окажется описанной Валерием Поповым со всей очевидностью.

Кажется, тот же персонаж выглядывает в другом месте книги, где Игорь Смирнов удостаивается им звания «звезды международной филологии», а Бродский «международного профессора», — наименований столь же абсурдных, как если бы, например, Абрамовича назвать международным миллиардером или Гергиева — международным дирижером. Правда, бывают международные премии и международные книжные ярмарки.

В главке о Владимире Марамзине Валерий Попов воссоздает образ лукавого, демонстративно внеисторичного рассказчика. Ему надо привести читателя к последней фразе: «Покидаю вас. Марамзин», то есть к эмиграции писателя, как решению, вызванному эстетическими причинами (у Марамзина и «ему подобных» «слово „как“ шло значительно впереди слова „что“»). Хоть и по прошествии уже более чем тридцати лет, но подлинные причины эмиграции Владимира Марамзина, конечно, еще помнят многие современники: в 1972-1974 годах Марамзин с друзьями готовил «самиздатское» полное собрание сочинений Бродского, в июле 1974 года был арестован по обвинению в «изготовлении, хранении и распространении антисоветской литературы», семь месяцев провел под следствием, в феврале 1975 года получил пять лет условно, а после этого (и вследствие этого) летом того же года эмигрировал.

Своеобразная этика у рассказчика главки о писателе Илье Штемлере. Исходный посыл здесь такой: «…если нужна конкретная помощь, требующая жертв и усилий, то с этим надо срочно обращаться к Илье». В подтверждение отмеченных отменных качеств приводятся два примера из жизни: как Илья Штемлер посетил больницу, где лежал драматург Александр Володин, пришел в соседнюю палату и рассказал больным, «что за человек тут рядом лежит, скромно умирая»; а в другом показательном случае Илья Штемлер звонит: «А книгу ты свою отослал на премию? Обязательно отправь!.. Ну хочешь — я отправлю». Такое вот «творение добра», говорящее, конечно, не о герое главки, а об этической планке рассказчика, образ которого воспроизводит Валерий Попов.

Больше всего в мысли о деструктивном по отношению к стандартной литературе замысле писателя утверждает, как ни парадоксально прозвучит, структура самого текста. Валерий Попов, мне кажется, дает ключ к отмыканию этого замысла, когда ностальгирует по прекрасным редакторам издательства «Советский писатель». В противоположность их профессионализму, Валерий Попов демонстрирует, как может выглядеть современная книга, которой не коснулась рука редактора.

Вот что тогда получается.

Подросток едет к отцу с Варшавского вокзала и комплексует по поводу его невзрачности, в отличие от Московского, «отпускающего поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра». Но в произведении Валерия Попова этот эпизод происходит в конце 40-х или начале 50-х годов, а под музыку Глиэра «Красная стрела» стала отправляться лишь с 1965 года.

Выпускник 1957 года, выбирая институт, соображает: «„Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне“ И ради „почета“ многие лирики пошли в физики, включая меня». Но Б. Слуцкий написал эти строчки только в 1959 году.

Не стоит спорить, был ли уже в 60-е годы в обиходе крем для бритья или, как сказано в произведении Валерия Попова, еще отсутствовал.

Все это пустяки. По сравнению с главным деструктивным свойством текста: многочисленными, слово в слово, повторами одних и тех же фрагментов на всем его протяжении. Стоит только представить себе какой-нибудь роман, в котором дважды происходят, точь-в-точь, одни и те же события, или мемуарист одни и те же истории рассказывал бы по два раза и одними и теми же словами. Представить-то можно все что угодно, но встретить в реальности, по-моему, до сих пор было невозможно.

До появления «Горящего рукава».

История о том, как в квартиру героя врывается неизвестная женщина и срывает с постели свое белье, по ошибке взятое женой героя из прачечной, рассказана дважды: в № 5 на с. 32 и в № 6 на с. 15.

Признание: «Меня греет высказывание Пруста „В вечности от литературы остается только гротеск“» см.: № 5. С. 32 и № 6. С. 17.

Пересказ сюжета повести «Жизнь удалась!» с виртуозно точным повторением довольно сложной пунктуации: № 5. С. 33 и № 6. С. 18.

Комичная история, как в ответ на просьбу героя принести ему в больницу зеркальце жена доставляет трельяж, рассказана в № 5, на с. 32, и повторена в № 6, на с. 15.

Оставим остальные примеры будущим исследователям этого феномена.

Конечно, Валерий Попов перечитал свою рукопись, прежде чем отдал ее в редакцию журнала; конечно, редактор внимательно прочитал его повествование, — разве бывает иначе? Все дело в авторском замысле: на примере деструкции одного текста продемонстрировать плачевное разрушение — культуры письма, человеческих взаимоотношений, самой личности.

Замысел удался!

Валерий Сажин

Август благосклонный

Заголовок, конечно, иронический. Но не только. Во-первых, это из Цветаевой:

Полновесным, благосклонным

Яблоком своим имперским,

Как дитя, играешь, август.

Не буду рифмовать с тем, что хочу сказать. Ни «яблоко» (типа раздора), ни «имперским», без чего давно уже не обходятся ни правые, ни левые, ни «дитя», ни «играешь», что не раз использовали для характеристики детского сада Советского Союза. Впрочем, буду, куда же деться? Но не специально. Просто от очевидностей, довольно скучных теперь, никуда не деться.

Да, а во-вторых: август действительно благосклонный. Так воспринимают его те, кто живет более или менее органично, кто не потерял свою гусеничную или, если хотите, духовную связь с природными циклами. «Евгений Онегин» (можно проверить) процентов на пятьдесят состоит из описаний природы и смены времен года. Пейзажный роман. Мы, те, кто питался русской литературой ХIХ века, — все жертвы, герои и любимцы пейзажа. Да и Пушкин не нашел лучшего судьи и соглядатая для своих печальных драм.

Нашим «верхним» эти природные циклы незнакомы. Не только потому, что им некогда выбраться в кремлевский сад, где я когда-то мальчиком воровал яблоки и был пойман бдительной милицией. Они уже мало люди, живут своими, не природными, не лунными, не менструальными, не возрастными — административными циклами. Конечно, самоубийства, убийства, революции погоды не выбирают. Но постановление 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград» — не этой стихийной природы. Это умозрительное творчество партийных киберов, вернувшихся из отпуска или в него не ушедших. Оно родилось в каких-никаких мозгах, никто не торопил, можно было отложить, например, на ноябрь. Но нет — август. Мертвый запах роз они, допустим, еще знали — похороны, дни рождения, оранжереи. Но запаха укропа или ватного внутри шиповника уже точно не помнили.

В этом смысле ничего не изменилось. Поэтому все снова возможно. Но сначала все же о Постановлении.

* * *

Партия устраивала время от времени порку литературе. Постановление 46-го года запомнилось только благодаря именам Зощенко и Ахматовой. А так-то экзекуция ординарная. Много было таких. Достаточно вспомнить 1932 год, Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Тогда разогнали РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей), которая чуть было не подменила собой партию. Создали Союз писателей, а также все другие союзы бродяжной интеллигенции — композиторов, художников, архитекторов. Все построились. Вариантов не было.

Это были игры, которые, в отличие от любви, всегда взаимны. Порка — взаимодоговорной жанр. Литераторы эту игру приняли. Они хотели понравиться. Подставляли разные части тела для контакта: губы для поцелуя, задницу для розог. Попробуйте определить, кому принадлежат цитаты, которые сейчас приведу? Скажу заранее: одна поэту, другая двенадцатилетнему школьнику.

Первая:

Кинул взгляд на часового,

Ни словечка не сказал,

Лишь зловеще глянул снова, —

Часовой его связал.

Вторая:

Честь полка он не уронит

И врага не проворонит,

Не допустит до границ

Неприятельских волчиц.

Представьте, школьнику — первая.

А этот восторженный лепет о праздновании 15-й годовщины Октября? «Ребята, забравшиеся на столбы всех мостов, считали лодки и броненосцы, всех восхищала „Аврора“… Набегающие мелкими вспышками огоньки очерчивали орудие и замирали. Пауза, внезапный огонь выстрела. <…> „Аврора“ целилась, „Аврора“ стреляла, „Аврора“ попадала. Пятнадцатилетие начиналось сызнова…» (цитаты привожу по статье Л. Дубшана «Памяти неизвестного журнала» // Петербургский журнал. 1993. № 1-2). Принадлежит этот репортерский ажиотаж автору вполне достойных исторических романов Ольге Форш.

Блистательный Борис Михайлович Эйхенбаум вынужден был лепить на заседании Ленинградского отделения Союза писателей такую чушь, в которой и сегодня, спустя 60 лет, ничего невозможно понять, кроме паники организма и панической же виртуозности интеллекта, который пытается спасти совесть: «Исходя из этого я хочу сказать, что то, что я понял за эти дни, относится к историческим фактам, то, что мы слышали в резолюции ЦК, должно быть воспринято как факт объективного значения, который нужно понять. Это настолько крупный факт в жизни нашего союза, что основное понятие его в политической основе. Понять в обыкновенной политической жизни — это простить, в исторической понять — это „согласиться“, до конца бросить исторический свет на те явления, которые не совсем были поняты. Политический смысл того, что сказано в резолюции ЦК, стал всем ясен на том заседании и в позднейшие дни, которые были отданы на то, чтобы разобраться во всем этом».

Спасти совесть все же не удалось. И отношения с Ахматовой расстроились.

Выбор Зощенко и Ахматовой был делом чистого символизма. Так сентябрьские террористы целились в высотки. Зощенко и Ахматова тоже, конечно, умели прогибаться. Но у них это получалось хуже, чем у остальных. Гений не слишком проворен. Это не его вина. Часто попытка написать «правильно» оборачивалась пародией. Особенно преуспел в этом Пастернак. Единственное, может быть, исключение — Осип Мандельштам, написавший великую оду Сталину. Но тоже не слишком преуспел, заговорил с тираном на равных, что предполагало равновеликость власти поэта и вождя, и был все-таки уничтожен.

Мишенями они стали почти случайно, только в силу литературного роста. Ахматову, с ее «имперским» военным циклом, могли бы и не беспокоить. Зощенко высекли за републикацию из детского журнала. Шили белыми нитками, зная о своей безнаказанности. Не только скучные слуги замышленного, но и очень неопрятные ребята, а секретари и подсекретари — просто халтурщики. Побочный цветок безнаказанности.

Но главное дело сделали, сбили послевоенную эйфорию. Ленинград традиционно и безосновательно подозревался в вынашивании четвертой революции. Ударили по Ленинграду. Журнал «Ленинград» здесь был практически ни при чем. Обыкновенный советский журнал. Как и «Звезда». Тихонов и даже Вишневский пытались «Ленинград» сохранить — все же площадка для публикаций. Сталин ответил, не утруждая себя аргументацией. Может быть, ему так привиделось во сне, или слово «Ленинград» вызывало у него расстройство желудка: «Ленинград останется и без журнала, а пока плохо пишут. Не те люди пишут». Определенно, расстройство. Или грузинский акцент?

Дураки дураками, однако мишени выбрали правильно. Главное ведь было не в том, что Ахматова «пессимистична» и «салонна», но в том, что излишне «субъективна». Субъективность опасна, поскольку может перекинуться на политику, где является уже государственным преступлением. И Зощенко получил справедливо: право на критику осталось за партией. Объективную критику объективного лирического вождя. Сатира и любовь. А что еще в жизни есть?

* * *

Сейчас все пугают друг друга возвращением прежних порядков. Я же думаю, что они, в сущности, не уходили. Наше голосование в конце 90-х за президента, пребывающего в маразме, при всей демократической, почти жертвенной подоплеке, было того же, рабского толка. Теперь только собираем урожай, но уже с молодым, крепким летчиком и подводником. Картинки не совпадают, но сюжет остается без изменений.

Молодой оказался еще обидчивее, чем его седой патрон. Не понравился он себе в образе крошки Цахеса и пустил под откос целый канал ТВ, а Шендерович пробавляется теперь мелкими укусами на радио и зарабатывает мемуарами. Если боржоми можно объявить некондиционным продуктом, увеличить, как во времена Сталина, погранзону до 30-50 километров, запретить слово «нацбол», а также изъять из обращения (словесного, конечно) доллар, то, не сомневаюсь, дойдут и до литературы. Когда спорят о том, какую символику оставить на дубликатах знамени Победы, до аллюзий в искусстве уже рукой подать.

Сейчас литературу спасает только ее маргинальное положение. Никому нет до нее дела. Если так пойдет дальше, то мы и без помощи деспотизма сгинем. Наш литературоцентризм был только его, деспотизма, производным, это, кажется, сейчас всем понятно. Интеллигенция боролась за Пушкина и Достоевского, отстаивая на самом деле свою вполне иллюзорную независимость. Главное, что к этому столь же серьезно относилась и власть.

Юрий Казаков был не в почете только по причине своего чистого, несколько даже старомодного языка, у Трифонова наблюдались признаки совести, в том числе исторической, что само по себе тревожило, Шукшин был нервен и горяч и получил Ленинскую премию посмертно, Битов не потрудился скрыть свой ум, в стихах Кушнера оказалось много неизвестных народу слов, начитанность его походила на вызов. Против Бродского вооружились все первые люди государства, хотя в стихах его не было ни одной антисоветской строчки. Правда, он и не имел это государство в виду. Власть была чутка к синтаксису, интонации, лексике. Такие были времена.

Теперь это поле битвы превратилось в обыкновенную поляну, на которой развлекаются кто как может. Власть здесь, надо заметить, ни при чем. Сами засеяли лютиками и ромашками.

Устиновы и донцовы при любой власти живут денежно, редкие критики их самодовольству ущерба нанести не могут. Пелевин со своим виртуальным аллегоризмом никого не обижает. Стилистические шедевры Шишкина для гурманов. Поэты и вообще пишут как бы под кайфом, услаждая друг друга. «Единой кормушке» нет до них дела. Хруст купюр содержательнее, чем шелест страниц. Но если появится вдруг какой-нибудь новый Войнович и действующий президент поедет у него на белом коне в православно-дзюдоистском уборе, окрик и репрессии неизбежны. Уже начинают потихоньку подкармливать патриотическую литературу, уже создан телеканал «Звезда», где о Ленине и чекистах говорится не иначе, как с глубоким интимным чувством. Где пряник, там и кнут. Но пока, в этом онтологическом беспамятстве, нам, пожалуй, ничего не страшно.

Николай Крыщук