Вождь на лабутенах

  • Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 784 с.

Столетие октябрьской революции, про которое любят вспоминать представители оппозиционного дискурса и которое, наоборот, замалчивается представителями дискурса властного, подталкивает к попытке осознать этот исторический период. Общественный консенсус по поводу приведшего к гражданской войне события — дело непростое, а может, и вовсе утопичное. Стоявшая за штурвалом революции фигура Ленина и поныне вызывает споры, а отношение к сносу памятников вождю пролетариата в постсоветских странах определяет политическую позицию.

Книга Льва Данилкина «Ленин. Пантократор солнечных пылинок», недавно вышедшая в серии «ЖЗЛ», пытается рассказать об этом неординарном деятеле свежим языком. Уже по обложке со стилизованными под компьютерные иконки пиктограммами понятно, что аудиторией биографии мыслилось в первую очередь поколение айфонов. Однако получилось ли у Данилкина действительно осовременить фигуру Ленина?

Безусловно, книга выделяется среди вороха академических биографий революционера неформальным стилем повествования. Для иллюстрации тех или иных отрезков его жизненного пути автор постоянно прибегает к аналогиям с современной массовой культурой — в итоге получается дикая мешанина из «Властелина колец» и «Шрека» с «Твин Пиксом». На этой скользкой дорожке принудительного осовременивания чувство стиля зачастую изменяет автору: сложно без недоумения читать фразы вроде «принимался дефилировать перед собеседниками на своих марксистских лабутенах». Это скорее мешает продираться через книгу, чем облегчает чтение для молодежной аудитории. Данилкин соскальзывает в эклектику, где наряду с хештегами и оперативной памятью возникают аппарансы, диффамация или же вынесенный в заглавие пантократор. В некоторых пассажах и вовсе видно, что автор биограф и большой почитатель Проханова. Как вам, например, «гальванические свойства этой экстатической поэмы из радужных слов-пузырей»? Иногда (к счастью, редко) Данилкин и вовсе идет вразнос, пренебрегая и логической составляющей изложения, как в этом отрывке, где он пытается раскрыть смысл нарисованной лягушки из детского письма Ленина:

Лягушек часто потрошил в ходе своих опытов Александр; лягушка, как и бородатый, живет в озере; в одноименной пьесе Аристофана они обитают в одном из водоемов Аида. Подполье? Подпольная партия?

Данилкин проделал большую подготовительную работу, вслед за своим героем объехав огромное количество мест и перелопатив массу литературы. Тем обиднее, что попытка осовременить Ленина оказалась чисто стилистической. Выход на действительную актуальность трудов и дней вождя революции в наше время совершается лишь в беглом упоминании борьбы с памятниками да в сравнении нынешнего и прошлого состояния империализма. И вот здесь, надо отдать автору должное, он находит понятные, не вычурные и не нарочито современные слова, которые действительно хорошо доносят его мысли и наводят на размышления. Жаль, что все это теряется в эклектичном стиле вкупе с бесконечными ляпами вроде «то была рассчитанная рокировка под шахом».

 

Сергей Васильев

Лев Данилкин: «Ленин был литературным критиком»

Весной в издательстве «Молодая гвардия» вышла биография «Ленин. Пантократор солнечных пылинок» за авторством писателя Льва Данилкина. Обозреватель «Прочтения» Елена Васильева поговорила с ним о критике, новой книге, а также о том, как и где свершаются революции.

— Почему вы перестали писать критику?

— Потому что это занятие, которому, если ты не шарлатан, надо посвящать по 18 часов в сутки семь дней в неделю; потому что я прожил так много лет — осточертело; потому что — исхалтуриваешься; потому что надоедает, что на любую тему надо заходить исключительно через чью-то книжку; потому что та картина мира, которая проецируется в голову от чтения потока всех этих «новинок» — надоедает до тошноты, а чтобы ее обновлять, интересно читать не очередной роман Франзена или Сорокина, а нечто менее тривиальное — что, я знаю, заведомо не годится для тех, кто ждет от критика внятных, без эксцентрики, советов. Ну кому я могу посоветовать мемуары Ивана Бабушкина или новую книгу Анатолия Фоменко и Глеба Носовского — никому и никогда, это правила игры. И, главное, я чувствую, что слишком много времени в своей жизни потратил на книжки, я кучу всего другого упустил из-за этого. Писать про книги нельзя «на полставки»; то есть можно, полистал, чего-то ухватил, сфабриковал текст форматный, я тоже так умею, но это свинство — по отношению к тем, кто эти книжки долго, месяцами и годами писал. В хороших книжках — а отбираешь-то хорошие — есть история, развитие, их нельзя понять по «пробнику», там дело в нюансах. Помню, как я «Учебник рисования» мурыжил два месяца или, там, «Террор» или «Багровый лепесток и белый» — неделями. Чтобы составить рубрику в «Афише» — четыре-пять книг на две недели — я все эти две недели и читал то, что отобрал, до конца читал.

— И все-таки время от времени вы пишете про какие-то книги?

— Именно что — «время от времени» и «какие-то». Это другой тип высказывания — не регулярный конвейер, не 24-часовая гонка, а отдельные «свободные заезды». Я не выдаю себя — теперь — за литературного критика.

— Вы понимаете, что на ваших статьях выросло поколение? Люди, которые не только начали читать, основываясь на ваших рекомендациях, но и писать рецензии, подражая вам?

— Мне некоторое время назад довелось поговорить с человеком — единственным моим ровесником, к которому я отношусь, можно сказать, с благоговением. Это Алексей Попов, я вот уже 25 лет смотрю его репортажи с «Формулы-1», он гениальный, великий комментатор. И я не удержался и спросил его: осознает ли он, что на его репортажах растет уже второе и чуть ли не третье поколение людей, для которых он и есть «Формула-1», которых он научил — буквально — понимать этот сложный спорт, привил к нему любовь и уважение. В моем случае — я прекрасно осознаю — успехи в миллион раз скромнее: возможно, я тоже придумал какую-то интонацию, которая легко копируется, но вряд ли научил кого-то любить современную литературу и объяснил, за что. Это люди и без меня в состоянии как-нибудь понять. И я всегда отлично осознавал, что когда пишешь о книгах, то должен соблюдать договор: самовыражайся сколько угодно, но объясни читателю, что такой-то писатель знает нечто такое, что мы, обычные люди, никогда без него бы не узнали, и нам следует уважать его за это — и испытывать благодарность по отношению к нему.

— При этом вы говорили в других интервью, что новому поколению нужна новая книжка про Ленина. Нет ли в этом дидактики?

— Книжная критика и книга о Ленине — разные типы работы, принципиально. Одно дело, когда общество платит тебе за то, чтобы ты сделал за людей, которым некогда этим заниматься, черную работу — отобрал хорошие тексты и отодвинул куда подальше трэш, не позволил ему сделаться литературным фактом. Это не такая уж сложная и не слишком масштабная работа — скорее даже ремесло, чем работа. Книга про Ленина — другая немного история. В случае с Лениным это было, скорее, желание исправить глубочайшую нелепость, парадокс. Когда человек, который создал — и неплохо справился — мир, в котором мы все живем, в общественном сознании транслируется через формулу «немецкий шпион», «всех попов расстрелять», «очистим Россию надолго», «гриб» — это колоссальная несправедливость, которая требует объяснения. Поэтому — да, в этой попытке ревизии феномена Ленина и его биографии, — помимо желания круто рассказать интересную историю, есть еще и задача исправить несправедливость.

— Антрополог Светлана Адоньева в книге «Дух народа и другие духи» называет Ленина главным «секретиком» нашей страны, проводя аналогию с детской игрой в «секретики». Как это соотносится с тем, о чем вы говорите?

— Тут важно, что этот «секрет» абсолютно общедоступен. 55-томник собрания сочинений, мемуары, протоколы съездов и конференций, «ленинские сборники» — пожалуйста, любой человек может стать ленинским биографом, «расколоть» Ленина. И я бы не сказал, что мало кто этим занимался — такие люди, ого-го. От Германа Ушакова, который сначала чуть не убил Ленина 1 января 1918-го, а потом стал его биографом, до какого-нибудь князя Святополк-Мирского, который сначала в 1924-м писал из Парижа для ханойских газет разоблачительные некрологи про красного Чингисхана, а потом прозрел, вернулся в СССР и стал ленинистом, сочинил огромную апологетическую биографию. Все эти люди — а их сотни и сотни, тысячи — очень любопытная компания. Мне страшно нравится, что хотя и сбоку припека — но я тоже один из них.

— То, что книга вышла в 2017 году, — маркетинговый ход?

— Все, что связано с Лениным, не продается в принципе, в силу аллергии постсоветской на это имя. Какой уж тут маркетинг. Это следствие моей медлительности. Книга должна была выйти году в 2013–2014 — но мне нужно было, чтобы высказывать свои мнения о нюансах ленинской биографии, нарастить базовые представления об эпохе, и это заняло кучу времени.

— Довольны ли вы результатом?

— Нет, конечно. Я думал, что в январе закончу работу и буду жить другой жизнью. Но нет, сижу и ищу ошибки — у себя. Есть люди, которые занимаются Лениным всю жизнь, как Владлен Терентьевич Логинов, главный лениновед: ему за восемьдесят, и он изучал Ленина всю жизнь. Мое представление о Ленине сформировалось в том числе и на основе исследований Логинова, он научил меня должному отношению к этой фигуре, объяснил — за что уважать Ленина. У него только что вышла новая книга, про Ленина после Гражданской войны, последние четыре года его деятельности. Он другого типа рассказчик совсем, у него другое «я» в его «лениниане» — но вот он может быть доволен своей книгой, а мне-то с какой стати? Так что если хотите оградить себя от рисков — надо читать Логинова. В этом смысле я считаю, что должен рекламировать его книгу, а не свою.

— Вас, кстати, теперь все чаще представляют как писателя, а не как литературного критика. Как вы сами себя определяете?

— Писатель — да, подходит. Литератор. Ленин называл себя — писал в графе «профессия» — «литератор». А как я должен себя определять — аудитор?

— Вы в своих интервью часто называете Ленина «клиентом». Что это за странная модель отношений между биографом и героем?

— Это не первая книжка-биография, которую я пишу. Под словом «клиент» в моем случае не подразумеваются торговые, меркантильные отношения: это долговременные, рабочие связи, не одноразовые. В какой-то момент они перерастают, конечно, в личные, возникает некая «химия». Даже если я сорок лет каждый день, допустим, читаю «Незнайку на Луне», все равно с Носовым таких отношений не возникнет. А с Лениным — да, безусловно. Ты начинаешь помещать своего персонажа в не свойственные ему контексты, начинаешь думать, понравился ли бы ему новый «Твин Пикс» или как бы он прокомментировал, например, этих «школьников Навального» — я думаю, он бы вычислил неизбежность их появления до того, как они полезли на площадные фонари. И это чувство, которое сохранится надолго, я думаю… Как с Прохановым — эта связь установилась, и я годами им интересуюсь, хотя за последние лет десять видел его один раз.

— Читаете ли вы рецензии на «Ленина»?

— Да — очень внимательно. Что пишут про «Клудж», мне плевать, в общем, это мои личные эссе, я сам знаю, чего стоят мои тексты, какие из них — чего, и мне более или менее все равно, какой им приписан статус и что о моей манере думают какие-то третьи лица. Однако книга о Ленине — это не набор историй про меня, и тут надо соответствовать хотя бы какому-то уровню — стандарту «ЖЗЛ», например, — а я любитель, я плюхнулся не в свои сани, что крайне самонадеянно. Я «искал» своего Ленина, потратил на изучение этой истории определенное количество времени и рассказал ее так, как понял. Я знал, на что шел, — ну и готов огрести за свой, возможно, дилетантизм, за то, что не могу в три часа ночи вскочить и, глаза не протерев, объяснить разницу между ППС-левицей и ППС Пилсудского (Польские социалистические партии. — примеч. «Прочтения»), например.

— А вообще сейчас нужна критика? И кому — читателям, авторам или самим критикам?

— Мне кажется, да: это важная часть литературного процесса. В конце 1990-х — начале 2000-х в издательствах было мало людей, которые умели не просто издавать (издавать в России всегда умели), а продавать, рассказывать о книгах, выкладывать на витрину. А сейчас научились. В издательствах работают не дураки, и любую ахинею они могут упаковать таким образом, что вы поверите: без нее жить нельзя. Поэтому — да, существенно, чтобы был противовес им, иначе этот дисбаланс будет работать против общества, которое проигрывает кучу времени от этой информационной асимметрии: издательства знают, что публикуют чушь, но молчат об этом, а за руку их никто не ловит. Выбор, который современная критика делает, в значительной мере зависит от того, что приходит в рассылке с маркером «Вышла главная книга тысячелетия». Про нее все и пишут. Это неправильно, критики должны сами задавать ритм этому оркестру — а не делать вид, будто задают. К сожалению, на самом деле от критиков мало что зависит: и писатель тебя не слушает, и читатель себе на уме, выбирает, услышав что-то по сарафанному радио или еще как-то. Но смысл все же есть, это неблагодарная, но не гиблая работа, и общество сейчас, возможно, более сильно, чем когда-либо, нуждается в фигуре посредника между читателями и бесконечным количеством книжного трэша, который валится и валится на головы. Кто-то должен проводить границы и говорить, что вот это — гнилье, а вот этот текст если упустите, потеряете полжизни.

— Нужно ли книги ругать?

— Хороший вопрос. Вот Алексей Попов, комментируя «Формулу-1», принципиально никогда никого не ругает — и вечно все удивляются: как же так, ну они ж не умеют ездить, вчера-права-купил, чего ж он про это молчит. Я вот тоже спросил его: надо ругать? И он ответил мне: все эти люди — как бы ужасно кто из них ни проехал в этой гонке, каким бы убогим это ни казалось, как бы мы ни смеялись, что он еле-еле с рулем управляется, — если в принципе оказались в «Формуле-1», значит, они величайшие мастера, гонщики экстра-класса, до которых обычных людям — как до луны, и к ним нужно относиться прежде всего с почтением и уважением.

Литература — не вся вообще, а уже отобранная тобой — это тоже как «Формула-1»: если уж вы пишете про тех или иных писателей, выбрав их из миллиона, то ваша роль в качестве критика — объяснить, почему они крутые, а не попинать их и сказать, что они двух слов связать не могут. Не могут — ну так зачем ты его отобрал? Мне не кажется честным самовыражаться за счет писателя. Да, я могу рецензией на полторы тысячи знаков угробить результат многолетней работы чьей-то — а ради чего? Литературный критик в нынешних обстоятельствах — прежде всего отборщик, и раз ты что-то отобрал — транслируй уважение, а не скепсис, цинизм и собственную крутизну, непонятно на чем основанную.

— Зачастую, если рецензия на книгу положительная, критика обвиняют в том, что он выступает на стороне издательства и пишет аннотационные, комплиментарные тексты. Что вы думаете на этот счет?

— Обвиняют — не обвиняют, кто обвиняет? Вам правда есть дело, что там непонятно кто про вас думает? Пиши-читай, зарабатывай репутацию — наверно, тогда не будут обвинять. Репутация зарабатывается годами. Гораздо подлее и отвратительнее — выбирать по пресс-релизам. «Главный роман XX века» — это Франзен. Да с какой стати. Напишите лучше про Сергея Самсонова, который для России в миллион раз важнее, чем Франзен. Быть рабом издательства — это как раз выбирать по пресс-релизам. Но Самсонова — это ж надо две недели его роман читать, жить им, поручиться за него своей репутацией и вкусом. Про Франзена проще, уж конечно.

— Нет ли какого-то диссонанса между читательскими предпочтениями, когда человек выбирает что покороче, и действиями авторов, которые неизменно предлагают толстые романы?

— Я прекрасно знаю, что объем среднего европейского романа — 380 страниц. Это форма, которая всем удобна — и читателю, и издателю. Но есть вещи, которые почему-то не укладываются, есть книги на 800 страниц, которые требуют от читателя невозможного — на месяц выпасть из жизни. Я и сам с этим тоже столкнулся — уже как автор. Я знаю, что мой «Ленин» читается плохо, тяжело. Там есть глава про II съезд РСДРП, я полсотни страниц о нем рассказываю. Я понимаю: очень сложно все это осилить; но мне кажется, что лучше человек бросит читать, чем я, автор, упущу это. Книжка о Ленине должна быть длинной, и если вам не понятно про его поведение на II съезде, то вы вообще ничего не поймете в этой фигуре и придете к тому, что Ленин — гриб, и прочей мути. Поэтому вот вам пятьдесят страниц — мучайтесь. Все можно сократить, много ума не надо, но важно загнать читателя в этот самый «лонгрид». Не просто обвести его меловой чертой, а построить вокруг него крепостную стену, из-за которой он точно не выберется в течение месяца.

— Совершаются ли революции в курилках? Другими словами, чтобы стать успешным, будь ты редактор или критик, нужно ли знать слухи, ходить на тусовки, участвовать в неформальных встречах?

— Я не знаю, насколько показательна моя история. Я ни разу не отказывался от предложений войти в жюри литпремий, поскольку это нормальная, важная, имеющая смысл, честная деятельность, но я никогда не ходил на литературные вечера, презентации, ужины и все такое. В конце 1990-х — начале 2000-х мне казалось, что все это чудовищно коррумпированный механизм, что толстожурнальные доны Корлеоне управляли процессом и все было распределено по знакомству, по ведомствам и известно заранее. Бунт Топорова, который создал «Национальный бестселлер», был направлен именно против этого. Он хотел сделать прозрачную премию не для китов и динозавров, которые несменяемы, как позднебрежневское политбюро, а для молодых людей, часто неизвестных или малоизвестных, для литературного пролетариата. Это сработало: именно такие авторы становились литературным событием. Если бы я ходил на все эти мероприятия и «знакомился», то, наверно, сделал бы другую карьеру. Но я за это время написал семь книг — благодаря тому, что пропустил семьдесят обедов. Я не жалею.

Сегодняшняя система уже коррумпирована по-другому, не через толстожурнальные институции, а через издательства. Сейчас издательства — главное зло. Не потому, что там злые люди сидят, а потому, что система заставляет их продавать дурные книжки, на которые «обычные люди» тратят жизнь.

— Может быть, критике нужен новый жанр, нужна революция?

— Ленин, кстати, был литературным критиком, и выдающимся. Он не был великим мастером художественного слова, как Троцкий и Плеханов, но он владел особенным типом критического высказывания, умел смотреть на тексты «с классовой точки зрения», демонстрировать, чьи интересы — каких общественных групп — сознательно или бессознательно выражает автор. Писатель, который отличается от обычных людей, который чует то, что обычные люди не видят в принципе, — он знает что-то такое об обществе, что может оказаться ценным для того, кто собирается общество изменить. Тот, кто научится — у Плеханова, у Ленина, у Троцкого, у Владимира Шулятикова, у Юрия Стеклова — читать современную литературу вот так, с точки зрения революционера, судить не только «стиль», не только — ах-насколько-же-это-похоже-на-Набокова, — тот и сможет изменить систему. Но, боюсь, сейчас никто так не умеет.

Фото на обложке интервью: MOLLY

Елена Васильева

Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок

  • Лев Данилкин. Ленин. Пантократор солнечных пылинок. — М.: Молодая гвардия, 2017. — 784 с.

Чтобы написать новую биографию вождя русской революции, литературный критик Лев Данилкин изучил немалое количество серьезных источников. Однако это не превратило книгу в тоскливое жизнеописание: Владимир Ильич получился живым человеком, со своими страстями и непростым характером, любящим кататься на велосипеде, путешествовать и шутить. «Прочтение» публикует отрывок из новой книги, вышедшей в серии «ЖЗЛ: Kunst», состоящей из изданий, авторами которых стали современные писатели. 

Шушенское
1897–1900

1 января 1918 года ленинский автомобиль, возвращавшийся в Смольный после выступления ВИ в Михайловском манеже, обстреляли. Нападение в стиле гангстерских боевиков произошло у нынешнего моста Белинск ого на Фонтанке; пара пуль попала в кузов, еще одна разбила ветровое стекло — и тут сидевший рядом с ВИ Фриц Платтен умудрился нагнуть товарищу голову и прикрыть своим корпусом: четвертой пулей самого швейцарца ранило в руку. По-настоящему спас Ленина, однако, другой человек — тот, кто должен был бросить в автомобиль бомбу. Его звали Герман Ушаков, он был демобилизованный в условиях перемирия подпоручик и решение не добивать Ленина принял после того, как увидел свою будущую мишень на митинге; живьем «немецкий шпион» произвел на него глубокое впечатление. Ленин расплатился за этот «заячий тулупчик» — после того как Ушаков и двое его товарищей, молодые георгиевские кавалеры, угодили-таки в ЧК, Ленин, ознакомившись с результатами расследования, впечатлениями, которые вынес из бесед с террористами Бонч-Бруевич, и написанным после его февральского воззвания «Социалистическое отечество в опасности» прошением отправить их на Псковский фронт, под немецкое наступление, — не дал их расстрелять и приказал отпустить. Ушаков участвовал в Гражданской войне на стороне красных, командовал бронепоездом; в январе 1924-го он вновь дернул за рукав Бонч-Бруевича — и попросил постоять немного у гроба человека, которого сначала ненавидел, а потом полюбил; Бонч запомнил его голос — «глухой, с надрывом» — и слезы в глазах. В 1927-м жизнь занесла Ушакова в Шушенское — где он увлекся идеей написать документальный очерк о пребывании там Ленина; он разыскал пятерых живых свидетелей — квартирного хозяина, прислугу, партнера по рыбалке и шахматам, партнера по охоте и соседа, долго беседовал с ними, чтобы реконструировать не только детали быта, но и атмосферу, в которую ВИ погружен был в течение трех без малого лет; с его эрнст-юнгеровской ясной серьезностью, журналистской дотошностью и тем чувством слова, которое было свойственно некоторым людям 20-х годов, Ушаков оказался одним из самых проницательных биографов ВИ; его 60 «шушенских» страничек многое объясняют и в «шушенском периоде», и в феномене Ленина в целом; сам факт «преображения», случившегося с автором под воздействием героя, и взаимное помилование, которое они предоставили друг другу, заставляет текст излучать особый внутренний свет и тепло*.

Мартов пишет, что все члены «Союза борьбы» готовы были к тому, что получат восемь — десять лет ссылки; три зимы были подарком судьбы — пусть даже в Восточной Сибири, в лучшем для мужчины возрасте. В результате годы эти словно выпали у ВИ из памяти; возможно, потому, что были спокойнее и счастливее многих других. Косвенным образом «лакунный» характер этого периода подтверждается данными из «Анкеты для перерегистрации членов московской организации РКП(б)» 1920 года, где на вопрос номер 13 — «Какие местности России хорошо знаете» — Ленин отвечает: «Жил только на Волге и в столицах». Возможно, впрочем, это связано с тем, что Сибирь тогда не воспринималась как вполне Россия; и даже письма, которые приходили из Москвы или Петербурга, квалифицировались адресатами как «почта из России». Путь туда занял почти месяц; другим участникам протестных движений — декабристам, петрашевцам, народникам, мятежным полякам — тем, кого ссылали в Шушенское раньше, место это казалось еще более отдаленным: до 1895-го железнодорожного сообщения с Красноярском не существовало. Но и в 1897 году мост через Енисей еще не достроили — и в Красноярске ВИ пришлось перегружаться на пароход; «Святитель Николай» умудрился сесть на мель, не дойдя до Минусинска, и ВИ даже довелось поучаствовать в спасательной операции; он вскарабкался чуть ли не на отвесную гору, чтобы попасть в деревню, где можно было раздобыть хлеб для оголодавших пассажиров.

Чтобы оказаться в Шушенском сейчас, можно долететь либо до Абакана, либо до того же Красноярска — и затем от трех до десяти часов трястись на автобусе. Далековато; сильно восточнее Новосибирска; еще самую малость — Тува, Бурятия, Якутия, Приморье — и Тихий океан. Уже благодаря одному только расстоянию в воздухе будто сгущается магия; сами географические названия звучат почти сказочно: Енисейская губерния, Абаканская степь, Минусинская котловина, Хакасская равнина, Саянский хребет. «Шу-шу-шу — село недурное», — с ласковой иронией писал Владимир Ильич своей матери, — расположилось словно в центре всей этой экзотики.

К 1897-му Шушенское было не то чтобы землей обетованной — однако при том, что в целом переселения из Центральной России в Сибирь всячески поощрялись, именно в Шушенское абы кого брать перестали — за возможность присоединиться к общине, своего рода патент, требовалось заплатить под 100 рублей: заработок батрака чуть ли не за полгода. Ленину пришлось хлопотать о себе, чтобы попасть именно сюда; и если бы не липовая, наверное, справка о слабом здоровье, его закатали бы на север губернии, в Туруханский край; туда попал Мартов, чье еврейство сыграло как отягчающее обстоятельство.

Когда въезжаешь сюда — хоть со стороны Минусинска, хоть Саяногорска, — и не догадаешься, что cкрывает нарядный, с проспектами и парками, городок, где пятиэтажки и частный сектор не воюют друг с другом, а — в кои-то веки — гармонируют. В советское время здесь были речной вокзал, аэропорт, автовокзал; в 70-е семейные пары, где муж работал на строительстве ГЭС, а жена — в музее Ленина, вызывали белую зависть. Шушенские пятиэтажки не кажутся архитектурными анахронизмами, скульптуры чебурашек из автомобильных покрышек в детских садах выглядят остроумными инсталляциями, а гигантская, напоминающая силуэт МиГа, парковая металлическая балалайка с подписью «беспилотник русского подсознания» — приятно озадачивает. Шушенское производит впечатление городка, который удачно воспользовался возможностями ХХ века — и не затеряется в XXI, обещающем рост туриндустрии.

Пограничная зона между прошлым, настоящим и будущим — площадь, которая могла бы украсить столицу какой-нибудь небольшой восточноевропейской страны с богатым коммунистическим прошлым. За административными зданиями и церковью открывается вход в историко-архитектурный заповедник — «Ссылка В. И. Ленина».

«Ссылка» устроена по тому же принципу, что стокгольмский «Скансен»: этнографический музей из характерных для национальной архитектуры построек под открытым небом. В некоторых — для фона и «атмосферы» — открыты «мастерские», укомплектованные экспертами по резьбе деревянных ложек, домоткачеству, гончарному ремеслу, плотницкому труду и прочему «народному творчеству». По правде сказать, три десятка домов за зеленым забором — с дворами, огородами и прилегающими улицами — не особо справляются с задачей транслировать зрителям образ седой старины; такой XIX век и сейчас встречается в немузеефицированных деревнях.

Шушенское появилось на картах со второй половины XVIII века, но долго пользовалось репутацией далекого от цивилизации места, куда можно выпихивать всех тех, за кем числятся уголовные или политические провинности. Особенности климата стали притягивать сюда рабочих с золотых приисков, добровольных переселенцев и искателей приключений из Центральной России и бывших каторжников, имевших обыкновение после освобождения практиковать освоенные в тюрьмах навыки общения. Село, изобиловавшее пассионарными личностями, так и не унифицировалось в социальном плане — и в революцию, замечает Ушаков, это проявилось особенно.

Можно предположить, что, когда ВИ въезжал сюда в 1897-м, Шушенское, располагавшееся, по сути, на восточном фронтире России, выглядело скорее как декорация спагетти-вестерна: зловеще поскрипывающие дома с зашторенными окнами, огнестрельное оружие в изобилии, всегда загруженный заказами гробовщик и группа подпирающих ограду распивочного заведения мужчин, коротающих время в ожидании не то работенки, не то свежего развлечения. Ни о чем подобном сейчас даже и говорить не приходится: в лучшем случае здесь можно было бы экранизировать «Шурик у дедушки» или «Любовь и голуби».

Те дома, где за три года успел поквартировать Ленин, открыты для организованных посетителей. Акцент на первое слово: что радикально отличает Шушенское от заповедников вроде «Скансена» — так это запрет гулять без экскурсовода; еще одно доказательство того, что принудительные способы гуртования населения не столько имеют отношение к марксизму, сколько свойственны российскому типу администрирования.

Маршрут начинают с крайней — в заповеднике — хаты крестьянина-середняка Зырянова. «В этом доме… вождь мирового пролетариата…» — беломраморное уведомление возвещает о пребывании Ленина с такой колокольной торжественностью, будто тот провел пятнадцать месяцев в собственных апартаментах в «Бурж-Калифа»; на самом деле это избушка — словно бы с иллюстрации к «Трем медведям»: почерневшие лиственничные бревнышки в обло, четыре окошка в стену, гераньки, резные ставенки. Это, впрочем, лишь верхняя часть айсберга — к дому прилеплены хозяйственные пристройки, в которых, похоже, и была главная сила владельца. Ушаков, познакомившийся с Аполлоном Долмантьевичем Зыряновым, характеризует его как энергичного, предприимчивого человека из тех, что должны были нравиться ВИ. Уже в 1890-е он был достаточно зажиточным, держал много скота (в 1920-е его даже придется поражать в гражданских правах как кулака — хотя он не был «кабальщиком»), пользовался у своих земляков уважением, избирался доверенным по питейному заведению; впрочем, беспрепятственный доступ к алкоголю попутает кого угодно — и прожившая с ним на протяжении нескольких недель под одной крышей НК уверенно свидетельствует, что их амфитрион со своими гостями «часто напивались пьяными».


* В советское время труд Ушакова не был известен, его не пропустила цензура НК — и он лежал в архиве Бонч-Бруевича. Автора, конечно, репрессировали — но текст сохранился и был опубликован уже в XXI веке.

 

Рамки для гения

  • Павел Басинский. Лев Толстой — свободный человек. — М.: Молодая гвардия, 2016. — 416 с.

Павел Басинский известен как автор нескольких книг о Льве Толстом и его окружении («Лев Толстой: Бегство из рая», «Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: История одной вражды», «Лев в тени Льва»). Последняя — «Лев Толстой — свободный человек», в отличие от предыдущих, обращается уже не к отдельному периоду жизни писателя или же конкретному вопросу его творчестваи философии. Это попытка создать полное жизнеописание гения русской литературы XIX века, насколько это возможно в ограниченном объеме книги.

Басинский прослеживает жизнь писателя, начиная с истории его рода и заканчивая смертью, описывает детство, потерю родителей, годы становления Толстого как личности, службу на Кавказе и в Крыму, обращается к его любовным историям, к «семейному проекту», жизни в Ясной поляне, истории его религиозных исканий, отречения от церкви, собственности и, наконец, ухода из дома в 1910 году.

Существует не одно жизнеописание Л.Н. Толстого, и поэтому встает вопрос: что отличает работу Басинского в ряду других? Автор создает будто бы популярную биографию Толстого, обращаясь к основным событиям его жизни, уже знакомым читателям, сколько-нибудь интересовавшимся судьбой писателя. Однако одновременно с описанием общеизвестных мест, которые словно адресованы людям, далеким от мира частной жизни писателя, Басинский рассказывает о специфике перевода Толстым Евангелия, об особенностях масонства его друга Черткова. Эти главы занимают значительное место в объеме книги, что вызывает вопрос о том, кто все-таки является ее адресатом: массовый или подготовленный читатель. Есть опасения, что после прочтения в недоумении останется как первый, так и второй.

Главный метод Басинского в создании биографических книг — это обращение к воспоминаниям современников, к переписке, биографическим свидетельствам и активное их цитирование. Целыми абзацами. И с одной стороны, рождается впечатление причастности: читатель словно знакомится с рассказом из первых рук. С другой стороны, это ощущение может быть ложным, потому что авторская методология работы с материалом вызывает большие сомнения. П. Басинский приводит цитаты, как правило, без указания на год и жизненные обстоятельства. Но иногда обращение к воспоминаниям требует развернутого комментария о том, каков был контекст определенного высказывания, какие отношения связывали Толстого и его собеседника, причем не вообще, а в конкретный момент времени. Так, например, известно, что дочери Толстого оценивали воспоминания своей матери Софьи Андреевны как «неправду», сокрушались о том, что именно им, созданным в пику воспоминаниям отца, «поверят». И как раз им часто «верит» Басинский. Кроме того, в методе, избранном автором, отсутствует ценностная иерархия воспоминаний. В один ряд встают и высказывания армейских сослуживцев, имевших краткое знакомство с Толстым, и воспоминания друзей, сопровождавших его на протяжении многих лет. Получается некий калейдоскоп высказываний, суждений, которые связываются между собой единственно по желанию Басинского.

Еще одним следствием этого подхода является утрата голоса самого Толстого. Он словно оказывается пассивным наблюдателем собственной жизни и смотрит на нее даже не своими, а чужими глазами. В первой половине книги Басинский представляет Толстого как подражателя, копирующего людей, которые оказываются рядом; как человека, следующего по течению жизни и не совершающего самостоятельных поступков:

Равнодушен к нему был и Дмитрий [брат Л.Н. Толстого]. Митя с детства был серьезен. «И я тоже хотел в этом подражать ему», — признается Толстой. В раннем возрасте Дмитрий, может быть, под влиянием тетушки Ергольской, стал очень религиозным. «Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал относиться к себе». То же случится с самим Толстым в конце семидесятых годов, в начале «духовного переворота». Он тоже станет есть постное и ходить на все церковные службы, пока не разочаруется в Церкви. Выходит, что и здесь Лева вроде бы подражал Мите. Даже знаменитое толстовское «опрощение» придумал не он, а Митя. «Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком…».

Басинский лишает раннего Толстого рефлексии. Упрощает и сводит к случайности внешних обстоятельств и его уход из университета, и отъезд на Кавказ:

Во всем, что не касалось внутреннего мира, он был абсолютным фаталистом. Легко менял внешние условия жизни, отдаваясь на волю случая. Легко бросил университет, легко оставил хозяйство и легко отказался от светской жизни ради суровой службы на Кавказе.

Но это события не произошли сами собой: согласно другим источникам, это был выбор Толстого, достаточно драматический и обусловленный не только внешними, но и внутренними мотивами.

Лишены внутреннего развития, многогранности и многие современники писателя, которых описывает Басинский. Разумеется, многие герои Толстого имеют реальных прототипов. Однако в первой половине книги возникает ощущение, что автор не ставит перед собой цель воссоздать атмосферу эпохи, чтобы услышать ее голос. Кажется, что Басинскийвыстраивает галерею портретов людей, которые появились в жизни писателя только для того, чтобы позже стать героями его произведений.

После прочтения книги Басинского появляется желание обратиться непосредственно к воспоминаниям Толстого, прочитать и его философские труды, и переписку с издателями, разобраться в дневниках его детей и близких. Но от объема материала начинает голова идти кругом — получается, чтобы хотя бы как-то вместить всю полноту и сложность жизни Толстого в одну книгу, нельзя не избежать упрощения смыслов и сужения горизонта событий. Выбор — погружаться ли в полотно жизни и творчества Толстого целиком или обойтись той фрагментарной действительностью, что сообразно своим интенциям выбрал Басинский, — остается за читателем.

Мария Михновец

Дмитрий Быков. Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях

 

  • Дмитрий Быков. Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях. — М.: Молодая гвардия, 2016.

     

    Подлинное значение Владимира Маяковского определяется не тем, что в советское время его объявили «лучшим и талантливейшим поэтом», а тем, что и при жизни, и после смерти его личность и творчество оставались в центре общественного внимания, в кругу тем, образующих контекст современной русской культуры.
    Среди множества книг, посвященных Маяковскому, особое место занимает его новая биография, созданная известным поэтом, писателем, публицистом Дмитрием Быковым. Подробно описывая жизненный путь своего героя, его отношения с властью, с женщинами, с соратниками и противниками, автор сосредотачивает внимание на ключевых моментах, видя в них отражение главных проблем русской интеллигенции и шире — русской истории.

     

     

    Действие второе. ГОЛОС

     

     

    ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ

     

    О Маяковском писали взаимоисключающие вещи: сначала укоряли за анархо-индивидуализм его ранних сочинений, потом объявляли, что только эти ранние сочинения чего-то и стоили, и хорошо бы он вообще сразу после них застрелился (этот совет мы еще рассмотрим, слишком уж часто его давали). Его самого уличали в очевидных противоречиях, в колебаниях вместе с линией советской власти — которая поначалу была за всяческую свободу, а потом за всяческое ее ограничение. Есть целая книга (Михаил Вайскопф, «Во весь логос»), где убедительно, на огромном материале рассмотрены эти противоречия, а также заимствования из чужих мыслей и словарей. Маяковского возводили к Рембо (о чем мы опять-таки поговорим), Уитмену (что менее верно, поскольку Уитмена Маяковский прочитал уже сложившимся поэтом); к Пшибышевскому, Розанову, Брюсову, Верхарну, Державину, — и все это, думается, потому, что разговоры о содержании его поэзии исчерпываются очень быстро. Ложка начинает скрести по дну на второй странице такого анализа. Все сказано открытым текстом. Ранний Маяковский — и значительная часть позднего — о том, как вечный юноша, инфантильный акселерат, сентиментальный апаш, по замечательной формуле Крученых, Полифем, чей грозный вид лишь маскирует хроническую невротическую неуверенность, не умеет жить с людьми. Это в огромной степени проблема базаровская, почему он и мечтал сыграть Базарова в экранизации — но Мейерхольд в конце концов отвел его кандидатуру, справедливо решив, что Маяковский может играть только самого себя. Это, кстати, еще один показатель инфантилизма — фанатическое упорство во всем, неумение быть другим, меняться, входить в чужой образ. Поздний Маяковский — вполне сознательный уход в газетную прагматику, в оформление предложенных тем (отсюда и охота за социальным заказом, упрямое до навязчивости трудоустройство в газету — поиск имитации поэтической работы при отсутствии прежнего лирического напряжения). Шкловский справедливо писал, что революция Маяковского спасла: прежняя жизнь была исчерпана, он был и поэтом, и символом этой исчерпанности, начал повторяться уже в шестнадцатом — революция ненадолго поманила возможностью другой жизни, а когда все оказалось то же самое, только хуже, — о чем он сам первый и сказал, — началась механическая переработка фактов в риторику, тоже искусство, но другого плана и уровня. Так великий русский авангард ушел в дизайн — и некоторое время гордился тем, что бросился в жизнь, повлиял на нее.

    Так что о содержательной стороне дела говорить, как ни ужасно, довольно скучно. Приходится выдумывать Маяковского. Два замечательных примера такого выдумывания — книги Бронислава Горба «Шут у трона революции» (где автор пытается доказать, что Маяковский не славил советскую власть, а утонченно издевался над нею) и Леонида Кациса «Владимир Маяковский. Поэт в интеллектуальном контексте эпохи» (где автор — на порядок более профессиональный и начитанный, нежели Горб, — демонстрирует читателю череду блистательных натяжек, среди которых теряются действительно замечательные догадки). И Горб, и Кацис с равной навязчивостью заставляют Маяковского быть тем, чем он не мог и не хотел быть: оба приписывают ему — прямому и плакатному, демонстративно честному, подчеркнуто откровенному, — виртуозную систему шифров и подмен. С помощью методологии Кациса несложно обнаружить у Маяковского любое литературное влияние, полемику хоть с Монтенем, хоть с Декартом, хоть с Мамардашвили (такая мелочь, как несовпадение во времени — не помеха для подлинного исследователя): иногда это любопытно как фокус, но почти всегда произвольно. Между тем желание множества авторов придумать Маяковского заново, насытить собственным содержанием, пристроить к его плоскостям дополнительный объем — вещь естественная и даже неизбежная: то, что так хорошо звучит, не может быть настолько пусто; барабан, громыхающий так заразительно, не может быть просто барабаном. Давайте докажем, что это вообще скрипка и немножко нервно. Не учит ли нас сам Маяковский, что сильные риторические ходы спасут любое содержание? Эти риторические ходы — «явно», «неслучайно», «очевидно» и пр., — позволяют связать всё со всем и выводят труд Кациса на грань самопародии, что, возможно, отчасти входило в авторскую задачу. Но здесь, кажется, мы уже впадаем в методологию Горба, обнаруживающего автоиронию там, где ее нет и близко, — по принципу «нельзя же такое всерьез».

    Одно время Маяковского интерпретировали как богоборца, после советской власти стали искать у него евангельские мотивы — но и богоборчество, и христианство его одинаково риторичны. Поэты подразделяются на риторов и трансляторов — одни сосредоточены на себе, другие слышат небесные звуки и передают их, — но и риторы бывают разные: есть среди них мыслители, есть декламаторы. (Бывают и вовсе счастливые совпадения — когда поэт транслирует звук и ритм эпохи, отдается «духу музыки», но не забывает и мыслить при этом, — примеры редки, но есть: Лермонтов, скажем, или Заболоцкий.) Назовем вещи своими именами: поэт этого склада — не мыслитель, не психолог, не Пушкин, не Блок, — говорит то, что лучше всего соответствует его голосовым данным и предоставляет наилучшие возможности для декламации. Это верно, кстати, применительно к художнику вообще — его философия всегда подчиняется художественному методу, а не наоборот; так, художественный метод позднего Толстого — эстетический ригоризм, отказ от любых конвенций, — подсказал и философию его, которая оказалась в конце концов несовместима не только с православием, но и с семьей, и с жизнью. Что можно в литературе — то в жизненной практике почти всегда недопустимо, и жизненная катастрофа последних лет Маяковского была следствием его самурайской готовности проводить в жизнь литературные, поэтические правила. В каком-то смысле он был последовательней Блока: тот, написав «Стихи о прекрасной даме», в быту спокойно переживал измены жены, да и собственные, хоть и говорил, что женщин у него было две: Любовь Дмитриевна и все остальные. Маяковский продолжал чтить одну женщину, поклонялся ей и не мог от нее оторваться до последнего года (а оторвавшись — погиб): все его поэтические декларации подкреплены реальным жизненным опытом. А поскольку большая часть его взрослой жизни прошла на эстраде, на которую он фактически вытащил даже супружескую постель, — поскольку он всегда существовал в перекрестье чужих, часто враждебных глаз, ему и не давали особо отойти от собственных обещаний и признаний, регулярно спрашивая о том, сколько ему накопили строчки и зачем он ездит за границу, если там настолько хуже.

    Писать фактографическую биографию Маяковского — задача нехитрая и не слишком увлекательная. Есть биографическая хроника работы Василия Катаняна, вышедшая пятью изданиями (причем пятое дополнено свидетельствами, обнаруженными уже после смерти Катаняна в 1980 году, и внимательно выправлено А. Парнисом). Есть воспоминания современников почти о каждой его остроте, о публичных выступлениях (благодаря феноменальной памяти он повторял их с незначительными вариациями), об успехах и провалах — тоже большей частью эстрадных или театральных. «Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова» — написал он о Ленине, но в сущности, о себе: жизнь Маяковского на 17 лет короче ленинской и освещена всесторонне, отражена в множестве документов, расписана чуть ли не по часам благодаря сохранившимся афишам, графикам маршрутов и газетным отчетам. Трудно найти в российской литературе более изученную, истоптанную биографию. Синявский писал: «Под сенью Маяковского худо ли бедно копошилось его окружение и почивала мертвым сном плеяда сильномогучих богатырей, каждый из которых мог бы поспорить с последним из могикан революции,— стоило только тишком, для знакомства с материалом, пошарить в сырой листве, по кустам. Чего там не было!.. Смотри, Малевич, Татлин!.. Уитмен-Верхарн-Рембо… Да ты читал, Петя, или не читал „Полутораглазый стрелец“ Бенедикта Лившица?.. Но это же, кажется, враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Ты еще Мейерхольда вспомни… И вспомню — друг Маяковского… Но враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Я не хочу об этом ничего знать! Слышишь? Не желаю!.. Но кто-то желал и, забравшись в дебри дразнился, щелкал по-хлебниковски: — Пцире́б! Пцире́б!..

    В поэзию Маяковского, уже и после меня, иные любители уходили, как ходят по грибы: за Пастернаком, за Цветаевой, по Анну Ахматову… Ведь даже для Блока, для Сергея Есенина у нас не было своего семинара! Все ютились под Маяковским. И хоть в легендарном прошлом не давал им спуску дубина, ныне он возвышался над нами их единственным на выжженной земле делегатом и даже, казалось, слегка оберегал. Спасибо тебе, дядя Володя!»

    Он в самом деле был единственным — ну, еще Блок, строго цензурированный, — кто сберег под своей сенью Серебряный век, стал легальным поводом для изучения всего русского авангарда. Поэтому его судьбой — не слишком богатой событиями, — фонографией, фильмографией, иконографией занимались тысячи. В результате выстроилась схема: до революции истериковал, кричал сплошное «долой», был несчастлив в любви, имел гнилые зубы. После революции зубы вставил новые, кусал ими врагов советской власти, в любви был по-прежнему несчастен, но писать об этом уже избегал, дабы жалобами не скомпрометировать утопию. Эту схему невозможно опровергнуть, можно только обставить деталями и уточнениями. Биографическая хроника Маяковского — футуристические разъезды (1913 — 1917), выступления в Кафе поэтов (1918 — 1919), работа в «Окнах РОСТА» (1919 — 1921), гастрольные разъезды (1921 — 1929), три больших заграничных поездки (две европейских, одна американская), семь значительных поэм и несколько сотен газетных стихов. Он только и делал, что выступал — иногда до трех раз в день. Создал, по сути, новый жанр — поэтический вечер с докладом, чтением и ответом на записки. В этом жанре ему не было равных — образцовое сочетание стихов, написанных для голоса, и декламационных навыков, выработанных с детства, действовало на публику гипнотически. А поскольку он, в отличие от столь же успешных на эстраде Северянина или Есенина, очень мало пил и прожил пятнадцать лет с одной женщиной — все его время уходило на сочинение прикладных текстов и непрерывные гастроли; он не столько писал, сколько читал. Его интервью немногочисленны, а ответы на записки (которые он планировал объединить в книгу «Универсальный ответ») не отвечались разнообразием, как и сами вопросы.

    Так что разговор о его биографии, которая вся вмещается в несколько абзацев или в 600 страниц хроники, состоящей из перечня публичных выступлений, — имеет смысл только как разговор о его эпохе и о свойствах голоса. Перефразируя пушкинский эпиграф «Египетских ночей» из маркиза де Бьевра — «Ему следовало бы сшить штаны из своего голоса», — Маяковский писал в «Кофте фата»: «Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего». В сущности, из бархата голоса он сшил себе всю биографию — ничего другого в ней нет. Равным ему в смысле эстрадной популярности может быть только один из современников, и тоже создатель собственного жанра; подозреваю, что это фигуры одного ряда — и если нельзя сравнивать их поэтические дарования за явным преимуществом Маяковского, то сценическая слава и масштаб новаторства вполне сопоставимы. Если Маяковский был Арлекином русского Серебряного века, то Пьеро — другой великий эстрадник, Вертинский.

    Кстати, по свидетельству Катаева, «самое поразительное было то, что впоследствии сам неумолимый Командор сказал мне как-то раз, что считает Вертинского большим поэтом, а дождаться от Командора такой оценки было делом нелегким». Катаев, случается, искажает действительность ради личной выгоды, но здесь ему вроде нет никакого смысла врать. Бас Маяковского и тенор Вертинского — два главных голоса русской поэтической эстрады в первой половине века. Оба понимали, что разыгрывают драму Блока «Балаганчик» — Маяковский ее хорошо знал, а Вертинский даже ставил. Сюжет «Балаганчика» обыгрывался в русской литературе многажды: в семейной драме Блока Белый — Арлекин, а Блок — Пьеро. «Золотой ключик» тоже повторяет фабулу «Балаганчика»: печальный клоун и агрессивный весельчак любят одну. Эта одна, конечно, символ — либо Россия, как всегда случается в гражданской поэзии, равнодушна и картонна, либо под «картонной невестой» понимается вырождающийся символизм, недостижимая заря нового искусства. В любом случае сюжет битвы условного добра с условным злом восходит к «Балаганчику», и вся жизнь Маяковского прошла по этому сценарию.

    Лучшая книга пишется как бы поверх другой, воображаемой. Она похожа на «Египетскую марку» Мандельштама, написанную вместо романа — точнее, как бы на полях невидимого романа. Она состоит «из горячего лепета одних отступлений». Там, где мне скучно говорить про его жизнь, давно и подробно описанную, — я буду отсылать к тем, кто уже это сделал. Жизнь коротка, учил нас главный самурай мировой литературы Ямамото Цунэтомо, — надо тратить ее на то, что интересно. Описывая величайшего самурая русской поэзии, будем говорить о том, что интересно нам.

Захар Прилепин. Непохожие поэты

  • Захар Прилепин. Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской. — М.: Молодая гвардия, 2015. — 373 с.

    Трёх героев этой книги, казалось бы, объединяет только одно: в своё время они были известными советскими поэтами. Всё остальное — происхождение, творческая манера, судьба — разное. Анатолий Мариенгоф после короткого взлёта отошёл от поэзии, оставшись в истории литературы прежде всего как друг Есенина и автор мемуарной прозы. Борис Корнилов был вырван из литературной жизни и погиб в годы репрессий. Владимир Луговской после громкой и заслуженной славы пережил тяжёлый творческий и человеческий кризис, который смог преодолеть лишь на закате жизни. Вместе с тем автор книги, известный писатель Захар Прилепин, находит в биографиях столь непохожих поэтов главное, что их связывает: все они были свидетелями великих и трагических событий русской истории ХХ века — не прятались, не отворачивались от них и сумели отразить их в своём творчестве. Стихи этих поэтов звучат в наше время современно и даже злободневно.

    РАЗНЫЕ СТОРОНЫ СВЕТА

    Трудно найти трёх настолько различных поэтов той эпохи, как Мариенгоф, Корнилов, Луговской.

    Анатолий Мариенгоф родился в Нижнем Новгороде, с отцом уехал в Пензу, там провёл юность.

    Борис Корнилов — вырос в керженецких деревнях, юность началась в уездном городе Семёнове и продолжилась в Ленинграде.

    Владимир Луговской — москвич.

    Мы только начинаем чертить разделительные линии.

    Мариенгоф — сын еврея-выкреста и русской дворянки.

    Корнилов — крестьянского рода, горожанин в первом поколении, ребёнок сельского учителя, подрабатывавшего извозчиком, и дочки небогатого купца, тоже ставшей учительницей.

    У Луговского — оба деда православные священники, отец — столичный преподаватель, истинный русский интеллигент, мать — певица.

    Мариенгоф был имажинистом, а Луговской конструктивистом. Корнилов эпоху литературных групп, в сущности, миновал, но если б начал публиковаться на пять лет ранее, его, хоть и не на полных основаниях, могли прописать по ведомству «крестьянских поэтов».

    Мариенгоф — модернист, революционный эксцентрик, мастер эпатажа. Лучшие стихи им написаны в самом начале 1920-х.

    Корнилов — порой даже вопреки собственным установкам — песенный, почвенный, расширяющий классическую традицию, но осмысленно не преодолевающий её. Известность к нему пришла в начале 1930-х, лучшие стихи сочинены в середине тридцатых.

    Луговской — трибун и лирик в одном лице; поэт, изначально пошедший по линии Маяковского и отчасти Багрицкого: когда мощный голос, необычайный дар поставлен на службу эпохе. Стал известным в конце 1920-х. Но дальше происходит надлом — дара и голоса ему хватило, однако не хватило человеческих сил на эпоху. Парадоксальным образом наивысший взлёт его поэзии — это как раз время надлома: ташкентская эвакуация в годы Отечественной. Хотя, конечно, неподражаемые вещи получались у него и во второй половине двадцатых, и в конце тридцатых, и в пятидесятые.

    Мариенгоф — это непрестанное, неутомимое желание вызвать раздражение (а втайне — восторг), но очень скоро его настигают скепсис и разочарование.

    Корнилов — попытка преодоления тягостного предчувствия гибели, искренняя отзывчивость на вызовы времени и одновременно иррациональная уверенность в том, что наставшая новь убьёт его.

    Луговской — изначально оптимизм и маршевая поступь, нарочитая самоуверенность, нарочитая воинственность, голосистость, а в итоге — в чём-то заслуженный удар под дых, временный, но кошмарный разлад души — с необычайной мощью преодолённый.

    Мариенгоф в конце 1920-х бросил писать стихи, осмысленно жил на краешке эпохи, иногда был не прочь занять места побольше, но вскоре же осознавал: первый ряд бьют больнее.

    Борис Корнилов был репрессирован.

    Луговской стал маститым советским поэтом.

    Все трое жили в одно время, и часто в одних и тех же местах, но едва ли всерьёз встречались, в лучшем случае — мельком.

    Пока Мариенгоф был в революционной Москве заметен и в силе — Луговской учился на красного командира.

    Когда Мариенгофа называли среди самых заметных персонажей молодой советской литературы — Луговской и Корнилов были ещё неразличимы.

    Но когда Николай Бухарин называет на Первом Всесоюзном съезде советских писателей в числе самых видных поэтов СССР на 1934 год Корнилова и Луговского, — Мариенгофа уже подзабыли.

    Все трое близко общались с одними и теми же людьми, но в разное время.

    Человек, жавший руку Луговскому, вчера или на другой день мог жать руку Корнилову или Мариенгофу. Таких людей были десятки. Но я не удивлюсь, если эти трое так и не поздоровались ни разу.

    Сергей Есенин был одним из любимейших поэтов Бориса Корнилова, и — в течение четырёх лет — ближайшим другом Анатолия Мариенгофа.

    Режиссёр Всеволод Мейерхольд хотел ставить в 1921 году драму Мариенгофа, а в 1935 году — драму Корнилова. Но когда Корнилов дружил с Мейерхольдом — Мариенгоф с Мейерхольдом уже не был дружен.

    Корнилов много общался с Шостаковичем в первой половине 1930-х, а Мариенгоф — во второй половине 1930-х, и далее общение их продолжалось. Но Корнилова тогда уже не было в живых.

    Луговской в молодости дружил с будущим режиссёром Всеволодом Пудовкиным — а много после Пудовкин был дружен с Мариенгофом.

    Поэт Николай Тихонов часто поддерживал Корнилова, оба они жили в Ленинграде и часто виделись, но по-настоящему дружен был Тихонов именно с Луговским.

    Луговской вступил в РАПП вместе с поэтом Эдуардом Багрицким в 1930 году. А в 1933 году Багрицкий подарил Корнилову ружьё.

    Полузабытый Мариенгоф и попавший в опалу Корнилов в 1936 году публикуются в одном и том же журнале — «Литературный современник», оба бывают в редакции.

    Михаил Зощенко был соседом через стенку Бориса Корнилова по писательскому дому на канале Грибоедова в Ленинграде — а в ташкентскую эвакуацию Зощенко едет вместе с Луговским, в одном вагоне.

    Где они всё-таки хотя бы раз встречались?

    Луговской мог столкнуться с Корниловым на Первом Всесоюзном съезде советских писателей в 1934 году. Но там было несколько сотен делегатов — могли и разминуться.

    Мариенгоф имел шанс столкнуться с Корниловым на любой из посиделок в писательском доме, куда часто заходил. Но мог оказаться на другом конце стола и не перекинуться и словом.

    В 1935 году Луговского и Корнилова в числе группы литераторов привозят на дачу к редактору газеты «Правда» Льву Мехлису — но там всё было на скорую руку, нервно, скомкано: вполне допустимо, что они и глазами не встретились ни разу.

    Никто из троих не упоминал друг друга в своих текстах.

    Никакого интереса никто из них друг к другу не проявлял.

    Эстетика их не совпадала.

    Едва ли и у меня есть возможность объяснить, что их объединяет, кроме времени.

    Мариенгоф — не был великим поэтом, но в его случае всё однажды прекрасно совпало: революция, поиски, чутьё, дружба. Когда это ушло — закончилась его поэзия.

    Корнилов — был поэтом с огромными задатками и одним из тех, кого действительно морально, а следом физически убило время политических склок, доносов, репрессий, предчувствия войны, противостояния, индустрии, огромного темпа, чудовищного катка.

    Луговской — безусловно был великим поэтом, но не самым сильным человеком. Он злил и дразнил судьбу — судьба пришла и наступила на него.

    Общее у них, пожалуй, только одно: как поэты они теперь почти забыты.

    Мариенгофа вспоминают в связи с Есениным, мемуары Мариенгофа переиздаются непрестанно, но на интерес к его поэзии это странным образом никак не влияет.

    Корнилова вспоминают в связи с репрессиями — и очень часто те люди, которые не репрессированных литераторов того же, обобщённо говоря, крестьянского направления не знают, знать не желают и никогда о них не говорят.

    Луговского вспоминают то в связи с Евтушенко, то в связи с Бродским — они оба, мало в чём сходясь, считали Луговского огромным мастером.

    Биографии всех троих персонажей этой книги в целом известны специалистам, но ряд ошибок кочует из одной работы в другую; да и сомнительные трактовки тех или иных их поступков зачастую повторяются.

    Впрочем, я не ставил целью кого-либо выводить на чистую воду.

    Просто когда-то, раз за разом, мне довелось влюбиться в стихи этих поэтов — до какого-то терпкого, почти болезненного чувства.

    Книжка Мариенгофа, известного мне лет с девяти, попала наконец-то в мои руки в 1997 году; тогда я был влюблён, и чувство влюблённости, и строчки раннего Мариенгофа — всё это дало ощущение небывалого восторга перед жизнью, хотя, казалось бы, Мариенгоф вообще не об этом.

    Корнилов пришёл чуть раньше или чуть позже, но в те же 1990-е годы; удивление было такое, что воздуха порой не хватало — какая тревожная, звериная сила в этих стихах, откуда? Недавно прочитал его поэму «Моя Африка» — странно, что до сих пор мне не приходило в голову порадоваться этой кипящей, с перехлёстом сил вещи.

    Луговской всю жизнь был где-то рядом, но всерьёз я прочитал всё им написанное года три назад. С тех пор он, трезво, осознанно и непререкаемо, — один из самых моих любимых поэтов на земле.

    Я перечитываю их стихи непрестанно.

    Смотрю на них, как в разные стороны света.

    Мариенгоф — это всё-таки запад, Корнилов — скорее север, Луговской — юг.

    Мои чувства к ним не оставляют меня, и уже не оставят.

    Конечно же, любовью надо делиться. И надежда на отклик — не так обязательна, как кажется. В конце концов, я могу делиться своей любовью с теми, о ком написал.

    Эта книга — не более чем попытка пожать руку каждому из них. Склонить голову перед ними.

Эпоха по имени Андрей

  • Игорь Вирабов. Андрей Вознесенский. — М.: Молодая гвардия, 2015. — 703 с.

    «Андрей Вознесенский» — очередная книга в именитой серии «ЖЗЛ» — единственный нон-фикшн в нынешнем коротком списке премии «Большая книга». Произведение можно было бы назвать «Вознесенский и все-все-все», ведь это не просто биография отдельно взятого поэта на схематично набросанном временном фоне, а сложная, многоуровневая, многопластовая словесная реконструкция той близкой и уже бесконечно далекой эпохи шестидесятых, которая, постепенно обрастая романтическим и ностальгическим ореолом, превращается в миф.

    Игорю Вирабову удалось соединить миф и реальность: вплести шестидесятые в послесловие дня сегодняшнего и показать их со всех ракурсов и сторон. Центром этой книжной трех- и даже четырехмерной голограммы стала фигура Андрея Вознесенского. Поэт оказался ключом к своей эпохе, и именно в нем и его стихах сошлись, как в некой надмирной точке, прошлое, настоящее и будущее. Протянулись сквозь фигуру Вознесенского невидимые нити, бегущие от Золотого века русской поэзии к Серебряному, оттуда, переплетясь, уплотнившись, сменив цвет — в шестидесятые, а потом оборвались гитарными струнами в миллениуме.

    Книга делится на пять частей, каждая из которых идет с подзаголовком о временном периоде. Тут автор традиционен: первая глава первой части начинается с детства, а последняя кончается уходом поэта туда, где его уже ждет сонм русских писателей. Но умелое вкрапление интервью, цитат из писем, стенограмм в повествование Игоря Вирабова покоряет тактом, редким балансом, когда автор так умело прячется между строк, что его как будто и нет. Он растворился в своих героях, укрылся за их стихами, воспоминаниями и голосами, которые с заботливо сохраненной манерой речи и интонацией впустил на страницы. В то же время короткие вводные фразы и завершающие главу абзацы передают авторское восприятие шестидесятых, его оценку ключевых фигур и точные, выверенные замечания: «А без Савских и Саский — что за жизнь?» или «Будто стихи для жизни интереснее, чем туфли. Ха-ха-ха». Они-то и придают нон-фикшн прелесть очерка, граничащего с художественной прозой.

    Это не просто биография Вознесенского, это поэма о шестидесятых. Чтобы понять, почему вдруг шестидесятые сегодня так сдетонировали, выплеснувшись в кино, в телесериалах, книгах и воспоминаниях, нужно прочесть книгу «Андрей Вознесенский». Не зря начинается она так, как, пожалуй, ни одна другая биография — с любви, без которой нет стихов. Первая же фраза задает тон всему: «— Вознесенский? Ну да, Андрюша был в меня влюблен». Именно так и следует говорить о поэте — женскими голосами, глядя в прошлое влюбленными глазами…

    Поражает объем проделанной автором работы: сколько встреч, сколько воспоминаний свидетелей века, лично знавших Вознесенского и многих кроме него, сколько перечитанных подшивок толстых литературных журналов и газет, монографий и биографий, литературных и документальных источников… Тут есть все — от малоизвестных версий смерти Мэрилин Монро до переписки Джона Леннона, от краткого экскурса в биографию внучки Хрущева до тайных романов Пушкина, очерковых портретов Пикассо, Гинзберга — пласты литературоведческих знаний, опытной рукой журналиста собранные в полотно эпохи. Тонкой работы требовало и выстраивание цепочек взаимоотношений Вознесенского с другими «первыми поэтами» (ведь каждый считал себя первым). Кое-где автор тактично промолчал, потому что не все свидетели еще ушли, и многие будут читать эту книгу — о себе.

    Особая фигура, проходящая сквозь все главы, — это, безусловно, Борис Пастернак. Здесь он — учитель, который внезапно и случайно увидел в глазастом мальчике поэта, пригрел, приоткрыл дверцу в поэзию, благословил, со всеми перезнакомил, положительно отозвался — и вот уже Вознесенский там, куда любому молодому поэту так просто не попасть. В этом и есть исследовательская сложность: изучение биографии одного тянет за собой ворох биографий других.

    Все эти взаимоотношения (то, о чем можно говорить подробно, и то, на что можно только отдаленно намекнуть) и делают нон-фикшн увлекательнее любого романа. Ведь как говорил Достоевский: «Человек есть великая тайна, ее надо разгадать». Если вспомнить истоки серии «ЖЗЛ», когда для нее писали Горький и Шкловский, когда биографии были полноценными произведениями, входящими в классику современной литературы, а не скучным перечислением «родился-женился-умер», то можно почувствовать — ради таких книг эта серия и создавалась. Потому и прощаешь Игорю Вирабову многочисленные пространные отступления, кружения вокруг да около. Ведь цель этого произведения — не пересказ биографии Вознесенского, а понимание того, почему люди заполняли стадионы, чтобы слушать, слушать, слушать его и других поэтов-шестидесятников.

    Такую книгу с ходу, в сжатые сроки, не напишешь. И быстро не прочтешь. Зато теперь, чтобы объяснить молодым людям, чем были шестидесятые, достаточно подарить этот тяжелый семисотстраничный том в узнаваемой обложке серии «ЖЗЛ». И больше — ни убавить, ни прибавить.

Анастасия Рогова