Наказание за преступления

  • Быков Д. Июнь. — М.: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 512 с.

Вина — ключевое понятие модерна. Невиноватых нет. Состояние вины — самое творческое, самое высокое. Мы всех сделаем виноватыми и всех излечим.
Д. Быков

«Июнь» Д. Быкова — роман-предчувствие, описывающий события рубежа 1930–40 годов. В центре — предощущение неизбежной катастрофы, которым полна Москва того времени. Финская война, начало Второй Мировой, события в Испании, продолжающиеся репрессии становятся предметом раздумий трех героев, каждому из которых посвящена отдельная часть.

Сначала героем романа оказывается молодой студент филологического факультета Миша Гвирцман, который был исключен из университета по обвинению в домогательстве и устроился работать медбратом в больницу. Герой, пережив первый шок, начинает «погружаться в жизнь» и постепенно радоваться выходу из «аквариума» института, в котором он теперь видит не просто учебное заведение, а место ухода от реальности, место эскапизма. На протяжении всей части Миша разрывается между светлой, чистой влюбленностью в Лию и темным, едва ли не животным влечением к Вале Крапивиной, из-за которой и был отчислен из института. В новом романе Быков подробно, иногда эвфемистически, а иногда буквально описывает эротические переживания героев. Развитие сексуальной жизни Миши является одной из главных движущих сил сюжета.

Вторая часть романа посвящена журналисту Борису Гордону. Герой приближается к своему сорокалетию, осмысляет себя как человека, пережившего взлет надежд послереволюционных лет и последующее разочарование 1920-х гг. И он, подобно Мише, разрывается между двумя женщинами: женой Муреттой, будто сошедшей с агитационного плаката о новых женщинах 1930-х гг., и ирреальной Алей, вернувшейся из эмиграции, восторженно взирающей на новую Россию и совершенно не вписывающейся в атмосферу жизни предвоенных лет своей чистотой и искренностью.

Третий герой — или только кажущийся безумным, или действительно обезумевший литератор Игнатий Крастышевский. Он убежден, что научился кодировать в текстах скрытые послания, на бессознательном уровне влияющие на решения, которые принимает читатель. На протяжении третьей части разворачивается история его своеобразного «общения» с людьми «наверху», которым он посылает призывы к мирным действиям, пытаясь предупредить их о надвигающейся опасности.

Каждый герой так или иначе задумывается о грядущей катастрофе. В том, что она произойдет, ни у кого сомнения нет. Вопрос лишь, каковы ее истоки. И наряду с конкретно-историческими появляются причины, восходящие к понятиям мировой гармонии, всеобщего баланса и возмездия:

Миша задумался: если как встретишь, так и проведешь, то что ему сулит именно этот [1941. — Прим. ред.] год? Какой урок заключен в том, что увезли Баландина? Он подумал: главный смысл происходящего — безусловно, заслуженность. Пусть все в новом году получат то, что заслужили. 

Сама судьба говорила Крастышевскому, что мир спасти нельзя, что чума начнет первой, и тогда уже никакого другого финала не вырисовывалось. Миру предстояло погибнуть, доказав перед этим полную, безоговорочную заслуженность погибели.

Герои видят параллельность событий большой истории и происшествий собственной жизни. Их поступки также оказываются частью общей дисгармонии, воцарившейся вокруг. Хтоническое в них самих прорывается наружу и становится частью мирового устройства:

Мы наработали на полноценный конец света, и за то, что я вчера сделал с Крапивиной, по большому счету, следовало бы меня примерно наказать чем-нибудь посерьезней изгнания. Но ведь это на сторонний взгляд, а ежели жить внутри той жизни, которой живем мы, все логично и даже прекрасно. Кто мог бы вернуть нам другую логику? Потрясение каких масштабов должно случиться для этого? Что-то, чего я не могу себе представить, как жители Содома не могли и допустить, что их невыносимое существование когда-нибудь кончится.

В этом смысле нельзя не сопоставить мысль Быкова о закономерности начала Великой Отечественной войны с предчувствием революции 1917 года писателями Серебряного века. Автор сам наводит читателя на подобное сравнение, ставя в качестве эпиграфа цитату из поэмы «Возмездие» А. Блока.  

Литературные аллюзии и литературность романа в целом чувствуется уже с первых страниц. Разумеется, студент филологического факультета Миша не может обойтись без раздумий о том, что более реально: жизнь как таковая или словесное творчество. Кроме непосредственных размышлений о сущности литературы и литературного процесса 1930-х годов, автор вступает в своеобразную игру с читателем. Искать ли в образе Али и ее семьи отсылки к судьбе Ариадны Эфрон, узнавать ли в сюжетах, набросанных Крастышевским своим товарищам по перу, произведения И. Ильфа и Е. Петрова, М. Булгакова и видеть ли в самих литературоведческих поисках героя  отголоски научных дискуссий филологических школ 1920-х гг. и другие проекции романной действительности на реальность историческую — дело читателя. В любом случае Быков позволяет обратиться через переживания частного человека к историческому периоду, который странным образом редко оказывается в фокусе внимания современника. Осмысляются репрессии 1930-х, не утихают споры вокруг событий Великой Отечественной, но то самое «накануне», 1939–1940 гг., как правило, остается за пределами интереса. 

К ночи с 21 на 22 июня 1941 года каждый из трех героев подходит в буквальном смысле рука об руку или со своим преступлением, или со своей одержимостью. Для каждого из них финал остается открытым, неясно, что ждет впереди, они не знают еще о начале войны, только слышат ее звуки издалека, не понимая их чудовищного значения. Парадоксальным образом завершение сюжетных линий каждого из героев дает некое успокоение: то наказание, которого все так ждали, наконец-то пришло, наконец-то напряжение последних лет и месяцев разрешилось в ожидаемую всеми катастрофу.
 

Мария Михновец

Сергей Кузнецов. Учитель Дымов

  • Сергей Кузнецов. Учитель Дымов. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. – 413 с.  

Сергей Кузнецов — автор детективной трилогии «Девяностые: сказка», написанного совместно с Линор Горалик футурологического роман «Нет» (2004 ), который был выдвинут на соискание премии «Национальный бестселлер». Последний роман Сергея Кузнецова «Калейдоскоп. Расходные материалы» вышел в марте 2016 года. Он вошел в лонг-листы большинства литературных премий («Национальный бестселлер», «Русский Букер», «Большая Книга», «Ясная поляна»), а также в шорт-лист премий «Студенческий Букер-2016», НОС и «Новые горизонты». Герои его нового романа «Учитель Дымов», члены одной семьи, делают разный жизненный выбор: естественные науки, йога, журналистика, преподавание. Но что-то объединяет их всех. Женщина, которая их любит? Или страна, где им выпало жить на фоне сменяющихся эпох?

 

***

Аркадий Дубровин из-под черного банта смотрит, как его вдова, собираясь на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мертвому мужу, а я ведь старалась, делала что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, — чтоб она была умной, красивой, счастливой. Нелегко, разумеется, но я же старалась, правда? И где я ошиблась, скажи?

Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь — мертвая фотография, а когда-то — высокий широкоплечий красавец, улыбчивый блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжпрома, сначала Машин ухажер, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались — и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что Нинка и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила — муж на пятнадцать лет старше, считай — вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, — какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько будет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина — от кавалеров бы отбоя не было, а так — кому она нужна, с двумя девчонками? Была бы одна Оленька — еще куда ни шло, но ведь и Женька тут же…

А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серег, выбрала что похуже… пересчитала платья, отложила что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезет — и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замерзшая девочка — худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице — огромные карие глаза, те самые, Нинкины.

«Ну что, Аркаша, я могла поделать?» — спрашивает Маша мертвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! — ну и все, не выгонять же ее потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчетливая женщина, а тут — даже мигнуть не успела, как взвалила на себя еще одного ребенка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, — я страшно разозлилась, и на себя, и на Женьку, но больше всего — на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да еще, оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую-то глушь — и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.

А знаешь, Нинка, ты всегда такая была — только о себе думала. А я вот дочку-то твою вырастила, не бросила. Я ее, может, в строгости держала — но, ты пойми, я ведь очень испугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу ее в дом возьму, даже не спрошу — может, у Саши твоего родственники какие остались? А что в строгости держала — так, может, оно и лучше, жизнь-то нынче не сахар.

Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Ну, нормально, для работы сойдет — хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как раньше одевалась, легкое платье, туфли на каблуке, и чтобы все мужчины оборачивались — ах! Но мужчин-то теперь мало осталось, и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда-то она сама… им теперь совсем девчонок подавай! — и тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала, и когда про Нинкиного Сашу вспоминала, и когда про свое замужество — как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без дома, без семьи. Маша так Оленьке и говорила, раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесешь в подоле — что делать будешь? — но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле — мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоем-то не остаемся, Женька, ну скажи ей, правда?

И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроем, мы только дружим.

И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроем разговаривают на их маленькой кухне, пьют чай и смеются, — и впервые за эти годы радовалась, что когда-то взяла к себе Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоем — а дальше знамо что!

Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зеленые ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашел бы кого-нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда-нибудь!

Но нет — никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьет чай, смеется, рассказывает какую-то ерунду.

Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.

Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив — может, ты бы этого Володю отвадил? А я… что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе — где сил взять?

 

С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лед, или, перейдя Москву-реку, отправиться в Парк культуры, — а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, просто бродить по соседним улицам, глядя на еще сохранившиеся деревянные дома.

Теплой апрельской ночью Женя сквозь дрему вспоминает, как пару недель назад они втроем пошли в Новодевичий сквер, где недавно открыли для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти всё еще верят в Бога. Был ясный весенний день: Володя и Оленька о чем-то перешептывались, а Женя смотрела, как, разминая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое-то воспоминание шевельнулось в ее душе — словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям… но нет, с чего бы?

Наверно, просто померещилось — просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось. Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает ее:

— Женька, ты спишь?


— Неа, — отвечает Женя.


— А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблен?


Женя молчит, потом неуверенно отвечает:


— Не знаю… наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?


— Может, ему просто больше некуда пойти? —  тревожно спрашивает Оленька. — Ходит, например, чтобы погреться?

— Да ладно тебе, — возмущается Женя, — сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же! Они молчат.

Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:

— А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придет. Глаза закрою — и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… как будто мне кино показывают, представляешь?

Женя кивает в темноте, непроницаемой, как ее мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила, что это счастье, которое не каждому достается в жизни.

Вот, значит, Оленьке досталось. Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?

Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?

— И я все время думаю, — продолжает Оленька, — а он меня вспоминает у себя на «Каучуке» или там ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?

Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут — Володя и Оленька. Как в кино.

— Знаешь, если бы он меня позвал, — говорит Оленька, — я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!» — и все!

Две девушки еще долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, — или что он мог сказать, еще скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо… глаза, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… видит ясно, как в кино.

Памятник неизвестному писателю

  • Алексей Слаповский. Неизвестность. Роман века: 1917–2017. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 512 с.

Новую книгу Алексея Слаповского «Неизвестность» с подзаголовком «роман века»  стоит прочесть начинающим писателям и всем, кто интересуется историей России и своей семьи. А вот любителям остросюжетных романов можно время не тратить: они быстро заскучают и будут дочитывать книгу разве что из-за причудливых любовных линий, которые только и держат историческую ткань повествования, не давая ей расползаться.

Роман задуман как памятник любительскому писательству. Действительно, каждый из нас способен написать хотя бы одну книгу, материалом для которой послужит собственная жизнь. Особенно если автор живет в переломное время и не стесняется говорить о быте. Из быта простых людей и возникают события, история страны. А если человек копнет немного глубже, постарается описать жизнь своего отца и деда — и у него выйдет «роман века».

Достоверность любому такому тексту придадут документы — дневники, письма, интервью, рукописи, поэтому Алексей Слаповский составил свой роман целиком из подобного материала. Каждый герой при этом пишет по-своему: полуграмотный — с ошибками, идейный — с лозунгами, продвинутый — на диктофон.

Герои романа Слаповского — неизвестные писатели, записывающие свои размышления и ход событий вовсе не для того, чтобы прославиться. У них даже нет мысли, что за окном в какие-то особенные времена, и надо бы их зафиксировать. Как ни странно, они пишут потому, что им просто нравится процесс письма. Книга открывается дневниками Николая Тимофеевича Смирнова — крестьянина, вернувшегося перед самой революцией домой с фронта, где он одну руку потерял, но зато научился писать другой. Он зарабатывает своим умением, а по вечерам записывает, что придет на ум, — «к сведению, если кто прочитает, что я тут пишу». За наивными рассуждениями бывшего полкового писаря — мировоззрение миллионов простых людей, крепкий бульон из церковного календаря, забот по хозяйству, разговоров про баб, описаний драк и чужого добра. Именно этот дневник дает название всему роману:

…он успокоился, мы помирились и выпили казенной. Он рассказал, что везде идет какая-то буча. Что, когда царя не стало, было непонятно, как теперь будет, а пока разбирались, что к чему, стало еще непонятней.
Я спросил Ивана, что же нас ждет.
Он сказал, нас ждет неизвестность.

Первая глава книги описывает страсти революционного времени в селе — грабежи, убийства, голод, поджоги и расстрелы, но автор бесстрастен, как истинный летописец. Может быть, как раз благодаря этой бесстрастности ему удается подметить массу деталей, поэтому первая часть получилась у Слаповского (в соавторстве со Смирновым) наиболее фактурной. Как правильно замечает сам автор дневника, на этих страницах и жизнь человека, и мемориальное кладбище, и даже сборник стихов с письмом товарищу Сталину. Меняется и стиль повествования, и воззрения героя — именно так сильно менялись и люди в 20-е годы прошлого столетия.

Тут же, среди разоренных домов и полей, берут свое начало и любовные линии — а ведь только благодаря им продолжается история семьи.

Мужчины в романе «Неизвестность» во многом похожи друг на друга — воистину, плоды одного семейного древа. А вот женщины все разные (в том числе и по национальности), характерные, судьбоносные, и читать об отношениях интересно в любой части романа:

День был, как лето, хотя перед зимой. Я ее начал ругать, а она даже не шевельнулась всем своим женским телом, которое лежало на земле в спальной позиции, а сказала мне, что, Николай Тимофеевич, я устала…

Дневники Николая Тимофеевича Смирнова, оборванные 1937-м годом, продолжаются дневниками и письмами его сына. Это следующий непростой период — предвоенный. Володя уже больше осознает себя «писателем», старается выражаться красиво и вообще пишет не «потомкам», а Павке Корчагину — любимому литературному герою. Перед нами снова эпохальный портрет: пионер, мечтающий стать героем, влюбленный, готовый к защите Родины и честно отстаивающий правду. Правдолюбие и любовь к женщинам передались ему по наследству вместе с дневником отца, они — и залог будущего, и источник горя.

Затем историю продолжат рассказы представителей других поколений все той же семьи — вплоть до 2017 года, когда вышла эта книга. Третья часть — это уже не дневник, а семейная аудиозапись. В одной квартире живут три поколения Смирновых, но могут ли они говорить друг с другом, понимать друг друга? Самой юной веточке семейного древа — Ане — хочется узнать о любви своих родителей и даже — неловко спросить — любви бабушки, и ей удается разговорить недружных родственников. Алексей Слаповский предупреждает в каждой главе: то, что вы узнаете о своих предках, навсегда изменит ваше представление о жизни. Вот и Аня вдруг оказывается лицом к лицу со своею собственной неизвестностью.

 На этом бы можно было и закончить роман, но он продолжается — новыми документальными находками и большой подборкой рассказов одного из Смирновых. Складывается ощущение, что логически роман завершился, но нужного объема не набрал, поэтому и был дополнен рассказами. Они, конечно, дают представление о поколении, чья молодость пришлась на 70–80-е годы, но ощущение избыточности остается. Это такое странное место в романе, которое можно сильно сократить или добавить еще пяток рассказов — на сюжет никак не повлияет. Но статистика неприятная: из 512 страниц книги 200 с лишним отданы под рассказы, которые «не предназначались для печати».

Иной читатель после знакомства с романом «Неизвестность», возможно, признает достойной дневников и свою жизнь, а может, и заинтересуется генеалогией. В рассказах и рукописях неизвестных простых людей, по мнению Слаповского, сегодня можно найти правду и почувствовать жизнь. Так нежное культурное растение в гербарии засыхает навеки, а грубая толстянка может сохранять в нем жизнеспособность годами. Однако одно дело — самому создать неумелое жизнеописание, а другое — сотворить имитацию непрофессионального текста, канцелярской бумаги, чувственного письма любимому. И Алексею Слаповскому, как мастеру своего дела, в очередной раз это удалось.

Надежда Каменева

Между чудом и катастрофой

  • Ольга Славникова. Прыжок в длину. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 510 с.

Все было бы просто, трагично и однозначно.

Герой спасает ребенка. Герой, конечно же, — юный спортсмен и из-за великого своего поступка лишается обеих ног.

Это могло стать историей в духе Бориса Полевого. И юноша вернулся бы в спорт на протезах, и чудом спасенный мальчишка вырос бы в хорошего человека…

…Когда б не один факт:

Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.

Олег Ведерников выхватывает мальчонку из-под колес автомобиля. Спустя время он произносит: «Я спас ребенка, который вырос чудовищем».

Слова эти верны лишь отчасти.

Женечка и был чудовищем. Взрослея, он только больше становился самим собой. И необходимо было остановить этот процесс, пока загрузка чудовищности не завершилась.

Новый роман Ольги Славниковой — не о боли, не о моральном выборе. «Прыжок в длину» — скорее история о таланте и посредственности, о хрупкости первого и дьявольской силе второй.

В детстве Женечка калечил птиц: отрезал лапки голубям. Деловито, старательно уничтожал то единственное, что связывало птиц с землей, «неустанно трудился, делая из голубей чистых обитателей воздуха, безумных ангелов, не касающихся тверди».

У людей же, напротив, он отнимал нечто, над землей превозносящее.

Все его жертвы, как на подбор, не были обычными. Спортсмен Ведерников, отличница Журавлева, Ирочка, существовавшая «там, где твердь, подступая к самому небу, разрежена, уже почти воздушна», и даже торговец водкой с даром провидеть «диавола» в неприятном желтоглазом ребенке — каждый чем-то да выделялся, отличался от «человека-женечки».

Плохо, если у человека есть талант; плохо вдвойне, если талант растет, замещает собой ординарные, простым питанием занятые ткани: вычти талант, и от человека останется огрызок, а то и вовсе дыра. А вот Женечка, из которого вычитать нечего, при любых обстоятельствах сохраняет полноценность.  

Как подменыш из европейских сказок, он являет собой пустую оболочку — и тем ожесточеннее настаивает на своей человеческой природе. Подчеркнутая маскулинность внешности, показная гуманность поступков — попытки скрыть инфернальную суть. 

Пустые существа моделируют такое же пространство. Знаки ничего не дают — так и увиденная Ведерниковым улица, перенасыщенная рекламным текстом, ничего не сообщает о себе. А настоящим царством симулякров становится Интернет, переполненный ложными образами, выдуманными фактами, «людьми-женечками».

Мир после первого прыжка Олега Ведерникова приобретает особые свойства, становится вязок, желеобразен. Здесь не только призрак способен застрять в стене, как персонаж компьютерной игры в текстурах, — все герои находятся в состоянии замедленного падения. Реальности медленно перетекают одну в другую, и непонятно, что делать с пространством и временем, где грань между фильмом и не менее странной «настоящей» жизнью:

Все это было так давно, будто происходило в будущем.

Своеобразным двойником-антиподом Женечки, наиболее неоднозначным персонажем романа становится Кира:

Она вела супер-рейтинговый блог, содержащий, в частности, перечисление того, что порадовало Кириллу Николаевну в том или ином дне. <…> Все это были небольшие и, в сущности, невинные вещи. Но Кирилла Николаевна придавала им такое значение, так их масштабировала, что они, по ощущению Ведерникова, приобретали нечто неуловимо монструозное.

Кира ведет телешоу, где, как считает сама, помогает людям. На деле же все происходит как в видеоклипе социального проекта «#ЖИТЬ», где страшным документальным картинам противопоставлены улыбки детей и семейное счастье. Мужчине, потерявшему родных, советуют усыновить ребеночка. Смертельно больной женщине приносят конфетки от спонсора. Под оберткой заботы — все та же гнетущая пустота, ничтожество и безразличие.

Герои в этом мире подчеркнуто осязаемы. Настолько, что даже описания «лежалой, смокшей, набрякшей снеди» в холодильнике перекликаются с портретами. У персонажей то «на лбу оттиснуто что-то трагическое, уже наполовину заросшее творожистой плотью», то лицо «в крупных веснушках, похожих на размокшие хлебные крошки», или же «с большим фруктом глянцевитого носа»,  или «уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца».

В итоге реальности окончательно перемешиваются. То, что происходит в конце романа, тщательно фиксируется камерой — грань между кино и жизнью стирается напрочь. Прошлое становится настоящим, и круг замыкается.

Олег Ведерников вновь совершает прыжок, но на сей раз движется в обратную сторону: от катастрофы к чуду. 

Мария Лебедева

В потемках человеческой души

  • Фридрих Горенштейн. Улица Красных Зорь: повести. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 445 с.

В предисловии к книге писатель Дмитрий Быков рассматривает творчество Фридриха Горенштейна сквозь парадигму его сиротства. Писатель и правда рано потерял родителей — в пятилетнем возрасте отца, ставшего жертвой «большого террора» 1937 года, а спустя шесть лет и мать. Однако автор предисловия проводит эти сопоставления так откровенно, так самонадеянно апеллируя к «памятливости и мстительности» сироты, увлекшись этой зацепкой — якобы подоплекой всего и вся, — так настойчиво пытается вскрыть и выхолостить таинство творчества писателя, что неизбежно возникает вопрос: «Зачем вообще браться за чтение, если тебе заведомо порываются все растолковать?». Но дело сделано: добросовестный читатель, ни одну страницу книги не оставляющий без внимания, предисловием этим будет обречен. А посему — раз уж взята подобная тональность — имеет смысл вспомнить выдержку из мемуаров Андрея Кончаловского, в соавторстве с которым Фридрих Горенштейн создал сценарии фильмов «Раба любви», «Первый учитель» и «Андрей Рублев»: «Я уже довольно часто бывал на “Мосфильме” и там, в объединении Ромма, увидел странноватого, иронично улыбающегося, мефистофельского вида человека с оттопыренными  ушами». Итак, запомним слово «мефистофельский», ибо оно еще не раз отзовется.

Героиня повести «Улица Красных Зорь» Ульяна Зотова живет с двумя малолетними детьми Тоней и Давидкой в поселке для ссыльных — там, где единственная улица Красных Зорь образует тупички, а modus vivendi формируют суеверия и страхи обитателей городка.

Уехав однажды в отпуск к родственникам на Украину, муж Ульяны, Мендель Пейсехман, к семье своей так и не вернулся. То ли поддался на уговоры матери, то ли расхотелось ему возвращаться в убогую глушь… Но, невзирая на советы прагматичной сестры бросить «еврея-жида» и выйти за главбуха Луку Лукича, несмотря на робкие ухаживания местного пугала — «контрика» дворянского звания, Анатолия Мамонтова, Ульяна скребет полы в вагонах, любит, надеется, ждет и дожидается-таки своего Менделя.

Уж очень ей хотелось с мужем поладить. Соскучилась по нему и все не могла привыкнуть, что муж у нее, как и у всех, и ничего в том особенного нет: живет в доме, ест да пьет, ходит на работу, когда дети заснут, то побалует с полчаса — и спать до утра. Все ей чего-то особенное в муже своем виделось. А раз виделось, значит, и было это особенное.

Но счастье Ульяны длилось недолго: как-то раз, таежным вечером, вышедшие на волю «амнистированные» закалывают Менделя насмерть, а затем, изнасиловав, убивают и Ульяну.

Смерть этих персонажей дает начало рассказу о мытарствах старшей из детей Тони, перебирающейся из детдома в бездетную семью и обратно в казенное учреждение для сирот. Однако автор не ставит резюмирующей точки, а оставляет читателя наедине с открытым финалом, и неизвестно, какая из развязок более трагична — исход первой истории или второй.

В повести «Улица Красных Зорь», как справедливо заметил Дмитрий Быков, в самом деле, есть нечто от Андрея Платонова. Это и готический вокабуляр трогательных в своем пугающем невежестве людей («…дядя Толя иголочкой детей колет, а сестра его Раиса, волосы длинные, на крови пельмени варит»). И превратившаяся в лубок реальность, выкрашенная не в яркие тона хохломы — в землистые цвета безысходности. Это и боттичеллиевская женственность, которую воплощает собой русоволосая красавица, словно бы и не ведающая о совершенстве собственной души Ульяна Зотова. Но если манера Платонова — важный костяк архитектоники его художественного микрокосмоса, то повесть «Улица Красных Зорь» Горенштейна — образец некоего экзерсиса, исполненного в высшей степени виртуозно, но сознание читателя не поражающего. Безупречное и вместе с тем лишенное чувственности творение большого мастера.

Смесь из отвращения к совокуплению и одновременного влечения к плотским утехам составляет ядро драмы Сергея — центрального персонажа повести «Чок-Чок». Эта двойственность сопровождает его на протяжении всей жизни, практически сведя на нет способность к подлинному чувству.

Герой следующей повести сборника «Муха у капли чая» — также абсолютно неприкаянный персонаж. Находящийся в полном душевном разладе, спровоцированном «восьмилетней войной со своей женой», Человек обращается к психоаналитику Аптову, но, заподозрив врача в сексуальных домогательствах, прерывает сеанс.  В этом произведении также проступает дуализм устремлений — брезгливость по отношению к гомосексуальной связи сопровождается желанием вкусить запретного плода.

В язычестве — свобода выбора. Хочешь самое сладкое яблочко — получай взамен самую быструю погибель. Принцип язычества прост: никого нельзя заставить жить, разве что сумасшедших. Но христианская мораль заставляет жить. У нее свое понимание бытия. Она знает, в противовес язычникам, что человек не волен распоряжаться чужим, а жизнь каждого человека — это чужое, ибо не им она создана.

Герой заключительной повести сборника «Ступени» патологоанатом Юрий Дмитриевич (именно таким — бесфамильным выводит его писатель) — это, по сути, горенштейновский Гамлет, слегка пародийный, но не лишенный обаяния персонаж, доискивающийся универсальной правды — сакральной и непреходящей интенции, то и дело проступающей в русской словесности. Горенштейн пользуется не раз испробованным в литературе приемом: едва ли не все действующие лица произведения, за исключением жены Нины и возлюбленной Зины (слегка комичное созвучие их имен не кажется случайным), принимают главного протагониста за сумасшедшего. Не изменяя сложившейся традиции, автор артикулирует дерзкие, порой чрезмерно пространные, эссеистичные, но небезынтересные монологи о природе христианства и сущности добра.

Вечное добро сольется с каждодневным лишь тогда, и миллионы вопросов сольются в один ответ «Возлюби врага своего» лишь тогда, когда человек перестанет быть блудным сыном своей матери-природы и вернется к ее первоначальному замыслу… Когда конечной целью своей человек признает не счастье, а познание… Тогда лишь исчезнет страдание… Но человек никогда на это не согласится, и природа никогда не простит ему этой его строптивости и этого бунта… И так будет до последнего дня… Лишь с человеческим телом исчезнут человеческое счастье и человеческие мучения… И наступит вечное добро, которое уж никому не понадобится…

Однако и на этот раз автор не расставляет точек над «i» — очевидного финала нет и в этой повести. Укрепят ли смелые выкладки Юрия Дмитриевича в статусе душевнобольного или войдут в основу его научной диссертации? Читателю придется решать самому.

Представленных в этом сборнике произведений вполне достаточно для того, чтобы понять: мы имеем дело не с занятной, не познавательной и ни в коем случае не эпатажной литературой. Автор погружает читателя в мрачную бездну человеческого сознания, в котором торжествуют похоть, алчность, невежество, жестокость, но надежды на возможное очищение не сулит. Проза Горенштейна — это перформанс низменных страстей, где если и не раздается гомерический хохот Мефистофеля, то однозначно предстает его беспощадная усмешка.

Нонна Музаффарова

Сана Валиулина. Не боюсь Cиней бороды

  • Сана Валиулина. Не боюсь синей бороды. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 603 с. 

Сана Валиулина родилась в Таллинне, закончила МГУ, с 1989 года живет в Амстердаме. Автор книг на голландском — автобиографического романа «Крест» (2000), сборника повестей «Ниоткуда с любовью», романа «Дидар и Фарук» (2006), номинированного на литературную премию «Libris» и переведенного на немецкий, и романа «Сто лет уюта» (2009). Новый роман «Не боюсь Синей Бороды», написанный одновременно по-голландски и по-русски, — о поколении «детей Брежнева», чье детство и взросление пришлось на эпоху застоя.

SOS

Мати не любил приезжать домой на каникулы. В доме всегда плохо пахло, сильно похудевшая мать бродила по нему, как привидение. Ее когда-то узковатые глаза расширились и напряженно вглядывались в пространство дома. Она явно чего-то ждала, ощупывая стены и внимательно осматривая потолок, принюхиваясь к чему-то или вдруг опускаясь на колени и прикладывая к полу ухо. Бывало, она пьяная заваливалась к нему ночью и плашмя падала на постель. Тогда приходилось выволакивать ее из комнаты, но иногда она засыпала у него прямо на руках, и он опускал ее на коврик перед кроватью и накрывал детским шерстяным одеялом.

Томас смотрел на него так же, как когда они были маленькие, и Мати так же, как и тогда, краснел и начинал ненавидеть свои бледные рыхлые ноги и узковатые, как у матери, глаза. Он никогда не злился на брата, ведь Томас ничего не делал нарочно, как другие мальчики, которые дразнили его за неуклюжее, бесцветное уродство. Просто Томас видел его насквозь и не скрывал своего презрения. Мати знал, что, даже если он когда-нибудь разбогатеет, как дядя Калле, и будет приезжать в Руха на собственных «жигулях», брат будет смотреть на него точно так же.

Отец почти всегда был в море, а если и приезжал домой, то целыми днями занимался только домом, не обращая ни на кого внимания. Иногда рядом с ним оказывалась мать. Трезвая, она могла часами наблюдать за мужем, тихо следуя за ним, как тень, и жалостливо улыбаясь и покачивая головой, как будто смотрела на глупого ребенка, строящего замок из песка. Потом она так же внезапно исчезала, и появлялась уже пьяная, и с лихорадочным взглядом начинала осматривать сделанную отцом работу. Однажды Мати увидел, как она всем телом повисла на двери, которую только что починил отец, пытаясь сорвать ее с петель.

На каникулах Мати спал, катался по Руха на велосипеде, а купаться предпочитал в плохую погоду, чтобы никто не видел его ног, и наблюдал за девушками. С Томасом он встречался только на кухне или в саду, когда уходил из дома, и понятия не имел, чем тот занимается целыми днями. Как-то раз он застал брата в гостиной. Просто шел мимо по коридору и увидел в полуоткрытую дверь Томаса, тот разлегся на югославском диване, чуть скривив губы и рассматривая что-то блестящее. Мати остановился и стал смотреть на брата. Томас перевернулся набок, а потом на живот, полежал так лицом вниз с трясущимися плечами, то ли всхлипывая, то ли хохоча, и опять перекатился набок, и так несколько раз. Под ногами Мати скрипнула половица, но Томас ничего не заметил, продолжая свое странное занятие, пока вдруг резко не замер, перевалившись на спину. Мати не сразу понял, что произошло, а когда понял, то пугаться уже было поздно. Узкое лезвие просвистело мимо его уха и вонзилось в дверь. Дрожа всем телом, Мати сбежал по лестнице и выскочил из дома.

 

Если погода была пляжная, то Мати шел к морю, но никогда не снимал там тренировочных адидасовских штанов, которые ему принес дядя Калле из гаража.

Сначала он еще попытался устроиться в «Анкур», модный приморский бар-кафе, которое недавно построили в Руха, продавать фанту и яблочный сок, но все места уже были заняты таллиннскими. Просто так сидеть в кафе, где целый день торчали друзья таллиннских и дети с богатой улицы, ему не хотелось, да и денег было жалко.

В «Анкуре» пахло просмоленным деревом, канализацией, соснами и морем. За стеклянными стенами все время шла какая-то непонятная для Мати игра. По неуловимым сигналам в «Анкуре», как на шахматной доске, происходили перетасовки, перемещения, тайные и явные перестановки сил. Еще вчера дочка Кульюса Марика сидела в обнимку с парнем в вельветовых адидасах, сегодня она уже красовалась у бара и тянула из соломинки фанту, улыбаясь длинному бармену, а на вельветовых коленях устроилась кудрявая девица в желтой майке. Потом вместо бармена сок и бутерброды стала продавать кудрявая девица, а Марика ей помогала. У бара расположилась новая модная компания, в центре которой сидел парень в вельветовых адидасах, бармен же в голубых джинсах целовался в углу с девушкой, у которой были видны только ноги и рука с красными ногтями, впившаяся в барменовское плечо. Мальчики и девочки бесшумно скользили по «Анкуру», на ходу изобретая схемы ритуальных танцев, как бы между прочим обнюхивая друг друга, как собаки, быстро образуя парочки и так же быстро расходясь.

Как только Мати нашел себе подходящее место в дюнах, игры в «Анкуре» перестали занимать его. Наблюдая за идущими в кафе девушками, целиком перемещаясь в их нежные полуголые тела, он забывал про собственное уродство, а все телодвижения за стеклянными стенами представлялись ему такими же нереальными, как на экране финского телевизора в доме у дяди Калле.

Теперь «Анкур» интересовал его лишь как средоточие центростремительних сил, что притягивали к себе юных дачниц. Это было единственное место на всем побережье, где можно было не только купить фанту, пепси-колу или сок, но и шикарно выпить их из длинных стаканов с соломинкой, и поэтому рано или поздно все девушки проходили мимо Мати, устроившегося в ложбинке у «Анкура». Так ни разу и не заметив его.

Они были слишком очарованы «Анкуром», заполненным до головокружения свободными и такими прекрасными и недоступными в своей свободе девочками и мальчиками из европейского мира, чтобы заметить угрюмого парня с узковатыми глазами на бледном лице. Так что место он себе выбрал просто гениальное. Пока девушки групками шли к «Анкуру», размахивая вьетнамками и затихая по мере приближения к кафе, Мати успевал переместиться в каждую из них. Ему нравилось качаться в их мягкой, томящейся плоти, он почти не замечал, как переплывал из одного тела в другое. Все они были связаны между собой, как волны в его любимом море, все они текли из одного волшебного источника, который когда-нибудь обязательно материализуется и перевесит тот мир, где непомерным грузом лежали его дом, русские бараки в поселке и серые военные суда за заводом, сторожившие горизонт в Руха.

Но для начала Мати нужно было разбогатеть и купить машину, как дядя Калле.

Представляя себя в джинсовом костюме и в белой нейлоновой финской водолазке, Мати закрывал глаза. Тогда ему сразу вспоминался брат, тонкий и красивый, но он пока так и не решил, завидовать тому или нет. Конечно, Томас мог познакомиться с любой девочкой в «Анкуре» или из приезжих, но смог бы он, как Мати, заплыть в нее, не повредив нежной ткани? И потом нырять в теплые глубины, не задевая животворных органов? Иногда Мати начинал стесняться своих мыслей и опять прикрывал глаза или поворачивался в другую сторону, делая вид, что ему нет ни до кого дела.

Ноги в тренировочных штанах потели и чесались. Мати вылезал из своей ложбинки и долго шел вдоль моря лесом, пока за спиной не оставались большой пляж и кусок побережья, где загорали иссохшие от солнца коричневые голые мужчины. Там он пересекал дюнную полосу и, обдирая ноги об острую осоку, бежал к морю. Сбрасывал с себя штаны и окунался, а потом долго сидел на мокром песке и смотрел, как море пенистым языком облизывает его голые ноги.

Интересно, что сейчас делает Томас? Мати всего один раз видел его на побережье. Томас стоял в тени сосен недалеко от «Анкура», как будто оказался здесь случайно и не хотел привлекать к себе внимания. Мати он, кажется, не заметил, и, пока тот выкарабкивался из своей ямы, он уже исчез. Если раньше брат существовал, только чтобы напоминать Мати о его уродстве, то после случая с ножом он стал думать о нем. Это было странно. Ведь Мати так давно знал Томаса. Они ели одну пищу, когда были маленькие, спали в одной комнате, пока строился дом, их шпыняла мать, которую они молча ненавидели двойной ненавистью, так что думать о нем как о чем-то отдельном от себя было непривычно. Непривычно было и то, что брат, оказывается, тоже думал о нем, метнув нож в десяти сантиметрах от его уха. Теперь к мыслям о Томасе примешивался страх.

Горизонт на диком пляже был чистый, русские военные суда были видны только боковым зрением. Глядя на синий горизонт, Мати знал, что, пока в Руха есть море, он будет приезжать сюда, несмотря на вонь в доме, пьяную мать и старшего брата, который валялся на диване в гостиной, развлекаясь мавританским ножиком.

Даниил Гранин. Иду на грозу

  • Даниил Гранин. Иду на грозу. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 784 с. 

Сегодня ночью в возрасте 98 лет в Петербурге скончался писатель Даниил Гранин. В конце июля в Редакции Елены Шубиной выходит последний лично одобренный автором двухтомник его сочинений. В первый том вошли роман «Искатели» и повесть «Эта странная жизнь» о выдающемся биологе А.А. Любищеве, во второй — повесть «Зубр» об ученом-биологе Н.В. Тимофееве-Ресовском и культовый роман начала 1960-х годов  «Иду на грозу», отрывок из которого опубликован ниже. 

Глава пятая

Стеллажи сверху донизу были плотно заставлены пыльными томами — научные отчеты со дня основания лаборатории.

Под самым потолком стояли тома в старинных переплетах, обклеенных мраморной бумагой с красноватыми прожилками, с тисненными золотом корешками. Затем шли переплеты из дешевого синего картона, из рыжеватых канцелярских папок — переплеты военных лет с выцветшими чернильными надписями, и последних лет — в толстом коричневом дерматине.

Вид этих стеллажей настроил Тулина иронически: «Урны с прахом обманутых надежд давно ушедших поколений… Кладбище несбывшихся мечтаний… Сколько никчемной добросовестности!»

И все эти бумаги на столе Крылова будут так же погребены в очередном томе.

Тулин придвинул к себе график суммарной напряженности поля. Через месяц-другой этот лист отпечатают, подклеят в отчет, который перелистает кто-нибудь из начальников, и папка навечно займет свое место на стеллаже.

Он ждал Крылова уже минут пятнадцать. Прищурясь, размашисто нарисовал на кривой танцующие скелеты и подписал:

Карфаген будет разрушен!

Ричард остановился за его спиной.

— Лихо! Несколько в духе Гойи. Вы художник?

Тулин осмотрел свою работу.

— Тот, кто рисует, уже художник. Искусство — это не профессия, а талант.

— Ну, знаете, талант — понятие расплывчатое, — возразил Ричард. Он обожал споры на подобные темы. — Необходимо еще образование.

— А что такое образование? — спросил Тулин и, не дожидаясь ответа, провозгласил меланхолично: — Образование есть то, что остается, когда все выученное забыто.

— Неплохо. Но вы испортили Крылову график.

— Не беда. Если он даже подклеит в таком виде, это обнаружат не раньше чем в следующем столетии.

Ричард попробовал было вступиться за работу Крылова — Тулин пренебрежительно отмахнулся. Покачиваясь на стуле, он рассуждал, не интересуясь возражениями:

— Поставщики архива, работаете на это кладбище во имя грызущей критики мышей.

— Сила! — восхитился Ричард.

— Это не я, это Маркс.

К ним прислушивались. Тулин повысил голос. Сохраняя мину беспечного шалопая, он с удовольствием ворошил этот муравейник. Забавно было наблюдать, как оторопели, а потом заволновались они от неслыханной в этих стенах дерзости.

Первым не выдержал Матвеев. Избегая обращаться к Тулину, он попробовал пристыдить восхищенного Ричарда: неужели ему не дорога честь коллектива?

— Фраза… — заявил Ричард. — Терпеть не могу фраз. Что такое коллектив? Что такое его честь?

— Ну, знаешь, — сказал Матвеев, — у нас большинство честных, добросовестных людей, они работают, не щадя себя. Этим нельзя бросаться.

— Науку двигают не честностью! — запальчиво сказал Ричард, но Тулин неожиданно осадил его:

— Честность тоже на земле не валяется. Я уверен, что здесь большинство честных, беда в том, что вы честно хотите одного, но так же честно делаете совсем другое, а получается третье. Везде кипение, перемены, а у вас как в зачарованном королевстве.

Теперь Матвеев уже решился возразить самому Тулину:

— К вашему сведению, лаборатория на хорошем счету: в прошлом году мы перевыполнили показатели.

Всепонимающая улыбка, и Тулин стал усталым циником:

— О да, благодаря вашему энтузиазму отчет поставили на эту полку недели на две раньше срока. Освоены отпущенные средства.

Матвеев ужаснулся:

— Вам известно, что наш отдел возглавляет член-корреспондент Голицын?

— Как же, как же! — сказал Тулин. — Любимый ученик Ломоносова. А вы все еще верите в авторитеты? Увы, люди не могут без авторитетов… Нет, я о вас лучшего мнения, вы просто боитесь говорить то, что думаете. А я не боюсь. — Он подмигнул им всем разом. — Я из другого министерства.

— Вы что, академик, — сказала Зиночка, — или новатор?

Тулин оценивающе скользнул глазами по ее фигуре и сказал загадочно:

— Иных можно понять, рассматривая вблизи, другие понятны лишь издали. — Он взглянул на часы. — Время, пространство, движение… Свидание не состоялось. Я оставляю вас, мученики науки.

Ричард отправился его провожать.

— Вам нравится Гойя? А неореализм? А как вы расцениваете астроботанику? — Он забрасывал незнакомца вопросами, восхищался его пренебрежительными афоризмами. — А кто вы по профессии? Давайте познакомимся, — предложил он.

— Почему у вас такое имя? — спросил Тулин.

Ричард с готовностью рассказал про отца-моряка, который побратался с английским боцманом, коммунистом Ричардом Клебом.

На повороте коридора они столкнулись с Крыловым.

— Сережа! — крикнул Тулин, расставляя руки.

Рассеянно кивнув, Крылов прошел мимо. Загорелое лицо Тулина вспыхнуло, Ричард опустил глаза.

Пройдя несколько шагов, Крылов обернулся, ахнул, подбежал к Тулину, схватил за плечи:

— Олежка!

Ахали, колотили друг друга по плечам, выяснили, что Аллочка Кривцова вторично вышла замуж, что до сих пор неизвестно, кто на последней вечеринке прибил галоши к полу, что Аникеева переводят в Москву…

Тулин отметил у Крылова модные туфли, интересную бледность, совершенно несвойственную его примитивной курносой физиономии. Крылов нашел, что Тулин похож на преуспевающего футболиста из класса «Б». Неужели сотрудники могут принимать всерьез такого руководителя — стилягу и тунеядца?

Он очнулся, засиял, глаза его прояснились, он был растроган тем, что Тулин специально заехал проведать его, он не ожидал такого внимания к себе. Со студенческих лет он поклонялся Тулину, хотел быть таким, как Тулин, — веселым, общительным, талантливым. Куда б Тулин ни шел, ветер всегда дул ему в спину, такси светили зелеными огнями, девушки улыбались ему, а мужчины завидовали. Но Крылов не завидовал — он любовался и гордился им и сейчас, восхищаясь, слушал рассказ Тулина о новых работах и о том, зачем Тулин приехал в Москву.

Разумеется, Крылов читал в апрельском номере его статью. Шик! Последние исследования Тулина открывают черт-те знает какие возможности. Правда, строгих доказательств еще не хватает, и Крылов заикнулся было об этом, но Тулин высмеял его:

— Академический сухарь. Разве в этом суть?

И несколькими фразами разбил все его опасения. Замысел был, конечно, грандиозен, и Крылову казалось, что сам он давно уже думал о том же и так же.

— А я, пожалуй, побоялся бы выступить вот так, — простодушно признался он, и глаза его погрустнели. — Страшно представить! Но постой, полеты в грозу — ведь это опасно?

— А ты как думал! — Тулин рассмеялся. — Но я изобрел средство избежать опасности: не бояться ее.

— Ты уверен, что тебе разрешат?

Тулин выразительно присвистнул.

— Добьюсь! Другого-то выхода у меня нет.

Он было нахмурился, но тут же подмигнул Крылову:

— Образуется. Ну, как дела?

Хорошо, что Тулин напомнил, и вообще ему просто повезло с приездом Тулина. Тулин посоветует, как быть насчет предложения Голицына, взвесит все «за» и «против», и все станет ясно.

— Значит, заведовать этим саркофагом? — сказал Тулин.

Он разочарованно оглядел Крылова: «Доволен, сияет, выбрался на поверхность! Еще немного — и его сделают благоразумным и благополучным деятелем в стиле этого заведения, где ничто не меняется».

— Старик все так же воюет за каждую цифирь и думает, что двигает науку?

— Ты зря, — сказал Крылов. — Он все же прогрессивное начало.

— Это по нынешним-то временам? Разве что он тебя выдвинул, но это еще не прогресс. Его идеи на уровне… Он за отмену крепостного права, вот он где находится, болтается где-то между Аристотелем и Ломоносовым. — Тулин был в курсе всех публикаций лаборатории. Кроме некоторых работ Бочкарева и Песецкого, все остальное — схоластика, ковыряние в мелочах. — Бродят сонные кастраты и подсчитывают… — Он не стеснялся в выражениях.

Они шли по лаборатории, и Тулин высмеивал их порядки, и продукцию, и глубокомысленный вид всех этих ихтиозавров. Когда Крылов попробовал возражать, Тулин вздохнул:

— Вот мы уже и становимся противниками!

Агатов работал у своего аппарата.

— Все капаете, — приветствовал его Тулин. — Помнишь, Сережа, мы еще студентами капали на этом же приборе. Господи, сколько уже диссертаций тут накапано! — Не переставая говорить, он легонько отстранил Агатова, наклонился к объективу, повертел регулировочный винт. — Пластины-то выгоднее поставить круглые. Легче скомпенсировать. А еще лучше эллиптические, тогда наверняка можно присобачить регистратор.

Он и понятия не имел, что мимоходом выдал Агатову идею, над которой тот бился больше месяца.

Агатов любезно улыбался.

— Не благодарите, не стоит, — сказал Тулин. — Авось еще на десятитысячную уточните! — И бесцеремонно расхохотался и уже оказался в другом месте, он даже не шел, он словно вертел перед собою лабораторию, как крутят детский диафильм. В дверях Крылов обернулся и увидел нацеленные им в спину глаза Агатова. Хорошо, что Тулин не видал их.
На лестнице рабочие перетаскивали ящики с приборами. Один из ящиков стоял в проходе. Тулин перепрыгнул без разбега, легко, Крылов подумал, что если бы Тулин был начальником лаборатории, то все равно бы он прыгал через ящики, носил стиляжный пиджак, бегал бы с Зиночкой и ребятами загорать на вышку, и всем бы это казалось нормальным, и лаборатория бы работала весело, по-новому.

Потоптавшись, он сдвинул ящик, догнал Тулина.

— Как же мне быть, Олежка? — спросил он.

Тулин помахал папкой.

— Не управлюсь, переночую у тебя. — Тулин смотрел на Крылова. — Ах ты, бедолага… Значит, хотят тебя сделать свежей струей. Молодые силы. К руководству приходит ученый, еще сам способный работать… Невиданно… Не злись. Для меня это… Ты — и вдруг начальник!

И Крылов тоже невесело ухмыльнулся.

— А впрочем, — сказал Тулин, — чем ты хуже других? Кому-то надо руководить, лучше ты, чем какой-нибудь бурбон. Попробуй рвануть по лестнице славы, может, понравится. — Подмигнул, и все стало озорно и просто. Подумаешь, страсти!

Тулин погрозил пальцем:

— Учти, человек, который не хочет быть начальством, против начальства.

Откуда-то вынырнул Ричард:

— Так вы, оказывается, Тулин! Вот здорово. Я читал вас и полностью согласен. Вы уже уходите? А с Агатовым у вас здорово получилось. Капает, капает… — Он засмеялся от удовольствия. — Слезы, а не работа!

Крылов нахмурился:

— Что ты знаешь… Так нельзя.

— Ничего подобного. Так ему и надо. Принципиально! — закипятился Ричард. — Никакой пощады бездарям!

— Ага, у меня тут не только противники, — сказал Тулин. — Ричард, двигайте к нам. Будете бороться с настоящей грозой, а не с Агатовым.

Стоя в вестибюле, они смотрели сквозь распахнутые двери, как Тулин пересекал сквер, полный солнца и яростного гомона воробьев.

— Да-а!.. — протянул Ричард, и в этом возгласе Крылов почувствовал восторг и грусть, обращенную к тому, что осталось здесь, в институте, поблекшем и скучном после ухода Тулина.

— Хорошо, если б ему удалось добиться… — сказал Крылов.

Ричард пожал плечами, хмыкнул, показывая, как глупо сомневаться в том, что Тулину может что-либо не удаться.

Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри

  • Алексей Иванов, Юлия Зайцева. Дебри — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 442 с.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла новая книга Алексея Иванова и Юлии Зайцевой «Дебри» — историческая основа романа «Тобол», рассказ о том, как со времен Ермака до эпохи Петра создавалась русская Сибирь. «Прочтение» публикует главу о сибирском шаманизме «Дух дурения».
 

«Дух дурения»
Сибирский шаманизм

Почти все аборигены Сибири были язычниками; даже в исламе татар и в ламаизме бурят звучали отголоски тенгрианства — древней веры Центральной Азии в бога Тенгри, Великое Синее Небо. Православные священники, не различая культов, скопом называли язычество сибиряков «идолобесием».

Сакральные представления жителей Сибири не дозрели до стройных систем. У разных народов были разные божества, сонмы этих богов казались бесконечными, их иерархия оставалась зыбкой, а почитание не устоялось в неизменных формах обрядов. Земным телом бога считался идол. Кочевники тундры возили идолов с собой в особых нартах, а жители тайги устраивали святилища на тайных полянах. Идолы (и боги) и не были неприкасаемыми. Если бог не исполнял просьб и не помогал, человек мог отхлестать идола плетью, порубить и сжечь. Миссионер Григорий Новицкий писал: «Ежели с идола желаемых благ не получают, то снимают с него одежду и низвергают в бесчестное место со всяким ругательством». Многообразие представлений о богах могло бы рассыпать Сибирь на кусочки, но всех сибиряков объединял шаманизм — удивительная пра-религия, в которой жрец порой был важнее небожителей. Аборигены преклонялись перед жуткой фигурой шамана.

Удивительный идол был открыт археологами в 1976 году в Нижнем Приангарье на реке Тасей. Две тысячи лет назад древние жители Сибири высекли на каменном останце личину божества. Изначально личина имела черты европеоидного человека, но потом её обтесали под черты монголоида. Видимо, это произошло, когда Южную Сибирь захватили полчища Чингисхана.
 


Усть-Тасеевский идол

Шаман — не колдун. Он знахарь, гадатель, сказитель, но он не обладает магией, он не способен управлять погодой или судьбой человека. Он просто посредник, который умеет подниматься к богам и просить их о чём-нибудь, однако над богами он тоже не властен. Он всего лишь «средство связи».

Шаманы делились на «чёрных» и «белых». «Белые» общались только с добрыми богами, а «чёрные» — со всеми. И те, и другие «камлали» — то есть вводили себя в транс посредством неких заклинаний, танцев и психопрактик. Это опасное состояние начиналось с того, что в шамана, пляшущего у костра, входил «дух дурения», а потом шаман ощущал, что его словно возносит вверх, что он «большой стал» и «в середине сФидит». Шаман уже ничего не чувствовал, не понимал, что делает, а его устами говорили боги и демоны. Вырваться из реальности шаману помогали его волшебные атрибуты, и в каждой культуре они были свои. Удары в бубен «перенастраивали» шамана на жизненный ритм иного мира и призывали духов. Берестяная маска скрывала лицо, устраняя индивидуальность. Трость превращалась в коня, на котором неслась бестелесная душа шамана, а волосяная верёвка обращалась в подвесной мост, по которому душа преодолевала бездны. Шапка с рогами делала шамана своим в страшном мире потусторонних сил и сущностей.

Чтобы расположить богов и духов, язычники ублажали их на капищах жертвами. Жертвоприношение мог совершать любой человек. Язычники верили, что у каждого живого существа и у каждой вещи есть свои души — они и уходят с капищ на небо. Боги надевали душу рубахи, ели душу мяса и радовались, добавляя новую душу барана в свои стада бараньих душ. Сытый, довольный и разбогатевший бог соглашался помочь людям там, внизу. Он встречал в своих чертогах прилетевшую душу шамана и передавал на землю совет. Или сам спускался вниз, вселялся в шамана и говорил с людьми.

Истязать себя такими путешествиями и таким общением было опасно для психики и физического здоровья. Невротики-шаманы жили недолго и трудно. Их хозяйства приходили в упадок, семьи разваливались, рассудок не выдерживал и помрачался. Шаман был не злым мошенником, угнетающим тёмных инородцев, а жертвой, которую народ приносил ради понимания жизни. Только патологические типы соглашались стать шаманами с охотой и радостью, а в целом шаманство было смертным приговором.

Чтобы стать шаманом, человек должен был иметь в себе «шаманский корень». Возможно, таковым считали генетическую предрасположенность к эпилепсии или шизофрении. Рано или поздно «избранный богами» слышал «шаманский зов». На него можно было и не отвечать, но тогда на человека сыпались несчастья. А тот, кто смирялся со своей судьбой, шёл на выучку к уже действующему шаману. Старый шаман рассказывал о богах, их нравах и пристрастиях: кто где живёт, кто над чем властвует, какие жертвы любят боги и на какие призывы откликаются. Пройдя обряд посвящения, молодой шаман занимал своё место в обществе. Если повезёт, шаман мог дотянуть до старости и отойти от дел, доживая свой век в покое и почёте.

Самым «шаманским» местом в Сибири считается остров Ольхон на Байкале. Это священная земля бурят. Скала Шаманка на берегу острова — она же Бурхан-мыс — юрта Эжина, хозяина острова. А ещё на острове живут белоголовый орёл — царь шаманов, и бессмертный медведь. Буряты верят, что на Ольхоне похоронен Чингисхан, который якобы тоже был шаманом. На Ольхоне для своих камланий собираются и современные шаманы.
 


Скала Шаманка на острове Ольхон

Самые сильные шаманы существовали у народов Севера — у ненцев, якутов, чукчей. А самая развитая традиция шаманства была, пожалуй, у бурят — у «братов», как говорили русские. Предания о главном «гнезде» шаманов на острове Ольхон на Байкале — наследие бурятской культуры. У бурят была целая «школа шаманов». Тайные правила мистических обрядов содержались в книге «Нишан-шаман», написанной на маньчжурском языке. Шаманы бурят проходили семь стадий посвящения, и на каждой стадии сила шамана возрастала. Буряты верили, что первым шаманом был Чингисхан.

Русские поселенцы не сомневались в могуществе сибирских шаманов, и даже крещёные иностранцы не сомневались. В 1675–1678 годах в Якутске старшим воеводой служил Андрей Барнашлёв — англичанин Уильям Бернсли. Он был жестоким самодуром, и якуты написали на него жалобу. Сибирский приказ направил в Якутск нового воеводу, чтобы он расследовал злодеяния Барнашлёва. А коварный англичанин отловил шаманов и заставил их камлать — просить богов, чтобы жалобщики сдохли, а ревизор был милостив. Неизвестно, какая сила подействовала на Барнашлёва, но в 1679 году он внезапно умер. Ему было 59 лет.

Шаманами интересовался и Пётр I. В 1704 году он приказал воеводе Берёзова найти трёх-четырёх кудесников, «которые б совершенно шаманить умели», и привезти в Москву. Пётр велел не «стращать» шаманов, а выдать им всё, что нужно для «шаманства», и принять на жалованье. Служилые бросились исполнять. Вскоре воеводе Хрущёву доставили двух шаманов. Воевода допросил, «какое за ними есть шаманство»; шаманы били в бубны, плясали и бесновались, но чудес не сотворили. Воевода расстроился и в досаде прогнал язычников, а в Москву сообщил, что не послал шаманов, боясь напрасных дорожных «истрат». Из столицы прикрикнули, чтобы воевода не умничал и снова искал шаманов, а не то на него наложат пеню.

Шаманизм будет процветать в Сибири до начала ХХ века. Советская власть объявит бой предрассудкам и суевериям; ретивые уездные комиссары назовут шаманов врагами народа и почти истребят — заодно с православным священством. Но «шаманские корни» окажутся вросшими в суровую землю Сибири на такую глубину, что никакая тирания не сможет их выкорчевать.

В Питере жить

  • В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории / Сост. Наталия Соколовская, Елена Шубина. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 524.

В «Редакции Елены Шубиной» вышла книга «В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории». 35 авторов говорят — каждый о своем Санкт-Петербурге. «Прочтение» публикует отрывок из рассказа Татьяны Мэй «Через Атлантиду — дворами».

Татьяна Мэй

Через Атлантиду — дворами

Даже не знаю, где это началось. Может, на Пестеля, когда, встретив двух бегущих навстречу хохочущих девчонок, вспомнила, что Пестеля раньше, до 1923‑го, называлась Пантелеймоновской, и жили на ней сестры Катя и Даша из “Хождения по мукам”. А может, в Манежном, когда случайно подняла глаза на маленький (и вмещается‑то всего один стул) балкон углового дома — давным-давно в теплые дни на нем можно было увидеть Чуковского, согнувшегося над рукописями, или впервые вылетевшую из соседнего окна Муху-цокотуху. А может… Словом, в какой‑то момент, и впрямь изменивший мою жизнь, я вдруг даже не осознала — почувствовала, что это не просто город с изумительной архитектурой и кошмарным климатом. Всё, что я читала с детства, все персонажи, исторические и выдуманные, их творцы с друзьями и врагами — обступали с разных сторон, махали из окон, обгоняли на улице. И оказывались зачастую не менее реальными, чем соседи по дому. Почему, собственно, грязнуля, убегающий сломя голову от взбесившейся мочалки (куда смотрит милиция!), имеет меньше прав на существование, чем какой‑нибудь Иван Петрович Сидоров, отдавивший мне ногу в маршрутке. “Да по тебе желтый дом плачет!” — резонно сообщила здравомыслящая сотрудница, с которой я поделилась своими соображениями. “Кстати, о желтом доме! — встрепенулась я. — Там сидел Германн!”

Болезнь моя стремительно прогрессировала. Я полюбила шататься по петербургским задворкам, после чего сидеть, уже не чуя под собой ног, на изъеденных ступеньках, разглядывать обитателей дворов, заводить беседы с самыми неторопливыми — старухами, пьяницами и котами, изучать настенные мене-текел, прислушиваться к доносящимся из окон перебранкам и любовным взвизгам — и вплетать все это в события, давно растворившиеся во времени, словно в кипятке кусок рафинада.

Город — не всегда, под настроение — благосклонно расстегивал пуговицы на своем заношенном, залатанном сюртуке и, как Гулливер лилипуту, позволял увидеть содержимое жилетных карманов.

Здесь можно, пробираясь грязнейшим захламленным двором Литейного, в котором дворничиха с глазами-семечками сметает в кучу окурки, шприцы и обрывки матерщины, встретить фрески Альтамиры. Споткнуться на Кронверкском о погнутый, почти вросший в крыльцо столетний декроттуар — скребок для чистки обуви. Сочувственно прочесть в Саперном переулке криво наклеенное на водосточную трубу рукописное объявление: “В понедельник в 21:45 я вышел в магазин за продуктами и услышал из окна этого дома гениальное классическое музыкальное произведение. Житель квартиры, из окна которого играла музыка, пожалуйста, напишите название эсэмэской или на этом листе!”

Всем этим распирало поделиться. Домочадцы и друзья быстро запросили пощады, и надо было искать, куда направить обуревавших меня демонов. “А ты води экскурсии, — предложила все та же сотрудница. — Вон сколько вашего ненормального брата по городу бегает”.

Кто бы мог подумать, что с помощью трех маргинальных занятий — чтения, бесцельных блужданий по городу и трепотни — можно привлечь столько братьев по разуму. Ну или его отсутствию, не спорю. И чем больше мы ходили, тем ярче и сильнее прорастал живой Петербург сквозь придуманный или давно исчезнувший, а придуманный упрямо становился реальным. Как, например, теперь, показывая пустырь на Второй линии у Среднего проспекта, где двести с лишним лет назад Ломоносов устроил первую химическую лабораторию, удержаться от истории про заросшего алкаша в некогда белых штанах, который, оторвавшись от своей веселой компании неподалеку (чисто “Завтрак на траве” Эдуарда Мане, только бабы у них были одетые), азартно рассказывал нам, как Михайло Васильевич выплавлял свою смальту. И что цветные кусочки этой смальты, такие же яркие, как в 1743 году, до сих пор спрятаны в земле под травой, тоже он поведал и для убедительности попрыгал, бренча мелочью в кармане, на этом месте.

И не всегда бывает понятно, где экскурсанты, а где представляемые им достопримечательности. Раньше, например, я смотрела на стариков с опаской. Брякну невзначай “Васька” или, борони бог, “Петроградка” — и погонят они меня палкой вдоль какого‑нибудь протяженного фасада, как Петр I — светлейшего князя Александра Данилыча. Но быстро оказалось, что это самые драгоценные участники, поскольку помнят такие мелочи, которых нигде не вычитаешь.

— Танечка, — сказала доверчиво худенькая пожилая дама в светлой куртке, когда мы шли вдоль Итальянской, — я хочу рассказать вам одну вещь. Когда я была совсем маленькая, лет пяти, вот в этом доме была стоматологическая поликлиника. И меня привели туда лечить зубы. Я очень боялась открывать рот. Тогда медсестра подошла к окну, посмотрела во двор и воскликнула: “Ой, слон!” И рот у меня от удивления раскрылся.

Ради таких жемчужин можно и вдоль фасада побегать.

И теперь, конечно, на экскурсии я всем показываю двор-колодец, в котором лет семьдесят назад гулял слон, выдуманный сообразительной медсестрой. И с наслаждением вижу, как у экскурсантов открываются рты.

Но однажды друзья попросили погулять с американской девочкой. Она была русского происхождения, и родители очень хотели, чтобы дочь полюбила их родной, а ей незнакомый, чужой город. Особенно уговаривали поводить по улице Жуковского, где они когда‑то жили. Поразить ее мрачным великолепием старого Петербурга. Потому что если по Жуковского идти дворами, не под фасадами, то и дело проваливаешься в прореху во времени — когда улица была еще Малой Итальянской, петербургские обыватели обсуждали за вечерним чаем покушение какой‑то нигилистки на градоначальника Трепова, дамы носили турнюры и фильдекосовые чулки, а Достоевский дописывал “Братьев Карамазовых”. Главное только не забывать сворачивать с надежной асфальтовой тропы под осыпающиеся арки. Нырять, толкая вековые двери, в тесные, плохо освещенные парадные, переступать через выложенные давно истлевшими руками мозаичные даты, выбираться черным ходом и почаще задирать голову — к не мытым бог знает сколько лет подслеповатым окнам, ветхим холодильным ящикам, нежной чахоточной листве тоненьких лип и кленов, затягивающей зеленой ряской верх узких колодцев.

Юная американка послушно шла со мной рядом. Внимала. Рассматривала. А в конце смущенно сказала: “Все это очень красиво. Но у меня такое чувство, что мы гуляем по затонувшей Атлантиде”.

Фраза эта с тех пор не идет у меня из головы, где бы я ни оказывалась. Безжалостная и точная, она засела занозой. Вот и сейчас, пока иду привычной дорогой, по любимым закоулкам, думаю о том же.

Будним днем дворы почти пусты, только проявляется на облезлых фасадах бесконечная полемика местных и захожих мыслителей. На желтом простенке в укромном углу рядом с дворницкой поклонник Плиния размашисто начертал: “In vino veritas!” Десятью сантиметрами ниже его с сожалением опровергает неизвестный оппонент: “Истины в вине нет, я проверял”. Одинокое окно, в стекле которого поочередно отражались эти философы, занавешено изнутри пестрой тряпкой. Лиловая мешанина цветовых пятен складывается в растерянное рыльце беса. Оно сморщивается, шевелится — из‑за тряпки вылезает толстопятый котище и усаживается посмотреть на тебя, странного и совершенно здесь лишнего.

Ночной незнакомый город с венецианскими окнами, выгнутыми арками, черничным куском неба впечатан в столетний кирпич и жалкие остатки штукатурки одного из брандмауэров. Попасть в тот колодец второго или третьего двора, чтобы разглядеть фреску высотой в пять этажей целиком, невозможно. Поддатый дядька, покуривающий на лавочке, конфидент дремлющей на его коленях миниатюрной дымчатой кошки, только пожимает плечами: “Не, не пройдете”. А что там? “Монашки живут. Католические”. Ах да, это же территория петербургского Notre Dame — столетнего костела Лурдской Богоматери, вход с Ковенского переулка. Одетая в гранит базилика с нацеленной в небеса колокольней строилась на пожертвования французской общины и успела перевидать местных Шателенов, Анжу, Бенуа, Ландо, Сюзоров, пока их, вместе с жестяным галльским петухом, сидевшим когда‑то на башенке колокольни, не затянула воронка революционного смерча. Базилика же каким‑то образом уцелела — а то где бы навестивший Ленинград в шестидесятые де Голль преклонял для молитвы артрозные колена. Сейчас ровно напротив белой гипсовой мадонны у входа, по другой стороне Ковенского, на стене дома выведена грозная надпись: “Сдесь православие!”. Под ней чьей‑то шкодливой рукой пририсована стрелочка, указывающая вниз, на зацементированную нору в подвал. Впрочем, там есть глазок. Не то для созерцания православия, не то для того, чтобы оттуда присматривать за сомнительными католиками.

В конце концов, увлекшись блужданием по морочащей головоломке дворов, полностью в них теряюсь. Куда же сворачивать? Спросить не у кого, неподалеку тусит лишь кучка совсем пропащих алкашей обоего пола — помятых, опухших, давно не мытых и озабоченных чем‑то не меньше меня. Только что выползли на свет божий из подвальной рюмочной, и в их тесных рядах явно намечается раскол. Разговор ведется на повышенных тонах, в классическом жанре “а ты кто такой”. Назревает драка. Подумав, что других краеведов я тут вряд ли найду и надо успеть, пока эти не сцепились, воззвала: “Дамы и господа!” — полагая, что откликается обычно именно то, к чему обращаешься. Эффект вышел не хуже, чем в го-стиной городничего. Они даже о распре своей забыли.

Остолбенели. Заозирались. Проморгавшись и вникнув в проблему, принялись бурно обсуждать план моего спасения. Решили выделить провожатого, чтобы не заблудилась. Посмотрев на него, я малодушно встревожилась. Стала прикидывать, успею ли, если что, убежать от благодетеля. Пока прикидывала, он вывел меня на торную дорогу. И тут я совершила ужасный faux pas. Смущаясь, выгребла из кармана мелочь. Мужик заметно обиделся. С упреком сказал: “Я же от души”.

По бывшей Бассейной, переименованной бог знает когда и зачем в честь печальника народного (“Этот стон у нас песней зовется”), тоже не разбежишься. В этом районе вообще поневоле тормозишь у каждого угла. Не зря бар для интеллектуалов неподалеку, на Жуковского, владельцы назвали Dead Poets. Мертвые и вечно живые поэты действительно повсюду. От памятника Маяковскому, на гранитном черепе которого голуби крутят страстные шуры-муры, глянуть направо — и встретишь внимательный, тяжелый взгляд недавно появившегося десятиметрового Хармса в простенке дома 11, откуда его увели навсегда летом 41‑го года. В отличие от санкционированного соввластью трибуна революции, этот полуподпольно сработан за несколько часов двумя приезжими мальчишками-граффитистами.

И даже Ковенский был когда‑то Хлебников, хоть и в честь тамошней пекарни.

Делаем несколько шагов по Некрасова, и вот она, тяжелая дверь, за которой, по словам Георгия Иванова, об-рывалось советское владычество, — бывший Дом литераторов, прибежище испуганной, голодной и оборванной пишущей братии. Здесь в начале двадцатых с порцией воблы и пшенной каши, сдобренной тюленьим жиром, получали глоток душевной свободы. Словно привет от десятки раз бывавшего здесь Гумилева, на стене слева маленькое, с ладонь, торопливое граффити — портрет Николая II, подписанный: “Отречения не было”. А за углом, по Эртелеву переулку, то есть уже улице Чехова, конечно, — внушительное здание, занятое сегодня Ростелекомом. Знают ли уткнувшиеся в мониторы деловитые клерки, что сто лет назад в комнате на пятом этаже поэт-конквистадор делал предложение юной Анечке Энгельгардт, обливающейся от счастья слезами. И никто бы не мог предсказать, что в этой комнате она умрет от голода блокадной зимой.

А в парадную, чуть дальше по Эртелеву, к старшему приятелю Каблукову, секретарю религиозно-философского общества, забегал показать свежие стихи лопоухий, с торчащим надо лбом птичьим хохолком Мандельштам — “смешной нахал, мальчишка”, пропускающий лекции в университете, за что ему и попадало от основательного Каблукова.

Почти напротив — дом газетного магната Суворина, снаружи похожий на яркий глазурованный пряник, а внутри — на полузатонувший корабль со стоящей в трюме гнилой водой, ржавыми потеками на стенах и разбитым где‑то далеко вверху световым фонарем. Мимикрировав под посетителя бессмысленных контор, населяющих его сейчас, можно пройти мимо охранника на второй этаж, в квартиру самого Суворина — в каком из углов стояла клетка с чижами и канарейками? — или выше, в редакцию “Нового времени”, или, мутно отразившись в огромном старинном зеркале на лестнице, — в маленькую квартиру, которую занимал, приезжая в Петербург, молодой, стройный, сероглазый Чехов.

Вечно молодой, вечно пьяный

  • Андрей Рубанов. Патриот. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2017. — 512 с.

Уже давно стал прописной истиной тот факт, что шаблонные, будто бы вырезанные из картона персонажи книг, являющиеся лишь отражением функции, которую им выдал автор, никому не интересны. Всем известное утверждение, что «каждый человек является целой вселенной», в случае с литературными героями становится настоящим мерилом писательского таланта. Ведь чем сложнее и многограннее персонаж, тем более реальным он выглядит для читателя. И самыми удачными в этом плане будут те герои, которые, выйдя из-под писательского пера, стали настолько живыми, что автору не остается ничего другого, как раз за разом возвращаться к их жизнеописанию. Именно таким героем для Андрея Рубанова стал Сергей Знаев, эпизодический персонаж книг «Сажайте, и вырастет» и «Жизнь удалась», а также главный герой романа «Готовься к войне». Именно в этом тексте читатель ближе всего мог познакомиться с 41-летним Знаевым, этаким «человеком-энерджайзером», пытающимся каждую минуту своей жизни использовать максимально эффективно для себя.

«Готовься к войне» — произведение с открытым финалом. К следующей книге по «внутреннему» календарю жизни Сергея Знаева проходит семь лет. Надо сказать, семь лет — не просто цифра для героя Рубанова, на этот счет у него имеется весьма занимательная теория.

Жизнь человека состоит из циклов… Каждый цикл — семь лет. Плюс-минус год. За семь лет все клетки в теле человека полностью обновляются. Каждые семь лет ты — новый… Каждые семь лет человек меняет окружение. Как только цикличность сбивается, как только ты останавливаешься в развитии — ты начинаешь умирать. От возраста это вообще не зависит. Некоторые начинают умирать уже в двадцать восемь. Если перестают обновляться.

В соответствии с этой теорией, в романе «Патриот» читатели застают главного героя вступающим в восьмой, для многих людей завершающий цикл; события прошлых лет появляются лишь изредка, флешбэками. Перед «Патриотом» совершенно необязательно читать первый роман (правда, скорее всего, прочитать его захочется) — все, что нужно знать о герое, читатель узнает и так. И все же, если рассматривать «Патриота» как продолжение книги «Готовься к войне», можно сказать, что это очень удачный финал истории Знаева. Все составляющие его биографии, которые были интересны читателям, наконец обретут свое логическое завершение.

Сергей Знаев очень нравится читателю: он настоящий, живой, совершенно не рутинный человек, его жизнь — сплошное приключение, его путь никогда не был однообразным и монотонным и уж точно никогда не прерывался. Практически все окружение Знаева — состоявшиеся люди со сложившейся судьбой. Евгений Плоцкий, первый «учитель» Знаева, некогда построивший свое состояние на простейшем, но железобетонном принципе — «купи подешевле, продай подороже». В кого он превратился? В желчного, обидчивого и мстительного старика, который хоть и может многим очень серьезно испортить жизнь, но зачастую просто жалок в своей возрастной упертости. Или Герман Жаров, верный соратник Знаева и в работе, и в неистовом досуге. Он вроде бы остался веселым и заводным человеком, чей темперамент, казалось бы, погасить практически невозможно, но даже его запал понемногу начал утихать. Иными словами, люди, в той или иной степени близкие главному герою, в своем долгом жизненном пути уже либо пришли, либо приближаются к его логическому завершению. Сергею Знаеву же такое точно не подходит. Идея постоянного обновления жизни просто не позволяет ему останавливаться. Именно поэтому в любой ситуации он верит, что все еще можно исправить. Именно поэтому он, даже видя, как тонет его супермаркет, нанимает дизайнера для разработки красивых и стильных телогреек — апофеоза его патриотических идей. И именно поэтому он так злится, слыша утверждения, что он уже стар. Знаев не чувствует себя старым, поэтому и не считает себя таковым, внутренне оставаясь тем же самым энергичным человеком в вечном движении, как и годы назад.

Захлёбываясь и хохоча, [Знаев] выкладывал истории одну за другой, — ему было важно вспомнить как можно больше ситуаций, когда он проявил себя сильным, быстрым, безрассудным и легкомысленным. То есть — не старым. Никогда он не испытывал такого бешеного желания жить, как в тот день, когда ему сказали, что он уже не молод.

Андрей Рубанов — очень талантливый писатель. От той ловкости, с которой он описывает человеческие чувства, ощущения в любой точке романа, захватывает дух. Очень часто о той или иной фразе хочется сказать: «и я так думаю» или «и я так это вижу». При этом Рубанов не скатывается в обширные рассуждения, его литературный талант позволяет выделить какие-то образы, бегло отметить их и двигаться дальше со скоростью движения мысли в человеческой голове. Этот эффект узнавания не отпускает читателя до последней страницы романа, даже если ему не близка точка зрения героя.

«Патриот» — не та книга, после которой читатель полюбит Родину. Ни автор, ни его герои ни в чем и никого не пытаются убедить. Точно так же в планы автора не входит и опровержение каких бы то ни было истин. Главное в романе — совсем не это.

Что в романе главное, каждый читатель должен понять для себя сам. История Сергея Знаева, человека, с юных лет вечно летящего к своей цели, заканчивается так же динамично: герой неумолимо стремится к точке, которую видит лишь он сам. Кто-то, быть может, увидит в романе реквием по ушедшим девяностым. Но не кровавым годам, когда человеческая жизнь ценилась слишком уж дешево, а тем временам, когда тот, кто жаждал успеха и отдавал этому всего себя, непременно своего добивался.

Борис Алиханов