Дина Рубина. Медная шкатулка

Дина Рубина. Медная шкатулка. — М.: Эксмо, 2015. — 416 с.

Рассказы сборника «Медная шкатулка» так похожи на истории, поведанные добрым и мудрым попутчиком. Невольно начинаешь сочувствовать и сопереживать, казалось бы, совсем незнакомым людям. И даже не замечаешь, как сам при этом становишься добрее и мудрее… В новой книге Дины Рубиной перекликаются голоса, повествующие о множестве пронзительных человеческих судеб.

Тополев переулок

Софье Шуровской

1

Тополев переулок давно снесен с лица земли…

Он протекал в районе Мещанских улиц — булыжная мостовая, дома не выше двух­трех этажей, палисадники за невысокой деревянной оградкой, а там среди георгинов, подсолнухов и «золотых шаров» росли высоченные тополя, так что в положенный срок над переулком клубился и залетал в глубокие арки бесчисленных проходных дворов, сбивался в грязные кучи невесомый пух.

Чтобы представить себе Тополев, надо просто мысленно начертить букву Г, одна перекладина которой упирается в улицу Дурова, а вторая — в Выползов переулок. В углу этой самой буквы Г стоял трехэтажный дом с очередным огромным проходным двором, обсиженным хибарами с палисадниками. Дом номер семь. Обитатели переулка произносили: домсемь. Это недалеко, говорили, за домсемем; выйдете из домсемя, свернете налево, а там — рукой подать.

Рукой подать было до улицы Дурова, где жил своей сложной жизнью знаменитый Уголок Дурова. Каждое утро маленький человечек в бриджах выводил на прогулку слониху Пунчи и верблюда Ранчо, так что в Тополевом переулке эти животные не считались экзотическими.

Рукой подать было и до стадиона «Буревестник», — в сущности, пустынного места, куда попадали, просто перелезая через забор из домсемя.

Рукой подать было и до комплекса ЦДСА — а там парк, клуб, кино; зимой — каток, настоящий, с музыкой (у Сони были популярные в то время «гаги» на черных ботиночках), летом — желтые одуванчики в зеленой траве и пруд, вокруг которого неспешно кружила светская жизнь: девушки чинно гуляли с офицерами.

Рукой подать было до знаменитого театра в форме звезды, где проходили пышные похороны военных. На них, как на спектакли, бегали принаряженные соседки. А как же — ведь красота!

Смена времен года проходила на тесной земле палисадников. Трава, коротенькая и слабая весной, огромно вырастала ко времени возвращения с дачи в конце августа и всегда производила на Соню ошеломляющее впечатление, как и подружки со двора, которые тоже вырастали, как трава, и менялись за лето до неузнаваемости. Осенью и весной на оголившейся земле пацаны играли в «ножички»: чертили круг, где каждый получал свой надел, и очередной кусок оттяпывался по мере попадания ножичка в чужую долю. Когда стоять уже было не на чем и приходилось балансировать на одной ноге — как придурковатому крестьянину на картинке в учебнике, — человек изгонялся из общества. Хорошая, поучительная игра.

Еще в палисадниках росли шампиньоны, их собирала Корзинкина задолго до того, как в культурных кругах шампиньоны стали считаться грибами. Скрутится кренделем, высматривая под окном белый клубень гриба, а сама при этом с сыном переругивается: «Ты когда уже женишься?» — «А когда ты, мать, помрешь, тогда и женюсь. Жену­то приводить некуда». Сын, мужчина рассудительный, сидел у окна и с матерью общался — как с трибуны — с высоты подоконника.

На Пасху палисадники были засыпаны крашеной яичной скорлупой — зеленой, золотистой, охристой, фиолетовой; радужный сор всенародного всепрощения. А когда соседи Бунтовниковы раз в году принимали гостей на Татьянин день, вся семья выходила в палисадник и чистила столовые приборы, с силой втыкая в землю ножи да вилки. Будто шайка убийц терзала грудь распятой жертвы.

* * *

Окрестности Тополева все состояли из проходных дворов — бесконечных, бездонных и неизбывных, обсиженных хибарами.

Эти прелестные клоповники, большей частью деревянные, в основном заселяла воровская публика. Редко в какой семье никто не сидел. В детстве это почему­то не казалось Соне странным: жизнь, прошитая норными путями проходных дворов, вроде как не отвергала и даже предполагала некую витиеватость в отношениях с законом.

Впрочем, были еще татары, более культурный слой населения. Их ладная бирюзовая мечеть стояла на перекрестке Выползова и Дурова. По пятницам туда ходили молиться чистенькие вежливые старики — в сапожках, на которые надеты были остроносые галоши, а по праздникам толпилась молодежь (искали познакомиться), молитвы транслировали на улицу, и трамвай № 59 всегда застревал на перекрестке. По будням у мечети продавали конину, шла негромкая торговля, хотя не все одобряли этот промысел: что ни говори, лошадь — друг человека.

Но присутствие мечети оказывало на текущую жизнь даже облагораживающее влияние: в 56­м, например, их края посетил наследный принц Йемен­ского королевства эмир Сейф аль­Ислам Мухаммед аль­Бадр — во как! К приезду шах­ин­шаха с женой Суреей за одну ночь был не только асфальтирован Выползов переулок, но и покрашены фасады ближайших домов. Так что Тополев был, можно сказать, в гуще политических событий.

А на углу Дурова и Тополева стояло здание ГИНЦВЕТМЕТа — Государственного института цветных металлов. За высоким забором виднелся кирпичный ведомственный дом для специалистов — там жила интеллигенция. Дом был привилегированный, как бы отделенный от остального населения Тополева переулка. Например, Сонина семья жила в отдельной квартире. Но без телефона. Телефон был в коммуналке на втором этаже, туда маме и звонили; соседка Клавдия стучала ножом по трубе отопления, и мама ей отзывалась — под ребристой серебристой батареей всегда лежал наготове медный пестик. Клавдия степенно говорила в трубку:

— Минуточку! Сейчас она подойдет…

Эту квартиру — огромную, двухкомнатную — они получили в те времена, когда папа занимал должность замдиректора института по научной части. Мама говорила, что ученый он был талантливый, но несчастливый. По складу интеллекта — генератор идей. Изобретал процессы, опережающие возможности технологий лет на двадцать. До внедрения многих не дожил. В эпоху расцвета космополитизма однажды вечером домой к ним пришли истинные доброжелатели, и папе было предложено… В общем, эта тихая сдавленная речь в прихожей выглядела в маминой передаче примерно так: «Мы вас, Аркадий Наумыч, ценим и не хотим потерять. Пока под нами огонь не развели, уйдите по собственному желанию». Папа так и сделал: взял лабораторию. В детстве Соня не понимала, как это делается: «взять лабораторию». Представляла, как папа берет под мышку всех сотрудников, чертежные столы, приборы, целый коридор на втором этаже… и гордо уходит вдаль. Чепуха! А спросить у него самого возможности уже не было: папа умер, когда Соне было лет пять. Папа умер, но его семья — мама, Соня и сильно старший брат Леня — осталась жить в той же двухкомнатной квартире. И все осталось прежним: в большой комнате стоял круглый стол на уверенных ногах, всегда покрытый скатертью, которой мама очень гордилась — коричневого грубого бархата, с тонкой вышивкой темно­золотой нитью. На тяжелом рижском трель­яже стояли две фарфоровые фигурки стройных девушек в сарафанах. Натирая мебель, домработница каждый раз ставила их на двадцать сантиметров правее, чем нравилось маме. И каждый раз мама молча их переставляла. Это продолжалось годами…

Татьяна Толстая. Войлочный век

  • Татьяна Толстая. Войлочный век. — М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Войлочный век» вошли как новые, так и публиковавшиеся ранее рассказы и эссе, объединенные темой времени. «Легкие миры», «Невидимая дева» и «Девушка в цвету» предварили появление этого сборника.

    Несуны

    Поскольку в магазинах в советское время ничего хорошего не было, или было, но с очередями, или было, но в другом городе, или было не моего размера, или надо было записаться и приходить на ежедневные переклички в шесть утра, а кто не пришел, того вычеркивали, или еще происходило что-нибудь, мучительно державшее в напряжении, то принято было «выносить».

    Выносить — значило воровать, но зачем же такие грубые слова. Собственно, воровством это никто не считал: воровство — это когда ты воруешь у частного человека, чего приличные люди себе никогда не позволяли, если не считать воровства книг, — книги приличные люди воровали, а другие приличные люди, хозяева этих книг, никак не могли этого допустить и строго стояли на страже своих духовных сокровищ.

    Воровать книги даже считалось доблестью и объяснялось высокими культурными запросами; человеку хочется иметь сборник стихов или книгу по искусству, — что тут скажешь.

    Жажда у него духовная.

    Некоторые так прямо не тащили с полок, а брали почитать; понятно, что никогда не возвращали. Так что хорошим тоном было надписать на книжке, на форзаце: «Из книг такого-то», — экслибрисы же не у всех. А грубые люди выставляли табличку с грубой надписью: «Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом!»

    У меня много чего украли, в частности, пришла университетская подруга со своим молодым человеком, и он вынес в своем портфеле несколько редких книжек, выдернув их опытной рукой с полки. После, я слышала, его побили, а то и исключили из комсомола, так как он фарцевал и торговал джинсами, но это пусть, а он, сука, продавал половинки джинсов, то есть одну штанину, запечатанную в пакет, наваривая тем самым вдвойне с каждой пары.

    Частное воровство справедливо считалось скотством и подлостью, воровство у государства — доблестью и восстановлением кармического баланса. «Всё вокруг колхозное, всё вокруг мое!» — приговаривали остряки; также существовал расхожий стишок-лозунг: «Ты здесь хозяин, а не гость; тащи отсюда каждый гвоздь!» Лично я как работник издательства тоже тащила свой гвоздь; в моем случае это была бумага (хорошая, белая), резинки, клей. Лента для печатной машинки — черная и двухцветная немецкая. Ножницы. Белилка для замазывания опечаток — с кисточкой, капиталистическая! А не сраная социалистическая с лопаточкой. Кто красил ногти, сам, из баночки, тот понимает разницу между мягкой кисточкой и твердой лопаточкой! Разница как между асфальтовой дорогой и булыжной.

    Правда, это не совсем было воровство, так как все эти предметы нужны мне были для редакционной же работы, только на дому. Отрезать, приклеить и замазать. А потом, когда замазка подсохнет, поверху любовно вывести печатными буковками новое слово. А бумагу, конечно, я брала для себя, но это тоже было не воровство, а скупка краденого, — я за нее платила. Тетка-завхоз крала у государства и продавала мне, а деньги клала себе в карман. Нам обеим было выгодно.

    А вообще несли все и всё, и опять-таки существовала и в зубах навязла шутка про русский народ: «вынесет все, и широкую, ясную…»

    Простой трудовой народ, рабочий класс, нес с фабрик и заводов еду. Классика — шоколадные конфеты в высоко взбитой прическе. Какой козел полезет ворошить женскую укладку? Другие места туловища менее безопасны: выходящих обстукивали, обшлепывали, как сейчас делают в аэропорту (выборочно, как я понимаю), а носить-то надо каждый день, рано или поздно попадешься. Так что колбасы в промежности или обертывания ветчиной были не самым удачным решением. Хотя интравагинальная бутылочка коньяка к Новому году лишней не была и доставляла радость всей семье.

    Но это несли себе, покушать. А на продажу, малым оптом, — это уже проблема. Так что выкручивались как могли. Перекидывали через забор. То есть выйдут покурить из цеха, прогуляются до забора — и перекинут через него пару-тройку чего они там украли. Или катят в дырку под забором, смотря какая конструкция. После же смены, смело и открыто глядя в глаза охране, — на, обшарь, я чист, — идут в переулочек собирать урожай.

    У нас одна знакомая жила в таком переулочке. Крылечко ее дома выходило в глушь и лопухи, а сбоку забор. Вот вышла она на крылечко вытрясти половичок, глядь — а из-под забора выкатывается голова сыру, хорошего, сорт «голландский». В красной оболочке такой. Она, конечно, хвать его — и давай с ним кофе пить.

    Интеллигенция же воровала совсем другое. В пищевой отрасли интеллигенция не работала, она сидела по институтам, школам, музеям, издательствам и прочим культурным учреждениям. А что там возьмешь? Вот я, как уже сказано выше, воровала клей и белилку. (Книг ведь в редакции нет, книги не украдешь. Книги собственной редакции можно приобрести по блату, и при отсутствии этих книг в магазинах это очень ценно, но это другая сторона совкового идиотизма.) У технической интеллигенции было больше возможностей, их жизнь была интереснее.

    Существовал целый пласт фольклора о воровстве в научных институтах. Скажем, оборонный институт — охрана там строгая. Но разве настоящий ученый отступит перед сложностями? Вот Николаю Ивановичу нужно вынести лист целлулоида. Ну надо ему. А это пятидесятые годы, значит — что? Значит, кожаное пальто до полу и шляпа. Вот Николая Ивановича в лаборатории обертывают целлулоидом, обматывают веревочкой, сверху — пальто. И идет Николай Иванович, семенит через проходную. Прошел. На улицу вышел. Теперь надо сесть в машину. А целлулоид ниже колена, в нем не сядешь! Тогда два приятеля берут Николая Ивановича, кладут его, как трубу, горизонтально и вдвигают на заднее сидение «Москвича» (старой модели, мышонка такого серого). Дверца не закрывается немножко, но ехать недалеко!

    Или вот трубу надо вынести. Заметят. Тогда пятеро ученых ставят подряд пять портфелей, укладывают трубу вдоль, пропуская ее под верхними крышками, застегивают на замки, берутся за ручки и несут этот спаянный суперпортфель как единое целое; кто запретит им идти так плотно, прижавшись?

    Это наводит на мысль других ученых, задавшихся дерзкой целью вынести трансформатор. Ну, мощный трансформатор — большая вещь, ни в портфель не войдет, ни под костюмом не утаишь. Так придумали разыграть сценку «озорная молодость». Один водружает себе на спину трансформатор, крепит его лямками; сверху пиджак, и перед будкой охраны его товарищ вдруг с веселым гоготом вскакивает ему на спину: вези меня, и-го-го! И резво пробегают мимо вахты. Вахтер только улыбается в усы и качает головой: ох, молодежь…

    Классическую схему, сводящуюся к тому, что человек выносил в ведрах мусор, вызвал подозрение, мусор высыпали, порылись в нем, ничего не нашли и пропустили мужичка: иди, — это-то все знают? Что же крал мужичок? Задачка на сообразительность. Мужичок крал ведра.

    Мой любимый пример — это случай, когда сотруднику нужен был лист фанеры, большой, метра 2×2. Ну уж это-то невозможно украсть, правда? А интеллект на что? Сотрудник идет к начальству, держа в руках маленькую фанерку — размером с лист бумаги А4. Из такого ничего для советской промышленности не сделаешь, бесполезный он! Сотрудник делает скучное лицо.

    «Иван Иваныч, фанерку вынести можно будет?» Начальник смотрит: можно. «А на вахту записочку?..» Начальник пишет записочку: Сидорову можно вынести фанеру. Сидоров выносит свою фанеру 2×2.

    Зачем технической интеллигенции труба, фанера, ведра, целлулоидный лист, трансформатор, много чего еще? Так в магазинах же нет ничего, а технические люди — они рукастые. Дачка шесть соток, что-нибудь прикрутить, забить дыру, вкопать там что-нибудь. Дайте технарю моток проволоки — будет антенна для телевизора, и можно будет, ударяя кулаком по верхней его крышке, добиться даже изображения и посмотреть, не знаю, «Кабачок 13 стульев» с Пани Моникой и Паном Гималайским.

    Рабочий класс выносит закусь и вообще еду, флаг ему в руки! Технарь выносит детальки и фанерки, исполать! Осмысленные, направленные действия! Но вот смешивать эти два потока не стоило бы, добра не будет. Так, если рабочий попадает на производство вещей несъедобных и вообще ему непонятных, тут и начинается повальная кысь, тут и закручиваются воронки национального безумия, тут филин ухает в лесу и кикимора хохочет из болота.

    Один предприниматель рассказал мне такую историю. У него в чистом поле завод по производству мощных магнитов. Размер у них маленький — с двухрублевую монету — а мощь большая. Используются в космической промышленности, больше ни за чем не нужны. Нанял местных — Суздаль, скажем. Может, Углич. Вот стал он магнитов недосчитываться. Воруют, а как воруют — непонятно. Думали, подстерегали, расспрашивали — наконец выяснили. Мужики построили на крыше деревянную катапульту и выстреливали магнитами в чисто поле, в широкое раздолье и духмяное разнотравье, которое так любят наши почвенники. А по полю с железными палками ходили их жёны и собирали магнитики в туеса и белые платочки. Предприниматель не понимал, он спрашивал мужика: ну зачем они тебе?! Зачем?! Зачем ты наносишь мне бессмысленный урон! Ничего не отвечал мужик, только смотрел в пустоту голубыми глазами, в которых ничего не плескалось, ничего не отражалось, ничего не зарождалось.

    «Бей русского — часы сделает!» — записал лихую поговорку Владимир Даль. Верю, сделает. Если поймет, зачем они ему. Пока что ни к чему: ведь время на Руси стоит застыв, века остановились, цель невнятна, смысл потерян. Но как солнцу садиться, — тихий посвист деревянной катапульты, и там, в некошеных травах и беззвучных ромашках, по вечерней росе бредут русские жёны с железными посохами и белыми узелками, и умом не понять их, и аршином, конечно, не измерить.

Крым, я люблю тебя

  • Крым, я люблю тебя. 42 рассказа о Крыме / А. Битов, М. Елизаров, Р. Сенчин, В. Левенталь и др. Сост. Ирина Горюнова. — М.: Эксмо, 2015. — 544 с.

    В большой книге «Крым, я люблю тебя» 36 современных писателей — Андрей Битов и Роман Сенчин, Михаил Елизаров и Вадим Левенталь, Елена Крюкова и Даниэль Орлов, Платон Беседин, Фарид Нагим и другие — говорят о странностях любви,
     противостоянии смерти,  красоте и абсурде,  спасительной иронии и милосердии. Все, что понятно и близко каждому из нас, отражено в сорока двух рассказах, написанных в Москве и Петербурге, Киеве и Нью-Йорке, Хельсинки, Торонто, Ялте.

    Елена Крюкова

    Зодиак

    Она могла лежать. И я тоже могла.

    Мы обе лежать — могли.

    Подолгу.

    Спину грела ночная сухая земля. Она не остывала
    ночью. Сухая, колючая, цепкая. Тонкое старое верблюжье одеяло не спасало от ее сухих жадных когтей.

    На живот и я, и она клали куртки. Зачем? От пауков, жуков, змей? Тощая ветровка не спасла бы от
    укуса, от мутной слюды чужих надкрылий.

    Мы укрывались куртками, спасая себя от звезд.

    Звезды наплывали и сыпались на нас.

    Люда поводила головой. Слева от нее круглились
    серые мощные каменные купола мечетей. Тысячелетний ветер выдувал мертвые крики из пустых домов.
    Двери зияли засохшими ранами. Рана в виде креста,
    рана в виде полумесяца. Купол — всего лишь срез круглой дыни. Луну распилили надвое, а она так кричала.

    А теперь — молчание. Оно оглушает и давит. Ушей
    нет. Языка нет. Есть только грохот сердца.

    И эти звезды, слишком много звезд.

    — Люда! Ты видишь, это Денеб!

    Направо не смотреть. Там — пропасть.

    Ночью она слишком черная; зрачки падают в нее
    слишком стремительно. За глазами рушится разум.

    Люда медленно поворачивала голову ко мне. Безумие плясало в ее глазах. Толстые Людины губы крупно дрожали. «Сейчас споет арию Кармен, — думала
    я, — и сожжет дотла чертову тишину. Ну, Людка, пой!»

    — Вижу, — выдыхала Люда, глядя на меня.

    Она выдыхала воздух, как после выпитой рюмки
    водки.

    Певцам нельзя спиртное. А пианистам? А скрипачам?

    Все пьют. Все всё равно пьют. И женщины, и мужчины. Спиваются старые актрисы. Спиваются молодые парни в подворотнях. Мы хорошо живем! Гудят
    застолья! Гудит великим производством советская,
    заводская страна! Мы сами себя в космос запустили!

    Вот он, твой космос. Над головой у тебя.

    Зачем мы приехали в Крым? А по горам ходить с
    рюкзаками. У нас путевки и инструктор, вечно под
    хмельком. Нас тридцать человек в группе. Бахчисарай, Эски-Кермен, Чуфут-Кале. Под ногой скользит
    мелкий и плоский, как белая монета, камень, и едет
    прочь от тебя твоя нога, и ты пытаешься ее поймать,
    и падаешь с обрыва, и тебя ловят за ногу, за обе ноги,
    как игрушку Петрушку, что валится с кукольной сцены, и тебя матерят в бога-душу, и у тебя кружится
    голова, и тебя рвет на острые белые камни, потому что
    ты увидела игрушечное море с журавлиной высоты, с
    опасных зубцов Ай-Петри.

    Люда поет. Я играю на рояле. Мы дружим. Мы
    решили провести лето в крымских горах. Я чуть не
    разбилась, Люда чуть не задохнулась — окунулась в
    ледяной источник в огненно-жаркий день. Она раскрыла рот, выпучила глаза и посинела. Парни вытащили
    ее из воды под мышки, били по щекам. Когда она застонала и задышала, парни загоготали и засвистели:
    «Ядреный корень, будто роды приняли!»

    — Людочка!

    — А?

    — Видишь внизу, ниже Денеба взглядом веди, такую яркую звезду?

    — Вижу.

    — Врешь!

    — Точно вижу.

    — Это Альтаир. Альфа Орла.

    — И как ты все помнишь, Дуня?

    — Да вот так и помню, Люда. Просто я…

    Молчание сильнее меня. Да и что говорить? И о
    чем говорить?

    Голос человека особенно красив, когда он поет. Бывает, люди говорят скрипуче, а поют обалденно. Бывает
    и наоборот. Отчим бил Люду смертным боем. Они
    жили в Курске. Почему говорят «курский соловей»?
    Почему не орловский, не белгородский, не рязанский?
    Везде ведь соловьи поют. И люди везде поют. Люда
    пела особо. Ее голос можно было намазывать на хлеб
    и есть, дрожа и подвывая. Поставили студенческого
    «Евгения Онегина» на сцене Большого зала консерватории; Людочка пела няню. Зал грохотал стоя, топал
    ногами, кричал: «Ня-ню! Ня-ню!» Няня, в салопе и
    куче наверченных шалей, в чепце, надвинутом на брови
    и на уши, выходила кланяться, торопливо приседая.
    Татьяна и Онегин, кусая губы, стояли около кулис;
    их глаза прожигали ненавистью Людочкину нарочно
    ссутуленную спину.

    Отчим спивался и бил ее, бил и спивался. Люда похоронила мать. Она боялась ночевать с отчимом в одной квартире. Закрывалась на ключ. Он ломился к ней,
    она орала и стучала соседям в стену пустой бутылкой
    из-под бренди. Соседи вызывали милицию — у Люды
    телефона не было. Отчима забирали на пятнадцать
    суток. Однажды, когда вот так на две недели опять
    забрали, Люда собрала чемодан и поехала в Москву.
    Слова «поступить в консерваторию» звучали для нее
    как «будешь жить».

    Она осталась жить. И стала жить.

    И стала вместе с ней жить я — соседка по комнате.

    Я не курила, не пила, не водила ночами в комнату
    мальчиков, не шептала: «Побудь часочек в холле, книжечку почитай, курочка!» Не водила девочек, пряча
    за пазухой, под куртенкой, бутылку «Кюрдамира»; не
    разевала рот, затевая грандиозный скандал на тему
    открытой в мороз форточки или пошлых трусов на
    батарее; я никогда не занималась в комнате на пианино,
    похожем на избитого доской, исцарапанного кошками
    слоненка (я терзала рояли в подвальных репетиториях); я была дурочка и скромница. Скромница-дурочка.
    Умная дура; а Люда была здоровая красивая курянка,
    с румянцем во всю щеку и губами, пухлыми, как у
    мулатки.

    Мне она казалась умною.

    Потому что она больше молчала, чем говорила.

    Я аккомпанировала ей, когда она пела, забывая себя,
    забывая, что поет. Вместо нее пело нечто, чему имени
    я не знала. И она не знала.

    Мы обе не знали.

    И знаменитая столичная певица, Людочка к ней в
    ученицы счастливо попала, сжимала перед ее носом
    крупные, как дыньки-колхозницы, кулаки, когда Люда
    пела де Фалью, когда она пела «Приют» Шуберта или
    «Как мне больно» Рахманинова, и вопила недуром:
    «Да! Да! Так! Покажи им! Раскрой рот шире варежки!
    Да! Да! Покажи им кузькину мать! Да-а-а-а!»

    А я, скромный молчаливый концертмейстер, сидела
    за белым, роскошным певицыным роялем и держала
    себя ладонями за локти, поднимала плечи и ежилась,
    будто замерзла лютой зимой одна, на безлюдной остановке.

    — Левее Денеба Вега.

    — А?

    — Люд, ты что, глухая?

    Молчание. Оно сильнее нас.

    Мы обе лежим на сухой земле и глядим на крупные
    звезды. Слева от нас древний пещерный город Чуфут-Кале. Он пуст. Это страшно. В пустых стенах живут
    духи. Мы молчим про духов, кровь сама все знает про
    них. Однажды в общежитской комнатенке мы гоняли
    блюдечко по огромному листу ватмана. Блюдечко под
    нашими пальцами скакало от буквы к букве. Мы вызывали духов: дух Пушкина, дух Кутузова, дух Бетховена, дух Моцарта, дух Карла Маркса, дух Томаса
    Манна. Зачем Томаса Манна? А он много чего знал про
    музыку и музыкантов. Веселее всех оказался Моцарт,
    он хихикал, шутил, бесился и насмехался. Он смеялся
    над нами и над нашим детским пьяным спиритизмом.
    Он прыгал и скакал по потолку над нами — тенями
    и сполохами жалкой дешевой парафиновой свечки,
    выдохами и вскриками «кварта! квинта!», отблесками
    рассыпанных по диванам засаленных карт, четвертями,
    восьмыми и шестнадцатыми, свистом безумной флейты за стеной, за картонной перегородкой.

    Ветер перебирал черные, под луной синие, волосы
    Люды. Теплый жаркий ветер. Ласковый, как Моцарт.

    Справа — пропасть.

    Не упасть.

    Еще успеешь туда упасть.

    Еще не скоро.

    — Люда!

    — А?

    Я вытащила из-под одеяла руку и нашарила руку
    Люды. Ее рука будто ждала мою.

    Руки сжали друг друга. Встретились и очумели от
    радости. Как перед разлукой. Как будто кто-то из нас
    падал в пропасть, а другой подал ему руку и тянул, и
    тащил на себя.

    Люда коконом, спеленатая одеялом, подкатилась ко
    мне. Рядом. Близко. Человек, его тепло. Жизнь. Чужая
    жизнь. Другая жизнь. Жизнь иная, не твоя. В чужом
    теле чья-то чужая душа. А эта чужая земля пахнет полынью. Полынью и чабрецом. Полынью и гвоздикой.
    Полынью и ромашкой. Полынью и…

    Молчание плыло над нами, а руки говорили. Руки
    жили отдельно от нас. Они нам не принадлежали. Мы
    удивлялись, как это свободно, весело они разговаривают. Рукам становилось все вольней, а нам все страшнее.

    Я хотела вымолвить слово. Не смогла. Губы еще
    были моими. Но руки приказали им, и они подчинились.

    Мы не глядели друг на друга. Мы глядели на звезды.

    Вега, Денеб, Альтаир. Сухая земля. Два тела. Лунная мечеть. Пропасть рядом.

    Жизнь впереди.

    Жизнь коротка.

    Руки, не расцепляйтесь.

    Когда мы, придет час, будем падать в пропасть, мы
    вспомним эти звезды, звезды.

    Врешь. Ничего ты не вспомнишь. Дешевый романтизм. Ни Моцарта, ни звезды, ни чашки, ни блюдца.
    Ни еду, ни питье. Ни любовь, ни драку, ни слезы, ни
    лекарство в мензурке. И няня не склонится над тобой
    и не споет, дребезжа старым голосом: «Мой Ваня моложе был меня, мой свет, а было мне тринадцать лет!»
    Ничего. Никогда. У тебя просто не будет времени.

    Люда Коровина стала солисткой Стамбульского
    оперного театра. Она вышла замуж за богатого турка.
    Родила ему шестерых детей: пять девочек и мальчика.
    Бросила петь. Растолстела. Присылала мне семейные
    фотографии. Муж стал ее истязать: хитро, осторожно,
    расчетливо, чтобы чужие люди не видели на теле синяков. Она забрала девочек и улетела в Россию. В Курск.
    Мальчик не захотел лететь. Сказал: «Я остаюсь с отцом». В Курске старик-отчим, проспиртованный насквозь, на радостях напился и в ночь приезда Люды
    и детей умер от внутреннего кровотечения. Люда с
    детьми стала жить в пахнущей перегаром квартире.
    Переклеила обои. Пела в церкви. В нее влюбился
    священник. Он приходил к ней после служб, помогал
    ей мыть полы и варить картошку, играл с девочками
    и пел им «Иже херувимы». Турок узнал, где живет
    Люда. Прилетел в Курск. Сначала он убил священника.
    Потом он убил Люду.

    Девочки плакали. Они вытирали слезы шторами,
    полотенцами, кулаками, подолами. Отец увез их с
    собой. В Стамбул. Навсегда.

    Пропасть, и серый купол под синей луной, страшная
    пустая полусфера. Пустой город Чуфут-Кале. Пещеры.
    Камни. Скалы. Над ними — в вечности — огни.

    Голоса, голоса. Пиано, меццо-пиано, сотто воче.

    Люда!

    А?

    Ты глухая, как Бетховен?!

    Дунька! Молчи. Слушай.

    Люда! Ты боишься смерти?

    Нет, Дуня.

    Ты такая смелая?

    Нет. Я трусиха. Просто это еще очень далеко.

    Да. Знаешь, это ведь и правда черт знает как далеко.

    И вообще все это будет не с нами. Мы вечные.

    Точно! Не с нами. Как ты догадалась?

    Я не догадалась. Я пошутила.

    Да я тоже пошутила. Помрем как миленькие.

    Как пить дать.

    А ты хочешь пить? Я бы соку выпила.

    У меня во фляжке вода.

    Теплая, фу. Не хочу.

    Я тебе воду на костре вскипячу и заварю чай. Индийский, со слоном.

    Ой! Индийский! Люблю.

    Я тоже люблю.

    Людка, я тебя люблю.

    Я тебя тоже люблю, Дунька.

    И поет, поет взахлеб в сухом колючем кусте, над
    колючей сухой землей, под колючими дикими звездами безумная ночная птица.

Вадим Левенталь. Комната страха

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.

    Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.

    Император в изгнании

    Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

    Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

    О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

    От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

    Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.

    Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

    Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.

    Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

    Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.

    В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.

Татьяна Толстая. Девушка в цвету

  • Татьяна Толстая. Девушка в цвету. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 348 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Девушка в цвету» вошли как новые, так и уже выходившие автобиографические тексты — о молодости и о семье, о путешествиях во Францию и о жизни в Америке, а также эссе о литературе, кино, искусстве.

    Чужие сны

    Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в мерседесе ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан — погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

    Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

    С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, — золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы — зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах — водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

    Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.

    Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, — развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити — город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

    Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

    Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

    Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы — блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

    Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда — уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка — отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки — за десять.

    Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.

    Окон в Питере никогда никто не моет. Почему — непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?.. что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись — всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

    Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире — естественно, коммунальной, — жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

    Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили — один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках, и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, — который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

    Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли, или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, — тут вам не Испания, — а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, — ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем, есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, — какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, — тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, — небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

    Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день — крокодилы, вараны, рептилии!» — что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда — с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила, или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

    Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы — тайные знаки возрождения.

Хор оглашенных

  • Майя Кучерская. Плач по уехавшей учительнице рисования. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 314 с.

    В оратории эстонского композитора Арво Пярта «Плач Адама», пронзительной уже по своей литературной сути, есть фрагменты, заставляющие чуткого к музыке слушателя невольно вздрагивать и вжимать голову в плечи. Громкость, с которой исполнители сотрясают голосом своды зала, колеблет чувство глубокого трагизма и вносит в восприятие даже некую неловкость.

    «Плач по уехавшей учительнице рисования» Майи Кучерской — сборник из четырнадцати рассказов, написанных за двадцать лет, — оглушает похожим образом. В первую очередь прямотой. Во вторую — надрывностью. Оба этих свойства вызывают у меня болезненную рефлексию. Ни в жизни, ни в произведениях искусства я не люблю смотреть на то, как люди балансируют на грани эмоционального срыва, как они повышают голос и захлебываются плачем. Пристыженный соглядатай, я многажды оставляла книгу со словами: «Нет, это уже слишком». (Кучерская написала бы «too much».)

    Возвращало к чтению имя на обложке. Широкий круг читателей добавляет к нему, будто теги, слова «церковь», «православие», «патерик». Автором «рассказов для унывающих» Майю Кучерскую представляют по-прежнему. Короткие зарисовки из приходской жизни, милые и чудные анекдоты о духовных отцах и детях внесли оживление в диалог религиозной и светской литературы, прозвучали как легкая шутка, оборвавшая тягостное молчание посреди собрания родных, но разобщенных временем и обстоятельствами людей.

    Выпущенная вслед за «Современным патериком» книга «Бог дождя», наполовину состоящая из последования к воцерковлению, а на вторую половину оказавшаяся мучительной проверкой понятий веры и любви, также выдержала несколько переизданий и разошлась внушительным тиражом по полкам студенчества.

    Писательская честность Майи Кучерской и степень ее близости к читателям с тех пор только возрастали. В разрозненных рассказах, что появлялись в толстых журналах и тематических сборниках («Русские дети», «Все о моем доме», «Русские женщины»), ароматы елея и ладана доносились разве что случайным порывом ветра. Со страниц романа «Тетя Мотя» запахло домашней едой, свежеотпечатанными газетами, быстрорастворимым кофе. А еще гостиничными номерами — и от наполнявшей их пыли (а может быть, скорби) першило до слез. Так Майя Кучерская от большого института русской православной церкви обратила читательский взгляд к тому, что названо «церковью малой».

    На днях в книжном магазине, где я задумчиво стояла у стеллажа с современной русской прозой, продавец посоветовала взять новинку — «Плач по уехавшей учительнице рисования». На мое вежливое «Это я уже читала, спасибо», девушка доверительно спросила: «И как?». Неопределенные движения рукой, игра бровями, внезапно проступившее косноязычие позволили тогда уйти от прямого ответа. Едва ли стоило говорить ей, что это жутко громко и запредельно близко — мне указали бы на отдел иностранных бестселлеров.

    Смерть, насилие, голод, болезни — эти явления, неизменно приносящие глубокую боль, иногда кажутся ничем в сравнении с муками богоданного чувства. Мечта познать любовь, разделить ее и вместе согреться в лучах этого сияния слишком часто, чем можно вынести, воплощается грубо и как-то… по-земному.

    Не обедневшая страстность вызывает «Плач…» Майи Кучерской, но попрание иконы, которую герои видят в своих возлюбленных. Так, оскоромившись духом либерализма, легко додумать в рассказах «Сказки на крыше» и «Игра в снежки» гомосексуальность персонажей. Впрочем, последний из них прямо иллюстрирует конфликт — достаточность духовной связи для одной из девочек и желание физической близости другой. Соображения, подтолкнувшие автора к выбору такого сюжета, представлены риторическим вопросом в предисловии к журнальному варианту этого произведения: «Не есть ли любовь, которая забывает о поле, искаженное, переведенное на грубый земной язык предвестие тех таинственных, будущих райских отношений?»

    Принцип эквилибристического трюка заложен в большинстве новелл сборника: исполняя в воздухе сложную фигуру (как правило, петлю), автор приземляется точно на колеблющийся канат, удерживаясь от низвержения в бездну пошлости. Угнетенные женщины, неопределившиеся мужчины, ранимые дети, опустошенные писатели и — пчелы, жалящие до смерти. Населяй эти персонажи страницы книг другого автора, цвет лица бы портился от тошноты. Но угол зрения Майи Кучерской (острее не придумать!) упирается во тьму подсознания человека и немилосердно выхватывает сигнальным фонарем подступы к греху, отчаяние, самообман — то, что знакомо до появления на щеках обжигающих пятен.

    Зажать уши, закрыть глаза и спрятаться в домик, точно та кукла на обложке, на которую умелый художник насадил скворечник до самых плеч, хочется из чувства внезапной наготы. Игра в «я — не я», когда смена местоимений третьего лица на первое происходит в рамках одного повествования или когда в образах узнаешь черты не только автора, но и свои, и ближних, чересчур схожа с реальностью.

    Сколько людей ищут после прочтения обратную связь с писательницей, не знаю, но уверена, что их немало, потому что лично написала ей краткое письмо:

    «Дорогая (Зачеркнуто.) Уважаемая (Зачеркнуто.) Слов не подобрать —

    Майя Александровна!

    Постройте ковчег вашего сострадания и никогда больше — слышите? — никогда не погружайте скитальцев в пучину погибели».

Анна Рябчикова