Дина Рубина. Русская канарейка. Желтухин

  • Дина Рубина. Русская канарейка. Книга первая: Желтухин. — М.: Эксмо, 2014.

    Русская канарейка

    Книга первая

    Желтухин

    «…Нет, знаете, я не сразу понял, что она не в себе. Такая приятная старая дама… Вернее, не старая, что это я! Годы, конечно, были видны: лицо в морщинах и все такое. Но фигурка ее в светлом плаще, по-молодому так перетянутом в талии, и этот седой ежик на затылке мальчика-подростка… И глаза: у стариков таких глаз не бывает. В глазах стариков есть что-то черепашье: медленное смаргивание, тусклая роговица. А у нее были острые черные глаза, и они так требовательно и насмешливо держали тебя под прицелом… Я в детстве такой представлял себе мисс Марпл.

    Короче, она вошла, поздоровалась…

    И поздоровалась, знаете, так, что видно было: вошла не просто поглазеть и слов на ветер не бросает. Ну, мы с Геной, как обычно, — можем ли чем-то помочь, мадам?

    А она нам вдруг по-русски: «Очень даже можете, мальчики. Ищу, — говорит, — подарок внучке. Ей исполнилось восемнадцать, она поступила в университет, на кафедру археологии. Будет заниматься римской армией, ее боевыми колесницами. Так что я намерена в честь этого события подарить моей Владке недорогое изящное украшение».

    Да, я точно помню: она сказала «Владке». Понимаете, пока мы вместе выбирали-перебирали кулоны, серьги и браслеты — а старая дама так нам понравилась, хотелось, чтоб она осталась довольна, — мы успели вдоволь поболтать. Вернее, разговор так вертелся, что это мы с Геной рассказывали ей, как решились открыть бизнес в Праге и про все трудности и заморочки с местными законами.

    Да, вот странно: сейчас понимаю, как ловко она разговор вела; мы с Геной прямо соловьями разливались (очень, очень сердечная дама), а о ней, кроме этой внучки на римской колеснице… нет, ничего больше не припоминаю.

    Ну, в конце концов выбрала браслет — красивый дизайн, необычный: гранаты небольшие, но прелестной формы, изогнутые капли сплетаются в двойную прихотливую цепочку. Особенный, трогательный браслетик для тонкого девичьего запястья. Я посоветовал! И уж мы постарались упаковать его стильно. Есть у нас VIP-мешочки: вишневый бархат с золотым тиснением на горловине, розовый такой венок, шнурки тоже золоченые. Мы их держим для особо дорогих покупок. Эта была не самой дорогой, но Гена подмигнул мне — сделай…

    Да, заплатила наличными. Это тоже удивило: обычно у таких изысканных пожилых дам имеются изысканные золотые карточки. Но нам-то, в сущности, все равно, как клиент платит. Мы ведь тоже не первый год в бизнесе, в людях кое-что понимаем. Вырабатывается нюх — что стоит, а чего не стоит у человека спрашивать.

    Короче, она попрощалась, а у нас осталось чувство приятной встречи и удачно начатого дня. Есть такие люди, с легкой рукой: зайдут, купят за пятьдесят евро плевые сережки, а после них ка-ак повалят толстосумы! Так и тут: прошло часа полтора, а мы успели продать пожилой японской паре товару на три штуки евриков, а за ними три молодые немочки купили по кольцу — по одинаковому, вы такое можете себе представить?

    Только немочки вышли, открывается дверь, и…

    Нет, сначала ее серебристый ежик проплыл за витриной.

    У нас окно, оно же витрина — полдела удачи. Мы из-за него это помещение сняли. Недешевое помещение, могли вполовину сэкономить, но из-за окна — я как увидел, говорю: Гена, вот тут мы начинаем. Сами видите: огромное окно в стиле модерн, арка, витражи в частых переплетах… Обратите внимание: основной цвет — алый, пунцовый, а у нас какой товар? У нас ведь гранат, камень благородный, теплый, отзывчивый на свет. И я, как увидал этот витраж да представил полки под ним — как наши гранаты засверкают ему в рифму, озаренные лампочками… В ювелирном деле главное что? Праздник для глаз. И прав оказался: перед нашей витриной люди обязательно останавливаются! А не остановятся, так притормозят — мол, надо бы зайти. И часто заходят на обратном пути. А если уж человек зашел, да если этот человек — женщина…

    Так я о чем: у нас прилавок с кассой, видите, так развернут, чтобы витрина в окне и те, кто за окном проходит, как на сцене были видны. Ну и вот: проплыл, значит, ее серебристый ежик, и не успел я подумать, что старая дама возвращается к себе в отель, как открылась дверь, и она вошла. Нет, спутать я никак не мог, вы что — разве такое спутаешь? Это было наваждение повторяющегося сна.

    Она поздоровалась, как будто видит нас впервые, и с порога: «Моей внучке исполнилось восемнадцать лет, да еще она в университет поступила…» — короче, всю эту байду с археологией, римской армией и римской колесницей… выдает как ни в чем не бывало.

    Мы онемели, честно говоря. Если б хоть намек на безумие в ней проглядывал, так ведь нет: черные глаза глядят приветливо, губы в полуулыбке… Абсолютно нормальное спокойное лицо. Ну, первым Гена очнулся, надо отдать ему должное. У Гены мамаша — психиатр с огромным стажем.

    «Мадам, — говорит Гена, — мне кажется, вы должны заглянуть в свою сумочку, и вам многое станет ясно. Сдается мне, что подарок внучке вы уже купили и он лежит в таком нарядном вишневом мешочке».

    «Вот как? — удивленно отвечает она. — А вы, молодой человек, — иллюзионист?»

    И выкладывает на витрину сумочку… черт, вот у меня перед глазами эта винтажная сумочка: черная, шелковая, с застежкой в виде львиной морды. И никакого мешочка в ней нет, хоть ты тресни!

    Ну, какие мысли у нас могли возникнуть? Да никаких. У нас вообще крыши поехали. А буквально через секунду громыхнуло и запылало!

    …Простите? Нет, потом такое началось — и на улице, и вокруг… И к отелю — там ведь и взорвалась машина с этим иранским туристом, а? — понаехало до черта полиции и «Скорой помощи». Нет, мы даже и не заметили, куда девалась наша клиентка. Вероятно, испугалась и убежала… Что? Ах да! Вот Гена подсказывает, и спасибо ему, я ведь совсем забыл, а вам вдруг пригодится. В самом начале знакомства старая дама нам посоветовала канарейку завести, для оживления бизнеса. Как вы сказали? Да я и сам удивился: при чем тут канарейка в ювелирном магазине? Это ведь не караван-сарай какой-нибудь. А она говорит: «На Востоке во многих лавках вешают клетку с канарейкой. И чтоб веселей пела, удаляют ей глаза острием раскаленной проволоки».

    Ничего себе — замечание утонченной дамы? Я даже зажмурился: представил страдания бедной птички! А наша «мисс Марпл» при этом так легко рассмеялась…»

    Молодой человек, излагавший эту странную историю пожилому господину, что вошел в их магазин минут десять назад, потолокся у витрин и вдруг развернул серьезнейшее служебное удостоверение, игнорировать которое было невозможно, на минуту умолк, пожал плечами и взглянул в окно. Там карминным каскадом блестели под дождем воланы черепичных юбок на пражских крышах, двумя голубыми оконцами мансарды таращился на улицу бокастый приземистый домик, а над ним раскинул мощную крону старый каштан, цветущий множеством сливочных пирамидок, так что казалось — все дерево усеяно мороженым из ближайшей тележки.

    Дальше тянулся парк на Кампе — и близость реки, гудки пароходов, запах травы, проросшей меж камнями брусчатки, а также разнокалиберные дружелюбные собаки, спущенные хозяевами с поводков, сообщали всей округе то ленивое, истинно пражское очарование…

    …которое так ценила старая дама: и это отрешенное спокойствие, и весенний дождь, и цветущие каштаны на Влтаве.

    Испуг не входил в палитру ее душевных переживаний.

    Когда у дверей отеля (за которым последние десять минут она наблюдала из окна столь удобно расположенной ювелирной лавки) рванул и пыхнул огнем неприметный «Рено», старая дама просто выскользнула наружу, свернула в ближайший переулок, оставив за собой оцепеневшую площадь, и прогулочным шагом, мимо машин полиции и «Скорой помощи», что, вопя, протирались к отелю сквозь плотную пробку на дороге, миновала пять кварталов и вошла в вестибюль более чем скромной трехзвездочной гостиницы, где уже был заказан номер на имя Ариадны Арнольдовны фон (!) Шнеллер.

    В затрапезном вестибюле этого скорее пансиона, нежели гостиницы постояльцев тем не менее старались знакомить с культурной жизнью Праги: на стене у лифта висела глянцевая афиша концерта: некий Leon Etinger, kontrаtenor (белозубая улыбка, вишневая бабочка), исполнял сегодня с филармоническим оркестром несколько номеров из оперы «Милосердие Сципиона» («La clemenza di Scipione») Иоганна Христиана Баха (1735–1782). Место: собор Святого Микулаша на Мала-Стране. Начало концерта в 20.00.

    Подробно заполнив карточку, с особенным тщанием выписав никому здесь не нужное отчество, старая дама получила у портье добротный ключ с медным брелком на цепочке и поднялась на третий этаж.

    Ее комната под номером 312 помещалась очень удобно — как раз против лифта. Но, оказавшись перед дверью в свой номер, Ариадна Арнольдовна почему-то не стала ее отпирать, а, свернув влево и дойдя до номера 303 (где уже два дня обитал некий Деметрос Папаконстантину, улыбчивый бизнесмен с Кипра), достала совсем другой ключ и, легко провернув его в замке, вошла и закрыла дверь на цепочку. Сбросив плащ, она уединилась в ванной, где каждый предмет был ей, похоже, отлично знаком, и, первым делом намочив махровое полотенце горячей водой, с силой провела им по правой стороне лица, стащив дряблый мешок под глазом и целую россыпь мелких и крупных морщин. Большое овальное зеркало над умывальником явило безумного арлекина со скорбной половиной старушечьей маски.

    Затем, поддев ногтем прозрачную клейкую полоску надо лбом, старая дама совлекла седой скальп с абсолютно голого черепа — замечательной, кстати сказать, формы, — разом преобразившись в египетского жреца из любительской постановки учеников одесской гимназии.

    Левая сторона морщинистой личины оползла, как и правая, под напором горячей воды, вследствие чего обнаружилось, что Ариадне Арнольдовне фон (!) Шнеллер неплохо бы побриться.

    «А недурно… ежик этот, и старуха чокнутая. Удачная хохма, Барышне понравилось бы. И педики смешные. До восьми еще куча времени, но — распеться…» — подумала…

    …подумал, изучая себя в зеркале, молодой человек самого неопределенного — из-за субтильного сложения — возраста: девятнадцать? двадцать семь? тридцать пять? Такие гибкие, как угорь, юноши обычно исполняли женские роли в средневековых бродячих труппах. Возможно, поэтому его часто приглашали петь женские партии в оперных постановках, он бывал в них чрезвычайно органичен. Вообще, музыкальные критики непременно отмечали в рецензиях его пластичность и артистизм — довольно редкие качества у оперных певцов.

    И думал он на невообразимой смеси языков, но слова «хохма», «ежик» и «Барышня» мысленно произнес по-русски.

    На этом языке он разговаривал со своей взбалмошной, безмозглой и очень любимой матерью. Вот ее-то как раз и звали Владкой.

    Впрочем, это целая история…

Герман Садулаев. Зеркало атмы

  • Герман Садулаев. Зеркало атмы. — М.: Современная литература, 2014. — 240 с.

    МОРОЗОВЫ

    Дед Сергей про себя говорил, что он старовер.
    Но вера его была такая старая, что настоящие староверы, раз зашедши в Герасимовку, после толкования с дедом Сергеем вышли на тракт, истово
    крестясь двумя перстами, бормоча про Ваала и про
    геенну огненную, и удалились, спеша. Многими
    годами ранее сорок семей из Белой Руси, предводительствуемые старцем Герасимом, отправились
    в Тобольскую губернию за лучшей долей. О ту пору
    Столыпин проводил свои реформы. И герасимовцы увидели в Столыпине знак. В скотских вагонах, присобаченных к хилому паровозу, с животиной и скарбом, с детьми и стариками покатились
    табором на восток, как новый Израиль в Землю
    обетованную. В Туринском уезде дали им урядника — сопровождать к местам поселения. Но старец
    Герасим место выбирал сам. После трёх дней пути
    в сибирской глуши, когда урядник готов был уже
    плюнуть на переселенцев и вертать до дому, Герасим взошёл на лысый пригорок близ чахлого леска
    с давешними заросшими просеками и возгласил:
    И нарече авраам имя месту тому: Господь виде:
    да рекут днесь: на горе Господь явися! Имя сельцу дали: Герасимовка. Полицейский чин достал
    бумаги, главы семейств, числом сорок, поставили
    свои росписи в виде разновеликих косых крестов,
    и урядник с лёгкой душой, сопровождаемый двумя
    проводниками из местных крещеных зулусов, на
    коротконогих кониках поехал в уезд, наказав селянам через месячишко-другой присылать курьера за
    выправленными пашпортами.

    Дальше срубили избы, поставили вокруг сельца частокол от дикого зверя и незваных гостей,
    посадили наперво картошку, потом пшеницу и
    рожь. Ходили в лес за ягодой и грибами. Иногда,
    особым порядком, били медведя и другую божью
    тварь. Все, которые были, фамилии: Морозовы,
    Кулукановы, Силины — между собой вступили в
    родство. Таков был наказ старца Герасима: одно
    семя, одна кровь. Герасим дозволял одному мужу
    иметь двух жен, а одной жене — двух мужей, если
    дом и хозяйство они не делили. О детях спорить
    Герасим запрещал, говоря, что все, какие ни есть
    в Герасимовке младенцы, — чада его. Дозволял и
    кузине сожительствовать с кузеном, и дядькам с
    племянницами: всё равно в два-три колена всё
    сельцо должно стать родней, а жениться человеку
    нужно. Заезжих герасимовцы привечали, кормили
    горячей картошкой, печёным грибом, торговали с
    ними на предмет полезных вещей да спроваживали за частокол, напутствуя добрым словом и злым тёмным глазом. Неизвестно, когда старец умер,
    записи о том в церковной книге Туринского прихода не обнаружено, но поступили с ним по его
    завету. Христианской могилы Герасима на погосте
    близ сельца нет; говорят, что кости его, вымытые
    добела в ручье, сложили в кожаный мешок и закопали на лысом пригорке. Заместителем старца Герасима стал Морозов Сергей. Он послужил в уезде
    жандармом и был прислан в родное село вроде как
    участковым, наблюдать закон и порядок. Закон
    Морозов наблюдал так, что никакого возмущения
    не происходило и сомнений не возникало ни в уезде, ни в губернии. Каждый год в той ли, в другой
    ли семье численность убавлялась на отрока либо
    младенца мужеского пола. Но документ всякий раз
    наличествовал: справка врача о смерти по внутренней болезни либо свидетельство о нахождении в
    лесу останков, растерзанных и обглоданных диким
    зверьём.

    После не стало царя, за ним явилось и сгинуло Временное правительство, и власть в далеком
    Петрограде взяли большевики. Когда Сибирью
    владел Колчак, вешатель, Верховный правитель
    России, Герасимовку пробовали прижать к ногтю: объявили мобилизацию мужиков и годной для
    армейской службы скотины. По совету Морозова
    Сергея сын его, Трофим, с другими охотниками
    ушел в лес, партизанить. Красные мужики грабили
    обозы колчаковцев, стреляли солдат, а укрывались в лесных землянках. В отряде Трофим вступил
    в большевицкую партию. После полной победы
    Советов Трофим вернулся в село, да не один, а с
    невестой Татьяной, урождённой Бараутиной, которую присмотрел себе в соседней деревне. Старший Морозов клял сына за то, что тот отложился
    от святого обычая и взял в дом чужую, когда столько единокровных девок яловыми остались в селе
    после урона, нанесённого войной. Невестку дед
    Сергей невзлюбил и шпынял по-всякому: та решила двор разделить и жить отдельно. Морозов Трофим, большевик и красный партизан, натурально
    стал председателем сельсовета, в который кроме
    Герасимовки вошло четыре поселения окрест, и
    вынес постановление. Дед Сергей, поминая всуе
    Бога и евойную мать, размежевал землицу и выделил молодым одного коня да самую худую корову.
    Татьяна принесла Трофиму пятерых детей: Глафиру, Алексея, Ивана, Павла и Федора. Глафира малолетней то ли умерла, то ли иным образом перестала существовать.

    Трофим мотался по своему сельсовету, ночуя
    день дома, два невесть где. У одних реквизировал, других от реквизиции спасал, одних сдавал в
    НКВД, другим писал хорошие бумаги, чтобы жили,
    ничего не боясь; забот было много. Голова пухла от
    дел, от инструкций, указов, резолюций и бесконечных проверок. И ещё герасимовцы, как раньше,
    так и сейчас, год за годом справляли свой сокровенный обычай, а Трофим должен был их покрывать: на то и приняли его коммунизм и поддержали
    его председателем. От усталости ли, от разлада ли
    между умом и сердцем, но Трофим пил. Пил сначала стаканами, для поддержания бодрости, потом
    стал пить горько, бутылями, до мертвецкой немоты. Белым днем заявился в Туринский исполком
    и написал бумагу, что складывает с себя полномочия председателя сельсовета. В исполкоме бумагу
    не приняли, сказали Трофиму проспаться и хорошенько попариться в бане, чтобы выгнать вместе с
    солёным потом из усталого крестьянского тела всю
    ахинею и дурь. Но Морозов, вернувшись, запил
    горше прежнего. А ещё ушел от Татьяны снова во
    двор к деду Сергею, закружил роман с молодухой
    Аксиньей из местных, которая была ему внучатой
    племянницей, и, не разводясь с законной женой
    ни по церкви, ни по советской власти, устроил с
    Аксиньей вторую потешную свадьбу. Неделю герасимовцы играли на гармони и пили, гуляя женитьбу Трофима. Ели также много хорошего мяса. А в
    фамилии Силиных подросток Михаил двенадцати
    лет исчез: ушел в лес и был подран волками.

    В селе появилось много чужих: прислали нового
    председателя сельсовета, заезжали комиссары внутренних дел, не доверяя местным заботу о порядке, а ещё и учительница прикочевала. Учительницу
    звали Ларисой Павловной Исаковой, в ея фамилии дед Сергей усмотрел знак. Своих малолетних деток Трофим Морозов не шибко доглядывал, что
    раньше, когда жил с Татьяной, то и теперь, обретаясь с Аксиньей. Отроки росли как сорная трава.
    Зато жену Трофим не забывал: приходил поколотить, помять на лежанке да заносил на стирку свое
    тряпьё. Татьяне, которая честила его блудником,
    турком, цитировал по Писанию: и наложница его,
    ейже имя ревма, роди и сия тавека, и таама, и тохоса, и моха.
    Пашка каждый вечер ходил до деда. Звали деда
    Сергея в Герасимовке дедом Морозом, потому что
    фамилия у них была Морозовы. А ещё потому, что
    дед Сергей был старикан клокастый и злющий.
    В доме Мороза детей Татьяны не любили, честили сучьими выродками. И кормили не всегда. Но
    иногда кормили. Поэтому Пашка ходил к деду
    Морозу. В доме матери, как она стала жить одна, в
    чугунках только пауки водились. Пашка приходил,
    когда по времени был ужин. И ему, бывало, клали
    отваренной мёрзлой картошки в отдельную деревянную плошку. А кроме еды в избе деда Мороза
    было обязательное просвещение. Культурная программа состояла в чтении стариком Ветхого Завета
    и комментировании применительно к реалиям сегодняшнего дня. Дед говорил, что Библия — дурная
    книга. Так это он, о Святом писании! Дурная книга. Но если её правильно читать, то можно понять
    многое о том, какая в старые времена у людей была
    настоящая вера. В очень старые времена, когда ещё и Библию не написали. Дед Мороз грамоте знал,
    но внуков не учил. Он говорил, что читать — это
    полдела, можно и собаку научить читать. А главное понимать, что написано. И понимал он вслед
    за старцем Герасимом, по его уроку. Обычно дед
    Мороз читал одну и ту же главу из Книги Бытия,
    про приношение Авраамом сына своего Исаака в
    жертву Богу на горе Иерусалимской. Пашка помнил почти все стихи наизусть: И бысть по глаголех
    сих, Бог искушаше авраама и рече ему: аврааме,
    аврааме. И рече: се аз. И рече: поими сына твоего
    возлюбленнаго, егоже возлюбил еси, исаака, и иди
    на землю высоку и вознеси его тамо во всесожжение, на едину от гор, ихже ти реку. Из-за частого
    слушания церковнославянской Библии речь Пашки совсем испортилась: не все и понимали, что он
    хочет сказать, когда Пашка выражался, по своему
    обыкновению, на смеси трёх языков: русского, белорусского и канонического. Смеху было, когда в
    школе учительница назвала его по имени и фамилии: Павел Морозов! — а он вскочил и говорит: се
    аз!

    Школа в Герасимовке существовала нерегулярно. Её то открывали, то закрывали, когда учитель-
    ница, Лариса Павловна, заболеет или уедет в город.
    Школьной формы не было, герасимовская детвора
    щеголяла кто в чём горазд. У Пашки была отцовская изношенная шинель. Шинель была не только
    протёртая и прожжённая у костров, но и пробитая пулею в двух местах, что было почётно, но в дырки
    задувал немилосердно холодный ветер. Под шинелью у Пашки было надето что-то несусветное,
    поэтому верхней одежды он никогда не снимал.
    В школе не было учебников, не было глобуса, почитай, ничего не было. У Ларисы Павловны были
    какие-то две старорежимные книжки, по ним и
    учились. Но посещаемость была хорошая. Отличная посещаемость. Когда школа работала, председатель сельсовета подвозил телегу дров, которые
    жгли без экономии. Ребятня приходила, чтобы отогреться задарма: в своих избах печи топили скудно.
    За год-третий Лариса Павловна научила детей чтению и счету. Пашка был худшим из учеников, часто пропускал уроки, не приходил даже погреться:
    на Пашке был дом и хозяйство, они с матерью пытались что-то сажать на делянке и растить мелкий
    скот. От папаши помощи не было никакой. Дед
    Мороз едва только и нехотя кормил иногда внуков.
    Бывали дни, когда младшие Алексей, Иван и Фёдор ходили по дворам с сумою: собирали кто что
    даст поесть. Не хлебом единым! — говаривал дед
    Мороз и садился читать голодным оборванцам:
    Востав же авраам утро, оседла осля свое: поят же с
    собою два отрочища и исаака сына своего: и растнив дрова во всесожжение, востав иде, и прииде на
    место, еже рече ему Бог, в третий день.

    Однажды Лариса Павловна рассказала классу про пионерскую организацию. Пионеры — это юные большевики, будущие коммунисты, говорила Исакова. Они борются с пережитками старого,
    чтобы насадить новую жизнь. Они сами ростки той
    новой прекрасной жизни. Пионеры отрекаются от
    дремучего прошлого, от своих тёмных религиозных дедов и бабок, от усталых отцов и возжигают
    пламя за светлое будущее. Пашке пионеры сразу
    понравились. Он взял у Ларисы Павловны пионерскую газету и пробовал разобрать по слогам,
    что там написано. Пашке было особенно интересно про пламя. Оказалось, что это не просто так, для
    красивого словца говорится, но что есть у пионеров обряд, когда они зажигают костер и поют вкруг
    него революционные песни. Пашка очень просил
    Ларису Павловну, чтобы она провела с учениками
    этот обряд, но та, похоже, не шибко поняла: про
    растнив и всесожжение. Зато Исакова привезла из
    уезда красный треугольный лоскут и сказала, что
    это есть пионерский галстук. Он частица Красного
    знамени. И он же образ пламени, костра революции, который разжигает юный пионер. Пашка был
    в тот день в школе. Его глаза горели, умоляли. И
    учительница не устояла: повязала галстук Пашке
    прямо поверх шинели. Пашка так и пришел к деду
    Морозу. Подумал: побьёт, а и ладно! Но дед Мороз
    бить не стал, поглядел внимательно на красный
    лоскут вокруг шеи отрока и рёк: Бог узрит себе
    овча во всесожжение, чадо. Дал Пашке и картошки, и хлеба, а сам снова читал: приидоста на место, еже рече ему Бог: и созда тамо авраам жертвенник
    и возложи дрова: и связав исаака сына своего, возложи его на жертвенник верху дров.

Михаил Квадратов. Гномья яма

  • Михаил Квадратов. Гномья яма. — М.: Современная литература, 2013. —  348 с.

    Ничего не было

    Часть 1. Разработка «Собака-психопомп»

    приходит зима, уходит зима, приходит,
    вот и ездишь туда-обратно, как хоббит,
    надеваешь траурный воздух мехом наружу,
    думаешь: «сдюжу или не сдюжу?»
    впрочем, думаешь это другими совсем словами,
    какими думают коми или саами

    Геннадий Каневский

    1

    Если пойдёшь раннею ночью дворами многоэтажных домов — покажется, что одинок, мир пустой, никого нет. На улице темно, люди и животные укрылись и спят. Вокруг притаились бетонные
    глыбы и растения — рядами, рощами и неровными
    клумбами. Электрического света не много, асфальт
    и стены примерно одного мерцающего серого цвета;
    чуть темнее — утрамбованные газоны, слабо блестящие осколками и пробками. Зрение помогает мало,
    и неспящему воображению ничего не остаётся, как
    пытаться дорисовать на этом бедном фоне что-нибудь пугающее. Дымка, стены, деревья, асфальт,
    затоптанная земля и что-то расплывчатое там, куда
    не добирается экономный свет дворовых ламп. Ты
    не видишь никого, никто не замечает тебя. Кому ты
    нужен?

    Но ощущение невидимости и ненужности обманчиво — в окнах кто-то есть, кто-то смотрит.
    Движущиеся предметы всегда под присмотром. На
    тебя глядят из редких освещённых окон, неплотно
    задёрнутых занавесками, и особенно из окон тёмных. Темнота защищает наблюдателя. Невидимые
    высматривают из окон, наблюдают с застеклённых
    балконов и завешенных тяжёлым бельём глубоких
    лоджий.

    Ночные зрители стоят, сидят, лежат в своих
    укромных квартирах, небольшие комнаты прилеплены друг к другу слева и справа, сверху и снизу.
    Из множества отдельных окон и балконов образуется поверхность большого составного глаза. Он живой, он смотрит. Каждая комната со своим окном
    — структурная единица сложного глаза, его омматидий. Каждый гражданин — житель собственного омматидия. Каждый дом — фасеточный глаз большого
    тёмного насекомого.

    Глядят ли гигантские бабочки глазами-домами
    на людей или высматривают друг друга, одержимые любовью и ненавистью, — кто знает. Или ищут невидимые нам цветы, несущие медовые железы с нектаром, полезным и питательным, — как знать. Опять
    же, что прохожим до этих, придуманных, бабочек.

    Люди живут своей жизнью. Но даже если смел,
    здоров и вообще ничего никогда не выдумываешь,
    ты под присмотром окон и балконов. Проходишь
    мимо больших глаз. Везде подрагивают и шуршат
    огромные бабочки. Им видно всё. Они почти никогда не спят.

    Если ночью негодяи затащили слабого человека в
    тёмный автомобиль и увозят, можно не сомневаться:
    кто-то заметит. И, наверное, позвонит в милицию.

    Ранней ночью ходить опасно.

    Карпанова остановили утром, на последнем отрезке пути на работу. Он вышел наверх со станции
    метро «Красные ворота», из вестибюля, что ближе к
    Казанскому вокзалу. Перешёл дорогу по направлению к одному из зданий железнодорожного министерства. Светило солнце. Было лето.

    — Ну, не бойся, не бойся, поехали с нами.

    — Не вздумай закричать. Мы же друзья. Не беги.
    Надо, надо подписать сегодня, и всё будет в порядке.

    — Может, не надо? Боюсь я, убьют.

    — Да ладно, поехали, сейчас объяснят.

    Утром мало кто смотрит в окна. Утром фасеточные глаза домов не такие зоркие. Гигантские бабочки дремлют.

    2

    И был только океан без берегов, и был Инмар, и
    брат его злой, Кереметь.

    И целый день летела бабочка над бесконечной
    водой.

    И вечером подул сильный ветер, ударил бабочку по крыльям, упала она в воду и начала тонуть.
    Испугалась бабочка и от страха стала расти. Росла,
    росла, и вот достала лапками дна океана, и принялась отталкиваться, и почти уже вырвалась из воды.
    Но в это время кто-то, видимо, злой Кереметь, тихо
    засмеялся и аккуратно приколол большую бабочку деревянной иглой ко дну. Билась она, билась
    а
    потом затихла. Наверное, умерла. И превратилась
    Большая Бабочка в землю. Помятые крылья стали
    горами и долинами, из чешуек на крыльях выросли
    леса. Деревянная игла с тех пор — мировое древо.

    Если смотреть на глобус Земли, видно упавшую
    в океан бабочку, она называется Европой, Азией и
    Африкой. Европа слева от грудки, справа — Азия.
    Брюшко лежит на юго-востоке, и яйцеклад едва заметен на отмели между двух тёплых океанов. Голова
    у самого холодного солёного моря, и усики-антенны вмёрзли в вечный лёд.

    И можно найти место, где воткнулась в грудку
    бабочки деревянная игла.

    А самец бабочки, который всегда следовал за
    нею, от любви и отчаяния бросился в море и захлебнулся. На карте мира видно его криво упавшее тело
    и вывернутые крылья. Теперь это сдвоенная Америка.

    Кто знает, что всё это значит. Скорее всего —
    просто так получилось.
    И по древу жизни спустились с неба на землю:

    медведи,
    собаки,
    кошки,
    кролики,
    коровы,
    тигры,
    львы и
    черепахи,
    и ещё,
    и ещё.

    И по древу жизни поднялись из-под земли:

    змеи,
    комары,
    мухи,
    крысы,
    мокрицы,
    уховёртки,
    вороны,
    совы,
    шакалы и
    крокодилы
    и все остальные.

    И стали жить на земле.

    А Кереметь придумал и всю ночь лепил из глины
    людей. Он принёс из океана солёной воды во рту и
    смешивал с глиной, чтобы люди получались крепче.
    Утром добрый брат Инмар увидел всё это и хотел
    выдернуть деревянную иглу, оживить и освободить
    большую бабочку. Но если бы бабочка полетела,
    люди и животные упали бы в океан и утонули. И
    Инмар пожалел людей и животных.

    3

    До недавнего времени найти этот подвальный
    склад можно было довольно легко. Ночью, а в то
    время ночью почти не было движения автомашин
    по улицам около склада, нужно было сильно разогнаться по Токмакову переулку, выскочить на ту-
    пиковый перекресток и вовремя не затормозить.
    Тогда автомобиль вынесет на тротуар и угодишь
    прямиком в люк для разгрузки товаров в стене старого дома. Конечно, загрузочное отверстие было закрыто металлической дверью, но что значит такая
    дверь для летящего автомобиля? Однажды, в конце
    девяностых, так и случилось. Когда работники пришли утром, неловкая машина наполовину свисала
    внутри подвального склада, почти под потолком.
    Водитель спал в кабине. Поцарапанный автомобиль
    вытолкали на улицу, загрузочные двери склада поменяли на стальные, и больше таких происшествий
    не случалось. А позже на Т-образном перекрёстке
    Старой Басманной улицы и Токмакова переулка
    вообще поставили светофор.

    Работники жили за кольцевой автомобильной
    дорогой. Путь на работу был неблизкий, и когда
    опаздывали, говорили: «МКАД стоит». По утрам
    сначала передвигались в медленных дальних подмосковных автобусах или электрических поездах, а
    потом уже садились на конечных станциях метро и
    добирались до склада.

    Есть несколько вариантов маршрута.

    На метро можно сначала добраться до станции «Курская». Прямо из стеклянных дверей по указателю «на улицу Казакова» идти в тоннель под
    вокзалом. В фойе станции метро, перед тоннелем
    перехода грелись, обедали и выпивали бездомные,
    и непослушные дети нюхали клей, засунув головы
    в полупрозрачные пакеты. Им было тепло и празднично среди мрамора стен и тёплого света огромных люстр — здесь недавно сделали ремонт. Потом
    идти с потоком студентов до топографического института, здания с двумя большими белёными шара-
    ми у входа. Сюда нужно было не всем, и оставшаяся
    часть студентов продолжала идти дальше, до института химического. Если двигаться с ними, а потом
    оторваться от движущихся и уйти дворами направо, по направлению к Немецкой слободе, затем
    налево и через дорогу — окажешься рядом с серым
    шестиэтажным зданием. Там на первом этаже магазин принадлежностей. Дверь на склад как раз во
    дворе этого дома.

    Можно доехать до станции метро «Красные ворота», выйти из вестибюля, встроенного в высотку,
    идти мимо зданий железнодорожного министерства
    до Новой Басманной улицы. Далее — по улице и через мост над железной дорогой. По ходу движения,
    справа, расположен сад имени генерала Баумана.
    В саду когда-то стоял флигель, где жил мрачный
    философ Чаадаев. Сейчас сад зажат доходными домами начала прошлого (ко времени повествования
    совсем немного как прошлого) века. Ещё дальше —
    мимо военного комиссариата, мимо здания старой
    Басманной больницы, через арку во двор, а там уже
    виден нужный дом с тыльной стороны и металлическая дверь, ведущая в искомый подвал.

    Ещё можно пройти от станции метро «Бауманская»: сначала совсем немного по трамвайным путям, в этом месте как раз парадный въезд в Немецкую слободу, потом налево и всё время прямо. Мимо
    знаменитого церковного здания, где крестили поэта Александра Пушкина, ещё дальше, до площади Раз-
    гуляй, справа — райком, слева — дом будто бы Якова
    Брюса, ну, взглянули последний раз, уже недалеко,
    вот полудеревянный дом Пушкина Василия; к чему
    все эти знания, кто знает, и ещё совсем немного, —
    вот он, серый дом. А там — с чёрного хода и вниз, в
    подвал.

    Доходный дом под номером тридцать три построили в позапрошлом теперь уже веке на территории
    городской помещичьей усадьбы. В обмен за земельный участок бывшим владельцам усадьбы отдали
    весь первый жилой этаж. Потом в первом этаже какое-то время жил народный комиссар, а оставшихся хозяев расположили в двух комнатах прислуги. И
    сейчас в этих комнатах над складом жил последний
    потомок хозяев усадьбы — живописный старик в
    усах, бороде и с курительной трубкой. Был он редактором литературного журнала, когда проходил
    мимо, вкусно пахло трубочным дымом. Иногда
    последний потомок заливал подвальные складские
    помещения тёплой и холодной водой.

    Народный комиссар жил здесь недолго, и очень
    давно большую квартиру на первом этаже приспособили под магазин принадлежностей. Подвал, где
    сейчас находится торговый склад, раньше принадлежал этому магазину, но наступили тяжёлые времена и подвал пришлось разгородить, посередине
    навесить железную дверь и одну половину сдавать
    в аренду.

    Вниз, на склад, ведёт винтовая металлическая
    лестница, прямо от ржавой наружной двери с новым
    сейфовым замком. Этот вход сразу за деревянной
    дверью чёрного хода со двора, там найдёте сразу.

    Весной склад затапливало, и тогда складируемые
    стопки коробок красиво оседали, будто подтаивали
    в жару стопки кубиков сливочного масла на подносе в общественной столовой. Коробки постепенно
    кренились и криво падали в весеннюю воду. Вода
    шла из подземелий через дыру в полу размером с
    небольшую ладонь, по съеденной ржавчиной, почти невидимой трубе.

    Но весной в коробках оказывались уже просроченные календари, к чему они, их было не жалко.
    Старые календари всё равно приходилось выкидывать. Календари даже недавно начавшегося года уже
    никому не нужны, их не купят. Время безжалостно
    идёт вперед.

    От площади трёх вокзалов до Яузы течёт под землей в кирпичном коллекторе река Чечёра. Течёт под
    Доброслободской улицей, под Елизаветинским переулком. Стена коллектора находится совсем близко от стенки торгового подвала на Старой Басманной. Справа по трубе впадает в Чечёру Ольховский
    ручей. Слева ещё недавно впадал ручей Кукуй, теперь же, говорят, что-то произошло, его засыпало и
    задавило землей, или поперек встала бетонная плита, или плита стальная, или ещё что. Об этом рассказывают, но никто не видел его мёртвым. Каждой весной Кукуй ищет свою Чечёру, не находит, пытается пробиться на поверхность, но куда там — везде асфальт, вот и растекается по подвалам окрестных
    домов, затапливает земляные этажи и торговые
    склады.

    4

    Со временем доброму Инмару люди понравились, и от любви к ним он вложил каждому в грудь
    прекрасную маленькую бабочку. Маленьких бабочек Инмар придумал по подобию большой бабочки,
    а потом уже нашёл их в тайной пещере вблизи мирового древа.

    Глина, из которой слеплены люди, непрочная,
    из-за этого они болеют и слабеют. И потом всегда
    умирают. После этого маленькие бабочки вылетают из человеческих тел и возвращаются к своей
    матери — бабочке большой, в тёплую пещеру, ту,
    что около мирового древа. Глиняное тело человека
    остаётся беспомощным и ненужным. Инмар научил людей, как с ним поступать дальше.

    Древо Мира найти легко. Оно находится там,
    где белая река впадает в чёрную реку. Какое-то
    время белая вода течёт рядом с чёрной водой. Дальше течёт только чёрная. Белая вода не может долго быть видимой человеческому глазу. Всё это можно
    увидеть и сейчас. На высоком берегу чёрной реки в
    месте впадения реки белой как раз и расположены
    два отверстия, которые ведут в пещеру, — открывается то один вход, то другой. В один вход влетают
    маленькие бабочки, из другого вылетают.

    По стволу Древа Мира вверх-вниз бегает белка,
    она белая, когда бежит сверху вниз; когда же воз-
    вращается снизу вверх — уже чёрная, и неизвестно,
    белка ли это. Так можно узнать древо мира. Верхушкой древо упирается в небо, а корни глубоко
    внизу, в подземелье. Рядом пещера с маленькими
    бабочками.

    И так было, и так бывало.

    И дал Инмар людям язык, чтобы могли говорить
    друг с другом. А Кереметь со временем показал
    буквы и научил писать. Поначалу люди слабели и
    таяли без пищи, и тогда Инмар научил их собирать
    и есть зёрна и травы. А Кереметь научил убивать и
    есть животных.

    Люди умирали, их было жалко, и тогда Инмар
    придумал детей и любовь. И начали плодиться
    люди и накапливаться на новой земле. И стало их
    много, и было тесно, и пришлось расходиться в
    разные стороны от центра земли, вдаль от деревянной иглы, проткнувшей Большую Бабочку.

    И стало примерно так:

    на левом крыле Бабочки начали жить племена

    мари,
    меря,
    мурома,
    мещера,
    мордва,
    весь,
    эрзя.
    А коми,
    ханты,
    манси,
    пермь

    — на правом крыле Бабочки.

    И ещё племена и племена, но кто про них вспомнит и расскажет, только называют теперь этих людей — финно-угорцы. А около древа жизни, вокруг
    деревянной иглы, приколовшей большую бабочку,
    в центре мира, остались удмурты. Они и до сих пор
    тайно охраняют эти места, но никогда не признаются в этом. А племя меря от Древа Жизни дошло до
    конца земли. Жили меряне у последних рек, у края
    мира. Что там дальше, за границей земли, было неизвестно, да и знать страшно. Расселились и вдоль
    далёкой Москвы-реки. И внутри МКАДа.

Дина Рубина. Синдром Петрушки

Отрывок из романа

О книге Дины Рубиной «Синдром Петрушки»

«…И будь ты проклят со всем своим балаганом! Надеюсь, никогда больше тебя не увижу. Довольно, я полжизни провела за ширмой кукольника. И если ко­гда-нибудь, пусть даже случайно, ты возникнешь передо мной…»

Возникну, возникну… Часиков через пять как раз и возникну, моя радость.

Он аккуратно сложил листок, на котором слово «кукольник» преломлялось и уже махрилось на сгибе, сунул его во внутренний карман куртки и удовлетворенно улыбнулся: все хорошо. Все, можно сказать, превосходно, она выздоравливает…

Взглядом он обвел отсек Пражского аэропорта, где в ожидании посадки едва шевелили плавниками ночные пассажиры, зато горячо вздыхал кофейный змей-горыныч за стойкой бара, с шипением изрыгая в чашки молочную пену, и вновь принялся рассматривать двоих: бабушку и внучку-егозу лет пяти.

Несмотря на предрассветное время, девочка была полна отчаянной энергии, чего не скажешь о замордованной ею бабке. Она скакала то на правой, то на левой ноге, взлетала на кресло коленками, опять соскальзывала на пол и, обежав большой круг, устремлялась к старухе с очередным воплем: «Ба! А чем самолет какает, бензином?!»

Та измученно вскрикивала:

— Номи! Номи! Иди же, посиди спокойно рядом, хотя б минутку, о-с-с-с-поди!

Наконец старуха сомлела. Глаза ее затуманились, голова медленно отвалилась на спинку кресла, подбородок безвольно и мягко опустился, рот поехал в зевке да так и застопорился. Едва слышно, потом все громче в нем запузырился клекот.

Девочка остановилась против бабки. Минуты две неподвижно хищно следила за развитием увертюры: по мере того как голова старухи запрокидывалась все дальше, рот открывался все шире, в контрапункте храпа заплескались подголоски, трели, форшлаги, и вскоре торжествующий этот хорал, даже в ровном гуле аэропорта, обрел поистине полифоническую мощь.

Пружиня и пришаркивая, девочка подкралась ближе, ближе… взобралась на соседнее сиденье и, навалившись животом на ручку кресла, медленно приблизила лицо к источнику храпа. Ее остренькая безжалостная мордашка излучала исследовательский интерес. Заглянув бабке прямо в открытый рот, она застыла в благоговейно-отчужденном ужасе: так дикарь заглядывает в жерло рокочущего вулкана…

— Но-ми-и-и! Не безззобразззь… Броссссь ш-ш-ша-лить-сссссь… Дай бабуш-шшш-ке сссс-покойно похрапеть-ссссь…

Девочка отпрянула. Голос — шипящий свист — раздавался не из бабкиного рта, а откуда-то… Она в панике оглянулась. За ее спиной сидел странный дяденька, похожий на индейца: впалые щеки, орлиный нос, вытянутый подбородок, косичка на воротнике куртки. Самыми странными были глаза: цвета густого тумана. Плотно сжав тонкие губы, он с отсутствующим видом изучал табло над стойкой, машинально постукивая пальцами левой руки по ручке кресла. А там, где должна была быть его правая рука… — ужас!!! — шевелилась, извивалась и поднималась на хвосте змея!

И она шипела человечьим голосом!!!

Змея медленно вырастала из правого, засученного по локоть рукава его куртки, покачивая плоской головой, мигая глазом и выбрасывая жало…

«Он сделал ее из руки!» — поняла девочка, взвизгнула, подпрыгнула и окаменела, не сводя глаз с этой резиново-гибкой, бескостной руки… В окошке, свернутом из указательного и большого пальцев, трепетал мизинец, становясь то моргающим глазом, то мелькающим жалом. А главное, змея говорила сама, сама — дядька молчал, чесслово, молчал! — и рот у него был сжат, как у сурового индейца из американских фильмов.

— Ищо! — хрипло приказала девочка, не сводя глаз со змеи.

Тогда змея опала, стряхнулась с руки, раскрылась большая ладонь с длинными пальцами, мгновенно и неуловимо сложившись в кролика.

— Номи, задира! — пропищал кролик, шевеля уша­ми и прыгая по острому колену перекинутой дядькиной ноги. — Ты не одна умеешь так скакать!

На этот раз девочка впилась глазами в сжатый рот индейца. Плевать на кролика, но откуда голос идет? Разве так бывает?!

— Ищо! — умоляюще вскрикнула она.

Дядька сбросил кролика под сиденье кресла, раскатал рукав куртки и проговорил нормальным глуховатым голосом:

— Хорош… будь с тебя. Вон уже рейс объявили, растолкай бабку.

И пока пассажиры протискивались мимо бело-синих приталенных стюардесс, запихивали сумки в багажные ящики и пристегивали ремни в своих креслах, девочка все тянула шею, пытаясь глазами отыскать чудно2го индейца с косичкой и такой восхитительной волшебной рукой, умеющей говорить на разные голоса…

А он уселся у окна, завернулся в тонкий плед и мгновенно уснул, еще до того, как самолет разогнался и взмыл, — он всегда засыпал в полете. Эпизод со змеей и кроликом был всего лишь возможностью проверить на свежем зрителе некую идею.

Он никогда не заискивал перед детьми и вообще мало обращал на них внимания. В своей жизни он любил только одного ребенка — ту, уже взрослую девочку, что выздоравливала сейчас в иерусалимской клинике. Именно в состоянии начальной ремиссии она имела обыкновение строчить ему гневные окончательные письма.

* * *

Привычно минуя гулкую толкотню зала прибытия, он выбрался наружу, в царство шершавого белого камня, все обнявшего — все, кроме разве что неба, вокруг обставшего: стены, ступени, тротуары, бордюры вкруг волосато-лакированных стволов могучих пальм — в шумливую теплынь приморской полосы.

Всегда неожиданным — особенно после сирых европейских небес — был именно этот горячий свет, эти синие ломти слепящего неба меж бетонными перекрытиями огромного нового терминала.

Водитель первой из вереницы маршруток на Иерусалим что-то крикнул ему, кивнув туда, где, оттопырив фалды задних дверец, стоял белый мини-автобус в ожидании багажа пассажиров. Но он лишь молча поднял ладонь: не сейчас, друг.

Выйдя на открытое пространство, откуда просматривались хвосты самолетов, гривки взъерошенных пальм и дельфиньи взмывы автострад, он достал из кармана куртки мобильный телефон, футляр с очками и клочок важнейшей бумаги. Нацепив на орлиный нос круглую металлическую оправу, что сразу придало его облику нарочитое сходство с каким-то кукольным персонажем, он ребром ногтя натыкал на клавиатуре номер с бумажки и замер с припаянным к уху мобильником, хищно вытянув подбородок, устремив бледно-серые, неизвестно кого и о чем умоляющие глаза в неразличимую отсюда инстанцию…

…где возникли и томительно поплыли гудки…

Теперь надо внимательно читать записанные русскими буквами смешные слова, не споткнуться бы. Ага: вот кудрявый женский голосок, служебное сочетание безразличия с предупредительностью.

— Бокер тов! — старательно прочитал он по бумаж­ке, щурясь. — Левакеш доктор Горелик, бвакаша…

Голос приветливо обронил картавое словцо и отпал. Ну и язык: бок в каше, рыгал Кеша, ква-ква…

Что ж он там телепается-то, господи!.. Наконец трубку взяли.

— Борька, я тут… — глухо проговорил он: мобильник у виска, локоть отставлен — банкрот в ожидании последней вести, после которой спускают курок. И — горло захлестнуло, закашлялся…

Тот молчал, выжидая. Ну да, недоволен доктор Горелик, недоволен. И предупреждал… А иди ты к черту!

— Рановато, — буркнул знакомый до печенок голос.

— Не могу больше, — отозвался он. — Нет сил.

Оба умолкли. Доктор вздохнул и повторил, словно бы размышляя:

— Ранова-а-то… — и спохватился: — Ладно. Чего уж сейчас-то… Поезжай ко мне, ключ — где обычно. Пошуруй насчет жратвы, а я вернусь ближе к вечеру, и мы все обмозгу…

— Нет! — раздраженно перебил тот. — Я сейчас же еду за ней!

Сердце спотыкалось каждые два-три шага, словно бы нащупывая, куда ступить, и тяжело, с оттяжкой било в оба виска.

— Подготовь ее к выписке, пожалуйста.

…Маршрутка на крутом повороте слегка накренилась, на две-три секунды пугающе замешкалась над кипарисовыми пиками лесистого ущелья и стала взбираться все выше, в Иерусалимские горы. День сегодня выходил мглисто-солнечным, голубым, акварельным. На дальних холмах разлилось кисельное опаловое озеро, в беспокойном движении которого то обнажался каскад черепичных крыш, то, бликуя окнами, выныривала кукольно-белая группка домов на хвойном темени горы, то разверзалась меж двух туманных склонов извилисто-синяя рана глубокой долины, торопливо затягиваясь таким же длинным жемчужным облаком…

Как обычно, это напомнило ему сахалинские сопки, в окружении которых притулился на берегу Татарского пролива его родной городок Томари, Томариора по-японски.

Так он назвал одну из лучших своих тростевых кукол — Томариора: нежное бледное лицо, плавный жест, слишком длинные по отношению к маске, тонкие пальцы и фантастическая подвижность узких черных глаз — за счет игры света при скупых поворотах головы. Хороший номер: розовый дым лепестков облетающей сакуры; изящество и завершенность пластической мысли…

Вдруг он подумал: вероятно, в этих горах, с их божественной игрой ближних и дальних планов, c их обетованием вечного света, никогда не прискучит жить. Видит ли она эти горы из окна своей палаты, или окно выходит на здешнюю белокаменную стену, в какой-нибудь кошачий двор с мусорными баками?..

От автобусной станции он взял такси, также старательно зачитав водителю адрес по бумажке. Никак не мог запомнить ни слова из этого махристого и шершавого и одновременно петлей скользящего языка, хотя Борька уверял, что язык простой, математически логичный. Впрочем, он вообще был не способен к языкам, а те фразы на псевдоиностранных наречиях, что вылетали у него по ходу представлений, были результатом таинственной утробной способности, которую она считала бесовской.

На проходной пропустили немедленно, лишь только он буркнул имя Бориса, — видимо, тот распорядился.

Потом пережидал в коридоре, увешанном пенистыми водопадами и росистыми склонами, на которых произрастали положительные эмоции в виде желто-лиловых ирисов, бурный разговор за дверью кабинета. Внутри, похоже, отчаянно ругались на повышенных тонах, но, когда дверь распахнулась, оттуда вывалились двое в халатах, с улыбками на бородатых разбойничьих лицах. Он опять подумал: ну и ну, вот язык, вот децибелы…

— Я думал, тут драка … — сказал он, входя в ка­би­нет.

— Да нет, — отозвался блаженно-заплаканный доктор Горелик, поднимаясь из кресла во весь свой кавалергардский рост. — Тут Давид смешную историю рассказывал…

Он опять всхлипнул от смеха, взметнув свои роскошные чернобурковые брови и отирая огромными ладонями слезы на усах. В детстве у смешливого Борьки от хохота просто текло из глаз и носа, как при сильной простуде, и бабушка специально вкладывала в карман его школьной курточки не один, а два наглаженных платка.

— Они с женой вчера вернулись из отпуска, в Ницце отдыхали. Ну, в субботу вышли пройтись по бульвару… Люди религиозные, субботу блюдут строго: выходя из дому, вынимают из карманов деньги и все мирское, дабы не осквернить святость дня. Гуляли себе по верхней Ницце — благодать, тишина, богатые особняки. Потом — черт дернул — спустились вниз, на Английскую набережную… — И снова доктор зашелся нежным голубиным смехом, и опять слеза покатилась к усам. Он достал платок из кармана халата, протрубил великолепную руладу, дирижируя бровями.

— Ох, прости, Петька, тебе не до этого… но жутко смешно! Короче: там то ли демонстрация, то ли карнавал — что-то кипучее. Какие-то полуголые люди в желтых и синих париках, машины с разноцветными флажками. Толпа, музыка, вопли… Минут через пять только доперли, что это гей-парад. И тут с крыши какой-то машины спрыгивает дикое существо неизвестного пола, бросается к Давиду и сует ему что-то в руку. Когда тот очнулся и глянул — оказалось, презерватив…

Большое веснушчатое лицо доктора расплылось в извиняющейся улыбке:

— Это дико смешно, понимаешь: святая суббота… и возвышенный Давид с презервативом в руке.

— Да. Смешно… — Тот криво усмехнулся, глядя куда-то в окно, где из будки охранника по пояс высунулся черно-глянцевый парень в оранжевой кепке, пластикой разговорчивых рук похожий на куклу Балтасара, последнего из тройки рождественских волхвов, тоже — черного и в оранжевой чалме. Он водил его в театре «Ангелы и куклы» в первые месяцы жизни в Праге.

Волхв-охранник возбужденно переговаривался с водителем легковушки за решетчатыми воротами, и невозможно опять-таки было понять — ругаются они или просто обмениваются новостями.

— Ты распорядился? Ее сейчас приведут?

Борис вздохнул и сказал:

— Сядь, зануда… Можешь ты присесть на пять минут?

Когда тот послушно и неловко примостился боком на широкий кожаный борт массивного кресла, Борис зашел ему за спину, обхватил ручищами жесткие плечи и принялся месить их, разминать, приговаривая:

— Сиди… сиди! Зажатый весь, не мышцы, а гаечный ключ. Сам давно психом стал… Примчался, гад, кто тебя звал? Я тебя предупреждал, а? Я доктор или кто? Сиди, не дергайся! Вот вызову полицию, скажу — в моем же кабинете на меня маньяк напал, законную мою супругу увозит…

— Но ты правда распорядился? — беспокойно спросил тот, оглядываясь через плечо.

Доктор Горелик обошел стол, сел в свое кресло. С минуту молча без улыбки смотрел на друга.

— Петруша… — наконец проговорил он мягко (и в этот момент ужасно напомнил даже не отца своего, на которого был чрезвычайно похож, а бабушку Веру Леопольдовну, великого гинеколога, легенду роддома на улице Щорса в городе Львове. Та тоже основательно усаживалась, когда приступала к «толковой беседе» с внуком. В этом что-то от ее профессии было: словно вот сейчас, с минуты на минуту покажется головка ребенка, и только от врача зависит, каким образом та появится на свет божий — естественным путем или щипцами придется тащить). — Ну что ты, что? В первый раз, что ли? Все ж идет хорошо, она так уверенно выходит из обострения…

— Знаю! — перебил тот и передернул плечами. — Уже получил от нее три письма, все — проклинающие.

— Ну, видишь. Еще каких-нибудь три, ну, четыре недели… Понимаю, ты до ручки дошел, но сам вспомни: последняя ее ремиссия длилась года два, верно? Срок приличный…

— Слушай, — нетерпеливо произнес тот, хмурясь и явно перемогаясь, как в болезни. — Пусть уже ее приведут, а? У нас днем рейс в Эйлат, я снял на две ночи номер в «Голден-бич».

— Ишь ты! — одобрение бровями, чуть озадаченное: — «Голден бич». Ни больше ни меньше!

— Там сезонные скидки…

— Ну, а дальше что? Прага?

— Нет, Самара… — И заторопился: — Понимаешь, тетка у нас померла. Единственная ее родственница, сестра матери. Бездетная… То есть была дочь, но на мотоцикле разбилась, вместе с кавалером, давно уже… Теперь вот Вися померла. Там квартира, вот что. Ее же можно продать?

— Наверное, — Борис пожал плечами. — Я уже совсем не понимаю, что там у них можно, чего нельзя.

— Это бы нас здорово поддержало.

Доктор потянулся к телефону, снял трубку и что-то в нее проговорил…

— Пересядь вон туда, в угол, — распорядился он, — не сразу увидит… — И вздохнул: — Каждый раз это наблюдать, можно самому рехнуться.

Второе кресло стояло в углу под вешалкой, и, распахнувшись, дверь становилась ширмой для того, кто в кресле сидел. А если еще укрыться гигантским уютным плащом доктора Горелика, закутаться в него, закуклиться… забыть вдруг и навсегда — зачем приехал: ее забыть. Вот радость-то, вот свобода… Черта с два! Все последние мучительные недели он мечтал об этих вот минутах: как ее приведут и, еще не замеченный, он увидит трогательную и будто неуверенную фигурку в двух шагах от себя.

Из-за этой субтильности никто никогда не давал ей ее возраста.

Шаги в коридоре… На слух-то идет кто-то один, и грузный, но его это с толку не собьет: она с детства ступала бесшумно — такими воробьиными шажками шествуют по сцене марионетки.

И разом дверь отпахнулась, и под гортанный приветственный рокот заглянувшей и тут же восвояси потопавшей по коридору медсестры в контражуре окна вспыхнул горячей медью куст воздушных волос: неопалимая купина моя… С рюкзаком на плече, в джинсах и тонком бежевом свитерке — в том, в чем он привез ее сюда в августе, — она стояла к нему спиной: ювелирная работа небесного механика, вся, от затылка до кроссовок, свершенная единым движением гениальной руки.

Как всегда после долгой разлуки, он был потрясен удивительно малым — метр сорок восемь — ростом: как ты хрупка, моя любовь… И тут как тут — услужливым детским кошмаром, из-под шершавой ладони Глупой Баси, которая пыталась закрыть ему глаза, заслонить мальчика от картины смерти, — взметнулась в памяти синяя простыня над телом, ничком лежащим на «брукивке» мостовой. И две живые, длинные пурпурные пряди, словно отбившись от медного стада волос, весело струились в весеннем ручейке вдоль тро­туара…

— Ну, привет, Лиза! — воскликнул доктор Горелик с ненатуральным энтузиазмом. — Я смотрю, ты молодцом, м-м-м? Премного тобой доволен…

Как ты хрупка, моя любовь… Скинь же рюкзак, он оттянул плечико.

Она скинула рюкзак на пол, подалась к столу и, опершись о него обеими ладонями, оживленно заго­во­рила:

— Да, Боря, знаешь, я совершенно уже здорова. И даю тебе слово, что… видишь ли, я чувствую, я просто уверена, что смогу жить одна… Ты ведь сам говорил, что у меня абсолютно самостоятельное мышление…

— Лиза… — бормотнул доктор, вдруг заинтересованно подавшись к экрану компьютера, вздыхая и поводя своими, отдельно и широко живущими на лице бровями (никогда не умел притворяться, как не умел в школе списывать на контрольных). — Лиза ты моя, Лизонька…

— И ты был прав! — с каким-то веселым напором продолжала она, поминутно касаясь беспокойными пальцами предметов на полированной столешнице — бронзовой плошки со скрепками, степлера, сувенирного плясуна-хасида с приподнятой коленкой, — то выстраивая их в ровную линию, то движением указательного пальца опять расталкивая порознь. — Прав был, что начинать надо с места в карьер, все отрезав! Я все отсекла в своей жизни, Боря, не оглядываясь назад, ничего не боясь. Я теперь внутренне свободна, полностью от него свободна! Я уже не марионетка, которую можно…

И тут, перехватив беспомощный взгляд Бориса, направленный поверх ее головы в дальний угол комнаты, мгновенно обернулась.

Засим последовала бурная, рывками произведенная мизансцена: двое мужчин, как по команде, вскочили, и только сачков не хватало в их руках, чтобы прихлопнуть заметавшуюся пунктиром бабочку. Впрочем, все продолжалось не более пяти секунд.

Она молча опустилась на стул, закрыла лицо ладо­нями и так застыла.

— Лиза… — Доктор Горелик, пунцовый, несчастный, обошел стол и осторожно тронул ее сведенные судорогой, детские по виду плечи. — Ты же умница и все сама понимаешь… Ну-ну, Лиза, пожалуйста, не стынь так ужасно! Ты сама знаешь, что необходим период э-м-м… адаптации. Есть же и бытовые обстоятельства, Лиза! С ними надо считаться. Человек не может жить вне социума, в воздухе, нигде… Ты уже выздоровела, это правда, и… все хорошо, и все, поверь мне, будет просто отлично… Но пока, сама понимаешь… ты же умница… Петя только временно — вдумайся, — вре-мен-но… ну, просто в качестве э-м-м… дружеского плеча…

Тот, в качестве дружеского плеча, с помертвевшим костистым лицом, с пульсирующей ямой под ребрами, пустыми глазами глядел в окно, где под управлением дары приносящей руки черного волхва-охранника медленно пятилась в сторону решетка автоматических ворот, пропуская на территорию больницы машину-амбуланс…

Он знал, что эти первые минуты будут именно такими: ее оголенная беспомощная ненависть; его, как ни крути, оголенное беспомощное насилие. Всегда готовился к этим проклятым минутам — и никогда не бывал к ним готов.

* * *

Всю дорогу до Эйлата он внешне оставался невозмутим, меланхолично посвистывал, иногда обращался к ней с каким-нибудь незначимым вопросом:

— Ты хочешь у окна или?..

Она, само собой, не отвечала.

Это нормально, твердил он себе, все как в прошлый раз. Надеялся на Эйлат — прогнозы обещали там райскую синь и румяные горы — и уповал на отель, за который, при всех их сезонных благодеяниях, выложил ослепительные деньги.

Пока долетели, пока вселились в роскошный до оторопи номер на девятом этаже, с балконом на колыхание длинных огней в воде залива, на желто-голубое электрическое марево такой близкой Акабы, — уже стемнело…

Они спустились и молча поужинали в китайском ресторане в двух шагах от моря, среди губасто ощеренных, в лакированной чешуе, комнатных драконов, расставленных по всему периметру зала. Она долго штудировала меню и затем минут пятнадцать пытала официанта — коренастого, вполне натурального с виду китайца (вероятно, все же таиландца) — на предмет состава соусов. Она всегда неплохо щебетала и по-французски и по-английски: отцово наследие.

В конце концов заказала себе неудобопроизносимое нечто. Он же под учтивым взглядом непроницаемых глаз буркнул «ай ту», после чего пытался вилкой совладать с кисло-сладкими стручками, смешанными с кусочками острого куриного мяса. Есть совсем не хотелось, хотя в последний раз он ел — вернее, выпил водки из пластикового стаканчика — ночью, в самолете. И знал, что есть не сможет до тех пор, пока…

После ужина прошлись — она впереди, он следом — по веселой, бестолково и тесно заставленной лотками и лавками торговой части набережной, где ветер приценивался к развешанным повсюду цветастым шароварам, блескучим шарфикам и длинным нитям лукаво тренькающих колокольцев. Прошествовали по холке голландского мостка над каналом, в черной воде которого огненным зигзагом качалась вереница огней ближайшего отеля; потолкались меж стеллажами книжного магазина «Стемацкий», куда она неожиданно устремилась (хороший признак!) и минут десять, склонив к плечу свой полыхающий сноп кудрей, читала, шевеля губами, названия книг в русском отделе (три полки завезенной сюда мелкой пестрой плотвы российского развода). Он поторопился спросить: «Ты бы хотела какую-ни?..» — ошибка, ошибка! — она молча повернулась и направилась к выходу; он за ней…

В отдалении гигантская вышка какого-то увеселительного аттракциона швыряла в черное небо огненный шар, истекающий упоительным девичьим визгом.

Она все молчала, но, украдкой бросая взгляд на ее озаренный светом витрин и фонарей профиль витражного ангела, он с надеждой подмечал, как чуть поддаются губы, углубляя крошечный шрам в левом углу рта, как слегка округляется подбородок, оживленней блестят ее горчично-медовые глаза… А когда приблизились к аттракциону и внутри освещенного шара увидели смешно задравшую обе ноги девушку в солдатской форме, она оглянулась на него, не сдержав улыбки, и он посмел улыбнуться ей в ответ…

В отель вернулись к десяти, и еще выпили в гостиничном баре какой-то тягучий ликер (как же здесь, черт подери, все дорого!); наконец вошли в стеклянный цилиндр бесшумного лифта и поплыли вверх, стремительно, будто во сне, нанизывая прозрачные этажи один на другой. Затем по бесконечной ковровой тиши коридора, вдоль дрожащего — на черных горах — хрустального облака огней дошли до нужной двери, и — вот он, в подводном свете полусонных торшеров, их огромный аквариум с заливистой стеной во всю ширь балкона, с великолепной, хирургически белой ванной комнатой. Браво, Петрушка!

Пока она плескалась в душе (сложная полифония тугого напора воды, шепотливо журчащих струй, последних вздохов замирающей капели, наконец, жужжания фена; на мгновение даже почудилось легкое мурлыкание?.. нет, ошибся, не торопись, это за стенкой или с соседнего балкона), он распеленал белейшую арктическую постель с двумя огромными айсбергами подушек, разделся, расплел косичку, взбодрив пятерней густые черные с яркой проседью патлы, и тем самым преобразился в совершенного уже индейца, тем более что, полуобнаженный, в старой советской майке и трусах, он странным образом утратил жилистую щуплость, обнаружив неожиданно развитые мышцы подбористого хищного тела.

Присев на кровать, достал из рюкзака свой вечный планшет с эскизами и чертежами, на минуту задумавшись, стоит ли сейчас вытаскивать перед ней все это хозяйство. И решил: ничего страшного, не думает же она, что он сменил ремесло. Пусть все будет как обычно. Доктор Горелик сказал: пусть все как обычно. Кстати, разыскивая карандаш в неисчислимых карманах рюкзака, он наткнулся на пять свернутых трубочкой стодолларовых бумажек, которые Борька умудрился втиснуть в коробку с ее таблетками лития. Ах, Борька…

Он вспомнил, как тот суетился, провожая их до ворот: добрый доктор Айболит, великан, не знающий, куда деть самого себя; похлопывал Петю по спине мягким кулачищем, как бы стараясь выправить его сутулость, и возмущенно дурашливо бубнил:

— Увозят! Законную мою супругу умыкают, а?! — и Лиза ни разу не обернулась.

…Наконец вышла — в этом огромном махровом халате (а ей любой был бы велик), с белой чалмой на голове. Подобрав полы обеими руками и все же косолапо на них наступая, она — привет, Маленький Мук! — прошлепала на балкон и долго неподвижно там стояла, сложив тонкие, в широченных рукавах, руки на перилах, как старательная школьница за партой. Разглядывала черную ширь воды с дымчато-гранатовыми созвездьями яхт и кораблей и безалаберно кружащую толпу на променаде. Там веселье только начиналось. Они же оба, невольники гастрольных галер, всю жизнь привыкли укладываться не позже одиннадцати.

Вернувшись в номер, она остановилась перед ним — он уже лежал в постели, нацепив на острый нос нелепые круглые очки и сосредоточенно чиркая что-то на листе в планшете, — стянула с головы полотенце, мгновенно пыхнув карминным жаром в топке ошалелого торшера, и с чеканной ненавистью произнесла, впервые к нему обращаясь:

— Только посмей до меня дотронуться!

Молчание. Он смахнул резиновые крошки с листа на котором в поисках лучшей двигательной функции разрабатывал принципиально новую механику локтевого узла марионетки, и ответил несколько даже рас­сеянно:

— Ну что ты, детка… Ляг, а то озябнешь.

В обоих висках по-прежнему бухал изнурительный молот. И, кажется, черт побери, он забыл свои таблетки от давления. Ничего, ничего… Собственно, сегодня он ни на что и не надеялся. И вообще, все так прекрасно, что даже верится с трудом.

Минут сорок он еще пытался работать, впервые за много недель ощущая слева блаженное присутствие туго завернутого махрового кокона с огнисто мерцавшей при любом повороте головы копной волос и тонким, выставленным наружу коленом. Замерзнет, простудится… Молчать! Лежи, лежи, Петрушка, лежи смирно, и когда-нибудь тебе воздастся, старый олух.

Наконец потянулся к выключателю — как все удобно здесь устроено! — и разом погасил комнату, высветлив черненое серебро залива за балконом…

В пульсирующем сумраке из глубин отеля, откуда-то с нижней палубы, текла прерывистая — сквозь шумы набережной, звон посуды в ресторане и поминутные всплески женского смеха — струйка музыки, едва достигая их отворенного балкона.

Вальяжными шажками прошелся туда-сюда контрабас, будто некий толстяк, смешно приседая, непременно хотел кого-то рассмешить. Ему скороговоркой уличной шпаны монотонно поддакивало банджо, а толстяк все пыжился, отдувался и пытался острить, откалывая кренделя потешными синкопами; банджо смешливо прыскало густыми пучками аккордов, и, вперебивку с истомно флиртующей гитарой и голосисто взмывающей скрипкой, все сливалось в простодушный старый фокстротик и уносилось в море, к невидимым отсюда яхтам…

Он лежал, заложив за голову руки, прислушиваясь к миру за балконом, к неслышному утробному шороху залива, понемногу внутренне стихая, хотя и продолжая длить в себе настороженное, тревожно-мучительное счастье… Лежал, поблескивая в лунной полутьме литыми мускулами, — привычно отдельный, как вышелушенный плод каштана, — и не двинулся, когда она зашевелилась, высвобождаясь из халата — во сне? нет, он ни минуты не сомневался, что она бодрствует, — и юркнула под одеяло, перекатилась там, обдав его накопленным теплом, оказавшись вдруг совсем рядом (лежать, пес!), — хотя по просторам этой величественной кровати можно было кататься на велосипеде…

Все его мышцы, все мысли и несчастные нервы натянулись до того предела, когда впору надсадным блаженным воплем выдавить из себя фонтан накопленной боли… И в эту как раз минуту он почувствовал ее горячую ладонь на своем напряженном бедре. Эта ладонь, словно бы удивляясь странной находке, решила основательней прощупать границы предмета…

«Соскучилась, подумал он, соскучилась, но ты не шевелись, не шевелись… не ше…» — и не вынес пытки, подался к ней всем телом, робко встретил ее руку, переплел пальцы…

В следующий миг хлесткая оплеуха, довольно грандиозная для столь маленькой руки, сотрясла его звон­кую голову.

— Не сметь!!! — крикнула она. — Белоглазая сволочь!!! — и зарыдала так отчаянно и страшно, что если б соседи не коротали этот час в кабачках и барах набережной, кто-то из них обязательно позвонил бы в полицию. И, между прочим, такое уже бывало…

Он вскочил и первым делом затворил балконную дверь; и пока она исходила безутешными горестными рыданиями, молча метался по номеру, пережидая этот непременный этап возвращения, который вообще-то ожидал не сегодня, но, видно, уж она так соскучилась, так соскучилась, моя бедная! Да и слишком многое сегодня на нее навалилось, слишком быстрая смена декораций — из больничной палаты в эти дворцовые покои… Может, это его очередная ошибка, может, стоило снять скромную комнату в недорогом пансионе? И почему он, идиот собачий, никогда не чувствует ее настроения?!

Когда наконец она стихла, забившись под одеяло, он подкрался, присел рядом с ней на кровать и долго так сидел, задумчиво сутулясь, зажав ладони между колен, все еще не решаясь прилечь по другую сторону от сбитого хребтом одеяла…

Внизу по-прежнему наяривал квартет; ребята честно отбывали свою халтуру до глубокой ночи. Играли хорошо, со вкусом и некоторым даже изыском составив программу из джазовой музыки тридцатых-сороковых, и звучала, все-таки звучала в этих мелодиях теплая, наивная и грустная надежда: еще немного, еще чуток перетерпеть, и все наладится! Завтра все будет иначе… Солнце, ветерок, море-лодочки… купальник купим… какое-нибудь колечко, что там еще?

Вдруг — после долгой паузы, когда он решил, что музыканты уже получили расчет на сегодня и, присев к крайнему столику, накладывают в тарелки салаты, — вспыхнул, улыбнулся и поплыл родной мотивчик «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, вбитый, вбуравленный в каждую клеточку его тела… Еще бы: он сотни раз протанцевал под него свой номер с Эллис… Да-да: эти несколько ритмичных и задорных тактов вступления, в продолжение которых — во фраке, в бальных лаковых туфлях — он успевал выскользнуть на сцену и подхватить ее, одиноко сидящую в кресле.

И тогда начиналось: под марципановые ужимки скрипочки и суховатые удары банджо вступает основная мелодия: тара-рара-рура-рира-а-а… и — умп-умп-умп-умп! — отдувается контрабас, и до самой перебивки, до терпкого скрипичного взмыва: джу-диду-джи-джа-джу-джи-джа-а-а-а! — Эллис двигается вот тут, под его правой рукою, багряный сноп ее кудрей щекочет его щеку… оп! — перехват — четыре шага влево — перехват и — оп! — снова перехват — четыре вправо, и пошли-пошли-пошли, моя крошка, синхронно: нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево, резко всем корпусом — резче, резче! Оп! Тара-рара-рури-рира-а-а… А теперь ты как томный шелковый лоскут на моей руке: плыви под меланхоличный проигрыш гитары и скрипки, плыви, плыви… только огненные кудри, свесившись с локтя, колышутся и вьются, и змеятся, как по течению ручья…

Он не обратил внимания, как сам уже взмыл с постели, и плывет, и колышется в полнотелом сумраке ночи — правая рука, обнимая тонкую спину невидимой партнерши, согнута в локте, левая умоляюще протянута — и плывет, и плывет сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга»…

Он протанцовывал сложный контрапункт мельчайших движений; искусные его пальцы наизусть перебирали все рычажки и кнопки, при помощи которых извлекались томные жесты отсутствующей сейчас малютки Эллис, — так вызывают духов из царства тьмы. Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног знали назубок каждый сантиметр ритмического рисунка этого сложного и упоительного танца, которому аплодировала публика во многих залах мира; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди… И все это совершал абсолютно автоматически, как если б, задумавшись, шел по знакомой улице, не отдавая отчета в направлении и цели пути, не слыша даже собственных шагов. Если бы движения его оставляли в воздухе след, то&