Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли

  • Давид Шраер-Петров. Герберт и Нэлли.— М.: Книжники, 2015. — 778 с.

    В московском издательстве «Книжники» вышел в окончательной авторской редакции роман Давида Шраера-Петрова «Герберт и Нэлли», написанный в ранние 1980-е годы прошлого столетия. В этом классическом романе об отказниках показана Россия периода войны в Афганистане. В центре романа — судьба доктора Герберта Анатольевича Левитина, русского еврея, тишайшего интеллигента, вставшего на путь борьбы с дьявольской системой. Отрывок из романа — на сайте «Прочтения».

    [Покровское-Стрешнево]

    Однажды позвонил ему друг по учебе в институте Жора Дриз:

    — Старик, я получил разрешение. Так что приходи на проводы.

    И вот они втроем: Герберт Анатольевич, Таня и Анатолий едут к Жоре Дризу прощаться. В прежние времена непременно взяли бы такси. А теперь троллейбусом «Б» до Маяковской, оттуда до «Сокола» на метро, и снова — на автобусе до безлюдной Покровской стрешни. Жора Дриз жил в деревянном коттедже, каких немного осталось даже в этом, некогда дачном районе. Все, что примыкало к коттеджу: выщербленный забор, скособоченный и распахнутый веером, кусты сирени вперемежку с сорными зарослями бузины, пустые коробки и ящики вдоль дорожки — носило признаки запустения и заброшенности. Видно было, что хозяевам не до ступенек, прогнивших и провалившихся, как переносица сифилитика. Коттедж до войны приобрели родители Дриза у родственников загубленной в тридцать седьмом году семьи. Теперь через неделю дом, в котором прошла целая жизнь Жоры, должен был остаться покинутым навсегда. Этот дом был памятен Герберту Анатольевичу воспоминаниями о первой и мучительной для него влюбленности.

    Они с Жорой учились тогда на четвертом курсе. Жора — весельчак и острослов, тряхнув могучей шевелюрой, сказал Герберту Анатольевичу: «Герка, жду сегодня в 20.00. Родители уматывают на пасхальный ужин. А мы порезвимся». Весь тот давний — прошло больше двадцати лет — вечер запомнился Герберту Анатольевичу апрельскими сумерками, легко вплывающими в гостиную из пустого еще сада. Тяжелая, резного дуба, мебель, наставленная в гостиной, погружалась в полумглу. В полумгле на старинном столике бутылка вина. В гостиной сидит длинноногое существо, которое, по странной случайности, называют Катей, и только он, Герберт Анатольевич, оставшийся с этим существом в гостиной один на один, не в состоянии назвать ее обыкновенным человеческим именем. Катя была подружкой Жоркиной девушки. И хотя Герберт Анатольевич был предупрежден о том, что будут вполне «лабильные чувихи», он никак не мог преодолеть черту недозволенности, лежавшую между ним и Катей. Быть может, это чувство робости, присущее многим еврейским юношам, осталось в наследственной памяти тяжелым гнетом, заложенным в их гены еще со времен гетто и черты оседлости?

    Катя запахнула шторы и затворила дверь. Ключа не было, и она сказала деловито: «Придвинь кресло к двери. Вдруг они захотят с нами пообщаться». Герберт Анатольевич придвинул кресло автоматически, наблюдая за каждым движением Кати и все больше влюбляясь в нее. Говорят, что решительные, раскованные девушки могут вызвать чувство протеста, бунт, что ли, против этой обнаженности, граничащей с бесстыдством. Ничего подобного Герберт Анатольевич не испытывал. Катя вызвала у него только восхищение, и он слепо повиновался воле, исходившей от этого длинноногого веселого существа. Они отпили еще по глотку, и Катя обняла Герберта Анатольевича, тесно прижавшись к его груди. Потом Катя взяла руки Герберта Анатольевича и завела их под свой свитер, наложив его пальцы на свои напряженные соски. Герберт Анатольевич касался этих бархатных сосков, напоминающих нежностью своей лепестки роз, которые он трогал когда-то в отшумевшем давным-давно саду. «Катенька, Катюша», — твердил Герберт Анатольевич, все время желая ощутить ладонями все ее тело и дразнящую часть ее спины, скрытую под короткой юбочкой. «Ах ты, глупенький мой очкарик», — повторяла Катя, увлекая Герберта Анатольевича на тахту, раздеваясь и отдавая себя этому неуклюжему и полузнакомому еврейскому парню. «Катюша, Катенька, скорее! Помоги мне. Где же ты?» — бормотал Герберт Анатольевич, мучаясь разрывающей его внутренней силой, которая искала немедленного выхода. «Только будь осторожен», — шепнула ему Катя. Герберт Анатольевич погрузился в обхватившее его, высасывающее душу блаженство, чувствуя неукротимо приближающееся и непередаваемое словами счастье, парение над цветущим лугом, возврат к прапрошлому, когда он был существом, карабкающимся по бамбуковому стволу и тянущимся к медвяным плодам. И молнии, и дикий крик грядущей боли, обернувшейся восторгом, и плод надкушен, и пролит сладостный липучий сок. Герберт Анатольевич, обессиленный, уткнулся в хрупкую ключицу Катюши. Он был так счастлив впервые случившемуся с ним, что не понял сразу, откуда возникли злость и отвращение в глазах Кати. Он хотел поцеловать ей руку, но Катя оттолкнула Герберта Анатольевича, как мерзкое и бесполезное животное.

    — Кретин! Куда ты торопился? Что ты наделал? А еще медик.

    Она спрыгнула с тахты, стала шарить в сумочке, накинула что-то на себя и выбежала из гостиной. Герберт Анатольевич услышал шум воды в ванной, потом — возбужденные голоса… Он продолжал сидеть в гостиной, одевшись и еще не помня себя от радости и наслаждения, и не желая верить, что это неслыханное счастье оборвалось, обернулось позором. Вошел Жора, укоризненно и сочувственно посмотрел на приятеля, собрал Катины вещи и, видя, что Герберт Анатольевич хочет идти за ним, удержал товарища.

    — Не ходи туда, Катя взбешена. Она боится, что забеременеет. Что ж ты, недотепа, не предохранялся!

    Герберт Анатольевич не выходил из гостиной, пока не услышал стук парадной двери, топот каблучков по ступенькам крыльца и бряканье садовой калитки. «Все кончено. Все кончено», — повторял он в такт убегающему в сторону «Сокола» трамваю, уносящему Герберта Анатольевича. Это раскачивание напоминало раскаяние и раскачивание молящихся в синагоге, раскаивающихся за свою инфантильную неуверенность и нерешительность порвать ремни обстоятельств, стягивающих их руки и волю. С тех пор Герберт Анатольевич не встречал Катю. И Катя не подавала о себе вестей. Но внезапно подаренное ему счастье и со-стояние влюбленности не покидало Герберта Анатольевича еще несколько лет — до самой женитьбы на Тане. Вот теперь он с женой и сыном шел на проводы Жоры Дриза.

    Герберт Анатольевич с трудом опомнился от нахлынувших воспоминаний и в первый момент не смог даже понять, как вместо давнишней, отшумевшей, как весенний ливень, девушки идет рядом с ним жена — Таня, женщина, которую он полюбил навсегда и которая родила ему сына Анатолия. В гостиной, памятной Герберту Анатольевичу живущим в нем до сих пор ощущением счастья первой влюбленности и первого грехопадения, стоял длинный стол, составленный из нескольких столов и столиков. Было накурено и шумно. На Левитиных никто не обратил внимания, разве что потеснились и продолжили свои бесконечные разговоры. «Старички», ожидающие визу, отличались от «новичков» большей осведомленностью и практичностью. Один из родственников Жоры, парикмахер из Вострякова, упоенно рассказывал о том, как ему удалось получить справку с места работы:

    — Где они найдут такого дамского мастера? — И сам отвечал себе: — Нигде!

    — И что вы думаете? Я решил подключить своих дамочек… — История была длинная. Водки с закусками достаточно.

    Все слушали парикмахера со вниманием. Герберт Анатольевич сидел один: жена перешла к группе женщин и совершенно «отключилась», как она говорила, когда с головой погружалась в выездные хлопоты. Анатолий отправился в другую комнату, где дети Жоры, дочь и сын, развлекали своих сверстников.

    За столом шутили. Время шло к весне. В печати каждый день появлялись корреспонденции о подготовке Договора ОСВ-2. Китайцы собирались посылать делегацию в Москву. С дальнего конца стола доносилось:

    — Нам в Израиль теперь не страшно ехать. Садат с Бегином подружиться решили. Авось и с палестинцами помирятся.

    — Верь этим черномазым!

    — И поверю, потому что воевать никому не хочется.

    — Выпьем!

    — Выпьем! Лехаим!

    Приходили новые гости с тортами, водкой, шампанским. Жора и его жена Лиза бродили среди гостей с измученно-счастливыми лицами. Проводы напоминали Герберту Анатольевичу одновременно поминки и свадьбу: поминали жизнь, прожитую в России, венчались на жизнь в Израиле.

    — Ты понимаешь, старик, — нашел Жора минутку для Герберта Анатольевича. — Что мне, простому участковому терапевту, говорить? И то не боюсь: как-нибудь выучу иврит. И за работу примусь. А ты с твоей головой —ты же академиком станешь! Точно. Академик Левитин! — И Жора отошел к кому-то из гостей.

    «Господи, — думал Герберт Анатольевич. — Почему же я и здесь, среди своих, родных мне по крови евреев, чувствую одиночество? Неужели это — проклятое свойство моего характера? Неужели мучительная страсть к самоанализу не оставит меня хотя бы теперь, после принятого решения? Вот ведь сидят люди. Пьют. Веселятся. Ждут своего часа. А я терзаюсь и терзаю близких. Как это меня еще Таня терпит?»

    Забренчал дверной колокольчик. В прихожую выбежала Лиза и ввела в комнату новых гостей. Лиза поискала застолом свободное местечко и подходящих собеседников для пришедших. Их было трое: коренастый усатый мужчина с живым подвижным лицом. Мимика его была столь оживленной, что непонятно было, подергивает он правой рукой и плечом и постоянно жестикулирует по привычке или вследствие тика. С ним были высокая стройная женщина Таниного возраста и девушка лет семнадцати-восемнадцати. Девушка была ладненькая, крепенькая — вся в отца живостью движений и в мать — отчаянно-смелым взглядом и нежной белокуростью. Лиза позвала сына, и он увел девушку к молодежи.

    — Герберт, я хочу тебя познакомить с моим коллегой. — Жена Дриза служила до подачи документов в ОВИР звукооператором на киностудии
    «Научпопфильм».

    — Это Евгений Лейн, знаменитый киновед.

    — Добавь, Лизок, киновепрь!

    — Не слушайте его. Женя Лейн — наша звезда. — Лиза наливала вошедшим водку.

    — Звезда над вечной мерзлотой, — как бы вскользь, мимоходом, заметила его жена. Она взглянула на Герберта Анатольевича, и его обожгло холодом ее стальных глаз.

    — Катя, это вы? — спросил ее Герберт Анатольевич, не веря, что такая встреча возможна при подобных обстоятельствах.

    — С ума сойти! Лейн, представляешь, этот почтенный выездной профессор — тот самый неопытный студент-медик из моей беспутной юности.

    И они оба, Катя и ее муж, весело засмеялись, выпили водки за здоровье семьи Дриза и забыли до конца вечера про Герберта Анатольевича.

Сон и звон над рекой-Москвой

  • Антон Секисов. Кровь и почва. — Ил-music, 2015. — 173 с.

    В июне в издательстве «Ил-music» выходит дебютная книга журналиста Антона Секисова «Кровь и почва». Сатирическая зарисовка о расколе современной России на западников и ватников уже попала в длинный список премии «Нацбест» этого года. Повесть написана блестяще и с удивительным умением подметить такие детали и нюансы, которые сразу дают картинку редкой наглядности.

    «Я ухожу от вас. Увольняюсь», — Гортов бросил на стол заявление, и оно пролетело мимо стола.

    «Почерк, как у дегенерата», — хладнокровно подумал босс, расписываясь.

    С этого дня Гортов стал свободен.

    Таким диалогом открывается роман, с головой окуная читателя в круговорот реплик внезапных, резких, вызывающих. Повесть «Кровь и почва» выделяется на фоне многих работ современных авторов прежде всего удивительным, редким чувством языка — автор строит текст как сложную, многогранную скульптуру. С первой же фразы Гортов — борец, но и неудачник. Тот, кто хочет быть против, но не может — слаб, податлив, труслив.

    Как главный герой использует свою свободу, самое драгоценное, что может быть у каждого человека? Для саморефлексии. Гортов уезжает в заброшенную деревню (этот момент неизбежен для любого молодого автора, берущегося писать о дне сегодняшнем: герой обязательно должен уехать в заброшенную деревню, чтобы обрести там нечто, ведомое только автору). В деревне Гортов деградирует и зарастает бурьяном вместе со своим огородом. Новый Васисуалий Лоханкин, ищущий лубочную «сермяжную правду». Все его амбиции растворяются в древнерусской тоске: будущего нет, целей нет, смысла жизни тоже особо не наблюдается, как вдруг…

    Это знаменитое родом из романов Достоевского «как вдруг» встречается почти на каждой странице. Случай, играющий человеком, судьба, играющая чередой случайностей. Автор всматривается в эту накипь событий, где поверху плавают лица и образы, чтобы увидеть скелет дня сегодняшнего, зачерпнуть жизни и щедро плеснуть ее на страницы повести.

    Гортову звонит из Москвы старый знакомый и приглашает на работу. Гортов едет и оказывается в Слободе. Здесь разом заканчивается реализм, и начинается фантасмагория. Сатира — точная, острая, жалящая и, к сожалению, поверхностная. Умение автора с удивительной точностью замечать и подчеркивать детали так, что сразу становится и смешно, и грустно, в итоге работает против него: вместо грандиозного полотна, на которое был замах, получается забавная, но одноплановая карикатура.

    Слобода — некое обособленное место в центре Москвы, заповедник, где восстает из пепла времен Русь Изначальная. Деревянные избы, брички с ямщиками, храмы и огороды, где выращивают исконный русский продукт — репу. Слобода расположилась под боком у Кремля, укрепилась, вросла своими бревнами в землю, и поплыл над столицей колокольный звон, отбивающий способность мыслить и погружающий Россию в неодолимую дремоту. Кажется, и не было Петра с его окном в Европу, и вообще ничего не было, а только всегда бродили коровы по грязи и кричали петухи за заборами. Европа — далекая смутная сказка, призрачное видение, чужеродное и никому не нужное. В такой атмосфере Гортов должен жить и работать: в газете «Державная Русь».

    «Как удобно: вскопал репу, переоделся во фрак — и раз, уже у Кремля, быстро доехал на бричке». Пусть в избах сыро и холодно, а вокруг с тоски мухи дохнут — зато все натуральное, свое, родное: «Всюду были картины и иконы. Русь, много Руси».

    Руси в повести «Кровь и почва» действительно много, но страшной, дремучей и замшелой. Священники с бородами, сумасшедшие старухи, даже молодежь — диковатая, с пустыми глазами и с еще более пустыми головами. Серая безликая массовка, на груди каждого участника которой висит бейдж «народ».

    Олицетворением этого народа, антагонистом по отношению к Гортову, который все-таки осознает творящийся вокруг кошмар, становится его внезапная любовь. Девушка Софья тоже вся, как с картины Константина Васильева: плотная, округлая, сильная, с пустыми серыми глазами. «Русская бревенчатая красота», — так характеризует ее автор. Софья любит есть, спать и заниматься любовью. На этом круг ее примитивных интересов заканчивается. Гортов сначала испытывает к ней почти физическое отвращение: «Как много груди и бедер», «Софья крепко задумалась, на минуту даже забыв про питание…». Но постепенно привыкая, притягиваясь к теплу и женской нежности, Гортов в Софью влюбляется, изменяя самому себе.

    Моральная деградация настигает его на работе — где каждый день, громя проклятых либералов и воспевая Русь Державную, Гортов насилует свою душу. Кстати, не он один — его коллеги ненавидят свое занятие еще сильнее. Но терпят ради стабильных денег и куска хлеба с черной икрой. Вот это насилие, расхождение личных мыслей и мыслей, которые Гортов с коллегами выдают на страницах своей газеты, создает контраст всего светлого, европейского, и темного — того русского, что бытует с незапамятных времен.

    Постепенно картинка становится все страшнее, это уже не карикатура, а мрачная, тщательно отфотошопленная фотография. Черно-белая, без нюансов и глубины. Глянцевая, впечатляющая, но холодная. Среди бородатых лиц нет ни одного живого и человеческого. Персонажи и антураж здесь — помесь Гоголя и Кафки, но вместо тупика в конце повести брезжит свет выхода: самозваный властитель Слободы, лидер партии и хранитель скреп вдруг оказывается неугоден выше — там, где сияют алые звезды. Такое часто бывало в нашей стране: сегодня — кум королю и сват министру, а завтра — голова на плахе. В этом плане «Кровь и почва» перекликается с романом «Немцы» Александра Терехова (тоже, кстати, журналиста).

    Все стремительно рушится: червивеет репа, размываются женские лица в кокошниках, в газете заканчиваются деньги, а Софья из белой лебедушки превращается в плотоядное чудовище. Все бегут, все истекает слизью и мерзостью, соратники по партии скидывают рясу и начинают держать нос по другому ветру — дующему на Запад. Священники и певцы Руси Державной вдруг превращаются в эмигрантов, забывших русскую речь. Слобода оказывается картонными декорациями, а Русь Державная — лицемерием ради финансовой выгоды.

    Скучно на этом свете, господа, — вслед за Гоголем намекает автор. Скучно без света, интернета, инстаграма, фитнеса, afterparty и прочих признаков прогресса, без которых сегодня трудно представить молодых людей. Не зря единственное светлое пятно на фоне всей Слободы — девушка-подросток с тонкой рыжей косичкой, которая пытается облить лидера партии мочой. Протест действенный, хотя и безвредный, но обреченный на провал, потому что большинство — за репу и дыбу. Это тщательно выстроенный собственными руками тупик, в который все упирается даже тогда, когда Слобода разорена. Гортов второй раз становится свободным — но снова выбирает путь деградации, пассивного сидения на одном месте, без голоса и звука. Ради служения пустоте и тлену.

    Небольшой формат повести выгодно сказался на плотности и насыщенности текста. Временная канва произведения линейна, но подается прерывистым пунктиром: между событиями нет никакой ненужной лирики, авторских размышлений и прочих пустот. Событие передает эстафету событию. Все персонажи действуют взаимосвязано, каждый — цельный, выписанный с предельной прозрачностью характер. Почти все герои имеют одну ярко выраженную черту, которая определяет их как личности. Колебания и сомнения терзают только Гортова, но он здесь — безвольный наблюдатель, глазами которого читатель следит за разворачивающейся драмой. Даже коллега Гортова — журналист Николай Порошин, несмотря на свою двуличность (пишет, используя весь свой неординарный талант о том, с чего его воротит), в целом также прост и однопланов, как и все другие герои.

    Интересно, что в повести намеренно стерты реалии современности: действие происходит в наши дни, но по мелодике, по речевым характеристикам героев кажется, что текст несет все признаки исторического произведения. Вернее, все дело в атмосфере — автор с редкой интуицией внедряет в свой текст ту общую языковую среду, которая была свойственная авторам-«почвенникам», которые в свою очередь пытались имитировать произведения классиков.

    Читаешь, и становится в очередной раз ясно — Запад есть Запад, Восток есть Восток, и не сойдутся они никогда. Но если пройтись по Слободе без предвзятости, нельзя ли, кроме репы, увидеть что-нибудь еще? Ведь можно, было бы желание. К сожалению, основная примета нашего времени — неготовность прислушиваться к чужому мнению в случае, если оно не совпадает с твоим собственным. Потому такой конфликт сегодня раскалывает общество на «Слободу» и противоположный ей мир.

    Взгляд автора злой, беспощадный и очень внимательный, юмор — убийственный. Сюжет сжатый, из него вырезано все лишнее и ненужное. Ни один герой не оставлен на полпути, ни одна сюжетная линия не оборвана. По концентрации событий текст напоминает воронку, в которую втягивается, словно в омут, все, что казалось надежным и незыблемым. Изначально искусственная, мертвая, пыльная и тусклая Слобода обречена на скорый конец. Первый же порыв враждебного ветра сдувает ее из-под стен Кремля вместе с идеями, слезами, верованиями и чаяниями жителей. Которые тем не менее продолжают упорно цепляться за то, что уже невозможно ни воскресить, ни сымитировать. Пожалуй, это главный вопрос повести — зачем же тогда люди цепляются за Слободу? Однако понять в чем причина и ответить на него автор не смог.

Анастасия Рогова

Татьяна Толстая. Девушка в цвету

  • Татьяна Толстая. Девушка в цвету. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 348 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Девушка в цвету» вошли как новые, так и уже выходившие автобиографические тексты — о молодости и о семье, о путешествиях во Францию и о жизни в Америке, а также эссе о литературе, кино, искусстве.

    Чужие сны

    Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в мерседесе ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан — погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

    Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

    С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, — золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы — зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах — водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

    Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.

    Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, — развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити — город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

    Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

    Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

    Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы — блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

    Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда — уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка — отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки — за десять.

    Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.

    Окон в Питере никогда никто не моет. Почему — непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?.. что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись — всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

    Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире — естественно, коммунальной, — жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

    Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили — один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках, и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, — который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

    Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли, или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, — тут вам не Испания, — а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, — ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем, есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, — какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, — тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, — небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

    Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день — крокодилы, вараны, рептилии!» — что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда — с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила, или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

    Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы — тайные знаки возрождения.

Александр Кабаков. Камера хранения: мещанская книга

  • Александр Кабаков. Камера хранения: мещанская книга. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 351 с.

    «Эта книга — воспоминания о вещах моей жизни. Вся вторая половина ХХ и порядочная часть ХХI века сохранились в этих предметах. Думаю, что о времени они могут сказать не меньше, чем люди.

    Я твердо стою на том, что одежда героев и мелкие аксессуары никак не менее важны, чем их портреты, бытовые привычки и даже социальный статус. „Широкий боливар“ и „недремлющий брегет“ Онегина, „фрак наваринского дыму с пламенем“ и ловко накрученный галстух Чичикова, халат Обломова, зонт и темные очки Беликова, пистолет „манлихер“, украденный Павкой Корчагиным, „иорданские брючки“ из аксеновского „Жаль, что вас не было с нами“, лендлизовская кожаная куртка трифоновского Шулепникова — вся эта барахолка, перечень, выражаясь современно, брендов и трендов есть литературная плоть названных героев. Не стану уж говорить о карьеристах Бальзака и титанах буржуазности, созданных Голсуорси, — без сюртуков и платьев для утренних визитов их вообще не существует…»

    (Александр Кабаков)

    ТРЕНИКИ КАК НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ

    Никогда не мог понять, да так и не понял, почему соотечественники всегда и везде, в двухместном купе поезда или в палате на шестерых профсоюзного пансионата, безумно спешат сменить любую одежду — костюм банкира от Brioni или черную униформу охранника из магазина «Спецназ» — на домашнюю. Причем ею может быть что угодно, лишь бы достаточно старое и уродливое — линялая хлопчатобумажная гимнастерка и полугалифе, в которых пришел по дембелю; купленный для медового месяца стеганый халат на тонком поролоне, который стоит колом; драная телогрейка на голое тело; вязаная кофта, растянутая так, что карманы приходятся на колени…

    Как уже сказано, в первые послевоенные годы в качестве одежды для дома и особенно для курортного отдыха мужчины самых суровых профессий поголовно и с одобрения начальства носили полосатые атласные пижамы. Женщины этого круга — не все, но многие — называли себя дамами и в тех же обстоятельствах носили длинные, до земли халаты, выглядевшие на отнюдь не хрупких дамах комично. Впрочем, и выше описанную отнюдь не уникальную историю с трофейной ночной рубашкой следует считать эксцессом, но показательным.
    Однако всё кончается, кончилась и эпоха народной наивности. Бусы и зеркальца перестали считаться вечными ценностями. Персонаж кинофильма, с наслаждением использующий доставшуюся в трофеях буржуйскую клизму как прибор для медленного и потому особо приятного потребления самогона, вызывал в зале добродушный смех превосходства — секреты этикета и комфорта стали достоянием строителей социализма. И примерно с середины пятидесятых универсальным костюмом для релакса стал так называемый тренировочный: брюки-рейтузы и блуза-фуфайка из бумажного трикотажа или трикотажные брюки и любая рубашка с обтрепавшимися от многих стирок воротником и манжетами. Стилистика расслабленности, будуарной неги, сонного ничегонеделания была привлекательна для намучившихся советских людей в первые послевоенные годы. Теперь она уступила место образу подтянутого спортсмена, собранной, гибкой спортсменки.

    Ну, естественно, народный характер внес поправки и уточнения в картину. Во-первых, сам материал — хлопчатобумажный тонкий трикотаж — сразу же снижал спортивный пафос: рейтузы вытягивались на коленях пузырями, придавая атлетам вялый силуэт подагрика на слабых ногах. К тому же огромный, свисающий мешком пузырь образовывался и на заднице, что давало моей суровой на язык бабушке повод для сравнения «ходят, будто с полными штанами». Во-вторых, черный или темно-синий цвет — других не бывало — превращался в никакой после первой стирки. Продолжал он линять и в дальнейшем… В сочетании со свойством притягивать пух, нитки и другой мелкий сор этот ужасный трикотаж превращал любого, самого аккуратного и при этом крепкого мужчину в неопрятного уродца…

    Полагаю, что, дочитав примерно до этого места, вы возмутитесь: «Что он, идиотами нас считает? Без него прекрасно помним, как выглядит тренировочный костюм, сами носили! Да и не делся он никуда…» Тише, господа, тише. Носили — и прекрасно, вместе и вспомним. А что не делся — да, существует, но на периферии, периферии…

    Кстати, трениками стали называть этот поразительный костюм только тогда, когда он стал универсальным и всеобщим, — в шестидесятые. Официальное торговое название «трико гимнастическое», естественно, не прижилось. А народные «треники» совершенно органично вошли и в быт, и в речь. Тогда же, в шестидесятые, тренировочные брюки обрели несколько важнейших деталей. Во-первых, появилась узенькая складка-защип, застроченная вдоль «фасада». Во-вторых, внизу треники заканчивались штрипкой — ну, прямо девятнадцатый век!.. То и другое преследовало одну цель: придать вытянутой линялой тряпке стройный вид не то лейб-гвардейских лосин, не то балетного костюма…
    Но ничего из этого не вышло — растягивающееся в момент надевания уродство осталось уродством. Не в обиду соотечественникам будь сказано: я убежден, что именно безобразие треников сделало их любимейшей и долговечнейшей одеждой наших мужчин, да и в некоторой степени женщин. Вкус и элегантность — не главные качества русского человека. Вот всемирная отзывчивость — это да.

    Но к концу того бурного и полного новинок десятилетия компромисс между удобством треников и не до конца изжитым желанием советских людей выглядеть на досуге прилично был все же найден. Результатом борьбы противоречий стали… да те же треники, вот как! Новый костюм стал называться «олимпийский» или «олимпийка» (часто носили только верхнюю часть костюма к обычным брюкам). В чем были его отличия от общегражданских треников? Первое — материал: не бумажный, а чисто шерстяной тонкий трикотаж, как правило, ярко-синего цвета. Преимущество шерсти бросалось в глаза: она не растягивалась или почти не растягивалась. Второе — фасон: фуфайка горловину имела не круглую, в которую даже заурядная голова пролезала с трудом, а застегивающуюся на короткую, примерно до середины груди, молнию. И, наконец, самая убедительная составляющая престижа: на спине было написано крупными белыми буквами: «СССР». Кто ж мог сомневаться, что это именно олимпийка? А некоторые неразборчивые жертвы тщеславия украшали олимпийку еще и значком «Мастер спорта СССР», купленным за две бутылки «Московской» у законного владельца. В разговоре — с девушками, с кем же еще — обычно назывался спорт экзотический, для демонстрации мастерства в котором требовались особые условия, почти не встречающиеся в обычной жизни. Ну, например, стендовая стрельба — а мимо курортного тира, где соревновались азартные аборигены, следовало проходить с высокомерной усмешкой…

    В общем, олимпийский тренировочный костюм достойно исполнял роль домашнего.

    И все же не вошел в почетную, формируемую мною в уме категорию «Составляющая национального образа жизни».

    А вот обычные треники — вошли.

    Нам, воспитанным в уважении к идеалам равенства и коллективизма, вот эти, с пузырями на коленях и мотней ниже колен, больше подходят.

    Мой первый тесть, высокий и статный, с русым вьющимся чубом генерал, очень любил свою олимпийку. В ней я его и запомнил.

    Но на даче он поливал клубнику в трениках. Возможно, потому, что они органичней соответствовали запаху той субстанции, которой дачники поливают клубнику.

Анна Матвеева. Завидное чувство Веры Стениной

  • Анна Матвеева. Завидное чувство Веры Стениной. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 541 c.

    В новом романе Анны Матвеевой «Завидное чувство Веры Стениной» рассказывается история женской дружбы-вражды. Вера, искусствовед, мать-одиночка, постоянно завидует своей подруге Юльке. Юльке же всегда везет, и она никому не завидует, а могла бы, ведь Вера обладает уникальным даром — по-особому чувствовать живопись: она разговаривает с портретами, ощущает аромат нарисованных цветов и слышит музыку, которую играют изображенные на картинах артисты…

    Дайте мне девочку в соответствующем нежном возрасте, и она — моя на всю жизнь.

    Мюриэл Спарк

    Часть ПЕРВАЯ

    Глава первая

    Начать славную вещицу так, чтобы любой мог заметить, что славная вещица начата, — это уже кое-что.

    Гертруда Стайн

    Евгения кричала так громко, что Вере пришлось положить трубку динамиком вниз. Теперь Евгения кричала в стол, как писатель без надежды на публикацию. И всё равно было слышно:

    — Приезжай!

    За окном — Грабарь. Берёзки — перепудренные красавицы.

    «Завидовать — нехорошо», — говорила Тонечка Зотова из старшей группы детского сада. Вера попыталась вспомнить Тонечку, но память не откликнулась, да и альбом с детскими фотографиями неизвестно где. Голосок-то звучал, а вот на месте лица детсадовской подружки чернел пустой овал — как в парках развлечений. Подставь физиономию — и превратишься в принцессу, разбойника или Тонечку Зотову, мастера моральной оценки.

    Завидное качество — никому не завидовать.

    Вера бросила мобильник под подушку. За стеной визжала дрель. Соседи вложили в ремонт всю свою душу, и теперь эта душа колотила и сверлила там с утра до вечера. А Вера, между прочим, работала дома. Точнее, пыталась работать — обычно дрель побеждала, и Вера уходила в кафе, как Жан-Поль Сартр, но и там было немногим лучше. Музыка, официанты, посетители. Кофеварка ворчит, ложки падают — не сосредоточишься.

    Лару дрель не беспокоила — дочь спала под строительные визги чуть не до обеда, а проснувшись, смотрела на часы. Когда Вера впервые увидела, как Лара смотрит на часы, она решила, что дочь повредилась умом. Так обычно смотрят на самых любимых людей накануне вечной разлуки. А здесь — часы. Три стрелки, вечный круг, квадрат нам только снится…

    — Ждёшь чего-то? — спросила Вера. Вспомнила, как сама в детстве подгоняла часы с минутами.

    Лара перевела взгляд на мать — точно стрелка скользнула по циферблату:

    — Смотрю, как проходит время.

    Вчера Вера сняла часы со стены и грохнула об пол — вот прямо с удовольствием! Секундная стрелка жалобно согнулась, минутная показывала на дверь — как пальцем. Иди отсюда!

    — Полегчало? — холодно спросила дочь. Отвернулась к стене и снова уснула — с подушкой-думочкой на голове. Она постоянно спала — другие люди разве что в поезде столько спят. Или в больнице.

    В телевизоре, который Стенины слушали, почти не глядя на экран, кто-то в очках спрашивал у какой-то белокурой:

    — Когда ты в последний раз была счастлива?

    Вера подумала, что в её случае честный ответ прозвучал бы так: «Я была счастлива, когда проснулась ночью и увидела, что до звонка будильника ещё целый час!»

    Но в возрасте Лары, в свои собственные девятнадцать лет, Вера не стала бы смотреть на часы — наоборот, это они глядели на неё ночами с укоризной. Без десяти два у часов вырастали гневные испанские брови — где ты бродишь, почему не спишь?

    Юные годы Веры Стениной пришлись на середину девяностых. Конечно, если бы её спросили, она выбрала бы другое время — да и место тоже. Но её не спрашивали, поэтому в девяностых Вера жила в Екатеринбурге, училась на искусствоведа и дружила с бывшей одноклассницей и будущей журналисткой Юлей Калининой, ныне известной как Юлька Копипаста.

    Память заговорила, Лара спала, дрель верещала.

    Пять минут назад Вере позвонила Юлькина дочь Евгения — годом старше Лары. Кричала в трубку, плакала. Сказала, что не может дозвониться до матери — та и вправду находилась с мобильником в сложных отношениях. Теряла, забывала, не слышала, случайно перезванивала и молчала. Вера вопила: «Алло!» на дне сумки, а Юлька не отвечала. «Это тебе сумка моя звонила», — шутила потом Копипаста.

    Прозвищем своим Юлька гордилась, так как заслужила его в честном бою с новым редактором родного журнала — его спустили на этот пост сверху, как Супермена. Он и был супермен, во всяком случае, с виду. Карандаш в кулаке — как зубочистка, из-за плеч не видно окна, и даже волосы такой густоты, что в парикмахерских с него брали «за две головы». А вот какие у редактора глаза, никто не помнил, потому что он постоянно улыбался и все отвлекались на эту улыбку. Глаза были всегда сощурены, цвет — на втором месте.

    До того как приземлиться в редакции, Супермен работал в детско-юношеской спортивной школе — учил способных свердловских малюток основам карате. Эта профессия открывала в девяностые годы широчайшие возможности, и Супермен не стал ими пренебрегать. То есть он не светился рядом с главными авторитетами, но всегда присутствовал неподалеку. Первый справа за границей фотокарточки, он был, безусловно, своим.

    Сейчас по пятам за Суперменом ходят дотошные журналисты, спрашивают — вы правда близко знали самого В.? И Мишу К.? А сами, скажите, убивали? Супермен в таких случаях отшучивается, и если журналисточка хорошенькая — может легонько дотронуться до её носика и напомнить о судьбе любопытной Варвары. Когда же разговоры про мафию девяностых заходят публично, в прямом эфире, Супермен улыбается так, что вот-вот — и губы порвутся. Каким от него в этот момент шибает холодом! Будто это не живой человек, а сосуд Дьюара с жидким азотом.

    Супермен цивилизовался первым, это о таких потом стали говорить — «Бизнес с человеческим лицом». Имелся рядом друг-советчик, сейчас проживает в Швейцарии — а тогда вовремя втолкнул бывшего спортсмена в политику. Двери там открываются редко и ненадолго — упустишь момент, жди следующего случая. Супермен не упустил — сначала стал депутатом городской думы, потом — областной, затем ткнулся в Государственную, и вот здесь ему впервые не повезло. Один журналист, москвич с уральскими корнями, спешно решал проблему обучения сына в Великобритании. Сын был способным, но не настолько, чтобы в Великобритании согласились учить его совсем уж бесплатно. Журналист срочно искал деньги, и тут подвернулся заказ — снять с дистанции Супермена. Слишком уж мускулистым показался, таким обычно не дают даже стартовать — а вдруг победят? В ход пошли документы, фотографии, записи телефонных разговоров — Супермен был осторожен, но молод и предвидеть всего не мог. Нервус рерум1 — видеозапись всех свердловских авторитетов, где за одним столом сидели призраки легендарных лет, и рядом с В. засветился вполне узнаваемый, хоть и с дурацкой чёлкой, Супермен. Журналист получил свои деньги, сын улетел в Англию, а Супермена сбросили с планеты «Государственная дума» на планету «Свердловский областной журнал». Аутсайдеров по традиции не спрашивают, чем бы им хотелось заниматься.

    Журналистов Супермен вполне объяснимо ненавидел, хотя и не переставал улыбаться каждому своему сотруднику. Первым делом он решил освежить пространство, уволив самые неперспективные кадры. Ими были сочтены все, кроме спортивного обозревателя Корешева, который, впрочем, предпочитал восточным единоборствам плебейский хоккей — но с этим можно было что-то сделать. Прочих работников, включая узбекскую уборщицу, новый редактор собрал в своём кабинете, обставленном плюшевой, пыльно-зелёной мебелью, и рассматривал их, качаясь с пятки на носок. Улыбка у него была страшная, как у злодея, который вот-вот прикончит главного героя, но пока лишь наматывает хронометраж, расписывая в красках вехи своего трудного пути.

    — Я с трудом понимаю, зачем сегодня нужны журналисты, — сообщил Супермен коллективу. — Вся информация есть в Интернете, бери да читай.

    — А там она, по-вашему, откуда берётся? — возмутился корреспондент отдела культуры. — Журналисты и пишут.

    — Я думаю, — сказал Супермен, не переставая улыбаться, — что мы будем брать материалы в Интернете. И нам не требуется такой большой коллектив.

    Вот тогда-то вперёд шагнула Юля Калинина — ей не хватало только знамени в руках! Вместо знамени Юлька держала в руках свежую газетную полосу.

    — То есть будем копипастить?

    — Чего? — испугался Супермен. Он был далёк от компьютеров, и нужные сайты для него открывала секретарша.

    — Копипаста, — объясняла Юлька, размахивая полосой, — это воровство. Вы копируете текст в одном месте, а потом вставляете его в другое.

    — Вставляете… — механически повторил Супермен, и слово это, без того сомнительное, прозвучало в его устах совсем уже неприлично.

    Юлька улыбнулась. Какие ямочки! А ножки! Вот кого увольнять не следовало категорически.

    — Товарищи, — это обращение Супермен подцепил в Думе, как вирусную инфекцию, и всё никак не мог вылечиться, — прошу разойтись по местам и приступить к работе.

    Он решил, что освежит пространство в другой раз, и сосредоточился на том, чтобы Юля Копипаста разглядела в нём мужчину.

    Между прочим, сама Юлька никогда не грешила плагиатом, но прозвище прилипло к ней намертво, как ценник — к дешёвой тарелке. А мужчину в Супермене разглядела бы всякая — даже узбекская уборщица выпрямляла спину, когда он шёл мимо. И Юлька тоже разглядела, хотя к тому времени уже побывала замужем и родила дочку Евгению.

    …Евгения плакала, потом связь прервалась, а в груди Веры Стениной будто бы проснулась, расправив крылья, летучая мышь.

    Завидовать — от слова «видеть».

    Летучие мыши не могут похвастаться стопроцентным зрением.

    Зависть Веры раскрыла глаза, они были голодные и чёрные, как у женщин Модильяни.

    Почему именно ей всегда выпадает беспокоиться о Евгении?

    Копипаста сама должна заботиться о дочери. У Веры — своё горюшко.

    Лара.

    Вера Стенина и Юлька Калинина учились в одном классе. Будущая Копипаста (тогда таких слов никто не знал, паста могла быть зубной или чистящей — как «Санита») обожала геометрию.

    — Массаж мозга, — объясняла она свою слабость. Только скажут волшебное слово «дано», как Юлька уже подпрыгивает на месте. Тянет руку вверх, рукав школьного платья коротковатый, и манжетик не пришит. Вера Стенина никогда себе такого не позволяла. Свежие воротнички и манжеты с шитьем, стирать и гладить каждый вечер. И с геометрией у них было чувство взаимной ненависти. Учительница Эльвира Яковлевна (зелёная кофта на пуговицах и синяя юбка — все годы, с пятого по десятый класс) говорила:

    — Стенина — единственный случай полной математической глухоты в моей практике.

    Вера списывала у Юльки контрольные, копировала непонятные решения, не всегда верные, но неизменно бурные доказательства. Вот кто был тогда настоящей копипастой!

    Глубоко внутри себя (а там было и вправду глубоко — летучая мышь прокладывала новые маршруты каждый день) Вера считала, что делает Юльке одолжение. Списывая, она тем самым поднимала смешную, некрасивую Калинину до своего уровня. Что поделать, если не всем «дано».

    Дрель за стеной умолкла, возможно, пошла на обед. Вера отключила мобильник. Вот бесовы машинки! Все вокруг причитают — да как мы раньше жили без них? Вера считала, прекрасно жили. Если бы Юлька не отдала ей однажды свой старый телефон, так до сих пор и обходилась бы. Зато для Лары мобильник — лучший друг сразу после компьютера.

    …Юлька была некрасивой с первого по седьмой класс.

    — Прямо жаль девочку, — сокрушалась Верина мама, когда Юлька выходила, широко и глупо улыбаясь, на сцену актового зала. Читала стих:

    Если бы Ленин пришёл сейчас к нам,

    Он бы, прищурившись, просто сказал:

    Стоило драться, жить, побеждать!

    Спасибо, товарищи, так держать!

    Читала звонко, стояла — руки по швам, как подчасок у Вечного огня. Их так учили. В частной гимназии, которую окончили и Лара, и Евгения, была уже совсем другая мода на выразительное чтение: дети трясли головами, размахивали руками и так завывали в логическом конце фразы, как будто изображали ветер. Или волка.

    Юлька была тощая, ножки торчали, как спички, воткнутые в пластилин. Одноклассник Витя Парфянко, уже покойный, к сожалению, говорил в таких случаях: «За шваброй может спрятаться». Лицо у Юльки удлинённое, нос — какой-то сложный, будто скроенный из двух разных. Девочки любили Калинину — некрасивых всегда любят. И бездарных — тоже. Если тебя вдруг все любят, имеет смысл задуматься.

    Вот, например, Веру Стенину в классе терпеть не могли. На вопрос в девичьей анкете «Считаешь ли ты меня красивой?» респондентки честно отвечали: «Да, но ты слишком высокамерная и не преступная».

    Вера была красивой с первого по седьмой класс. Во-первых, блондинка, искренне сочувствовавшая несчастным чёрненьким или пегим, как Юлька. Во-вторых, спортивная, ровненькая. Однажды малютку Стенину сфотографировали для ателье — портрет Веры висел в витрине несколько лет. Мама её наряжала — и портниха приезжала домой, и многое доставали по блату через тётю Таню из торга. А Юлька носила какие-то нафталиновые платья с древним плиссе или клетчатые юбки с залоснившимся подолом. Даже когда можно было уже покупать вещи на «туче», продолжала одеваться в «уралтряпку».

    — И где тебе, Вера, мама такие сапоги достала? — спросила Юлькина мать в шестом, кажется, классе. Сапоги были правда сказочные. Белые, с присборочкой — и короткие, по щиколотку. Самый всплеск.

    — На Шувакише, — сказала Вера.

    — Боюсь спросить, сколько стоят.

    — Двести.

    Юлькина мать затряслась, как ребёнок-чтец из будущего.

    — Двести?! Знаешь, Вера, если ты вдруг вырастешь из них или надоест носить, я бы купила для Юленьки.

    — Ну мама! — взвыла Юлька.

    — Я бы купила… рублей за тридцать, пусть и ношеные.

    Интересно, подумала Вера, а Юлька мне тогда завидовала?

    Они дружили втроём с Олей Бакулиной, и эта Бакулина дорожила Юлькой — в гости каждый день звала, взбивала в её честь молочные коктейли. У них был миксер — редкая вещь. Веру хозяйка миксера всего лишь терпела, как ежедневный труд. Бакулина была в шестом классе прыщавой и страшно по этой причине страдала. Деликатная Эльвира Яковлевна, оправляя свою зелёную кофту проверенным движением — как шинель под ремнём, — однажды сказала ей при всём классе:

    — Вот выйдешь замуж, Бакулина, и всё у тебя пройдёт!

    Прошло, конечно. Теперь Бакулина мало того, что без единого прыща, так ещё и живёт в Париже. Вера старалась не думать об этом лишний раз: зависть могла разгуляться от подобных мыслей, она в последние годы стала неразборчивой, бесилась от всего подряд.

    Вера один раз была в Париже с Копипастой, уже взрослая. Юльке подвернулся пресс-тур, она пристроила с собой Веру, а Лару и Евгению оставили с бабками. Пресс-тур проводили какие-то авиалинии, журналистов никто особенно не развлекал — и слава богу. Юлька с Верой целых три дня ходили по городу вдвоём. Копипаста была счастлива: Париж! На рассвете высовывалась из окна — пахнет любовью, кричала, и круассанами, маслеными! Вера боялась, что Юлька грохнется о мостовую, и не меньше боялась признаться даже себе самой, что может этому обрадоваться. Мусорщики гремят баками — в ритме «Марсельезы»! Крыши — серенькие, а дымоходы — рыжие, как цветочные горшки, только перевёрнутые! На уличном рынке посреди бульвара Распай Юлька углядела на прилавке мясника блестящие розовые мозги — и снова счастье! Представляешь, можно купить себе новые мозги! Или привезти кому-нибудь в подарок.

    Угомонилась Юлька только в Лувре. Вера где-то прочитала, что, если по пятнадцать секунд стоять у каждой картины Лувра, на всё про всё уйдёт ровно пять месяцев. Целых пять месяцев счастливой музейной жизни! В Лувре Вера могла бы много что рассказать Юльке — например, о том, как работал Тициан. Он отворачивал картины лицом к стене, а спустя некоторое время набрасывался на них, как на врагов.

    Вера пыталась рассказывать, но Копипаста её не слышала. А в Большой галерее и вовсе потерялась. Вера дважды обошла галерею — Юльки нигде не было. Она составила фразу на своём корявом французском: вы не видели девушку в синем платье? Высокую, красивую?

    Летом, после седьмого класса, Юлька внезапно стала красивой. Всё, что прежде выглядело смешным, стало вдруг единственно верным — как доказательство сложной теоремы. Маленькие, широко расставленные глаза Вера считала поросячьими, — но выяснилось, что они не поросячьи, а как у Марины Влади. Чёрно-белый портрет Высоцкого и Марины, где он держит её за коленку, а она обнимает его за талию, будто они едут на мотоцикле, висел в спальне классной руководительницы. Та однажды попросила Веру с Бакулиной сбегать к ней домой — надо было срочно доставить в школу какую-то книжку. Квартира учительницы поразила Веру беспорядком и этой вот фотографией. В Марине Влади было нечто такое, что делает неважным возраст и успех.

    — Какая красавица! — простонала Бакулина. Никто не знал, что ровно через год Бакулина будет говорить то же самое про Юльку. И не только Бакулина — все! У Юльки вдруг появились брови — такие ни за что не нарисуешь. Толстые губы, которыми Парфянко мечтал «медку хлебнуть», вдруг заняли на лице нужное место, и сложный нос внезапно стал аккуратным, как на монетке. Ну а самое грустное, что Юлькины ноги были теперь не хуже, чем у первой выбранной в стране «мисс» — Маши Калининой. Однофамилица Копипасты улыбалась с обложки журнала «Бурда Моден», и дёсны у неё были одного цвета с помадой — бледно-оранжевыми, как недозрелая хурма.

    Прежде Вера не задумывалась о том, что женские ноги должны быть длинными, но теперь беспощадная правда стояла перед ней в лице Юльки — точнее, правда была в её ногах. Первого сентября Витя Парфянко, помнится, споткнулся взглядом о Юлькины ножки, а потом и просто — споткнулся. Копипаста была в тот день ещё и в очень удачной юбке — и проносила её до весны, пока не села на тополиную почку. А Вера Стенина, глядя на красивую Юльку, впервые ощутила внутри странный трепет. Маленькое создание, запятая, если не точка, открыло глаза и осмотрелось. Для существа, только-только увидевшего мир, у него был на редкость цепкий, внимательный взгляд.

    Зависть была наблюдательной — как юнга.

    Тем вечером Вера измеряла собственную ногу гибким портновским метром — от бедренной косточки и до пятки, прилипшей от волнения к полу. Цифра оказалась скромной, и Вера пыталась её забыть, но, разумеется, помнила. Помнит и по сей день — а вот нащупать с первой попытки бедренную косточку уже не может.


    1 Nervus rerum — дословно «нерв вещей»; самое главное, суть чего-либо; главное дело; важнейшее средство (лат.).

Сергей Носов. Фигурные скобки

  • Сергей Носов. Фигурные скобки. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    Прозаик и драматург Сергей Носов — писатель тихий. Предметом его интереса были и остаются «мелкие формы жизни» — частный человек со всеми его несуразностями: пустыми обидами, забавными фобиями и чепуховыми предрассудками. Таков и роман «Фигурные скобки», повествующий об учредительном съезде иллюзионистов, именующих себя микромагами. Каскад блистательной нелепицы, пронзительная экзистенциальная грусть, столкновение пустейших амбиций и внезапная немота смерти — смешанные в идеальной пропорции, ингредиенты эти дают точнейший слепок действительности. Волшебная фармакопея: не фотография — живое, дышащее полотно. Воистину Носов умеет рассмешить так, что начинаешь пугаться своего смеха.

    15.21

    Перерыв заканчивается. В зале занимают места. Капитонов тоже хотел было направиться к свободному, но Водоёмов остановил его:

    − Вы мне вчера показать с ширмой обещали. Идемте, успеем. Пять минут у нас есть.

    Приходится последовать за Водоёмовым в конец зала. Одна дверь ведет к осветителям, а другая в помещение, где хранятся микрофоны, запасные стулья и всякий хлам, − сюда и пропускает Капитонова открывший ему дверь Водоемов.

    — Что-то вы у нас невеселые. Обрадовать? А вот слушайте. Как вам того и хотелось, вы не прошли в правление. Только что узнал результаты. Но это секрет.

    Впрочем, объявят сейчас.

    — Действительно, радостное известие, — соглашается Капитонов

    На расстоянии от стены посредством двух ножек с крестообразными подставками держит себя вертикально широкий фанерный щит, − к нему приклеена афиша новогодней елки: Дед Мороз, упираясь левой рукой на посох, тянет по-ленински правую руку в пространство. В начале февраля это выглядит анахронизмом.

    − Не ширма, но подойдет, − говорит Водоемов, и приподнимает ножку конструкции.

    Капитонов приподнимает другую.

    — За вас всего два голоса было. Один мой.

    Вместе передвигают.

    — Но вас, надеюсь, избрали?

    — Конечно. Позвольте, я не скажу, сколько за меня голосов подано. Скоро узнаете. Стойте здесь, а я буду там, − распоряжается Водоемов и скрывается за щитом от Капитонова.

    — Я все равно не понимаю, зачем меня надо было выдвигать, — говорит Капитонов.

    — Мы все сделали правильно. И вы нам помогли тем, что не воспротивились выдвижению. Это долго объяснять. Но вам — спасибо.

    Кто-то, приоткрыв дверь, высунулся из зала.

    − Прошу не мешать! У нас мужской разговор! − кричит из-за щита Водоемов, и дверь мгновенно закрывается.

    − Вы готовы? — спрашивает Капитонов.

    − Я всегда готов. Мне-то что. А вот вы готовы? Будете сосредотачиваться?

    − Не буду.

    Капитонов делает глубокий вдох.

    − Задумайте двузначное число, − просит, как всегда, Капитонов.

    − Задумал.

    − Прибавьте 13.

    − Прибавил.

    − Отнимите 11.

    − Отнял.

    − Вы задумали 21.

    — Очко.

    — Что очко?

    — Опять карты.

    — Вы мне приписываете сверхинтуицию.

    — Ладно. Задумал.

    — Прибавьте восемь.

    — А если не прибавлять?

    — А вы прибавьте.

    — Ладно. Прибавил.

    — Отнимите четыре.

    — Ну вот а зачем, зачем? Ладно, отнял.

    — 73.

    Водоемов с полминуты молчит, потом решительно заявляет:

    − Все ясно. Вы не видите лица, но слышите голос. Это по голосу. Повторяем, только я буду молчать.

    − Задумайте число, − говорит Капитонов, − двузначное.

    Водоемов не собирается отвечать. Тогда говорит Капитонов:

    − Прибавьте пять.

    Молчит Водоёмов.

    − Отнимите три, − говорит Капитонов.

    И не слышит ответа.

    − Вы задумали 99.

    По щиту с той стороны сильно ударило. Это заваливается Водоёмов. Щит соскакивает с ненадежной опоры, краем задевая Капитонова по лицу.

    Одновременно со щитом рухнул на пол тяжело Водоемов.

Валерий Бочков. К югу от Вирджинии

  • Валерий Бочков. К югу от Вирджинии. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    Писатель Валерий Бочков, живущий в США, удостоен престижной «Русской премии» 2014 года в категории «Крупная проза». Когда главная героиня его психологического триллера «К югу от Вирджинии» — молодой филолог Полина Рыжик решает сбежать из жестокого Нью-Йорка, не найдя там перспективной работы и счастливой любви, она и не подозревает, что тихий городок Данциг — такой уютный только на первый взгляд. Став преподавательницей литературы, Полина вскоре узнает о загадочном исчезновении своей предшественницы Лорейн Андик…

    1

    Серьги из желтой железки напоминали тощих рыбок, в глазах краснели бусины, чешуйки неровными дугами были отчеканены на выпуклых боках. Полина приложила одну серьгу к уху, протиснулась к маленькому зеркалу, мутному и неудобному. Сложив губы уточкой, подвигала бровями. Продавщица, молодая, с грязноватой челкой на глазах, умирая от скуки, отколупывала лак с ногтей. Она изредка поглядывала на Полину. Больше в лавке никого не было.

    Полина взглянула на часы — нужно было убить еще двадцать минут. Она опустила рыбок на стекло прилавка, те звякнули, девица лениво спросила:

    — Берете?

    Полина отошла, сделала неопределенный жест, всматриваясь в слепые корешки антикварных книг: Гете, Шекспир, рядом стоял путеводитель по Турции. Она вытащила Шелли начала века, бережно пролистав сухие страницы, чайные по периметру и светлеющие к середине, поставила том обратно. Провела пальцем по бугристому корешку с остатками позолоты. Было бы здорово такую книгу подарить Саймону.

    — А русских авторов нет? — Полина повернулась к прилавку. — Толстой там…

    Девица поглядела на нее из-под челки:

    — Я про это не в курсе. Сережки брать будете?

    Полина прищурилась, положила рыбок на ладонь, те в ответ поглядели лукавым глазом. Отступать было поздно — она кивнула.

    — Вам завернуть? — чуть оттаяв, почти вежливо спросила девица. — У нас подарочная упаковка. Блестящая, вот смотрите. И бесплатно. — Она была уверена, что Полина одна из тех нищих задрыг, которые все перероют, перемеряют, а после так и уйдут, ничего не купив.

    — Спасибо, я их сейчас… — Полина, зажав сумку под мышкой, вытащила из мочек маленькие фальшивые бриллианты, сунула их в джинсы.

    — Я их прямо сейчас…

    Продавщица, подцепив ногтем ценник, прилепила его себе на руку, ткнула пальцем в кассовый аппарат. Тот, радостно звякнув, выплюнул чек.

    Полина вышла из лавки, пружина захлопнула дверь. Магазин был зажат между прачечной и мексиканской харчевней. Из обжорки воняло жареным луком, а из мрачного нутра прачечной несло химической свежестью. Полина поглядела на часы, закурила. Еше десять минут. Прошлась, искоса поглядывая в отражение витрины. Поправила волосы, выдула тонко дым.

    Солнце вспыхнуло, выскочив из толкотни облаков, которые неслись по диагонали вверх. Другая сторона улицы утонула в синем, дорогу с пыльным бульваром посередине перечеркнули полосы света. У столба остановился красный седан с открытым верхом; Полина, быстро спрятав руку за спину, уронила окурок на асфальт.

    — Опять? — Саймон сделал строгое лицо. — Ведь договорились!

    Он дотянулся и приоткрыл дверь. Полина кинула сумку назад, там было крошечное сиденье, очевидно, рассчитанное на карлика или пару мелких детей.

    — Вот! — она покрутила головой, сверкнув рыбками. Чмокнула Саймона в скулу.

    — Блесна. На щуку? — он резко воткнул передачу и дал газ.

    До Саймона у Полины был Грэг. Он тоже учился в Колумбийском, только на международных отношениях. Грэг относился к старомодному типу, в университете таких было немало, казалось, что все они — холеные, румяные, с опрятной скобкой на крепкой шее состоят в родстве, что все они ходили в одну и ту же частную школу в Новой Англии и до сих пор, по привычке, одеваются в темно-синие блейзеры с гербом на кармашке. Рубашки бледных расцветок, лимонные и голубые, иногда розовые, аккуратно заправлены в серые штаны под тонкий ремень с латунной пряжкой.

    Грэг оказался скучноватым педантом, впрочем, внимательным и нежным. В постели у него отчаянно потели бедра и икры, удивительно волосатые, при полном отсутствии растительности на бледной костистой груди. Он предпочитал одну позу — сверху, двигался осторожно, будто боясь там что-то повредить. Впрочем, он был достаточно ритмичен, а главное, неутомим и напоминал Полине опытного чистильщика сапог. Она иногда ловила себя на том, что мысли ее утекали из спальни куда-то вдаль и там бродили в безмятежной скуке. Она пыталась внести разнообразие в процесс, но, не встретив одобрения, постепенно сдалась. На носу маячила защита диплома, потом выпуск, а в ее постуниверситетские планы Грэг уже не входил.

    В конце марта, неожиданно жаркого в эту весну, они стояли у гуманитарного факультета и ели подтаявшее мороженое. Полина при этом умудрялась курить, подавшись вперед и стараясь не закапать юбку. Грэг с кем-то поздоровался, Полина повернулась. Грэг представил ее. Профессор Саймон Лири пожал ей руку, крепко, чуть задержав ее ладонь в своей. Она смутилась, от мороженого ее рука была липкой.

    Профессору было за пятьдесят — старая гвардия, знакомая ей по родительскому дому в Нью-Джерси. Отцовские приятели, важные и неторопливые: покер, сигара, скотч в толстом стакане, иногда они оказывались остроумными, порой даже симпатичными. Но главное — запах, эта смесь горького табака, виски и пряного одеколона, этот дух вносил в мир порядок. Иногда под Рождество Полина получала от них десятидолларовые купюры. Эти мужчины знали жизнь, они твердо стояли на ногах и серьезно относились к своим удовольствиям: покер, рыбалка, скотч, сигары. Они знали цену справедливости. В них угадывалась основательность и надежность, таким вполне можно было доверить управлять миром.

    Профессор Саймон обладал вкрадчивым голосом, седые виски переходили в жесткую пегую шевелюру, на подбородке гнездилась ямочка, которую (как Полина узнала потом) невозможно было чисто выбрить. В своем твидовом пиджаке с замшевыми локтями, вельветовых мешковатых штанах болотного цвета, мордатых ботинках свиной кожи он производил то самое впечатление надежности и напоминал ей старый отцовский саквояж, может, не такой стильный, но уж зато прочный и удобный для путешествий на любую дистанцию.

    Полина отчего-то смутилась, на вопрос ответила сбивчиво, что диплом у нее по русской литературе, по Льву Толстому. Профессор хитро улыбнулся и, чуть помешкав, произнес:

    — Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

    Акцент у него был жуткий, но впечатление на Полину профессор произвел. Грэг русского не знал, но тоже улыбался и довольно потирал ладони. Через неделю Грэг уехал в Европу.

    Профессор Лири читал курс по истории холодной войны и еще что-то про распад коммунистического блока. Полина политикой не интересовалась, поэтому в аудиториях они не встречались. На кампусе он ей безразлично кивал или делал вид, что не замечает. Вообще, профессор соблюдал осторожность, встречались они в условном месте за пять кварталов вверх по Бродвею. На углу Сто тридцать шестой улицы, у антикварной лавки с синей дверью. Полине нравилась скрытность их связи, таинственность казалась ей романтичной и переводила Полину в разряд взрослых. У нее теперь был не просто парень, у нее появился настоящий любовник.

    Хотя и здесь амурные дела обстояли не совсем гладко. Профессор предпочитал говорить, он обожал, когда его слушают. Полина слушала. Профессор мог часами рассуждать о том, что именно информация убила коммунизм, что роль Горбачева в перестройке минимальна — изменения диктовались экономикой, что Рейган просто дурак и посредственный актер, случайно угодивший в президенты.

    Профессор говорил, когда готовил, обычно он стряпал что-то итальянское: равиоли с грибами, сицилийские баклажаны, моцарелла с томатами, макароны с пармской ветчиной. Готовил Саймон артистично, смело импровизируя, — на кулинарные рецепты он плевал.

    — Для настоящего маэстро они лишь руководство к действию, — говорил профессор. — Рецепт есть догма, а догма убивает творчество.

    Щедро добавляя оливковое масло, он сыпал соль, перец и специи на глаз, не забывая отхлебнуть кьянти из бокала. С поварской ловкостью шинковал петрушку и базилик, иногда перебивая сам себя восклицаниями типа «бениссимо» и «магнифико». Еда получалась действительно вкусной.

    Профессор подбирал Полину у антикварной лавки и обычно вез к себе на Ист-Сайд. За такую квартиру запросто можно было заложить душу дьяволу: с мраморным холлом и швейцаром, квартира была на двух уровнях, в гостиной три сводчатых окна выходили на Пятую авеню, слева виднелась колоннада музея Метрополитен, справа зеленой горой вставал Центральный парк. Если лечь в ванну, то в круглое окно были видны верхушки небоскребов мидтауна. Самое удивительное, что в этой квартире никто не жил, иногда ключи выдавались проезжей родне или друзьям, посещающим Нью-Йорк.

    Ребекка Лири предпочитала жить за городом, в Вестчестере. Эта квартира казалась ей тесной, город шумным, народ суетливым и неприятным. Ребекка много путешествовала. Она считалась специалистом по Дюреру и немецкому Ренессансу в целом, ее приглашали на всевозможные конференции и прочие мероприятия околохудожественного характера. В спальне стояла фотография, которую профессор каждый раз незаметно поворачивал к стенке. Там Ребекка снялась на фоне какого-то готического собора, Полина иногда разглядывала ее лицо и совершенно не могла представить эту холеную высокомерную суку рядом с милым Саймоном. Сам профессор говорил, что их семейные отношения давно эволюционировали в дружеское партнерство, при этом Саймон грустно улыбался и гладил Полину по колену. Полина верила и отчасти даже жалела искусствоведку.

    Полина понимала тупиковость отношений с профессором, этим апрелем ей исполнилось двадцать четыре, она все еще считала себя достаточно молодой, и будущая жизнь с вероятными детьми и предполагаемым мужем виделась Полине расплывчато и в общих чертах. Гораздо больше ее занимало трудоустройство после получения диплома, впрочем, ясности здесь тоже не было.

    Профессор был в отличной форме, разумеется, для своего возраста. Когда он садился на край кровати и стягивал носки, кожа собиралась в складки, отвисала в неожиданных местах. Особенно уродливыми казались ступни ног, желтые, словно из воска, с корявыми бледными ногтями. На бедре темнело родимое пятно размером с маслину, а от пупка по диагонали вверх тянулся шрам. История шрама так никогда и не прояснилась, Саймон уклончиво ответил, упомянув Ленинград и какого-то Герхарда. Именно тогда Полина решила, что Саймон не всегда был всего лишь профессором.

    Любовником он оказался торопливым, иногда эгоистичным, Полине казалось, что Саймон обычно пытается поскорее покончить со всей этой постельной канителью и перейти к действительно приятным делам: к вину, ужину, к разговорам. Но старая школа брала свое — он каждый раз собственноручно раздевал ее, ловко расправляясь с застежками, молниями и крючками, после подолгу занимался ее грудью. Грудь Полины действительно заслуживала внимания, тем более что, судя по фотографии, профессорше похвастать особо было нечем.

    От антикварной лавки Саймон всегда гнал по Бродвею, раскручивался вокруг статуи Колумба, одиноко скучающей на колонне в центре тесной площади, потом ехал вдоль парка, сворачивал у Плазы на Пятую. Тем днем маршрут изменился — профессор неожиданно нырнул на первом светофоре направо, спустился к Гудзону и понесся по набережной на юг…

Салли Гарднер. Червивая Луна

  • Салли Гарднер. Червивая Луна / Пер. с англ. Ю. Мачкасова. — М.: Livebook, 2015. — 288 с.

    Антиутопия Салли Гарднер «Червивая луна» получила несколько литературных премий, в том числе главную британскую награду — Медаль Карнеги. Эта история о мальчике с разноцветными глазами, который живет в мире, где подчинение — высшее из достоинств, глупость — условие выживания, а человек может в любой момент исчезнуть, оставив после себя дыру. Но если хочешь однажды проснуться свободным — неважно, что ты в меньшинстве, важно отличать правду ото лжи. Наперекор всему.

    ОДИН

    Интересно, что было бы, если бы.

    Если бы мяч не улетел за стену.

    Если бы Гектор не пошел его искать.

    Если бы он не утаил страшную тайну.

    Если бы.

    Тогда, наверное, я рассказывал бы сам себе совсем другую историю. Потому что «если бы» — они, как звезды, никогда не кончаются.

    ДВА

    Мисс Конноли, наша бывшая учительница, всегда велела начинать историю с начала. Чтобы было как чистое окно, сквозь которое все хорошо видно. Хотя я так думаю, что она не это имела в виду. Никто, включая даже мисс Конноли, не посмеет сказать, что нам видно через заляпанное стекло. Лучше не выглядывать. А уж записывать это на бумагу… я не такой дурак.

    Даже если бы я мог, все равно не смог бы.

    Потому что я не знаю, как пишется мое имя.

    Стандиш Тредвел.

    Писать — затык, читать — молчок,

    Стандиш Тредвел — дурачок.

    Мисс Конноли одна-единственная из учителей говорила, что Стандиш стал для нее особенным, потому что он не такой, как все. Когда я рассказал об этом Гектору, он улыбнулся.

    И сказал, что лично он это просек в момент.

    — Есть такие, которые думают по накатанному, а есть — как ты, Стандиш, — ветерок в саду воображения.

    Я это повторил про себя. «А есть Стандиш, у него воображение веет, как ветерок в саду, не замечает даже скамеек, видит только, что собаки не насрали там, где собаки обычно срут».

    ТРИ

    Я не следил за уроком, когда пришла записка от директора. Потому что мы с Гектором были в городе за морями, в другой стране, где здания растут и растут, и прикалывают облака к небесам. Где солнце как в цветном кино. Мир под радугой. Пусть говорят, что хотят, — я его видел, по телевизору. Там поют на улице. Там поют даже под дождем, поют и танцуют вокруг фонарного столба.

    Тут у нас темные времена. Никто не поет.

    Но зато мечталось мне в тот день лучше, чем за все время с тех пор, как исчез Гектор с семьей. По большей части я старался о нем не думать. Вместо этого я изо всех сил воображал себя на нашей планете. На той, которую выдумали мы с Гектором. На Фенере. Все разумнее, чем без конца дергаться, что с ним случилось. Так вот, у меня получилось замечтаться лучше, чем за все это время. Как будто Гектор снова был рядом. Мы катались в таком огромном кремовом «кадиллаке». Я даже чувствовал запах кожаной обивки. Ярко-синей, синей, как небо, синей, как могут быть только кожаные сиденья. Гектор сзади. У меня одна рука опирается на хромированный край открытого окна, другая на руле. Мы едем домой, а там — «Крока-кола» на чистенькой кухне, за столом с клетчатой скатертью, а трава в саду такая, будто ее только что пропылесосили.

    И вот тут-то я понял, что мистер Ганнел произносит мое имя.

    — Стандиш Тредвел. Срочно явиться в кабинет директора.

    Трепать-колотить! Вот это я прозевал. Трость мистера Ганнела выбила у меня слезы из глаз, резкий удар оставил на моей руке его личную подпись. Две узких красных полосы. Роста мистер Ганнел был небольшого, но мышцы у него были стальные, как у старого танка, и руки будто танковые, хорошо смазанные. Парик на его голове жил своей жизнью, изо всех сил цепляясь за блестящую потную лысину. Да и остальные черты лица тоже его не красили. Усики у него были маленькие и темные, как грязная сопля от носа до рта. Улыбался он только тогда, когда махал тростью; улыбочка эта скручивала уголки его рта, и тогда дохлой пиявкой вылезал язык. На самом деле я не уверен даже, что это можно было назвать улыбкой. Может, его просто так крючило, когда он отдавался любимому занятию — причинению боли. Ему было все равно, куда бить, лишь бы по живому, лишь бы достать.

    Потому что поют только за морями.

    Здесь небо давно обвалилось.

    ЧЕТЫРЕ

    Но что меня больше всего задело, так это то, что я, похоже, совсем не присутствовал в классе. Не видел даже, как мистер Ганнел шел ко мне, а ведь между его столом и моей партой целая взлетная полоса. Ну, я сижу сзади, от меня до доски — как до другой страны. Слова прыгают, будто лошади в цирке. Во всяком случае, мне никогда не удавалось их остановить и разобраться, о чем они.

    Единственное слово, которое я мог прочесть, — это то большое, красное, выбитое над картиной, изображавшей Луну. Такое слово, что сразу в рожу с размаху.

    РОДИНА.

    Я ведь дурачок, в разлинованную бумагу помещаться не умею и обитаю на задах класса так давно, что стал уже почти невидимым. Меня можно отличить от стенки, только когда у мистера Ганнела чешутся его танковые руки.

    Тогда мир наливается красным.

    ПЯТЬ

    Никуда не денешься. Я разленился. Я так привык полагаться, что Гектор предупредит меня в случае надвигающейся опасности. А мечтания заставили забыть, что Гектор исчез. Что я теперь сам по себе.

    Мистер Ганнел схватил и резко выкрутил мое ухо, так резко, что у меня опять слезы на глаза навернулись. Но я не заплакал. Я никогда не плачу. Какой смысл? Дед говорит, что если начать плакать, то уже не остановишься — столько есть разных причин для слез.

    Думаю, он прав. К чему эта соленая водичка, эти грязные лужицы. Слезы, они заливают с головой, встают комом в горле. От них хочется кричать, от слез. Но по правде, было непросто, с выкрученным-то ухом. Я изо всех сил старался остаться на Фенере, на планете, про которую знали только мы с Гектором. Мы собирались добраться до нее вдвоем, и тогда все поняли бы, что мы не одиноки во Вселенной. Мы вступили бы в контакт с фенерианцами, а они отличают добро от зла и разнесут и Навозников, и кожаные пальто, и мистера Ганнела до самой жопы мира.

    Луну мы решили облететь стороной. Зачем туда стремиться, когда Родина и так вот-вот установит свой красно-черный флаг на ее нетронутой серебристой поверхности?

Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий

  • Харуки Мураками. Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий. – М.: Эксмо, 2015. – 320 с.

    В «Эксмо» выходит новый роман японского классика Харуки Мураками «Бесцветный Цкуру Тадзаки и его годы странствий». В центре романа — переживающий кризис среднего возраста герой. Бесцветным его прозвали четыре друга, в фамилиях которых встречается иероглиф цвета: они — «красный», «синий», «белый» и «черный». В начале повествования они уже не общаются, поэтому, отучившись в Университете Токио, Тадзаки отправляется в путешествие, которое не спасает его от нарастающей тоски одиночества и размышлений об утраченной дружбе.

    На втором курсе вуза, начиная с июля, он постоян­но думал о смерти. Тогда же ему исполнилось двадцать — он стал взрослым, хотя никакого особого смысла эта веха в его жизнь не привнесла. В те дни мысль покончить с собой казалась ему естественной и совершенно логичной. Что именно помешало ему наложить на себя руки, он толком не поймет до сих пор. Преступить черту, отделяющую жизнь от смерти, в то время было проще, чем выпить сырое яйцо на завтрак.
    Возможно, покончить с собой он не пытался просто оттого, что его мысли о смерти были слишком естественны и не увязывались с какой-либо конкретной картинкой в голове. Напротив, любая конкретика представлялась ему второстепенной. Окажись перед ним дверь на тот свет, он наверняка распахнул бы ее не задумываясь. Просто совершил бы это обыденно. Но, к счастью или нет, такой двери ему не попалось.

    Наверно, лучше б я умер в те дни, часто думал Цкуру Тадзаки. И нынешнего мира, каков он есть, просто бы не получилось. Было бы здорово. Ведь тогда не настало бы и никакого «теперь». Раз меня нет для этого мира, то и его не существует для меня.
    И тем не менее Цкуру до сих пор не поймет, что именно подвело его тогда к смерти настолько вплотную. Пусть даже некие события и явились тому причиной, почему тяга к смерти вдруг стала такой навязчивой, что поглотила его без малого на полгода? Поглотила — да, именно так. Словно тот библейский пророк, прозябавший во чреве кита, Цкуру угодил Смерти в брюхо и невесть сколько суток провел в той живой пещере без единого лучика света.

    В то странное время он жил, как сомнамбула — или как покойник, не заметивший собственной смерти. Солнце всходило — он просыпался, чистил зубы, напяливал что подвернется под руку, садился в электричку, ехал в университет, конспектировал лекции. Словно человек, уцепившийся за фонарный столб, чтобы только не унесло ураганом, он цеплялся за распорядок дня. Без особой надобности ни с кем не общался, а вернувшись в свою холостяцкую квартирку, садился на пол, прислонялся спиной к стене — и размышлял о минусах жизни и плюсах смерти. Бездонная мгла распахивала перед ним свой зев, и он проваливался в нее до самого центра Земли. Туда, где Великое Му* закручивает мир в гигантское облако и глубинная тишина сдавливает барабанные перепонки.

    Кроме смерти, он не думал вообще ни о чем. Это не так уж и сложно. Просто не читал газет, не слушал музыки и даже о сексе не вспоминал. Не видел ни в чем вокруг ни малейшего смысла. Устав от дома, выходил на улицу и бродил по окрестностям. Или садился на скамейку железнодорожной платформы и часами наблюдал, как отправляются поезда.

    Каждое утро принимал душ, тщательно мыл волосы, дважды в неделю устраивал стирку. Чистота помогала ему держаться. Душ, стирка и чистка зубов. Питался он как попало. Обедал в университетской столовой — и больше нормальной еды почти не ел. Когда пустел желудок, покупал в супермаркете яблок, овощей и сгрызал их дома не задумываясь. Или жевал хлеб, запивая молоком из пакета. Перед сном наливал в стакан немного виски и принимал как снотворное. Пьянел он, к счастью, быстро и даже от маленькой порции тут же засыпал. Снов он тогда не видел. Те же сны, что изредка врывались к нему неведомо откуда, проносились вихрем в голове и ухали в пустоту, не удерживаясь на обрывистых склонах сознания.

    Цкуру Тадзаки хорошо помнит, когда мысли о смерти начали притягивать его так сильно. Это случилось, когда четверо ближайших друзей заявили ему: «Больше ни видеть, ни слышать тебя не желаем». Пригвоздив его тем самым к жесткому факту. И ни словом не объяснив, что же заставило их такое сказать. Сам он спрашивать не стал.
    Все они крепко дружили в старших классах, но потом Цкуру уехал из родного города учиться в столичном вузе. Так что теоретически исключение из дружной компании не принесло в его жизнь особенных неудобств. Встреть кого-то на улице, даже не смутился бы. Но это, увы, теоретически. На деле же после того, как он уехал от лучших друзей так далеко, боль его стала еще острее. Отчужденность и одиночество сплелись в телефонный кабель сотни километров длиной. И по этому кабелю, намотанному на огромную лебедку, днем и ночью к нему поступали неразборчивые сообщения. Звучали они то громче, то тише, иногда завывали, как буря в лесу, а иногда пропадали совсем.


    * Му (кит., яп.) — буддистская категория полного отрицания. Состояние Му — сознание, очищенное от идей внешнего мира. Чревато просветлением (сатори) и переходом в Нирвану. В практиках дзен-буддийских монахов часто трактуется как «забери свой вопрос назад». — Здесь и далее прим. переводчика.

Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма

  • Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма /Пер. с англ. Шаши Мартыновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 384 с.

    «Гретель и тьма» — почти колдовской роман, сказка, до ужаса похожая на действительность. Вена, 1899 год. У знаменитого психоаналитика Йозефа Бройера — едва ли не самая странная пациентка за всю его практику. Девушку нашли возле дома помешанных, бритую наголо, нагую, безымянную, без чувств. Не девушка, а сломанный цветок.

    Германия, много лет спустя. У маленькой Кристы очень занятой папа: он работает в лазарете со «зверолюдьми», и Кристе приходится играть одной или слушать сказки няни — сказки странные и страшные. И когда все вокруг постепенно делается столь же жутким, Криста учится повелевать этой кошмарной сказкой наяву.

    Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые — все подряд — принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы — крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.

    Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой — и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.

    Просыпаемся — нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо — покуда кукушка не закликала из чащи.

    — Слушай.

    — Kukułka, — отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.

    — Ку-ку, — говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. — Она делает ку-ку!

    Он по обыкновению резко дергает плечом.

    — Зато мы на воле.

    — Пока двигаемся — да. Пошли.

    Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая его с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свежезахороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.

    Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку:

    — Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…

    Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гномы или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком — недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком — две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.

    — Надо идти дальше одним.

    — Нет, — пыхтит он. — Я обещал не бросать…

    — А я — нет.

    — Иди тогда сама. Спасайся.

    Он знает, что я без него не уйду.

    — Без толку стоять да разговаривать, — огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое — будто лезвие ножа — может быть таким тяжелым.

    Еще одна передышка — на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит — громче мы ничего никогда от него не слыхали, — а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь — не шелохнулось. Миг-другой — и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.

    Он пытается меня остановить:

    — Зачем ты это?

    — Оно мертвое.

    — Нет! — Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. — Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod płotem… у забора, под кустом. — Он закрывает Тени глаза. — Baruch dayan emet*. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.

    — Но мы-то не умрем. — Я тяну его за одежду. — Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.

    Он стряхивает мою руку.

    — Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.

    — Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. — Вижу, он колеблется. — Тень никто не съест. Мяса никакого. — Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет. Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Вот и солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это — бобовое.

    — Какая разница? — спрашивает он устало.

    — Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами — спятишь.

    — Нет тут цветов, — отрезает он.

    Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.

    — Дай мне еще полежать, — шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. — Никто нас тут не найдет.

    Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.

    — Дело было в Англии, — начинаю я, — во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. — Я оглядываю себя и смеюсь. — Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели — но не сами бобы.

    — А почему они не ели бобы, как все остальные?

    — Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.

    — Глупости какие.

    — Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…

    — Нет, давай дальше, — говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. — Что потом случилось с зелеными детками?

    — Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…

    — Как у тебя в той истории про Дудочника?

    — Да. — Я медлю: в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. — Остальное не помню.

    Он молчит, а потом глядит на меня.

    — Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.

    — Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.

    — Ты в это веришь?

    — Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.

    Под синяками лицо у него белое как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею — морщится. В уголках рта — свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.

    — Убила б его. — Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. — В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…

    — Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. — Опять он дергает плечом. — Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.

    — Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.

    Он улыбается и стискивает мне руку.

    — И мы бы никогда не встретились.

    — Да встретились бы, — отвечаю яростно. — Как-нибудь, где-нибудь — как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.

    — Слишком большой, — говорит он. — И слишком сильный.

    Тру глаза костяшками пальцев.

    — Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову. Или заколола бы ножом в сердце. — Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. — Пора.

    — Дай мне поспать.

    — Пошли. Потом поспишь.

    — Ладно. Но сначала расскажи мне сказку — твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.

    Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь наверняка сложатся обстоятельства, в которых людоеда и впрямь можно убить. Спасибо Ханне, я знаю где. И даже когда. Ни с того ни с сего я воодушевляюсь.

    — Давным-давно, — начинаю я, но тут же понимаю, что так не годится. Не такая это сказка. Он все еще держит меня за руку. Я резко дергаю его. — Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься — я больше ни слова не скажу.


    * «Благословен Судия праведный» (ивр.) — принятое в иудаизме благословение покойника. — Здесь и далее прим. перев.