Фаина Сонкина. Юрий Лотман в моей жизни

 

  • Фаина Сонкина. Юрий Лотман в моей жизни: Воспоминания. Дневники. Письма / Составление, подготовка текста, вступительная статья М.В. Сонкиной; комментарии Б.Ф. Егорова и М.В. Сонкиной. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 416 с..

     

    Знакомые со студенческих лет, Юрий Михайлович Лотман и Фаина Семеновна Сонкина сблизились спустя два десятилетия, и с тех пор их отношения играли огромную роль в жизни каждого. В отличие от писем многих известных корреспондентов-коллег Лотмана, эта переписка почти не затрагивает научных проблем, она обращена к жизни частной, бытовой, душевной. Дочь автора, Марина Сонкина, решилась на публикацию переписки своей матери с Лотманом, а также ее дневников и воспоминаний.

    Прошло более трех лет1, как Юры2 не стало — пришло и мое время повспоминать о нем. Я перечитываю все, что написано его друзьями, коллегами, учениками, которые захотели поделиться памятью о нем. Эти воспоминания очень разные, часто их авторы противоречат друг другу: создал научную школу — не создал научной школы, был очень мягок — нет, был суров и сдержан. Такие противоречия естественны: все, кто встречался с Ю.М. на протяжении многих лет, видели его в разных жизненных ситуациях. Да и сами воспоминатели менялись. Несмотря на разночтения, все, что написано об этом удивительном человеке, интересно, все значительно.

    Пишущие о Ю.М., в большинстве своем, меня не знают. Я же видела и слышала почти всех ученых его круга, потому что много лет подряд не пропускала ни одного его выступления в Москве. Поэтому, когда я читаю статьи-некрологи или статьи-воспоминания, я узнаю их авторов. Я не могу писать о Ю.М. — ученом, да и не ставлю перед собой такую задачу. Но неужели то личное, что связывало нас, не имеет права быть объектом воспоминаний? Не думаю. Каждая черта такой крупной личности, каковой был Ю.М., оставившей столь заметный след в русской культуре, интересна не только его современникам, но и потомкам. Поэтому похоронить то, что мне известно о нем, я считаю неразумным. Пишу не для публикации: хочу оставить написанное на память о нем моей дочери, моим внукам и близким друзьям Юры, в частности Борису Федоровичу Егорову, прошедшему с ним рядом долгие годы и делающему теперь столь многое для его памяти.

    Однако озаглавить эти записки «Мои воспоминания о…» я не могу, потому что не претендую ни на обобщение, ни на анализ. Моя задача много скромнее: я хочу показать Юрия Лотмана на протяжении 25 лет нашей любви, каким я его знала, каким он был. Таким образом я мысленно снимаю упреки в том, что мне придется говорить и о своей жизни. Когда-то я сказала Ю.М., что моя жизнь состоялась, потому что он был в ней долгие, долгие годы. Если вычесть 17 лет детства и юности, то получается 25 лет, половина моей жизни. Даже если и было в ней много чуждого и ненужного, жизнь моя оправдана присутствием в ней Юрия Михайловича Лотмана.

    Сегодня я даже не знаю, во что выльются эти записки и сколько места они займут. Быть может, совсем немногое из того, что хранят память и тетради дневников, которые вела на протяжении двух с половиной десятилетий, окажется или покажется мне важным или интересным для рассказа… А может быть, как я надеюсь, многое попадет на следующие страницы воспоминаний.

    Скажу только, что, общаясь с Ю.М., я очень скоро поняла, что нужно в какой-то форме сохранить то, что узнала от него, о чем он сам рассказывал мне, что случилось раньше в его жизни или чему я была свидетелем: его отношение к людям, коллегам, детям, внукам и многое другое. Привычной и возможной для меня формой записи был дневник. Я начала его в 1971 году, внеся сначала все ретроспективно с 1968 года. Так за все годы, включая три моих канадских года, я исписала пять толстых (так называемых «общих») тетрадей. Память — инструмент ненадежный, и я была уверена, что мне захочется эти записи перечитывать. Я часто так и поступала: это помогало мне переносить разлуку с Ю.М.

    В отличие от Байрона, который считал, что дневники всегда полны противоречий и что мы не говорим в них правды, в том числе и самим себе, — я ни разу не испытала сомнений в правдивости написанного мною. Ю.М. знал, что я веду дневник, иногда шутливо просил не записывать всех глупостей, которые он произносит. Всерьез же он действительно опасался (слово «боялся» он ненавидел всей душой, какой бы стороны его жизни, или действий, или решений оно ни касалось) не за себя, а за друзей и коллег, которые, как он знал, там могли упоминаться. Опасения особенно усилились после обыска у него дома в январе 1970 года. По просьбе Юры я после этого кое-что вычеркнула, главным образом то, что касалось других людей. Горько сожалею о том, что это потеряно и что я не догадалась перенести эти записи в другое место.

    Опасения по поводу дневников возникли и тогда, когда стало ясно, что вслед за дочерью и я могу уехать за границу. Мы тогда решили, что если мне не удастся провезти дневники или, в крайнем случае, отдать провожающим в аэропорту, я их тут же уничтожу. К счастью, при отъезде никого они не заинтересовали, равно как и пачка писем Ю.М. ко мне, которых тогда уже было около 150. Таким образом, мои воспоминания основаны на этих многолетних записях, охватывающих около четверти века. Не все записи равнозначны. Однако в дневниках много важного о жизни, личности, семье, друзьях Ю.М. Важны записи его мыслей, чувств, — даже если часто они противоречивы. Его шутки, его «mot» представляют несомненный интерес. Его манера подписывать дареные им мне книги кажется стоящей того, чтобы ее упомянуть. Из всего этого складывается облик Ю.М. Лотмана. Показать его с новой, неизвестной никому стороны — моя задача.

    Не могу не упомянуть, что Ю.М. много раз просил меня ничего не рассказывать о нас после его смерти. Не нарушаю ли его волю? Но по тому же побуждению, что отдала часть его писем для публикации, пишу сейчас и эти страницы: я не хочу, чтобы то, что оставил Ю.М. на земле, — не только в науке, в статьях и книгах, но и как человек удивительных, редких качеств, — чтобы это исчезло вместе с его уходом. О Лотмане пишут его друзья, его сестры. Думаю, что когда-нибудь опубликуют сыновья и то, что всю жизнь записывала за ним его жена Зара Григорьевна Минц. Ее записки, безусловно, будут отличаться от моих. Но, как справедливо заметил один мой коллега, мои воспоминания будут важны как любой голос из хора, описывающий нашу эпоху.

    Мне не избежать рассказа о наших отношениях, иначе было бы странным и невозможным объяснить то, что связывало нас на протяжении стольких лет. Сложность моей задачи еще и в том, что взгляд из настоящего в прошлое может быть иным, чем в то время, когда прошлое было настоящим. Нужно постоянно удерживать себя от внесения корректив, нужно быть правдивой. Приложу все силы, чтобы выполнить последнее. Есть еще одна трудность. Когда любишь, то восхищаешься всеми свойствами любимого человека, не замечая слабостей, а замечая, не придаешь им значения.

    Приступлю к своей непростой задаче.

     

     

     

    1

     

    Мы с Ю.М. были однокурсниками. Только я поступила на филфак Ленинградского университета в 1945 году (со школьной скамьи), а Юра в это время еще не демобилизовался из армии. Он пришел к нам сразу на второй курс в 1947 году3, как и многие наши мальчики, за плечами которых была война. В полувоенной одеж- де, он был худ, невысок, темноволос и с усами. Я запомнила его улыбку. В то время она мне казалась несколько ироничной. Наша первая русская группа была сплошь девичьей, как и большинство других групп филфака. Многие были из провинции. Группа, в которой начал свои занятия Юрий, напротив, состояла не из одних лишь девушек. Там была коренная ленинградская интеллигенция. В его группе учились Лев Дмитриев, будущий членкор Академии наук, ближайший сотрудник Д.С. Лихачева по сектору древнерусской литературы Пушкинского дома, Марк Качурин, профессор и доктор, автор учебника по русской литературе XIX века для школьников и какое-то время завкафедрой в педагогическом институте. Назову еще Владимира Гельмана (Бахтина) 4, с которым очень сдружилась, известного фольклориста, Виктора Маслова, Николая Томашевского, сына профессора Томашевского. На романо-германском отделении учились талантливая Наташа Трауберг, будущая известная переводчица с английского, французского, итальянского, португальского языков, а также Наталия Брауде. По группам распределялись в зависимости от иностранного языка: в нашей он был немецким, у Юры — французским.

    Никто из девочек нашей группы не стал ученым, исследователем литературы или журналистом. Большинство стали учителями, как и я. Исключениями были печально прославившийся в 1950-х своей ролью на кафедре русской литературы Тотубалин (он пришел позднее), а также В. Ганичева, всегда все знавшая, со странными, какими-то безжизненными знаниями: желание сделать карьеру в ней легко прочитывалось. Говорили, что именно она заняла место Юрия в аспирантуре. Впрочем, ничего из нее не вышло, видно, ее знаний для исследовательской работы не хватило, и след ее для меня потерялся. Тотубалин же нам, девчонкам, казался необыкновенно тупым. Своим монотонным голосом с не то северным, не то волжским «оканьем» он задавал примитивнейшие вопросы на наших семинарах. Но зато если это были семинары по общественным дисциплинам, его выступления с непременным «А вот у нас в деревне…» нельзя было остановить. На это не решались и преподаватели, чувствуя в нем уже тогда безапелляционность власти. Такие, как Тотубалин, в то время легко делали карьеру. Их способности или отсутствие оных не играли роли.

    Я приехала в Ленинград из Саратова, куда семью эвакуировали во время войны. Родным моим городом был Днепропетровск (бывший Екатеринослав). Город был достаточно крупным культурным центром, у нас был прекрасный оперный театр, на гастроли приезжали известные актеры и музыканты, так что с детства была доступна любимая мною классическая музыка в очень хорошем исполнении.

    Почему выбрала филфак? Сначала я хотела поступать на философский факультет Московского университета, но отцу моему, который специально ездил в Москву узнавать, сказали, что туда берут «особую категорию» людей. Я в эту категорию явно не входила, хотя и кончила школу с золотой медалью, то есть имела право поступать в университет без вступительных экзаменов. Тяга к гуманитарным наукам после войны вообще была очень сильной. А в Саратов во время войны был эвакуирован весь блестящий состав филологического факультета Ленинградского университета. Манил сам город, манили неизвестность и желание уйти во «взрослую» жизнь от родителей.

    В послевоенном Ленинграде жить было очень непросто, холодно и голодно. Не могу припомнить позже 1945–1947 годов таких суровых зим, как в мои первые студенческие годы. Лучше валенок обуви не было, в них сидели на лекциях в аудиториях. На голове не шапка, а шерстяной платок. Общежитие университета находилось на Малой Охте, добираться туда приходилось полтора часа на двух трамваях. Трамвай № 12 сворачивал на Васильевский остров, потом надо было пересаживаться на 5-й, это вечное ожидание трамвая в темноте и холоде — сидела в библиотеке до ее закрытия — навсегда осталось в памяти. Трамваи зимой не отапливались, да и здание университета отапливалось плохо, в аудиториях, как правило, сидели в пальто.

    Голодно было до самой отмены в 1948 году карточек на продукты. А в магазинах, естественно, продуктов не было. Иногородние студенты получали еду по талонам один раз в день (обед).

    Но были студенты в ситуации еще худшей, чем у меня. Например, Миша Бурцев, мой сокурсник и близкий друг. Человек гениальных способностей и огромной — к двадцати годам — эрудиции. Родителей его арестовали и, как он считал, расстреляли. На его худобу смотреть было страшно. Как было его не подкормить, не поделиться талонами? Мишу Бурцева арестовали в 1949 году, и он погиб в Воркуте, не дожив до двадцати пяти лет.

    Голод особенно мучил по вечерам. От него я спасалась или на концертах в филармонии, куда по дешевым входным билетам легко было проникнуть, или в Публичной библиотеке. А был и другой способ заглушить голод: танцами, которые регулярно устраивались в общежитии по субботам и которые я очень любила.

    Когда Нева замерзала, можно было сократить полуторачасовой путь в общежитие, перейдя часть Малой Невки по льду. Однажды я чуть не утонула. Лед оказался тонким, и я провалилась в ледяную воду. Какой-то прохожий услышал крик, бросил мне доску и вытянул меня.

    Что же такое была я, восемнадцатилетняя девочка, в которую безоглядно, сразу, как только увидел у кассы, где выдавали стипендию, влюбился Юра? Провинциалка, вступившая в нелегкую самостоятельную жизнь. Работала ночью (калькировала чертежи железнодорожных мостов для управления, в котором тогда служил мой дядя), а днем жадно училась. Все дни проводила в Публичной библиотеке, на сон оставалось три-четыре часа. Читать, читать, наверстывать упущенное в детстве и голодной военной юности, когда днем приходилось учиться, а ночью работать на военном заводе, поскольку работа давала еще одну хлебную карточку семье. Я тогда уже несколько лет была влюблена в моего будущего мужа и никак не разделяла чувств Юрия.

    Спустя много лет, уже после того, как мы снова встретились в Москве, он вспоминал все аудитории и залы Публичной библиотеки5, где мог меня увидеть, — я ничего этого не помнила. У нас с ним в то время, как теперь говорят, были разные ценности, я бы сказала, разные интересы и устремления. Например, я не имела понятия о существовании на филфаке мощного научного студенческого общества, не знала, что Юра был его активным членом, что тогда он сделал свое первое научное исследование о преддекабристском Ордене русских рыцарей, опубликованное в «Вестнике» Университета. Не знала я также, что на третьем и четвертом курсах он был сталинским стипендиатом, — высшая награда для студента той поры. Чувство Юры ко мне было серьезным, и, как выяснилось позже, ему было трудно, он страдал.

    Хотя я училась вполне успешно, мне всегда казалось, что я ничего не знаю: дрожала перед каждым экзаменом. Юра знал эту мою особенность, приходил и стоял со мной в коридоре, пока я ждала своей очереди. Он говорил: «Ну скажите, что для вас самое трудное?» — «Я ничего не помню, ничего не знаю». А Юра отвечал: «Успокойтесь, Фрина! Я вам сейчас все расскажу». И рас- сказывал, цитируя наизусть из русской и западной литератур. Но страх мой не унимался, открыть дверь в аудиторию я боялась. Тогда Юра говорил: «Давайте я вас на руках отнесу!».

    Однажды купил нам два билета на «Жизель» в Мариинский театр с Галиной Улановой в главной роли, кумиром того времени. Он был нищ, и эта была большая для него трата. Вела я себя глупо, держалась абсолютно неестественно, и он даже не решился проводить меня домой. Двадцать два года спустя все сокрушался: «Ну как я мог, как смел я не проводить тебя до дому?!» Но тогда не мог решиться: ему казалось это самонадеянным и потому не- приличным поступком.

    Шел 1948 год, второй курс Университета — моя группа сдавала очередной экзамен по западной литературе С.С. Смирнову, и Юра, как обычно, стоял тут же, в коридоре, подстраховывая меня. Я, как всегда волнуясь, спросила его о Гейне. Юра с готовностью рассказывал, а сам (как потом мне признался) думал о том, что если я спрашиваю, значит, подарок его даже не раскрывала: незадолго до экзамена он подарил мне редкое издание Гейне 1883 года с трогательной надписью:

    «Nichts ist dauernd als der Wechsel, nichts best Ändig als der Tod. Jeder Schlag des Herzens schlägt uns eine Wunde, und das Leben wäre ein ewiges Verbluten, wenn nicht die Dichtkunst wäre. Sie gewährtuns, was uns die Natur versagt: eine goldene Zeit, die nicht rostet, einen Frühling, der nicht abblüht, wolkenloses Glück und ewige Jugend».
    Ludwig Boerne6.

    «Поэзия, она любезна
    Приятна, сладостна, полезна
    Как летом сладкий лимонад».
    Державин

     

    «Желаю Вам в Новом Году большого счастья и исполнения всех Ваших желаний, даже если они будут наперекор моим.
    Ю.»


    1 Воспоминания были написаны в 1997 году.

    2 Юра, или Ю.М., или Юрочка — Юрий Михайлович Лотман.

    3 Cм. письмо от 15 марта 1985 г.

    4 Владимир Бахтин (фамилия по матери — Гельман) — филолог, фольклорист. Был близким другом Ю.М. в студенческие годы.

    5 См. письмо от 15 марта 1985 г.

    6 «Нет ничего столь постоянного, как перемены, ничего столь устойчивого, как смерть. Каждый стук сердца наносит нам раны, и жизнь была бы беспре- станным истечением крови, если бы не было поэзии. Она обнаруживает в нас то, в чем отказывает природа: золотое время, что не ржавеет, весну, что не перестает цвести, безоблачное счастье и вечную юность». (Цитата из речи Людвига Бёрне, журналиста, театрального критика, фельетониста, кон. XVIII — нач. XIX вв., речь на смерть Жана Поля (Рихтера), сентименталиста, предромантика.)

Мишель Пастуро. Синий. История цвета

  • Мишель Пастуро. Синий. История цвета / Пер. с фр. Н. Кулиш. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 144 с.

    Почему общества эпохи Античности и раннего Средневековья относились к синему цвету с полным равнодушием? Почему начиная с XII века он постепенно набирает популярность во всех областях жизни, а синие тона в одежде и в бытовой культуре становятся желанными и престижными, значительно превосходя зеленые и красные? Исследование французского историка посвящено осмыслению развития отношений европейцев с синим цветом, таящей в себе немало загадок и неожиданностей. Из этой книги читатель узнает, какие социальные, моральные, художественные и религиозные ценности были связаны с ним в разное время, а также каковы его перспективы в будущем.

    ГЛАВА III

    ВЫСОКОМОРАЛЬНЫЙ ЦВЕТ

    Цвета предписанные и цвета запретные

    Посмотрим, что говорится в этих законах, декретах и предписаниях, изданных в XIV–XV веках, о цвете одежды. Во-первых, некоторые цвета объявляются запретными для той или иной социальной категории не потому, что цвета эти слишком яркие, бросающиеся в глаза, а потому, что для их получения нужныочень дорогие красители, которые могут быть использованы лишь для одежды наиболее знатных, богатых и высокопоставленных людей. Так, в Италии знаменитое «алое венецианское сукно», для окраски которого требуется дорогостоящий сорт кошенили, имеют право носить лишь владетельные князья и сановники высшего ранга. Подобным же ограничениям в Германии подверглись красные ткани, окрашенные польской кошенилью, и даже некоторые синие, особо роскошные, так называемые «павлиньи» сукна, окрашенные высококачественной тюрингенской вайдой. Таким образом, моральные ограничения касаются не самого цвета, а вещества, необходимого для его получения. Но историку, изучающему эти законы, порой нелегко понять, о чем идет речь — о цвете, о красящем веществе или об окрашенной ткани: иногда и то, и другое, и третье обозначается одним словом. Это может привести к невообразимой путанице. Например, в XV веке в текстах законов, написанных не по-латыни, а на местном наречии (на французском, немецком и голландском языках), словом «алый» иногда обозначаются все роскошные ткани, каков бы ни был их цвет, иногда — все роскошные ткани красного цвета, вне зависимости от красителя; временами это определение относится исключительно к красным тканям, окрашенным кошенилью, временами — к самому этому красителю, знаменитому и баснословно дорогому; в других случаях слово «алый» употребляется в его современном значении: яркий, красивый оттенок красного.

    По всей Европе одежду дорогостоящих или слишком ярких цветов запрещается носить тем, чей облик должен быть важным и суровым: в первую очередь, конечно же, священникам, затем вдовам, судьям и чиновникам. А всем остальным запрещается носить многоцветную одежду, со слишком резким сочетанием красок, сшитую из ткани в полоску, в шашечку или в крапинку. Она считается недостойной доброго христианина.

    Однако в законах против роскоши и различных декретах об одежде основное место уделяется не запретным, а предписанным цветам. Здесь уже речь идет не о качестве красителя, а о цвете как таковом, независимо от его оттенка, степени яркости или насыщенности. Предписанный цвет не должен быть нежным или блеклым, напротив, он должен бросаться в глаза, ибо это отличительный знак, эмблема позора, клеймо бесчестия, которое должны носить на себе представители особых общественных категорий, а также все презираемые и отверженные. На городских улицах их должно быть видно издалека, поэтому предписания об одежде разработаны в первую очередь для них. Для поддержания существующего порядка, для сохранения добрых нравов и обычаев, завещанных предками, необходимо отделить почтенных горожан от мужчин и женщин, которые обретаются на задворках общества, а то и за его пределами.

    Перечень тех, к кому относятся такие предписания, очень длинен. Прежде всего, это мужчины и женщины, которые занимаются опасным, постыдным или просто подозрительным ремеслом: врачи и хирурги, палачи, проститутки, ростовщики, жонглеры, музыканты, нищие, бродяги и оборванцы. Затем — все те, кто был признан виновным в каком-либо проступке, от обычных пьяниц, затеявших драку на улице, до лжесвидетелей, клятвопреступников, воров и богохульников. Затем — убогие и увечные (в средневековой системе ценностей любое увечье, физическое или умственное, почиталось за великий грех): хромые, калеки, шелудивые, прокаженные, «немощные телом», а также «кретины и слабоумные». И наконец, все нехристиане, евреи и мусульмане: во многих городах и регионах существовали еврейские и мусульманские общины; особенно многочисленными они были на юге Европы. По-видимому, первые декреты о ношении одежды определенного цвета, принятые в XIII веке Четвертым Латеранским собором, предназначались именно для иноверцев. Такое решение было связано с запретом браков между христианами и нехристианами и необходимостью идентифицировать последних.

    Какие бы мнения ни высказывались на этот счет, совершенно очевидно, что в западно-христианском мире не существовало единой системы цветовых отличий для определенных категорий населения. В разных городах и регионах были приняты различные системы, и даже в одном городе они с течением времени могли меняться. Например, в Милане и Нюрнберге, городах, где в XV веке были приняты многочисленные и очень подробные предписания об одежде, цвета, которые должны были носить изгои общества — проститутки, прокаженные, евреи, — менялись от поколения к поколению, а порой даже от десятилетия к десятилетию. Тем не менее здесь обнаруживается некая закономерность, о которой стоит рассказать вкратце. Дискриминационную функцию выполняют в основном пять цветов: белый, черный, красный, зеленый и желтый. Синий не фигурирует ни в одном из предписаний. Быть может, потому, что на исходе Средневековья он был слишком почитаемым и почетным цветом? Или он успел настолько распространиться, что человек в синем просто не мог привлечь к себе внимание? Или же, как я склонен думать, первые постановления о цветовых различиях в одежде (их история еще не вполне изучена) появились до Латеранского собора (1215), когда синий цвет еще не вошел в моду и его символика считалась слишком бедной, чтобы он мог служить знаком различия? Так или иначе, отсутствие синего в наборе дискриминационных цветов (как, впрочем, и в перечне цветов богослужебных) — важное свидетельство того, сколь малую роль он играл в социальных кодах и системах ценностей до XII века. С другой стороны, данное обстоятельство способствовало «моральному» возвышению синего цвета. Раз он не упоминается ни в предписаниях, ни в запретах, значит, синюю одежду может носить каждый, свободно и без всяких опасений. Возможно, именно поэтому мужчины и женщины все чаще начинают одеваться в синее.

    И еще несколько слов о дискриминационных или позорных цветах. Как правило, цветовым знаком различия служили элементы одежды: нашивки в виде крестов или кружков, повязки, шарфы, ленты, чепцы, перчатки, накидки с капюшоном. Эти знаки бывали и одноцветными, но чаще двухцветными. В последнем случае указанные пять цветов использовались во всех возможных сочетаниях, однако наиболее распространенными комбинациями были следующие: красный и белый, красный и желтый, белый и черный, желтый и зеленый. Двухцветный знак имел вид двухчастного гербового щита, разделенного по вертикали, горизонтали или диагонали, или с полосой посредине. Если знак был трехцветный, в нем могли сочетаться только красный, желтый и зеленый: в Средние века они считались кричащими цветами, а их сочетание несло в себе идею многоцветности, почти всегда понимаемой как нечто принижающее.

    Если попытаться установить, какие цвета присваивались той или иной категории изгоев, то при известном упрощении можно заметить, что белый и черный, по отдельности или в сочетании, были отличительными знаками убогих и калек (особенно прокаженных), по красному знаку узнавали палачей и проституток, по желтому — фальшивомонетчиков, еретиков и евреев; зеленые или желто-зеленые знаки носили музыканты, жонглеры, шуты и умалишенные. Но есть и множество других примеров. Так, знаком проститутки (который должен был не только отпугивать добродетельных граждан, но и привлекать сборщиков налогов) чаще всего служил красный цвет (в разных городах и в разные десятилетия это могли быть красное платье, пояс, шарф, накидка или плащ). Однако в Лондоне и в Бристоле в конце XIV века проститутку можно было отличить от порядочной женщины по одежде из полосатой, разноцветной ткани. Несколькими годами позднее такой же отличительный знак носили проститутки в Лангедоке. А вот в Венеции в 1407 году эту роль выполнял желтый шарф; в Милане в 1412 году — белый плащ; в Кельне в 1423 году — красно-белый пояс; в Болонье в 1456 году — зеленый шарф; в том же Милане, но в 1498 году — черный плащ; в Севилье в 1502 году — зелено-желтые рукава. Единого правила не существует. Иногда проститутку можно узнать не по цвету, а по некоторым деталям одежды. Например, в 1375 году в Кастре такая деталь — мужская шляпа.

    Знаки, которые предписывалось носить евреям, были еще разнообразнее: на сегодняшний день они мало изучены. Вопреки мнению многих авторов, здесь тоже не было единой системы, распространяющейся на весь западно-христианский мир или хотя бы надолго закрепившейся в той или иной стране, том или ином регионе. Конечно, в итоге победа осталась за желтым цветом, который в иконографии традиционно ассоциируется с иудейством; однако в течение долгого времени евреям предписывали носить или одноцветные знаки — красные, белые, зеленые, черные, — или двухцветные: желто-зеленые, желто-красные, красно-белые, бело-черные. Сочетаний множество, форма знака тоже разная: это может быть кружок, нашитый на одежду (самый частый случай), кольцо, звезда, нечто, напоминающее по виду скрижали Завета, или просто шарф, а иногда даже крест. Если знак нашивался на одежду, то он мог располагаться на плече, на груди, на шляпе и чепце, а порой на нескольких местах сразу. Здесь опять-таки нельзя доказать наличие какого-либо общего принципа. Бесспорным остается только одно: синий цвет никогда не использовался в качестве позорного или дискриминирующего.

    От модного черного до высокоморального синего

    Вернемся к черному цвету, который в середине XIV века неожиданно вошел в моду. По-видимому, причиной этому стали законы против роскоши и предписания об одежде, о которых только что шла речь. Мода на черное впервые появилась в Италии среди одного лишь городского населения. Некоторые представители патрициата, а также богатые купцы, еще не успевшие подняться на вершину социальной лестницы, не имели права носить одежду из роскошных красных (как, например, алое венецианское сукно) или ярко-синих (как флорентийское «павлинье» сукно) тканей. Поэтому, возможно, в знак молчаливого протеста, они завели привычку одеваться в черное. Черный цвет тогда считался скромным и отнюдь не почетным. Но эти люди богаты: они требуют, чтобы портные или суконщики достали им черные ткани более привлекательного вида, более яркой и прочной окраски. Чтобы удовлетворить требования богатых и щедрых заказчиков, суконщики обращаются за помощью к красильщикам. В результате за сравнительно недолгое время, в 1360–1380-е годы, мастерам удается изобрести новую технику крашения. И возникает мода на черный цвет. Благодаря этой моде патриции смогут, не нарушая законов и предписаний, одеваться по собственному вкусу. А еще новая мода позволит им обойти другой запрет, действующий во многих городах: запрет на ношение роскошных мехов, таких как соболь, самый дорогой и самый черный из всех, а следовательно, предназначенный для одних лишь монархов. И наконец, она даст им возможность при исполнении официальных обязанностей появляться перед людьми в строгом и полном достоинства одеянии. Очень скоро моду патрициев и богатых купцов подхватят и другие классы общества. Первыми это сделают европейские монархи. Уже в конце XIV века черная одежда появляется в гардеробе герцога Миланского, графа Савойского, а также властителей Мантуи, Феррары, Римини, Урбино. В начале следующего столетия новая мода перешагнет границы Италии: короли и принцы других стран оденутся в черное. Раньше всего это произойдет во Франции и Англии, а немногим позже — в Германии и Испании. При французском дворе черная одежда появляется в период душевной болезни короля Карла VI; впервые ее наденут дяди короля, возможно, под влиянием его невестки Валентины Висконти, дочери герцога Миланского, которая привезла с собой обычаи своей родины. Но решающую победу черный цвет одержит несколько десятилетий спустя, в 1419–1420 годах, когда юный принц, коему суждено стать самым могущественным государем Европы, оденется в черное: будущий герцог Бургундии Филипп Добрый сохранит верность этому цвету на всю жизнь.

    Многие хронисты отмечали у Филиппа эту привязанность к черному и объясняли ее тем, что герцог носил траур по отцу, Жану Бесстрашному, убитому в 1419 году на мосту в Монтеро. Это, безусловно, так, однако следует учесть, что сам Жан Бесстрашный постоянно носил черное — после крестового похода, в котором он участвовал и который завершился поражением христиан в битве при Никополе в 1396 году. Очевидно, сразу несколько факторов — династическая традиция, мода княжеских дворов, политические события и личные обстоятельства — привели к тому, что Филипп Добрый стал одеваться в черное. Авторитет герцога обеспечил черному цвету окончательную победу во всей Западной Европе.

    В самом деле, XV век стал веком славы черного цвета. Вплоть до 1480-х годов не было такого короля или владетельного князя, в чьем гардеробе не хранилось бы изрядное количество черной одежды из шерсти и шелка, а также мехов. Порой одежда бывала сплошь черной, а порой черный цвет в ней сочетался с каким-нибудь другим, обычно белым или серым. Ибо XV век, век славы черного и других темных цветов, стал также веком возвышения серого. Впервые в истории западноевропейского костюма этот цвет, прежде использовавшийся для рабочей одежды и для одежды бедняков, стал считаться изысканным, соблазнительным, даже разнузданным. Долгие годы у серого было два венценосных поклонника: Рене Анжуйский и Карл Орлеанский. Оба они, как в своих стихах, так и в гардеробе, часто противопоставляли серый черному. Черный связан с трауром и меланхолией; серый, напротив, — символ надежды и радости. Об этом поется в песне Карла Орлеанского, герцога и поэта «с сердцем, одетым в черное», который двадцать пять лет провел в английском плену: «Оказавшись вне пределов Франции, за горами Монсени, он не утратил надежду, вот почему он одет в серое».
    Мода на черное не проходит ни после смерти в 1477 году последнего герцога Бургундского, Карла Смелого (он тоже часто одевался в черное), ни даже после завершения XV века.

    В следующем столетии популярность черного возрастет чуть ли не вдвое. Помимо того что короли и владетельные князья сохранят верность черному (черный цвет в придворном костюме продержится еще очень долго, кое-где до середины XVII века), этот цвет сохранится в одежде священников, чиновников и судей, всех тех, у кого он, по уже сложившейся традиции, символизирует высокую нравственность. Реформация считает черный самым достойным, самым добродетельным, глубоко христианским цветом; а со временем протестанты приравняют к черному другой цвет, цвет честности, умеренности, цвет неба и одухотворенности: синий.

Донна Тартт. Маленький друг

  • Донна Тартт. Маленький друг / Пер. с английского А. Завозовой. — М.: АСТ : Corpus, 2015 — 640 с.

    Роман Донны Тартт «Маленький друг» появился в 2002 году и спустя несколько лет был переведен на русский язык. В 2015 издательство CORPUS подготовило новый перевод текста лауреата Пулитцеровской премии.

    «Маленький друг» — еще один повод убедиться в том, что Донна Тартт является непревзойденным мастером интриги и детективного сюжета. На этот раз она рассказывает историю Гарриет, которая ищет убийцу своего брата, найденного повешенным во дворе родительского дома, когда она была еще совсем маленькой. Девочка, превратившаяся в упрямого и решительного подростка, не подозревает, какую опасную игру она затеяла.

    Когда Робин погиб, Первая баптистская церковь объявила о сборе пожертвований в его честь — на них купили бы потом куст японской айвы или новые подушки на скамьи, но никто не думал, что денег соберут так много. Церковные окна — шесть штук — были витражными, с изображением сцен из жизни Христа, один из витражей во время вьюги пробило суком, и оконный проем с тех пор так и был забит фанерой. Пастор, который уж отчаялся прикидывать, во сколько обойдется церкви новый витраж, предложил на него и потратить собранные деньги.

    Значительную сумму собрали городские школьники. Она ходили по домам, устраивали лотереи, торговали печеньем собственной выпечки. Друг Робина, Пембертон Халл (тот самый Пряничный Человечек из детсадовской пьески), отдал на памятник погибшему другу почти двести долларов — этакое богатство, уверял всех девятилетний Пем, хранилось у него в копилке, но на самом деле деньги он стащил из бабушкиного кошелька. (Еще он пытался пожертвовать обручальное кольцо матери, десять серебряных ложечек и невесть откуда взявшийся масонский зажим для галстука, усыпанный бриллиантами и явно недешевый.) Но и без этих внушительных пожертвований одноклассники Робина собрали весьма солидную сумму, а потому вместо того, чтоб снова вставлять витраж со сценой брака в Кане Галилейской, было решено не только почтить память Робина, но и отметить так старательно трудившихся ради него детей.

    Новое окно представили восхищенным взорам прихожан полтора года спустя — на нем симпатичный голубоглазый Иисус сидел на камне под оливковым деревом и разговаривал с очень похожим на Робина рыжим мальчиком в бейсболке.

    ПУСТИТЕ ДЕТЕЙ ПРИХОДИТЬ КО МНЕ

    — такая надпись бежала по низу витража, а на табличке под ним было выгравировано следующее:

    Светлой памяти Робина Клива-Дюфрена

    От школьников города Александрии, штат Миссисипи

    «Ибо таковых есть Царствие Небесное».

    Всю свою жизнь Гарриет видела, как ее брат сияет в одном созвездии с архангелом Михаилом, Иоанном Крестителем, Иосифом, Марией, ну и, конечно, самим Христом. Полуденное солнце текло сквозь его вытянувшуюся фигурку, и той же блаженной чистотой светились его одухотворенное курносое личико и озорная улыбка. И так ярко оно светилось потому, что чистота его была чистотой ребенка, а значит — куда более хрупкой, чем святость Иоанна Крестителя и всех остальных, однако на всех их лицах — в том числе и на личике Робина — общей тайной лежала тень вечного равно- душного покоя.

    Что же именно произошло на Голгофе или в гробнице? Как же плоть проходит путь от скорби и тлена до такого вот калейдоскопного воскресения? Гарриет не знала. А вот Робин — знал, и эта тайна теплилась на его преображенном лице.

    Воскресение самого Христа очень ловко называли таинством, и отчего-то никому не хотелось в этом вопросе докопаться до сути. Вот в Библии написано, что Иисус воскрес из мертвых, но что это на самом деле значит? В каком виде Он вернулся — как дух, что ли, как жиденький какой-нибудь призрак? Но нет же, вот и в Библии сказано: Фома Неверующий сунул палец в рану от гвоздя у Него на ладони; Его во вполне себе телесном обличии видели на пути в Эммаус, а в доме одного апостола Он даже немного перекусил. Но если Он и впрямь воскрес из мертвых в своей земной оболочке, где же Он сейчас? И если Он взаправду всех так любил, как сам об этом рассказывал, то почему тогда люди до сих пор умирают?

    Когда Гарриет было лет семь-восемь, она пришла в городскую библиотеку и попросила дать ей книжек про магию. Но открыв эти книжки дома, она пришла в ярость — там были описания фокусов: как сделать так, чтобы шарик исчез из-под стаканчика или чтоб у человека из-за уха вывалился четвертак. Напротив окна с Иисусом и ее братом был витраж, изображавший воскрешение Лазаря. Гарриет снова и снова перечитывала в Библии историю Лазаря, но там не было ответов даже на простейшие вопросы. Что рассказал Лазарь Иисусу и сестрам о том, как он неделю пролежал в могиле? И что, от него так и воняло? А он сумел потом вернуться домой и жить с сестрами, как и прежде, или теперь все соседи его боялись и потому ему, может быть, пришлось уехать куда-нибудь и жить в одиночестве, как чудищу Франкенштейна? Гарриет никак не могла отделаться от мысли о том, что будь она там, то уж рассказала бы обо всем поподробнее, чем святой Лука.

    Но, может, это все была выдумка. Может, и сам Иисус никогда не воскресал, а люди просто придумали, что Он воскрес, но если Он и впрямь откатил камень и вышел из гробницы живым, то почему тогда этого не мог сделать ее брат, который по воскресеньям сиял подле Него?

    И это стало самой большой навязчивой идеей Гарриет, породившей все другие ее навязчивые идеи. Потому что больше «Напасти», больше всего на свете — она хотела вернуть брата. Или найти его убийцу.

    На дворе был май, со дня смерти Робина прошло уже двенадцать лет, и как-то утром Гарриет сидела на кухне у Эди и читала путевые журналы последней экспедиции капитана Скотта в Антарктику. Она ела яичницу-болтунью с тостом, и книжка лежала у нее под локтем, возле тарелки. По пути в школу они с Эллисон часто заходили к Эди позавтракать. Дома у них за готовку отвечала Ида Рью, но раньше восьми утра она не приходила, а их мать, которая, впрочем, вообще почти ничего не ела, обычно завтракала сигаретой, иногда разбавляя ее бутылкой «Пепси».

    День был будний, но каникулы начались, и Гарриет не надо было идти в школу. На Эди был фартук в горошек, она стояла у плиты и готовила яичницу себе. Чтение за столом она не слишком одобряла, но пусть уж Гарриет читает, все легче, чем одергивать ее каждые пять минут.

    Вот яичница и готова. Она выключила плиту, пошла к буфету за тарелкой. При этом ей пришлось переступить через другую свою внучку, которая распласталась ничком на кухонном линолеуме и монотонно всхлипывала.

    Всхлипывания Эди проигнорировала, осторожно перешагнула через Эллисон и ложкой переложила яйца на тарелку. Опять осторожно обошла Эллисон, уселась за стол рядом с погруженной в чтение Гарриет и молча принялась за еду. Нет, для такого она уже старовата все-таки. С пяти утра на ногах и все это время — с детьми.

    Беда была с их котом, который лежал на полотенце в коробке возле головы Эллисон. Неделю назад он перестал есть. Потом начал вопить, когда до него дотрагивались. Кота принесли к Эди, чтоб Эди его осмотрела.

    Эди умела обращаться с животными и частенько думала, что из нее вышел бы отличный ветеринар или даже врач, если бы в ее время девушки таким занимались. Она вечно выхаживала то котят, то щенков, спасала птенцов, выпавших из гнезд, промывала раны и вправляла кости попавшим в беду животным. Об этом знали не только ее внучки, но и все соседские дети, которые вечно тащили к ней не только своих прихворнувших питомцев, но и всех бездомных кошечек-собачек и прочих зверьков.

    Эди животных любила, но сентиментальничать не сентиментальничала. И чудес не творила тоже, напоминала она детям. Деловито осмотрев кота — тот и вправду был вяловат, но с виду вполне здоров, — она встала и отряхнула руки об юбку, пока внучки с надеждой глядели на нее.

    — Лет-то ему сколько уже? — спросила она.

    — Шестнадцать с половиной, — ответила Гарриет.

    Эди нагнулась и погладила беднягу — кот жался к ножке стола, таращился на них — безумно, жалобно. Этого кота она и сама любила. Котик был Робина. Тот его летом подобрал на раскаленном тротуаре, когда кот помирал и даже глаз уже не мог раскрыть, и с робкой надеждой притащил ей — в сложенных ковшиком ладонях. Эди пришлось попотеть, чтоб его спасти. Опарыши проели котенку бок, и она по сей день помнила, как он лежал покорно, не жалуясь, пока она промывала рану, и какая красная потом была вода.

    — Он ведь поправится, правда, Эди? — спросила Эллисон, которая уже тогда была готова разреветься. Кот был ей лучшим другом. После смерти Робина он привязался к Эллисон: ходил за ней по пятам, как что убьет или стащит — нес ей (дохлых птиц, лакомые кусочки из мусорного ведра, а однажды каким-то загадочным образом притащил даже непочатую пачку овсяного печенья), а когда Эллисон пошла в школу, кот каждый день без пятнадцати три принимался скрестись в заднюю дверь, чтоб его выпустили и он мог встретить ее на углу.

    И Эллисон обходилась с котом куда нежнее, чем с родственниками. Она вечно с ним разговаривала, подкармливала с тарелки курицей и ветчиной, а ночью брала к себе в кровать, где он укладывался у нее на шее и засыпал.

    — Наверное, что-нибудь не то съел, — сказала Гарриет.

    — Поживем — увидим, — ответила Эди.

    Но, похоже, все было, как она и думала. Ничем кот не болел. Старый он был, вот и все. Она пыталась кормить его тунцом, поить молоком из пипетки, но кот только жмурился и сплевывал молоко, которое пенилось у него в пасти противными пузырями. Накануне утром, пока дети были в школе, она зашла на кухню, увидела, что кота, похоже, скрутило в припадке, завернула его в полотенце и отнесла к ветеринару.

    Когда девочки пришли к ней вечером, она им сообщила: — Уж простите, но поделать ничего нельзя. Утром я кота носила к доктору Кларку. Говорит, его надо усыпить.

    Гарриет могла бы тоже истерику закатить, с нее бы сталось, но она восприняла новости на удивление спокойно.

    — Бедный старичок Вини, — сказала она, присев возле коробки, — бедный котик, — и погладила его вздрагивающий бок. Как и Эллисон, она очень любила кота, хотя он, правда, ее не особо жаловал своим вниманием.

    Зато Эллисон вся так и побелела:

    — Что значит — усыпить?

    — То и значит.

    — Ни за что. Я тебе не позволю.

    — Мы ему больше ничем не поможем, — резко ответила Эди. — Ветеринару лучше знать.

    — Я тебе не дам его убить.

    — Ну а чего ты тогда хочешь? Чтоб несчастное животное еще помучилось?

    У Эллисон затряслись губы, она рухнула на колени рядом с коробкой, где лежал кот, и истерично зарыдала.

    Это все было вчера, в три часа пополудни. С тех пор Эллисон от кота не отходила. Ужинать она не ужинала, от подушки с одеялом отказалась и так и пролежала, плача и подвывая, всю ночь на холодном полу. Эди где-то с полчаса просидела с ней на кухне, деловито пытаясь ее вразумить — мол, все мы смертны, и Эллисон пора бы с этим смириться. Но Эллисон рыдала все громче и громче, и тут уж Эди сдалась, поднялась в спальню, захлопнула дверь и уселась за детектив Агаты Кристи.

Илья Габай. Письма из заключения (1970–1972)

  • Илья Габай: Письма из заключения (1970—1972) / Сост., вступ. статья и комментарии М. Харитонова. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 336 с.

    Илья Габай (1935—1973) — активный участник правозащитного движения 1960 — 1970-х годов, педагог, поэт. В январе 1970 года он был осужден на три года заключения и отправлен в Кемеровский лагерь общего режима. В книге представлены замечательные письма И. Габая жене, сыну, соученикам и друзьям по Педагогическому институту (МГПИ им. Ленина), знакомым. В лагере родилась и его последняя поэма «Выбранные места», где автор в форме воображаемой переписки с друзьями заново осмысливал основные мотивы своей жизни и творчества. Читатель не сможет не оценить нравственный, интеллектуальный уровень автора, глубину его суждений о жизни, о литературе, его блистательный юмор. В книгу включено также последнее слово И. Габая на суде, которое не только не устарело, но и в наши дни читается как злободневная публицистика.

    ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ИЛЬИ ГАБАЯ1

    на процессе 19— 20 января 1970 года

    в Ташкентском городском суде

    1

    Я привлекаюсь к уголовной ответственности за то, что открыто
    поставил свою подпись под документами, в которых излагалось
    близкое мне отношение к некоторым фактам нашей жизни.

    Иметь свое, отличное от официального, мнение по вопросам
    внутренней и внешней политики — завоевание более полуторавековой давности. Я думаю, что ради этого естественного человеческого
    права и совершались в предшествующие века самые приметные
    действия: штурмовали Бастилию, писали трактаты о добровольном рабстве или «Путешествие из Петербурга в Москву». Страны,
    не придерживающиеся этих законов жизни, в настоящее время
    выпадают из общей нормы. Это признает и Конституция нашей
    страны, предоставившая своим гражданам свободу слова, совести,
    демонстраций.

    Тем не менее время от времени появляются одни и те же оговорки, позволяющие квалифицировать недовольство, несогласие, особое мнение — как преступление.

    Более ста лет назад одна провинциальная русская газета писала:
    «Говорят о свободе слова, о праве на свободу исследования — прекрасно… Но не там, где речь идет об общем благе. В виду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем
    и для всех одинаково обязательном единомыслии».

    Далее газета добавляла: «Недаром „Норддойтшен Цайтунг“ поучает нас и впредь действовать в том же направлении».

    В переводе с пошехонского языка на современный эта благонамеренная сентенция напоминает разговоры с разоблачениями
    абстрактных свобод, суждения, клеймящие инакомыслие как
    посягательство на великие и единые цели. Недаром, — добавляется и в этом случае, — западногерманские реваншисты (или
    Би-би-си, или Голос Америки) встречают бурным одобрением это
    инакомыслие.

    Я плохо улавливаю в таких случаях, какое отношение имеют
    реваншисты к аресту, например, председателя колхоза Ивана
    Яхимовича. Возникает другой, более важный вопрос: почему официальная точка зрения обязательно общенародная. Неужели для
    достижения общего блага необходимо было в порыве единомыслия
    считать Тито — палачом и наймитом империализма, кибернетику — лженаукой, генетику — прислужницей фашизма, а творчество
    Шостаковича — сумбуром вместо музыки? Или народу для достижения его счастья крайне необходимы были вакханалии 37-го, 49-го
    и 52-го годов?

    Остается повторить вопрос Салтыкова-Щедрина: «Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни
    стало довольным?»

    А если не вменяется, то почему время от времени недовольные
    отправляются в отдаленные места? Потому, что именем народа говорят люди, считающие лучшим медицинским снадобьем бараний
    рог и ежовые рукавицы? Или потому, что, говоря словами того же
    автора «Убежища Монрепо», «Протест не согласуется с нашими
    традициями»?

    2

    В этих случаях обычно возражают: мы судим не за убеждения,
    а за распространение клеветы. Стало быть, за два преступления:
    за то, что лжешь, клевещешь, и за то, что эту ложь делаешь общим
    достоянием. Против подсудности таких проступков не решился бы
    возражать ни один человек, тем более что на нашей памяти немало доказанной клеветы. В этом случае можно было бы ожидать
    какого-то судебного решения по поводу прозаика Ореста Мальцева
    и драматурга Мдивани: они рассказывали о связи Тито с фашистами; по поводу профессора Студитского, приобщившего к тем же
    фашистам ученых-биологов; художников Кукрыниксы, журналистов
    Грибачева и Кононенко, обливавших грязью группу крупных советских врачей. Но названные лица поют благополучно новые песни,
    приспособленные к новым временам, народилась смена молодых
    и ретивых ненавистников, но на скамье подсудимых время от времени оказываются все те же люди, не укладывающиеся в традиции
    постоянного безудержного ликования2.

    Клеветать — на всех языках и во все времена означало говорить
    то, чего не было. А в ходе следствия ни один факт не был проверен
    и опровергнут. Основанием для приобщения нашей информации
    к разряду клеветнической послужил веский, проверенный временем
    аргумент: «Этого не может быть, потому что это невозможно».

    Я отрицаю, что документы, которые я писал или подписывал,
    носили клеветнический характер. Я допускаю, что выводы, которые
    я делал, могут быть кому-то не по вкусу. Кто-то вправе считать, например, что положение татар не столько нормальное явление, но
    чуть ли не эталон национальной политики. Я считал иначе, и считал
    так на основании фактов, которыми располагал и которые следствие
    не дало себе труда опровергнуть.

    У меня не было, как мне кажется, никаких мотивов для распространения клеветы. Мне, я думаю, не свойственно общественное
    честолюбие, но если даже предположить, что я писал из политического тщеславия, то трудно логически увязать открытое, за личной
    подписью, обращение к общественности с извращением легко проверяемых фактов. Писать для того, чтобы себя компрометировать,
    и при этом идти на многие жизненные неудобства — от потери
    работы до потери свободы — такое встречается, наверное, только
    в практике психиатров, а я, как видно из материалов дела, не входил
    в их клиентуру.

    Что касается распространения, то тут я должен сказать следующее: убеждения, на мой взгляд, не только мысли, в которых человек убежден, но и мысли, в которых он убеждает. Доверительным шепотом, под сурдинку, сообщаются воровские замыслы или сплетни, но уж никак не открытые взгляды. И если речь шла только о том,
    давал ли я читать то, что писал и подписывал, то следствие могло
    и не утруждать себя: открыто подписанное обращение к общественности предполагает, что будет сделано все возможное, чтобы этот
    документ дошел до адресата.

    Я считал и считаю, что писал правду, хотя и не исключаю возможности какой-нибудь частной оговорки. Больше того, я считаю,
    что документы, которые здесь называются «клеветническими»,
    охватывают далеко не все претензии, которые могут быть у моих
    сограждан и у меня; чувство реальности удерживало меня от того,
    чтобы затрагивать вопросы, не поддающиеся простому решению
    или выходящие за пределы моей компетентности. Факты, которые
    я считал нужным довести до сведения моих соотечественников,
    казались мне вопиющими, и умолчание в некоторых случаях было
    для меня равносильно соучастию.

    Я не выдумывал псевдонимов, не прятал бумаги в подпол, так
    как был уверен в своей правоте и правдивости. Я и сейчас считаю
    необходимым доказать, что документы, написанные и подписанные
    мной, продиктованы чувством справедливости и преследовали одну-единственную цель: устранить все, что мешает ее торжеству.

    3

    Во многих документах, автором или соавтором которых я себя
    считаю, поднимался вопрос о том, что в практике общественной
    жизни последнего времени прослеживаются тревожные аналогии
    со временем так называемого «культа личности».

    В ходе следствия следователь выдвинул возражение, которое
    кажется мне симптоматичным. Оно сводилось примерно к следующему: вот вы говорите все: «сталинизм», «сталинизм» — а вас
    никто не пытает, не допрашивает ночами, позволяет не отвечать
    на вопросы и т.д. Если понимать сталинизм таким образом, то заявление о его симптоматичности действительно выглядит сильным
    преувеличением. Но я считаю ежовское варварство крайностью
    сталинизма. Без него он выглядел бы менее жестоким и кровавым,
    но все равно оставался бы антигуманным и тираническим явлением
    XX века. Я далек от того, чтобы проводить какие-то параллели, но
    считаю нужным напомнить, что итальянский и румынский фашизм
    обошелся без «ночей длинных ножей» и без Освенцима, но не перестал быть фашизмом. Для меня, да и, насколько я знаю, для многих
    то, что условно называется сталинизмом, охватывает целый круг
    социальных аномалий.

    Прежде всего сталинизм — это вечно указующий и вечно грозящий перст в сложной и противоречивой области мысли, убеждения,
    творчества.

    В документах говорилось о том, что в последнее время вокруг
    развенчанной фигуры Сталина появился ореол, и этому способствует, к сожалению, позиция наших крупных журналов, издательств
    и даже государственных деятелей. Если бы это была точка зрения,
    существующая равноправно с противоположной, то это могло бы
    вызвать досаду — и только. Но, по существующей традиции, некоторые органы печати представляют собой род кумирни, обладают
    правом единственного слова, и позиция журнала «Коммунист» или
    изд-ва «Мысль» безоговорочно исключает иную точку зрения, даже
    если мысли официальной печати противоречат их собственной недавней позиции. Так оно и случилось, и в свет стали выходить одна
    за другой работы, доказывающие прозорливость и мудрость Сталина,
    это привело, конечно, сразу же к автоматическому забвению других
    авторитетных работ, в которых доказывалось, что и прозорливость,
    и мудрость часто изменяли Сталину самым роковым для страны образом. Была рассыпана книга бывшего наркома, изъята из библиотек
    другая книга, в которой подводились практические итоги военных
    исследований за послесталинское десятилетие. В одном из журналов
    появились стихи, автор которых вожделенно тоскует по кинокартине
    «Падение Берлина», чуть ли не по воскресению великого учителя,
    великого кормчего. Для этой пародии на романтическое ожидание,
    когда из гроба встанет император, а на нем будет «треугольная
    шляпа и серый парадный сюртук», для этих начисто лишенных художественности опусов Чуева о «нашем генералиссимусе» нашлась
    бумага и место — для «Реквиема» или «Воронежских тетрадей» их
    не нашлось.

    В конце концов недостаток мудрости, хотя бы такой, зафиксированный не так давно недостаток, как «субъективизм руководства»,
    может обернуться сильной, но поправимой бедой. Если даже допустить, что Сталин обладал всеми качествами крупного государственного деятеля, что действия его способствовали всеобщему благу,
    все равно от поклонения ему должны были бы удержать хотя бы
    соображения нравственной стерильности. Никакое количество стали
    на душу населения не может быть индульгенцией за душегубство;
    никакое материальное благосостояние не вернет жизнь 12 миллионам людей, и никакая зажиточность не сможет компенсировать
    свободу, достоинство, личную независимость.

    Из всех эмигрантских публицистов (а среди них есть очень крупные фигуры) в последнее время очень сочувственно назывались
    в печати имена Питирима Сорокина и Соловейчика. Причина этой
    благосклонности в том, что они считают лучшей из свобод отсутствие
    безработицы. Если следовать этой бездуховной прагматической
    точке зрения, если взять всерьез на вооружение саркастический
    совет великого русского писателя: «Какое основание прибегать
    к слову „свобода“, коль скоро есть слова, вполне его заменяющие:
    „улучшение быта“ да при этом закрыть глаза на действительные условия жизни сталинского времени — Сталин как символ бараньего
    рога и дешевой водки может действительно показаться высшим
    воплощением государственной мудрости и справедливости».

    Но в этом случае расхожие лжеистины потеснят выстраданные
    цивилизацией представления о гуманности, в этом случае будет
    происходить постоянная утрата моральных прав, и если новым
    поколениям будет успешно внушено, что тридцатые годы — годы
    трудовых успехов и только, то кто сможет отказать другой стране
    в благоговейном воспоминании о времени, когда тоже с избытком
    хватало и силы, и веры, и почитания, и энтузиазма, и страха, и зрелищ, и стали на душу населения…

    4

    Во многих документах, написанных или подписанных мною, говорилось именно об этом. Понятие «сталинизм» расшифровывалось,
    и делалось это потому, что оценка Сталина представлялась мне и,
    надо полагать, и моим соавторам вопросом отнюдь не академическим. Архаический пласт, который, по наблюдению мудрых людей,
    всегда в той или иной степени есть в любом обществе, чрезвычайно
    чувствителен к такой реабилитации изуверства и несвободы, какую
    неизбежно несет с собой реабилитация имени Сталина. Признать
    Сталина лицом положительным — это положительно оценить и навязанные силой условия, это вообще коренным образом переоценить
    те представления о человеческих взаимоотношениях в обществе,
    которые в робкой, недостаточной, противоречивой форме, но все-таки вырабатывались с 1956 по 1962 год. Что так оно и есть на самом
    деле, свидетельствуют многие факты: от окриков в адрес историков,
    писателей, режиссеров, «осмелившихся» отрицательно трактовать
    личность Ивана Грозного, до участившихся аргументов, оскорбляющих мое представление о человеческом достоинстве, о победах при
    НЕМ, о смерти с ЕГО именем. Идолопоклонство это опасно тем, что
    оно автоматически ведет к представлению о непогрешимости всего
    происходившего и происходящего. Мы писали о том, что сейчас,
    когда еще последствия сталинизма воспринимаются очень многими
    как личная трагедия, так называемая «объективность» его оценки не
    может не восприниматься как кощунство, как надругательство над
    его жертвами. Тем более что эта «объективность» самым магическим
    образом ни на кого, кроме Сталина, не распространяется, во всяком случае она не распространяется на его оппонентов. Я мало что
    смыслю в партийной борьбе, да и интересы мои мало соприкасаются
    с этой сферой; я готов поверить, что противники Сталина были не
    правы то слева, то справа, то с центра, а он всегда был прав, что они
    были некорректны в споре, а Сталин был образцом корректности.
    Но мне известно, что не они прибегли к такому полемическому аргументу, как клеветнический навет и физическое истребление. И тогда
    такая объективность оборачивается очень опасным смещением
    понятий, при котором уничтожение миллионов кажется пустяком по
    сравнению с неправильной позицией в дискуссии о профсоюзах.

    5

    В связи со своими пристрастиями я особенно остро ощущаю
    несвободу в творческой и вообще гуманитарной деятельности.

    В одном из наших документов говорилось о том, что временщики
    портят жизнь и условия работы деятелям культуры, диктуют в императивной форме всем без исключения свои вкусы. В этом непременном, злом и невежественном посредничестве я усматриваю одно
    из самых характерных проявлений сталинизма, и, как бы резко ни
    звучало слово «временщик» и как бы категорически ни выглядело это
    утверждение, я, к моему глубокому сожалению, не могу снять его.
    Мартирологи самых талантливых людей нашей страны — Бабеля,
    Прокофьева, Зощенко, Платонова, Ив. Катаева, Ахматовой, Мандельштама, Петрова-Водкина, Фалька, Заболоцкого, Булгакова — мешают
    мне отказаться от этого утверждения. Мне трудно забыть, как в уже
    новые, внушавшие мне некоторые иллюзии времена один временщик
    выгонял из страны, как из своей вотчины, ее гордость — Бориса
    Пастернака, а другой с апломбом преподавал азбуку живописи
    виднейшим советским художникам. И как же не временщики — эти
    люди, затерявшиеся сейчас в списках номенклатурных лиц. Сейчас
    ясно, что пребывание Семичастного3
    не оставило неизгладимого
    следа в истории нашего молодежного движения, но в свое время он
    был наделен полномочиями говорить от имени всей молодежи и даже
    всего народа. Разруганные в 1962— 1963 годах картины сейчас висят
    в Третьяковской галерее, но практика непререкаемого чиновничьего
    суждения осталась неизменной. Запрет изданий, выставок, спектаклей и кинокартин, запреты, большей частью не поддающиеся
    никакому логическому объяснению, показывают, что эта чиновничья
    забота об искусстве целиком и полностью укладывается в нехитрый,
    но вечный прием будочника Мымрецова: «Тащить и не пущать».

    Люди, любящие искусство, не склонны видеть политическое
    событие в явлениях чисто художественных, и политическую сенсацию вокруг имени очень большого современного писателя делают
    не читатели, а те, кто, не брезгуя действительной, а не мнимой
    клеветой, льют потоки неудержимой брани на это творчество. Особенно грустно, что это ненавистничество культивируется зачастую
    печально знакомыми лицами. Закон, по которому может быть тема
    колхозная или военная, но не может быть лагерной, придуман теми,
    кто, кажется, рад был бы из всей живописи оставить картину «Сталин
    и Ворошилов в Кремле», а из всей литературы стихи о зоркоглазом
    и мудром наркоме Ежове и пьесы о происках космополитов.

    6

    Культ Сталина — это не просто вздорное языческое суеверие.
    За этим стоит опасность торжества мифической фикции, за этим
    стоит оправдание человеческих жертвоприношений, ловкая подмена
    понятия свободы понятием быта. Оправдать исторически зачастую
    означало сделать это эталоном своего времени. Сталину понадобилось возвысить Ивана Грозного, сейчас кому-то понадобилось
    возвысить Сталина — сравнение слишком бросается в глаза, и не
    говорить об этом — невозможно. Я буду рад, если мои опасения
    окажутся несправедливыми, но и возможная опасность требует
    какого-то действия, даже с такими малыми силами, как наши, и с такими мизерными результатами.


    1 Публикуется по написанному им тексту.

    2 В суде было сказано: «А на скамье подсудимых — люди, которые не укладываются
    в традиционное „ура!“» (прим. Галины Габай-Фикен, цит. по изд.: Габай И. «…Горстка книг да дружества…». Бостон, 2011).

    3 В.Ф. Семичастный — глава КГБ в 1961—1967 годах, до этого руководил советским комсомолом. Прославился призывом изгнать из страны Пастернака, сравнив поэта со свиньей.

Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма

  • Элайза Грэнвилл. Гретель и тьма /Пер. с англ. Шаши Мартыновой. — М.: Фантом Пресс, 2015. — 384 с.

    «Гретель и тьма» — почти колдовской роман, сказка, до ужаса похожая на действительность. Вена, 1899 год. У знаменитого психоаналитика Йозефа Бройера — едва ли не самая странная пациентка за всю его практику. Девушку нашли возле дома помешанных, бритую наголо, нагую, безымянную, без чувств. Не девушка, а сломанный цветок.

    Германия, много лет спустя. У маленькой Кристы очень занятой папа: он работает в лазарете со «зверолюдьми», и Кристе приходится играть одной или слушать сказки няни — сказки странные и страшные. И когда все вокруг постепенно делается столь же жутким, Криста учится повелевать этой кошмарной сказкой наяву.

    Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые — все подряд — принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы — крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.

    Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой — и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.

    Просыпаемся — нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо — покуда кукушка не закликала из чащи.

    — Слушай.

    — Kukułka, — отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.

    — Ку-ку, — говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. — Она делает ку-ку!

    Он по обыкновению резко дергает плечом.

    — Зато мы на воле.

    — Пока двигаемся — да. Пошли.

    Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая его с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свежезахороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.

    Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку:

    — Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…

    Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гномы или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком — недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком — две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.

    — Надо идти дальше одним.

    — Нет, — пыхтит он. — Я обещал не бросать…

    — А я — нет.

    — Иди тогда сама. Спасайся.

    Он знает, что я без него не уйду.

    — Без толку стоять да разговаривать, — огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое — будто лезвие ножа — может быть таким тяжелым.

    Еще одна передышка — на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит — громче мы ничего никогда от него не слыхали, — а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь — не шелохнулось. Миг-другой — и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.

    Он пытается меня остановить:

    — Зачем ты это?

    — Оно мертвое.

    — Нет! — Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. — Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod płotem… у забора, под кустом. — Он закрывает Тени глаза. — Baruch dayan emet*. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.

    — Но мы-то не умрем. — Я тяну его за одежду. — Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.

    Он стряхивает мою руку.

    — Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.

    — Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. — Вижу, он колеблется. — Тень никто не съест. Мяса никакого. — Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет. Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Вот и солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это — бобовое.

    — Какая разница? — спрашивает он устало.

    — Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами — спятишь.

    — Нет тут цветов, — отрезает он.

    Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.

    — Дай мне еще полежать, — шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. — Никто нас тут не найдет.

    Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.

    — Дело было в Англии, — начинаю я, — во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. — Я оглядываю себя и смеюсь. — Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели — но не сами бобы.

    — А почему они не ели бобы, как все остальные?

    — Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.

    — Глупости какие.

    — Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…

    — Нет, давай дальше, — говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. — Что потом случилось с зелеными детками?

    — Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…

    — Как у тебя в той истории про Дудочника?

    — Да. — Я медлю: в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. — Остальное не помню.

    Он молчит, а потом глядит на меня.

    — Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.

    — Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.

    — Ты в это веришь?

    — Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.

    Под синяками лицо у него белое как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею — морщится. В уголках рта — свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.

    — Убила б его. — Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. — В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…

    — Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. — Опять он дергает плечом. — Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.

    — Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.

    Он улыбается и стискивает мне руку.

    — И мы бы никогда не встретились.

    — Да встретились бы, — отвечаю яростно. — Как-нибудь, где-нибудь — как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.

    — Слишком большой, — говорит он. — И слишком сильный.

    Тру глаза костяшками пальцев.

    — Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову. Или заколола бы ножом в сердце. — Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. — Пора.

    — Дай мне поспать.

    — Пошли. Потом поспишь.

    — Ладно. Но сначала расскажи мне сказку — твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.

    Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь наверняка сложатся обстоятельства, в которых людоеда и впрямь можно убить. Спасибо Ханне, я знаю где. И даже когда. Ни с того ни с сего я воодушевляюсь.

    — Давным-давно, — начинаю я, но тут же понимаю, что так не годится. Не такая это сказка. Он все еще держит меня за руку. Я резко дергаю его. — Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься — я больше ни слова не скажу.


    * «Благословен Судия праведный» (ивр.) — принятое в иудаизме благословение покойника. — Здесь и далее прим. перев.

Михаил Эпштейн. Ирония идеала: парадоксы русской литературы

  • Михаил Эпштейн. Ирония идеала: парадоксы русской литературы. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 385 с.

    Русская литература склонна противоречить сама себе. Книга известного литературоведа и культуролога Михаила Эпштейна рассматривает парадоксы русской литературы: святость маленького человека и демонизм державной власти, смыслонаполненность молчания и немоту слова, Эдипов комплекс советской цивилизации и странный симбиоз образов воина и сновидца. В книге прослеживаются «проклятые вопросы» русской литературы, впадающей в крайности юродства и бесовства и вместе с тем мучительно ищущей Целого. Исследуется особая диалектика самоотрицания и саморазрушения, свойственная и отдельным авторам, и литературным эпохам и направлениям. Устремление к идеалу и гармонии обнаруживает свою трагическую или ироническую изнанку, величественное и титаническое — демонические черты, а низкое и малое — способность к духовному подвижничеству.

    ЯЗЫК И МОЛЧАНИЕ КАК ФОРМЫ БЫТИЯ

    1. Тишина и молчание

    Молчание обычно толкуется как отсутствие слов и противопоставляется речи. Людвиг Витгенштейн, заканчивает свой «Логико-философский трактат» известным афоризмом: «6.54. О чем невозможно говорить, о том следует молчать»1. «Wovon man nicht sprechen kann, dar uber mub man scheigen». Молчание начинается там, где кончается речь. Здесь выражено присущее логическому позитивизму стремление отделить наблюдаемые «атомарные» факты и доказуемые, «верифицируемые» суждения, от области так называемых метафизических тайн. О последних нельзя производить логически состоятельных суждений — и поэтому следует молчать.

    Но верно ли, что молчание и слово исключают друг друга? Парадокс в том, что само построение витгенштейновского афоризма, параллелизм его частей, объединяет молчание и говорение и тем самым ставит под сомнение то, что хотел сказать автор. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Значит, у молчания и речи есть общий предмет. Именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом. Молчание получает свою тему от разговора — уже вычлененной, артикулированной, и молчание становится дальнейшей формой ее разработки, ее внесловесного произнесения. Если бы не было разговора, не было бы и молчания — не о чем было бы молчать. Разговор не просто отрицается или прекращается молчанием — он по-новому продолжается в молчании, он создает возможность молчания, обозначает то, о чем молчат.

    Молчание следует отличать от тишины — естественного состояния беззвучия в отсутствие разговора. Предмет еще не выделен, пребывает, так сказать, в именительном падеже, еще не встал в предложный падеж, чтобы стать темой разговора — или молчания. Нельзя сказать «тишина о чем-то», или «быть тихим о чем-то» — тишина не имеет темы и не имеет автора, она, в отличие от молчания, есть состояние бытия, а не действие, производимое субъектом и относящееся к объекту. Кратко это различие выразил М. Бахтин: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит) — в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)» 2.

    О том же различии свидетельствует лингвистический анализ Н.Д. Арутюновой: «глагол молчать… предполагает возможность выполнения речевого действия» 3. Про немого или иностранца, не владеющего данным языком, обычно не говорят, что они «молчат», это предикат относится только к существу, способному говорить, а значит, само молчание принадлежит виртуальной области языка. Выбор между речью и не-речью — это скрытый акт речи.

    На различении тишины и молчания построен рассказ Леонида Андреева «Молчание»: после самоубийства дочери вся тишина, какая только есть в мире, превращается для ее отца-священника в молчание, которое давит и преследует его, поскольку выражает нежелание дочери ответить на вопрос, почему же она бросилась под поезд, выбрала смерть. «Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина — лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят». И потом, придя на могилу дочери, отец Игнатий «ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова о. Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молчание. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И конец ему только там — в серых, упрямо и упорно молчащих глазах» — в глазах его погибшей дочери, которая накануне самоубийства отказалась отвечать на вопросы отца и матери о том, что мучило ее4.

    Хотя внешне, акустически молчание тождественно тишине и означает отсутствие звуков, структурно молчание гораздо ближе разговору и делит с ним интенциональную обращенность сознания на что-то. Как говорил Гуссерль, сознание есть всегда «сознание-о». Молчание есть тоже форма сознания, способ его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, спрашивать о…, писать о…, молчать о… Влюбленные могут говорить, а могут и молчать о своей любви. Еще в древности ту же мысль о «словности» и смыслонаполненности молчания выразил Аполлоний Тианский, греческий мистик-неопифагореец: «молчание тоже есть логос» 5.

    Можно так перефразировать заключительный афоризм витгенштейновского «Трактата»: «О чем невозможно говорить, о том невозможно и молчать, потому что молчать можно только о том, о чем можно и говорить». Или, формулируя предельно кратко, «молчат о том же, о чем и говорят». То, о чем невозможно говорить, пребывает в тишине, а не в молчании, как не-предмет, не «о».

    Отсюда тенденция осознавать тишину, которая доходит до нас из прошлого, как молчание о чем-то, невысказанность чего-то, хотя сами вопросы, о которых молчит прошлое, часто исходят именно от настоящего. Например, «молчание» Древней Руси, о которой с недоумением и болью пишут русские мыслители ХХ века, скорее всего было просто тишиной, предсловесностью. Лишь после того как реформы Петра развязали России язык, подарили ей новую интенциональность образованного, светского разговора и изящной словесности, допетровская эпоха стала восприниматься как молчаливая. Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» (1937), «с изумлением переходит историк из возбужденной и часто многоглаголивой Византии на Русь, тихую и молчаливую. <…> Эта невысказанность и недосказанность часто кажется болезненной» 6. Об этом же писал Георгий Федотов в статье «Трагедия древнерусской святости» (1931): «Древняя Русь, в убожестве своих образовательных средств, отличается немотой выражения самого глубокого и святого в своем религиозном опыте» 7. Словесные эпохи, да еще такие многоглаголивые, как русский ХХ век, осмысляют тихие времена как молчаливые, вкладывая в них свою интенцию говорения и вместе с тем не находя в них никакого воплощения этой интенции.

    2. Слово как бытие

    Итак, при всей противоположности слова и молчания они рождаются из одного интенционально-смыслового поля и в предельных случах обратимы. Порой создается ситуация, при которой «слово ничего не говорит», а «молчание говорит все» или «слово говорит о том же, о чем молчит молчание». Символом этой традиции может служить русская икона первой половины XVIII века «Иоанн Богослов в молчании» 8. На иконе мы видим Иоанна Богослова, левой рукой открывающего свое Евангелие: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё чрез Него начало быть…» Правая рука Иоанна Богослова поднесена к устам и как бы налагает на них знак молчания.

    На первый взгляд, смыслы этих жестов прямо противоположны: одна рука открывает «Слово», другая призывает его утаивать. Но суть в том, что на высшем уровне слово и молчание взаимообратимы: о чем Иоанн говорит в своем писании, о том же он и молчит своими устами. Когда молчание и слово говорят об одном и том же, сказанное приобретает двойную значимость9. Именно потому, что «Слово было Бог», оно требует молчания и произносится в молчании. «Всевышний говорит глаголом тишины» (Ф. Глинка).

    Отсюда и основополагающее для восточнохристианской мистики и аскетики «умное делание»: непрерывное внутреннее произнесение молитвы, которая приводит ум в состояние полного безмолвия. Исихазм (буквально «безмолвие»), учение, возникшее среди афонских монахов в XIV веке, — это, в сущности, и есть дисциплина умолкания-через-говорение, т.е. произнесение такого внутреннего молитвенного Слова, которое есть само бытие и исключает внешнюю речь, действие языка. Слово, через которое «все начало быть», очевидно, само является бытием. Оно не сообщает о чем-то, находящемся вне слова, оно не информативно, а формативно. В дальнейшем мы будем различать эти две функции слова: формативную и информативную. Очевидно, то Слово-Логос, которым Бог сотворил мир согласно библейской Книге Бытия — это формативное слово. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» (Быт., 1:3). «И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Быт., 1:9). Слово, которое «сказал Бог», не сообщает о свете, о воде и суше, как если бы они уже существовали, но само творит все эти начала мироздания, как и то Слово-Логос, о котором говорится в начале Евангелия от Иоанна. Когда же словом впервые начинает пользоваться человек, в его устах оно приобретает другую, назывательную функцию. Господь приводит к человеку все сотворенные существа, «чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым…» (Быт., 2:19–20). Те существа, которым человек дает имена, существуют независимо от этих имен. Слово Бога творит мир, слово человека сообщает о мире.

    Очевидно, что человеческий язык, в контексте этих библейских представлений, несет прежде всего информативную — назывательную, именовательную — функцию, сообщая о мире, находящемся за пределами языка. Но нельзя отнять у языка и формативную функцию, особенно ясно выступающую в «священном языке», на котором человек обращается к Богу и сам как бы уподобляется Богу. Таков язык заклинания и молитвы, цель которых — не сообщать о каких-то явлениях, но вызывать сами явления.


    1 Витгенштейн Л. Философские работы, ч. 1. М.: Гнозис, 1994. С. 73.

    2 Бахтин М.М. Из записей 1970–71 годов // Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. С. 338.

    3 Арутюнова Н.Д. Феномен молчания // Язык о языке / Под общ. рук. и ред. Н.Д. Арутюновой. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 418.

    4 Андреев Л. Избранное. М.: Современник, 1982. С. 82, 87.

    5 Цит. по кн.: Brown N.O. Love’s Body. N.Y.: Vintage Books, 1966. P. 256.

    6 Прот. Флоровский Г. Пути русского богословия (1937). Париж: YMCA PRESS, 1988, 4-е изд. С. 1, 503.

    7 Федотов Г.П. Судьба и грехи России: Избранные статьи по философии русской истории и культуры: В 2 т. СПб.: София, 1991. Т. 1. С. 307.

    8 Икона хранится в Иркутском художественном музее. Я сужу о ней по репродукции, изданной Иркутским отделением Российского фонда культуры (ВРИБ «Союзрекламкультура», 1990).

    Известно, что Евангелие от Иоанна считается самым сокровенным, «тайноведческим» из всех евангелий и именно поэтому мистически связанным с православием — в том же ряду символических соответствий, где преемственность церковной власти сближает ап. Петра с католичеством, а свобода богословского исследования сближает ап. Павла с протестантизмом.

    9 Письменное слово вообще предполагает молчание, вбирает его в себя и именно поэтому подлежит толкованию, «договариванию» того смысла, который в нем сокрыт.

Агата Кристи. Звезда на Вифлиемом

  • Агата Кристи. Звезда на Вифлиемом. Рождественские истории / Пер. с англ. Ольги Варшавер. — М.: Бослен, 2014. — 144 с.

    В сборник рассказов королевы детектива Агаты Кристи вошли ее притчи, практически не известные читателям. «Звезда над Вифлиемом» знакомит с неожиданной гранью творчества писательницы — ее апокрифами к библейским сюжетам. Почему Кристи на склоне лет обратилась к религиозной тематике, станет понятнее после знакомства с книгой.

    Теплоходик

    The Water Bus

    Людей миссис Харгривз не любила.

    Хотя пыталась себя заставить. Женщина-то она была высоких принципов, к тому же верующая, и прекрасно знала, что ближнего следует любить. Только давалось ей это нелегко, а порой бывало и вовсе невмоготу.

    Единственное, что хоть как-то получалось, — совершать, как говорится, необходимые телодвижения. Она поддерживала всякие достойные благотворительные акции, причём выписывала чеки, даже превышавшие сумму, которую она — положа руку на сердце — могла себе позволить. Она учреждала многочисленные комитеты и посещала собрания борцов с несправедливостью. Такие мероприятия требовали от неё особенно много сил, поскольку означали опасную близость человеческих тел, каковые она, разумеется, терпеть не могла. И с удовольствием поэтому подчинялась воззваниям, развешанным в общественном транспорте: «Избегайте передвижения в час пик». Поезд или автобус, а в них потная вонючая человеческая толпа — да это же воистину ад кромешный!

    Зато если на её глазах на улице падал ребёнок, она его непременно поднимала и утешала тут же купленной конфеткой или игрушкой. И регулярно посылала книги и цветы страждущим в городскую больницу.

    Самые же крупные пожертвования уходили с её счёта монахиням в Африку, поскольку они сами и те, кому они беззаветно служили, находились так далеко от миссис Харгривз, что войти с ними в прямой контакт ей никак не грозило. К тому же она восхищалась монахинями, которым, как видно, действительно нравился их труд. Она им завидовала и искренне желала походить на них хоть чуть-чуть. Она хотела быть доброй, справедливой и щедрой к людям, но при одном условии: не видеть их, не слышать, а главное — до них не дотрагиваться.

    Однако она прекрасно знала, что так не бывает. Миссис Харгривз не любила людей и, похоже, ничего не могла с этим поделать.

    Сын и дочь миссис Харгривз, немолодой вдовы, давно выросли, обзавелись семьями и жили далеко, а сама она, располагая достаточными средствами, проживала в Лондоне.

    Однажды утром она стояла на кухне, возле своей приходящей служанки. А та сидела, всхлипывала и утирала глаза.

    — Надо же! Ничего не сказать! Родной-то матери! Сама пошла в это ужасное место, откуда только узнала о нём, ума не приложу, и эта жуткая баба сотворила своё чёрное дело, и пошло-поехало — заражение крови или ещё чего, и девочку отвезли в больницу. И вот она теперь лежит там и умирает. И не говорит — от кого! Даже сейчас не говорит. Такой вот ужас с моей родной доченькой! А ведь какая куколка была — загляденье! Кудряшечки какие! А уж как я её наряжала, как баловала. Все кругом любовались…

    Она всхлипнула и громко высморкалась.

    Миссис Харгривз стояла рядом. Она и рада была бы утешить служанку, да не умела, потому что от роду не ведала, что такое сочувствие.

    Издав некий якобы утешительный звук, она выдавила, что ей, право же, очень жаль, и не может ли она чем-нибудь помочь?

    — …конечно, недоглядела… надо было дома по вечерам сидеть… разнюхать, с кем она дружбу водит… но дети-то нынешние не очень любят, ежели в их дела нос суёшь… Да и мне, чего уж греха таить, всё хотелось заработать побольше. Не для себя старалась-то — мечтала ей граммофончик купить, она ведь у меня такая до музыки охочая… Или ещё чего купить, в дом. Я ж не из тех, кто на себя деньги тратит…

    Она на миг смолкла, чтобы ещё раз хорошенько высморкаться.

    — Так я могу вам чем-нибудь помочь? — повторила миссис Харгривз. — Может, перевести её в отдельную палату? — спросила она с надеждой.

    Но миссис Чабб эта идея по душе не пришлась.

    — Вы очень добры, мадам, но за ней и в общей палате хорошо ухаживают. Да и с людьми веселее. Не захочет она одна в четырёх стенах томиться. А в общей палате вечно что-нибудь да происходит.

    Ещё бы! Миссис Харгривз представила себе эту обстановочку с предельной ясностью. Куча женщин — кто сидит на постели, кто лежит пластом; от старух кисло воняет болезнью и старостью. И весь этот дух бедности и хвори мешается с холодным, безразличным запахом больничных антисептиков. Медсёстры носятся взад-вперёд, кто с подносами, кто с тележками, кто с хирургическим инструментом, кто с обедами или агрегатами для мытья лежачих больных. А перед самым концом кровать закрывают ширмами… Вся эта картина заставила её содрогнуться, но она отдавала себе отчёт, что дочери миссис Чабб и вправду лучше лежать в общей палате, нежели в одиночку: её там и отвлекут, и успокоят. Она ведь любит людей.

    Миссис Харгривз стояла рядом с рыдающей матерью и сожалела, что Бог не наделил её нужным даром. Ах, если б она умела обнять страдалицу за плечи и сказать при этом какую-нибудь банальность вроде: «Ну, будет, ну, милая, не надо так убиваться…» Причём сказать это искренне. Без искренности общепринятые телодвижения толку не дадут. Поступки без чувств бесполезны. Потому как польза состоит именно в чувствах.

    Внезапно миссис Чабб высморкалась, точно иерихонская труба, — явно напоследок — выпрямилась и просветлела лицом.

    — Ну вот, мне уже лучше.

    Поправив на плечах платок, она взглянула на миссис Харгривз с неожиданной бодростью.

    — Как поревёшь, так сразу полегчает, верно?

    Миссис Харгривз не ревела никогда в жизни. Она проживала свои горести внутри, а не на людях. И она не нашлась, что ответить.

    — И поговорить тоже помогает, — продолжала миссис Чабб. — Но мне, пожалуй, пора мыть посуду. Кстати, у нас на исходе чай и сливочное масло, так что мне сегодня ещё и в магазин надо сбегать.

    Миссис Харгривз поспешно сказала, что сама со всем справится: и посуду вымоет, и в магазин сходит, а вот — деньги на такси, и пускай миссис Чабб едет домой.

    На что миссис Чабб возразила, что брать такси не имеет смысла, когда автобус номер два ходит как часы. Поэтому миссис Харгривз просто дала ей эти два фунта и предложила купить что-нибудь дочери в больницу. Служанка поблагодарила и тут же исчезла.

    Миссис Харгривз подошла к раковине с грязной посудой и в который раз в жизни поняла, что поступила неправильно. Для миссис Чабб было бы куда полезнее посуетиться возле раковины, выдавая время от времени очередную порцию макабрической информации, а потом она бы отправилась в магазин, встретила там себе подобных, поболтала всласть, причём у них тоже оказались бы родственники в больнице и, соответственно, уйма ужасных историй. Так, незаметно и с приятностью, и дотянула бы до часа больничных посещений.

    — Ну почему я всё и всегда делаю не так? — сокрушалась миссис Харгривз, ловко расправляясь с грязной посудой. Впрочем, ответ напрашивался сам собой:

    — Потому что я не люблю людей.

    Убрав вымытую и вытертую посуду, миссис Харгривз взяла сумку и отправилась по магазинам. Была пятница, и у прилавков толпился народ. В мясном отделе просто-таки не протиснуться. Женщины напирали на миссис Харгривз со всех сторон, толкались, пихались локтями, проталкивали вперёд свои корзинки и сумки, не подпуская её к прилавку. Миссис Харгривз в таких случаях всегда уступала натиску.

    — Простите, но я стояла перед вами. — Впереди выросла высокая тощая тётка с кожей оливкового цвета. Обе знали, что она лжёт, но миссис Харгривз покорно сделала шаг назад. Увы, всё оказалось не так просто. У неё тут же появилась защитница, этакая доброхотка, в груди которой полыхала страсть к социальной справедливости.

    — Что это ты ей позволяешь, дорогуша? — взбунтовалась она, всем своим весом налегая на плечо миссис Харгривз и дыша ей в лицо мятной жвачкой.

    — Ты же давно стояла. Я-то сразу за ней вошла, след в след, и сразу тебя приметила. Давай, не робей. — Она ткнула миссис Харгривз под ребра. — Борись за свои права.

    — В сущности, это не важно, — промямлила миссис Харгривз. — Я не тороплюсь.

    Этой репликой она, похоже, никого не обрадовала.

    Тощая тётка, та самая, что пролезла без очереди и общалась теперь с продавцом на тему полутора фунтов мяса для жаркого, обернулась и вступила в битву слегка хнычущим голосом с иностранным акцентом:

    — Считаете, что стояли впереди? Так почему не сказали сразу? Нечего тут нос задирать и говорить «я не тороплюсь». — Она умудрилась даже воспроизвести интонацию миссис Харгривз. — А мне-то каково это слушать? Я в своём праве и в своей очереди.

    — Ну ещё бы! — язвительно сказала защитница миссис Харгривз. — А то мы не знаем, кто в каком праве!

    Она обвела взглядом толпу, и её тут же поддержал целый хор. Похоже, проныру тут знали хорошо.

    — Уж нам-то её повадки известны, — мрачно сказала ещё одна поборница справедливости.

    — Вот ваш кусочек, ровнехонько фунт с половиной, — продавец придвинул проныре свёрток. — Кто следующий?

    Миссис Харгривз быстро купила всё, что надо, и выбралась на улицу. Как же ужасны, ужасны люди!

    Дальше она направилась в овощной, за лимонами и салатом. Здешняя продавщица, как всегда, по-домашнему квохтала с покупателями.

    — Ну что, золотые мои, чем вам сегодня угодить?

    Потом она набрала кассовый номер очередного завсегдатая, приговаривая: «Так-так-так, вот ты где, лапуля», и сунула огромный пакет в руки пожилого джентльмена, смотревшего на неё с отвращением и тревогой.

    — Вечно она меня так называет, — пожаловался он миссис Харгривз, когда продавщица ушла за её лимонами. — То «лапуля», то «золотце», то «любовь моя», а я даже имени её не знаю.

    — Это, видно, мода такая, — заметила миссис Харгривз и слегка воспрянула духом: она не одинока в своих страданиях. Старик, недоумённо пожав плечами, отправился восвояси.

    Сумка её к этому времени изрядно потяжелела, и миссис Харгривз решила добраться до дому на автобусе. Когда он подъехал, на остановке уже скопились люди. Недовольная кондукторша покрикивала с площадки:

    — Ну-ка поторапливайтесь! Быстрее! Мы не можем стоять тут целый день! — Кондукторша буквально втянула в салон пожилую артритную даму, да так энергично, что та летела по проходу, пока её кто-то не поймал и не усадил. А миссис Харгривз кондукторша схватила за локоть — пребольно, железной хваткой.

    — Наверху мест нет, только внутри. — Кондукторша со всей силы дернула звонок, автобус рванул с места, и миссис Харгривз приземлилась на необъятных размеров тётку, занимавшую — не по своей вине — добрых три четверти рассчитанного на двоих сиденья.

    — Простите, ради Бога! — Миссис Харгривз ойкнула.

    — Садитесь, на такую малышку места хватит, — сердечно пригласила толстуха, безуспешно пытаясь сдвинуться хоть чуть-чуть. — Ох уж эти девчонки-кондукторши, вечно свой норов показывают. Чёрные мужчины-кондукторы куда лучше: вежливые, внимательные, не пихаются. И залезть помогут, и вылезти.

    Она дышала прямо в рот миссис Харгривз, источая добродушие и запах лука.
    Кондукторша как раз подошла к ним, собирая с вошедших плату за проезд.

    — В ваших замечаниях не нуждаемся, премного благодарны, — процедила она. — Мое дело напоминать, что мы тут не отдыхаем, а ходим по расписанию.

    — Ага, потому на предыдущей остановке и простояли у обочины неизвестно сколько, — усмехнулась толстуха. — Дай-ка мне билет за четыре пенса.

    Домой миссис Харгривз добралась, измученная людской злобой и любовью. К тому же очень болел локоть. Зато в квартире царили мир и покой, и она с облегчением опустилась в кресло.

    Однако почти сразу заявился коммунальный служащий — мыть окна. И совершенно доконал её рассказом о страшной язве желудка, которая открылась намедни у его тёщи.

    Миссис Харгривз схватила сумочку и выскочила на улицу. Господи, где бы найти необитаемый остров? Поскольку мечта эта в ближайшем будущем была явно несбыточна (и, скорее всего, предполагала посещение турагентства, получение паспорта и визы, поход в поликлинику за прививками и множество иных контактов с людьми), она просто направилась к реке.

    «Покатаюсь на теплоходике», — подумала она с надеждой.

    Ходят же они, в самом деле… Она об этом читала. И причал тут есть, неподалёку, на набережной — она как-то видела, что по лестнице поднимались пассажиры. Только бы на теплоходике не оказалось такой страшной людской толпы, как везде…

    Ей повезло, народа на борту почти не было. Миссис Харгривз купила билет до Гринвича. Середина буднего дня, погода не лучшая, ветер откровенно холодный — короче, попутчиков у неё набралось немного, да и те, верно, плыли по делам, а не для удовольствия.

    На корме шумели ребятишки, за которыми приглядывала усталая гувернантка; здесь же расположилась пара старичков без определённых примет и старуха, облачённая в чёрные шуршащие одежды. На носу же сидел только один человек, и миссис Харгривз направилась туда — подальше от детского шума.

    Теплоход отвалил от причала и вырулил на середину Темзы. До чего же тихо и мирно на воде! Впервые за этот день миссис Харгривз вдруг успокоилась, даже благодать какая-то снизошла на неё. Она сбежала от… от чего же? Да от всего! Именно так, от всего, хотя от чего конкретно, она не знала…

    Она благодарно огляделась. Благословенная, благословенная гладь! Такая… целительная… Вверх и вниз по течению сновали суда, но ни им до неё, ни ей до них не было никакого дела. И люди на суше тоже занимались своими делами. Вот и пускай! Пускай живут в своё удовольствие. А она проплывёт мимо на теплоходике, который уносит её вниз по реке — к морю.

    По пути случались остановки: пассажиры входили, выходили… И теплоход продолжал свой путь. Возле Тауэра сошли на берег шумные ребятишки. Миссис Харгривз мысленно пожелала им интересной экскурсии по историческим достопримечательностям Лондона.

    И вот теплоходик уже миновал доки. Счастье и покой, объявшие душу миссис Харгривз, всё ширились, всё крепчали. Восемь-девять чеовек, оставшиеся на борту, скопились в основном на корме — видимо, укрывались от ветра. На носу вместе с миссис Харгривз по-прежнему находился тот единственный пассажир, и впервые за время пути она присмотрелась к нему повнимательнее. Пожалуй, выходец откуда-то с востока. Одет её спутник был в длинный плащ или, скорее, шерстяную накидку с капюшоном. Может, араб? Или бербер? Но явно не индиец.

    Из какого же удивительного материала соткана его накидка! И скроена славно — из цельного куска. И такая красивая. Миссис Харгривз безотчётно протянула руку, дотронулась…
    Впоследствии она так и не смогла точно описать, что именно почувствовала она, коснувшись накидки незнакомца. Трудно описать… нет, просто невозможно… Словно встряхиваешь детский калейдоскоп: стеклышки те же, но раз легли иначе — и узор внезапно становится совершенно другим…

    Садясь на теплоходик, она мечтала спастись от себя, от этого жуткого утра, сменить узор собственной жизни. И спасение пришло — только совсем неожиданное. Она по-прежнему оставалась самой собой, и жизненный узор её, если перебрать по частям, был прежним, знакомым. Но всё же — иным. Потому что в ней самой что-то изменилось.

    Она снова стояла возле бедняжки миссис Чабб, снова слушала ту же историю. Но даже история на этот раз звучала иначе. И не в том дело, какие слова произносила миссис Чабб, а в том, как отзывались они в душе миссис Харгривз, в том, что она чувствовала. Она сочувствовала своей служанке и знала, как гложет её вина. Потому что втайне миссис Чабб винила во всем себя, хоть и твердила как заклинание, что всю жизнь трудилась для своей девочки, для своей хорошенькой малышки, и наряжала её, и сладостями пичкала, и покупала всё, что та ни попросит. Случалось, конечно, недоследить, ведь приходилось работать. Но для неё же! Вот, граммофон ей хотела купить. В душе-то миссис Чабб прекрасно знала, что копит деньги не на какой-то граммофон, а на стиральную машину, чтоб точь-в-точь как у соседки, миссис Петерс. Миссис Чабб снедало бешеное желание обустроить свой дом не хуже, чем у других. Да, верно, её Эди ни в чём отказа не знала, но занимала ли она мысли матери? Приходило ли миссис Чабб в голову разобраться, что за парни увиваются вокруг её ненаглядной доченьки? Пригласить в гости её друзей? Подумать о характере Эди, о её жизни, о будущем? Всерьёз задаться вопросом: в кого же выросла её дочь? Ведь, в конечном итоге, дочь и есть главное дело и достижение её жизни. И подходить к этому надо вдумчиво, не наобум, не на авось. Одной доброй воли тут недостаточно, нужен разум.

    Рука миссис Харгривз самым естественным образом легла на плечо миссис Чабб. «Бедняжка ты, бедняжка, — подумала она с нежностью. — Не так уж плохи ваши дела. И дочка твоя, уж конечно, не умирает». Миссис Чабб явно преувеличивала опасность, нагнетала страсти, потому что жизнь представлялась ей исключительно в мелодраматических тонах. И миссис Харгривз понимала: это её способ выжить. Так жизнь становится менее тусклой, и одолеть её легче…

    В памяти всплыли другие лица: женщины, которые так яростно и смачно бранились у мясного прилавка. Вот уж забавные типажи! Особенно та, краснолицая, поборница справедливости. И, по всему видно, большая любительница повздорить. Миссис Харгривз вдруг вспомнила, как зеленщица назвала её «дорогушей» и как сильно ей это не понравилось. А собственно почему? Вполне мило было сказано, без всякой издёвки… Ну а стервозная кондукторша? Что двигало ею? Миссис Харгривз искала ответа, объяснения… Найдено! Девушка накануне поссорилась со своим ухажёром. И ненавидела в то утро весь белый свет, всю свою блёклую монотонную жизнь, и жаждала отыграться на всех подряд. Да-да, так бывает, когда жизнь идёт наперекосяк.
    Калейдоскоп встряхнулся, картинка поменялась… И миссис Харгривз больше не смотрела извне — она стала частью нового узора.

    Теплоход загудел. Она вздрогнула, очнулась, открыла глаза. Гринвич.

    Обратно она ехала поездом. Почти пустым, поскольку в середине дня путешествовать особенно некому.

    Но будь он полным, миссис Харгривз не имела бы ничего против.

    Потому что она, пусть ненадолго, воссоединилась с себе подобными. Она любила людей. Почти любила.

    Разумеется, долго это не продлится. И она об этом прекрасно знала. Не может характер измениться враз — и навеки. Но она была благодарна, глубоко, смиренно, осознанно благодарна за то, что на неё снизошло.

    Она совершенно ясно поняла: ей довелось соприкоснуться с чудом. Она познала тепло и счастье, причём не извне, не умозрительно, а всем нутром. Она почувствовала.

    А вдруг?.. Вдруг, точно зная теперь, к чему стоит стремиться, она сумеет найти дорогу?

    Вспомнилась накидка незнакомца — вся цельная, без единого шва. А вот лица этого человека она разглядеть не успела. Но, пожалуй, она знает, кто это был…

    И тепло, и смутный образ постепенно растворялись, таяли. Но их не забыть, никогда не забыть.

    — Спасибо, — повторяло её благодарное сердце.

    Она говорила вслух в пустом вагоне.

    Помощник капитана недоумённо смотрел на билеты, сданные пассажирами при выходе.

    — А где ещё один?

    — Ты о чём? — Капитан уже сходил по трапу, намереваясь пообедать в Гринвиче.

    — Кто-то остался на борту. Пассажиров было восемь, я сам пересчитывал. А билетов семь.

    — Да никого тут нету. Хочешь — проверь. Кто-то сошёл, а ты и не заметил. Или по воде ушёл, аки посуху!

    И капитан раскатисто хохотнул, радуясь собственной шутке.

Терри Пратчетт. Дело табак

  • Терри Пратчетт. Дело табак. — М.: Эксмо, 2014. — 480 с.

    Похожий на преподавателя по защите от темных искусств (хоть писатель и не одобрит этого сравнения!) британский рыцарь Терри Пратчетт продолжает даже в столь почтенном возрасте бороться с плоскостью мира. Тридцать девятая книга из цикла – «Дело табак» – впервые вышла на русском языке в начале августа. В деревне, где вдали от городской суеты и больших проблем отдыхает командор Городской стражи Сэмюэль Ваймс, нечем заняться в свободное время. Однако скучать приходится недолго: местные обитатели что-то скрывают, поэтому Ваймс начинает свое расследование.

    Посвящается Робу — в промежутках между выходными.

    Эмме, которая помогла мне понять гоблинов.

    И Лин — как всегда.

    Представления об окружающем мире у гоблинов облечены в форму культа или, если угодно, религии под названием «коготт». Если вкратце, это необычайно сложная система воззрений, основанных на идее воскрешения и священности всех телесных выделений. Основной догмат коготта гласит: то, что исходит из тела гоблина, некогда, несомненно, являлось его частью, и, следовательно, с ним надлежит обращаться почтительно и должным образом хранить, чтобы в свое время предать погребению вместе с владельцем. Пока владелец жив, упомянутые выделения хранятся в коготтных горшочках — примечательных изделиях, о которых речь пойдет дальше.

    И тут появляется неприятное осознание того, что достигнуть этой цели может лишь существо, обладающее внушительным богатством, массой свободного места и покладистыми соседями. Поэтому в реальной жизни большинство гоблинов соблюдают так называемый «хад» — более распространенную и менее строгую форму коготта, которая предполагает хранение ушной серы, обрезков ногтей, а также слизи из носа. Вода, в общем и целом, не считается коготтом, поскольку просто циркулирует по телу, не становясь его частью, и гоблины полагают, что нет никакой очевидной разницы в воде до употребления и, так сказать, после (к сожалению, это дает понять, какой сомнительной чистоты воду они пьют в своих подземных логовищах). Сходным образом, фекалии считаются едой, которая просто перешла в иное состояние. Как ни странно, зубы не представляют для гоблинов никакого интереса; они считают их чем-то вроде грибов, и волосам они тоже не придают особого значения — впрочем, их у гоблинов все равно немного.

    Тут патриций Ветинари, правитель Анк-Морпорка, перестал читать и уставился в пустоту. В следующее мгновение в пустоте возник силуэт Стукпостука, личного секретаря (который, нужно заметить, годами упражнялся сливаться с пустотой).

    Стукпостук сказал:

    — У вас задумчивый вид, милорд.

    К этому наблюдению он присовокупил самый почтительный знак вопроса, который повис в воздухе.

    — Я обливаюсь слезами, Стукпостук, обливаюсь слезами.

    Стукпостук перестал смахивать невидимую пыль с блестящей черной поверхности лакированного стола.

    — Пастор Овсец весьма убедительно излагает, не правда ли, сэр?

    — О да, Стукпостук. Но основная проблема никуда не делась, и заключается она вот в чем: человечество сумело примириться с гномами, троллями и даже орками, как бы они ни были временами устрашающи, и знаешь почему, Стукпостук?

    Секретарь осторожно сложил тряпочку, которой вытирал пыль, и взглянул в потолок.

    — Осмелюсь предположить, милорд, это потому, что в их жестокости мы узнаем свою?

    — Отлично сказано, Стукпостук, я еще воспитаю из тебя настоящего циника. Хищники уважают друг друга, не так ли? Иногда они даже уважают добычу. Лев порой способен лечь рядом с ягненком, пускай в итоге на ноги поднимется только лев. Но он никогда не ляжет рядом с крысой. Крысы, Стукпостук. Целая раса опустилась до уровня крыс!

    Патриций Ветинари грустно покачал головой, и неизменно бдительный Стукпостук заметил, что пальцы его светлости в третий раз за день вернулись к странице, озаглавленной «Коготтные горшочки». И вдобавок в процессе патриций разговаривал сам с собой, что было весьма необычно…

    «По традиции горшочки делает сам гоблин, из чего угодно, начиная с драгоценных камней и заканчивая кожей, деревом и костью. Из кости получаются самые изящные и тонкие, как яичная скорлупа, вместилища, когда-либо существовавшие в мире. Разграбление гоблинских поселений охотниками за сокровищами и месть разгневанных гоблинов — вот в чем доныне заключаются отношения людей и гоблинов».

    Патриций Ветинари откашлялся и продолжал:

    — Я цитирую пастора Овсеца, Стукпостук. «Должен признать, что гоблины живут на грани смерти, в основном, потому что их туда оттеснили. Они выживают там, где не выживет больше никто. Их обычное приветствие — „ханг“ — означает „держись“. Я знаю, им приписывают ужасающие преступления, но и мир никогда не был к ним добр. Скажем прямо — те, чья жизнь висит на волоске, прекрасно понимают жуткую алгебру необходимости, которая не знает милосердия. Когда же необходимость становится крайней, женщины делают коготтные горшочки под названием „душа слез“, самые красивые, украшенные резьбой в виде цветов и омытые слезами…».

    Стукпостук, идеально рассчитав время, поставил на стол перед своим господином чашку кофе, как раз когда патриций Ветинари дочитал до конца и поднял глаза.

    — Жуткая алгебра необходимости, Стукпостук. Мы-то знаем, что это такое, правда?

    — О да, сэр. Кстати говоря, сэр, мы получили сообщение от Алмазного короля троллей, который благодарит нас за непоколебимую позицию в отношении тролльих наркотиков. Отлично сделано, сэр.

    — Я бы даже не назвал это уступкой, — заметил, отмахнувшись, Ветинари. — Ты знаешь мое мнение, Стукпостук. Я, в общем, не возражаю, если люди принимают всякие вещества, от которых им становится лучше и веселее, ну или они видят маленьких танцующих фиолетовых человечков или даже собственного бога, почему бы и нет. В конце концов, это их мозг, и общество не имеет на него никаких прав, лишь бы в это время они не работали за станком. Но продавать троллям наркотики, от которых у бедняг в буквальном смысле взрывается голова, — это самое настоящее убийство, тяжкое уголовное преступление. И я рад отметить, что командор Ваймс полностью согласен со мной по данному вопросу.

    — Да, сэр, и, с вашего позволения, напоминаю, что в скором времени он уезжает. Вы желаете его проводить?
    Патриций покачал головой.

    — Думаю, что не стоит. Наверняка он не в лучшем настроении, и, боюсь, мое присутствие только усугубит ситуацию.

    Стукпостук с едва заметной ноткой соболезнования в голосе произнес:

    — Не вините себя, ваша светлость. В конце концов, и вы, и командор Ваймс в руках высших сил.

    Его светлость герцог Анкский, командор сэр Сэмюэль Ваймс из анк-морпоркской городской Стражи яростно тыкал за голенище карандашом, чтобы унять зуд. Но тщетно. Никогда это не помогало. От носков у него чесались ноги. Сто раз он собирался сказать жене, что вязание не входит в число ее многочисленных блистательных достоинств. Но Ваймс предпочел бы вообще остаться без ног. Ведь Сибилла бы страшно огорчилась.

    Носки действительно были ужасные, толстые, бугристые, сплошь в узлах, так что приходилось покупать обувь на полтора размера больше. Он так и делал, потому что Сэмюэль Ваймс, который ни в один храм не входил с религиозными намерениями, боготворил госпожу Сибиллу и каждый день с крайним удивлением сознавал, что она испытывает к нему сходные чувства. Он сделал ее своей женой, а она его — миллионером; благодаря Сибилле нищий, одинокий, циничный, мрачный коп стал богатым влиятельным герцогом. Впрочем, свой цинизм Ваймс умудрился сохранить, и даже запряжка быков, накачанных стероидами, не вытащила бы копа из души Сэма Ваймса. Этот яд проник слишком глубоко, впитался в становой хребет. И теперь Сэм Ваймс чесался и подсчитывал плюсы, пока у него не закончились цифры.

    А среди минусов была бумажная работа.

    Бумажная работа существовала всегда. Хорошо известно, что всякая попытка сократить количество бумаг ведет к их увеличению.

    Разумеется, для бумажной работы у Ваймса были люди, но рано или поздно ему, как минимум, приходилось что-то подписывать, а если не удавалось увернуться, так даже читать. И положить этому конец было невозможно; в конце концов, в полицейской работе всегда есть вероятность, что где-то взлетит на воздух очередной сортир. Инициалы Сэма Ваймса на бумаге извещали мир, что это его сортир и, следовательно, его проблемы.

    Он окликнул через открытую дверь сержанта Задранец, которая исполняла обязанности ординарца.

    — Еще что-нибудь, Шелли? — с надеждой спросил Ваймс.

    — Не в том смысле, как вы думаете, сэр. Но, полагаю, вам приятно будет узнать, что я минуту назад получила клик от временно исполняющего обязанности капитана Пикши из Щеботана, сэр. Он говорит, что дела у него идут неплохо, сэр, и «а ля» ему очень даже нравится1.

    Ваймс вздохнул.

    — Еще что?

    — Тихо как в колодце, — сказала гномиха, выглядывая за дверь. — Жарко, сэр. Слишком жарко, чтобы драться, слишком липко, чтобы воровать. По-моему, чудесно, сэр.

    — Где стражники, там и преступление, — буркнул Ваймс. — Запомни это, сержант.

    — Я помню, сэр, хотя, на мой вкус, лучше звучит, если слова поменять местами.

    — Я так понимаю, нет никаких шансов, что меня отпустят без экзекуции?

    Сержант Задранец явно встревожилась.

    — Простите, сэр, но, боюсь, увильнуть не удастся. Капитан Моркоу официально заберет у вас значок в полдень.

    Ваймс стукнул кулаком по столу.

    — Я посвятил всю жизнь городу и не заслуживаю такого обращения!

    — С вашего позволения, командор Ваймс, вы заслуживаете гораздо большего.

    Ваймс откинулся на спинку кресла и застонал.

    — И ты туда же, Шельма?

    — Простите, сэр. Я знаю, вам нелегко.

    — Меня вышвыривают отсюда после стольких лет! Ты же знаешь, как я просил! А такому человеку, как я, просить нелегко, можешь не сомневаться. Я умолял!

    На лестнице послышались шаги. Ваймс вытащил из ящика стола коричневый конверт, что-то сунул в него, сердито лизнул, запечатал плевком и бросил на стол. Конверт звякнул.

    — Вот, — произнес он сквозь стиснутые зубы. — Мой значок. Как велел патриций Ветинари. Сдаю добровольно. Никто не скажет, что его у меня отобрали!

    В кабинет вошел капитан Моркоу, пригнувшись под притолокой. В руках он держал какой-то сверток, а за спиной у него теснились несколько ухмыляющихся стражников.

    — Прошу прощения, сэр, верховная власть и все такое. По-моему, вам повезло, что вас отправляют в отпуск всего на две недели. Госпожа Сибилла изначально настаивала на месяце.

    Моркоу протянул Ваймсу сверток и кашлянул.

    — Мы с ребятами тут скинулись, командор, — произнес он с натянутой улыбкой.

    — Предпочитаю то, что звучит разумнее, например «старший констебль», — сказал Ваймс, забирая сверток. — Знаешь, я тут подумал: если мне надают побольше титулов, я, в конце концов, найду тот, с которым смогу смириться.

    Он разорвал бумагу и извлек маленькое разноцветное ведерко и лопатку, к общему восторгу притаившихся зевак.

    — Мы знаем, что вы едете не на взморье, сэр, — начал Моркоу, — но…

    — И очень жаль, что не на взморье! — жалобно произнес Ваймс. — Там бывают кораблекрушения. Контрабандисты. Утопленники. Преступники так и кишат! Хоть что-то интересное.

    — Госпожа Сибилла говорит, вам будет, чем развлечься, сэр, — сказал Моркоу.
    Ваймс застонал.

    — В деревне-то? Чем можно развлечься в деревне? Ты знаешь, почему она называется деревней, Моркоу? Потому что там, черт побери, нет ничего, кроме проклятых деревьев, которыми почему-то полагается восхищаться, хотя на самом деле они просто сорняки-переростки! Там скучно! Сплошное воскресенье! А еще мне придется общаться со всякими шишками!

    — Сэр, вам понравится. Я не помню, чтобы вы когда-нибудь брали выходной, разве что, когда бывали ранены, — сказал Моркоу.

    — Да и то он непрерывно ворчал и беспокоился, — произнес голос в дверях. Он принадлежал госпоже Сибилле. Ваймса изрядно обижало то, что стражники слушались его жену. Он, разумеется, до безумия обожал Сибиллу, но не мог не заметить, что в последнее время его любимый сандвич с беконом, салатом и помидором превратился из традиционного сандвича с БЕКОНОМ, салатом и помидором в сандвич с САЛАТОМ, ПОМИДОРОМ и беконом. Разумеется, жена пеклась о его здоровье. И все вокруг словно сговорились. Почему ученые не откроют какой-нибудь овощ, который вреден для здоровья? И что не так с луковой подливкой? В конце концов, в ней же лук! И желудок он прочищает, будь здоров. Это ведь полезно, не так ли? Что-то такое он точно читал.

    Две недели отпуска, в течение которых за каждым приемом пищи будет надзирать жена. Об этом нестерпимо было даже думать,… но Ваймс все равно думал. И потом еще Юный Сэм, который рос как сорная трава и всюду совал свой нос. Две недели на свежем воздухе, по словам Сибиллы, пойдут мальчику на пользу. Ваймс не спорил. Бессмысленно было спорить с Сибиллой: даже если ты думаешь, что победил, оказывается, на самом деле тебя неверно информировали. Это какая-то магия, совершенно не доступная мужьям.

    По крайней мере, ему позволили выехать из города в доспехах. Они были частью Сэма Ваймса, такие же потрепанные, как и он сам, с той разницей, что вмятины на доспехах чинились при помощи молотка.

    Ваймс, держа на коленях сына, смотрел на удалявшийся город, а карета везла его навстречу двум неделям буколических грез. Он чувствовал себя изгнанником. Но, с другой стороны, в городе просто обязано было случиться какое-нибудь ужасное убийство или дерзкое ограбление, которое по очень важным соображениям морали (на худой конец) потребовало бы присутствия главы Стражи. Оставалось лишь надеяться.

    Сэм Ваймс со дня вступления в брак знал, что у его жены есть дом в деревне. В частности, потому что Сибилла подарила этот дом ему. Точнее, она перевела на мужа все владения своей семьи (упомянутая семья состояла из одной лишь Сибиллы), следуя старомодному, но очаровательному убеждению, что владеть собственностью должен супруг2. И она настояла на своем.
    Из деревни регулярно, в зависимости от сезона, на Лепешечную улицу прибывала телега, груженная фруктами и овощами, сыром и мясом. Все это выращивалось и производилось в поместье, которого Ваймс никогда не видел. И не горел желанием видеть. Про деревню он точно знал, что она хлюпает под ногами. Да, конечно, под ногами хлюпали большинство анк-морпоркских улиц, но, черт побери, они хлюпали правильно — и он хлюпал по ним с тех самых пор, как только выучился ходить (и, что неизбежно, падать).

    Официально поместье носило название Кранделл, хотя обычно его называли Овнец-Холл. Овнецам принадлежал отрезок форелевого ручья длиной в милю, а также паб, как запомнил Ваймс из документов. Владеть пабом — да, вполне понятно; но как можно владеть форелевым ручьем? Ведь твой отрезок, пока ты на него смотришь, уплывет вниз по течению, разве нет? И перед тобой окажется вода, которая раньше принадлежала твоему соседу, живущему выше по течению, и этот надутый сноб, возможно, сочтет тебя браконьером. Вот сукин сын. А рыба вообще плавает, где ей вздумается. Так откуда тебе знать, которая из них твоя? Может быть, она вся помечена? С точки зрения Ваймса, это было вполне по-деревенски. Жить в деревне значит постоянно держать оборону.


    1 Обмен кадрами с щеботанской жандармерией себя оправдал: в Щеботане учились работать в духе Ваймса, а еда в столовой Псевдополис-ярда заметно улучшилась трудами капитана Эмиля, хоть в ней и было слишком много «а ля».

    2 И радоваться, что при решении почти всех хозяйственных вопросов ему отводится скромное второе место. Госпожа Сибилла полагала, что слово ее дорогого супруга должно быть законом для городской Стражи, но в ее случае является всего лишь вежливым предложением, которое следует милостиво принять к сведению.