Буря в стакане, ненастье в Афгане

  • Алексей Иванов. Ненастье. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 640 с.

    Писатель Алексей Иванов мне никогда не нравился, и оттого вдвойне радостно написать рецензию на его новую книгу «Ненастье»: это отличный, круто замешенный и ловко выпеченный роман, в котором есть и боевик, и социальная сатира, и провинциальные очерки, и батальные сцены, и детектив, и анекдот, и любовь, и кровь, и морковь, и все, что душе угодно, — словом, та самая высококачественная увлекательная беллетристика, которую все давно ждали. Беллетристика, которая удовлетворит читателя романов Достоевского и придется по вкусу поклонникам Виктора Доценко (автора серии книг о Бешеном, который в каком-то смысле стал нарицательным персонажем).

    Еще бы: уральский город-миллионник, видимо, Екатеринбург, небрежно замаскированный под вымышленный Батуев. Нулевые, процесс первоначального накопления капитала в целом завершился, но застывшую поверхность кипевших когда-то вулканических денежных потоков нет-нет да возмущает все еще длящийся передел собственности. Не все устроились в новой жизни, кому-то не досталось вкусного куска, и он отвечает на обиду и несправедливость по-своему. Вместо ОПГ в Батуеве — союз ветеранов Афганистана. Главный герой, бывший афганец, ныне инкассатор Герман («Немец») крадет у своих же крупную сумму, 140 миллионов рублей, — гораздо больше, чем, по его подсчетам, должно было оказаться в спецфургоне в тот день.

    Роман Иванова — тот редкий в литературе (но не в кино) случай, когда дальше сюжет действительно нет смысла пересказывать: между завязкой и развязкой (деньги у героя все-таки отобрали) столько напряженного, плотного действия, сдобренного красочными картинами и уместным, дозированным психологизмом, что роман немедленно просится в экранизацию, по мере чтения автоматически разворачиваясь в сценарий. Если и можно что-то рекомендовать как увлекательнейшее и качественное чтиво, то это «Ненастье»: не оторветесь, и друзьям всем посоветуете, и побежите другие книжки Иванова покупать и читать, если еще не.

    И раз уж речь зашла о других книгах писателя, интересно ответить самому себе, почему же автор этого отличного романа вызывает необъяснимое, но отчетливое раздражение. Неловким и претенциозным эротизмом, как в юношеском произведении «Общага на крови»? Переизбытком этнографии, как в принесшем автору известность «Сердце Пармы»? Наконец, откровенной безвкусицей названия, прости господи, «Блуда и мудо»? Безвкусицы, кстати, хватает и в «Ненастье».

    Она состояла из округлостей, которые бесстыже выпукло отсвечивали в полумраке. Герман загребал их в ладони, словно собирал горячие плоды на тучных райских плантациях, словно отрясал отягощенные ветви сказочных яблонь, словно снимал фрукты в оранжерее, переполненной урожаем. И после для Немца началась новая жизнь. Марина Моторкина сделалась его женщиной.

    Это про любовь.

    Но все же «Ненастье» дает ответы на многочисленные вопросы из серии «Кто такой писатель Алексей Иванов», которыми задавались российские читатели последние десять лет. Он сумел в одном романе соединить все элементы «массовой» литературы, столь нелюбимые интеллектуальным читателем: экшен, интригу, эротику, детектив, большие деньги, брутальных героев, жгучих героинь — и сделал он это, используя свои лучшие писательские качества: редкое трудолюбие в построении сюжета, отсутствие страха показаться смешным, которое позволяет быть откровенным до наивности. Любовь к родной земле, наконец! Даже криминальный боевик у него получился с местным колоритом. Вот как разговаривают эти бывшие афганцы, нынешние братки:

    — В Афгане мы световухам не доверяли, — задумчиво сказал Леха Бакалым. Он сидел рядом с Немцем и вертел в руках светошумовую гранату. — В рейде только с боевой. Заходишь в кишлак, пинаешь дверь в халабуду, сразу херак туда лимонку — и за стену. Там бацдах. Потом посмотришь — каморка мясом закидана, бабы, дети и козы на куски разорваны…

    Мы же к удачному сочетанию этих элементов в изящной — belles lettres — словесности пока не привыкли, все еще балансируя в своем читательском выборе между трешем и высокой духовностью. Нам кажется, что если книги массово хвалят и дорого экранизируют («Географ глобус пропил»), что-то в них не так; элитарности не хватает.

    Это и ответ на шутливое замечание в начале рецензии: Алексей Иванов не нравится, потому что его популярность, мастерство и жанровая всеядность вызывают недоверие. Он — фигура еще нам не привычная, писатель-ремесленник, а не трибун, производитель качественной и достойной литературы для всех, а не автор сомнительной «серьезной прозы» непонятно для кого. В отечественной беллетристике стоял почти полный штиль, и вот пришел Алексей Иванов со своим «Ненастьем». Держитесь покрепче, будет штормить.

Иван Шипнигов

Вера Чайковская. Мания встречи

  • Вера Чайковская. Мания встречи. — СПб.: Лимбус Пресс, 2015.

    В книгу московского прозаика, художественного критика и историка искусства Веры Чайковской включено несколько циклов новелл. Автор фантазирует на темы прошлого и современности, сознательно избегая «научной» точности, погружая читателя в стихию озорной или драматичной игры, где «культурные герои», артистические и творческие личности наполняют энергией и расцвечивают красками прошлую и современную жизнь.

    УМНОЖЕНИЕ НЕЗНАНИЯ

    Новую жизнь либо начинаешь, либо нет. У Андрея Геннадиевича не вышло начать. Книжка, появление которой должно было абсолютно все переменить, — залеживалась на прилавках, из-за чего издатель страшно на него сердился. Впрочем, сам издатель палец о палец не ударил, дабы возвестить миру о явлении нового писателя. Чудака, который еще чего-то не знает. Еще большего, чем прежние чудаки.

    Новая, вторая книжка обреталась теперь уже не в столе, как некогда первая, а в компьютере. Авось-либо кто-нибудь когда-нибудь…

    Но в России слишком многого навидались и нахлебались, — одним талантом меньше, одним больше, — какая разница? Мы не в Монако, где все таланты учтены, да кажется, их и нет? Словом, надежд на издание второй книжки было мало. И даже ехидный сотрудник отдела культурологии через какое-то время перестал называть Андрея Геннадиевича «господином писателем», что его даже несколько уязвляло. Все вошло в обычное русло: писание полугодовых планов, потом отчеты по ним, сдача рукописей о «лучшей в мире» русской литературе, которые, не будучи, вероятно, «лучшими в мире», скапливались грудой в секретариате, дожидаясь своей очереди на издание. Денег под это дело у института, как всегда, не доставало. Удивительно, ну, почему, если все они были такие умные, были они такими беспомощными и бедными? А уж как гордились своей избранностью! Каста ученых.

    Ужасные его женщины, жена и дочь, оставаясь ужасными, были все же немного любимы. Других Бог не дал. И не ожидалось, что даст. О той он старался не вспоминать, как о сне, пусть и не страшном, но после которого начинало глухо ныть сердце. В институте он ее тоже перестал встречать и слышал краем уха, что она уехала чуть ли не в Америку.

    Следующим, кажется, летом (он очень плохо ощущал течение времени, представляя его синхронно, развернутым, как свиток с письменами: вверху — начало, внизу — конец), Андрей Геннадиевич, подхваченный духотой, ветром, воспоминаниями, всей силой несбывшихся и отгоревших надежд, сел на электричку (машины у него все еще не было и не предвиделось) и покатил «к тетке на дачу». Так было сказано жене. Кажется, она уже тоже стала понимать эти его метафоры, но относилась к ним спокойно и с долей злого цинизма. Куда денется при такой неприспособленности? Только свои и терпят, да и то из последних сил!

    В каких-то романах, рассказах, фильмах он читал, видел, помнит эти эпизоды запоздалого возвращения. Бродячий сюжет! Безумец — Гомер насочинял, что Улисса еще кто-то ждет. Но и это, как ни странно, банальность. Что делать, если жизнь и впрямь состоит из таких банальностей, которые каждый, обжигаясь, морщась, с трудом глотая, переживает на свой собственный, таинственный лад?!

    Джек с осунувшейся, неузнаваемой мордой бомжа, а не профессора, отчаянно кинулся ему под ноги. Потом встал на задние лапы, опершись передними о его грудь, и лизнул в лицо, радостно, грозно, жалобно лая. Его лай сопровождался уже менее мощным, чем в былые времена, собачьим хором. Не слышно было тоненького повизгивания белой собачки с соседней дачи. Только нервно басили братцы-бульдоги. Неужели не уехала?

    Желчно думая, что курящие мужчины, вопреки устоявшемуся мнению, не укорачивают, а удлиняют себе жизнь, снимая сигаретой невыносимое напряжение, он вошел в калитку на пару с обезумевшим Джеком. Но нет. Какие-то чужие люди. Из дома вышла молодая женщина в пестром халате и узнав, кого он ищет, охотно сообщила, что Людмила Ивановна давно уехала. Почти год уже, как в Америке. Вот в каком городе, не помнит.

    На свежем личике хозяйки отразилось усилие. Она была из простых. Накопила на дачу, работая уборщицей в нескольких местах сразу. Часок поработает в одном офисе и бегом в другой. Как белка в колесе крутилась. Вот и заработала на дачу. Людмила-то спешила, не дорого продала. Теперь вон помидоры сажаем. Всю жизнь мечтала поесть помидорчик со своей грядки. А Людмила Ивановна очень уезжать не хотела. Но нету у нее тут родственников. Никого близкого. Говорит, был один, из-за которого бы осталась, да оказался дурак-дураком.

    Женщина поглядела на Андрея Геннадиевича наивным и одновременно оценивающим взглядом, — может, этот и есть?

    И собаку нам оставила. Да он уже привык. Правда, Джек? Джек никак не отреагировал на обращение хозяйки, продолжая вертеться у ног Андрея Геннадиевича.

    – А собаку … вы бы мне не продали?

    Он спросил неожиданно для себя. Жена ни за что не пустит его с собакой! Ни за что!

    – Да я вам так отдам! Без денег! Все помидоры мне помял. Ест он их, что ли? Глядите, как к вам ластится. Наверное, часто тут бывали?

    – Бывал.

    Он помолчал, стараясь сохранить хотя бы видимость спокойствия.

    – Ошейник у вас есть?

    Женщина повернулась к дому и громко крикнула Коле, вероятно, сыну, чтобы нес ошейник. Джека отдаем. Слава тебе, господи! А то все помидоры помял.

    – Вот возьмите.

    Он сунул ей мятую бумажку, довольно крупную при его бедности. Но эта бумажка для него ничего не значила. А взамен он получал живое, горячее, сочувствующее ему существо. Друга. Спасал его от неумных неинтеллигентных новых хозяев, которых Джек полюбить не сумел. Привык к доброте и чуткости.

    Женщина, отказываясь и смущаясь, быстро сунула деньги в карман халата. Ошейник на Джека сумел надеть только Андрей Геннадиевич. Коле, белесенькому пареньку лет четырнадцати, Джек не давался, угрожающе рыча.

    – А телефончик вам не нужен?

    Вопрос был задан уже под занавес, когда они с Джеком собрались уходить.

    Шумели сосны. Ветер создавал в природе то самое качание, шелестение, трепет, которые соответствовали внутреннему состоянию Андрея Геннадиевича. Надвигалась гроза. В небе несколько раз блеснула ослепительная синяя молния, словно намекая на что-то, чего он своим умом, бедным человеческим умом, постичь не мог. Не дождавшись ответа, но почему-то уверенная, что телефончик нужно дать, хозяйка кинулась к даче. Ветер с шумом распахнул деревянную входную дверь, и Андрей Геннадиевич увидел кусочек того рая, где провел неведомо сколько блаженных часов.

    Сжимая в руке написанный карандашом на клочке учебной тетрадки американский телефон, он шел к станции, ведя на поводке гордо выступающего Джека, которому должно быть, казалось, что это он ведет Андрея Геннадиевича. По всему судя, собака была безумно рада подобной перемене участи. А новый хозяин с какой-то поразившей его самого нежностью разглядывал эту важную и смешную животину и думал, что же теперь будет? Разразится ли по дороге гроза, или они успеют доехать до дождя? Что будет с Джеком, которому в Москве гораздо труднее организовать собачий хор и стать его запевалой? Как примут их его ужасные женщины? И полюбит ли их Джек? А они его? И что будет с тем раем, образ которого он носил в душе как самое обидное, мучительное, тайное и самое важное воспоминание своей жизни? И будет ли он звонить? И к чему это может привести? И что станет с его писательством, найдет ли он в себе силы его продолжить? И что будет со всеми на этой хрупкой, раздираемой враждой планете? А ветер завывал, и дождь стал стучать в окно электрички, размывая виды проносящихся мимо домиков, деревьев, людей. О, эти бесконечные, жгучие, неразрешимые вопросы!..

Ариадна Борисова. Бел-горюч камень

  • Ариадна Борисова. Бел-горюч камень. — М.: Эксмо, 2015. — 352 с.

    В издательстве «Эксмо» вышло продолжение романа Ариадны Борисовой «Змеев столб». Новая книга «Бел-горюч камень» рассказывает о судьбе репрессированной семьи и детстве дочери главных героев, Изольды, вскормленной якуткой и с ее молоком впитавшей в себя любовь к суровому северному краю, столь непохожему на родную Балтику. Драматург, переводчик произведений писателей Якутии, лауреат премии «Лучшая книга года» Ариадна Борисова описывает все многообразие человеческих взаимоотношений и способность ребенка, несмотря на все невзгоды, сохранять в сердце любовь.

    Говорят, тем, кто хорошо учится в школе, на большой перемене бесплатно дают творожные шаньги. Через каких-то полгода Изочка пойдет в первый класс. В городе она прочитывала вслух все, что встречалось на пути: «Продовольственный магазин № 4», «Кинотеатр Центральный», «Слава Сталину — лучшему другу физкультурников!», «Сталин — это Ленин сегодня!» и еще что-то о товарище Сталине, всего не упомнишь.

    «Болтун — находка для шпиона!» — вот что, оказывается, написано на плакате с тыкающим пальцем дядькой на двери кухни. Когда в коридоре никого не было, Изочка, не глядя на плакат, содрала его, скомкала и быстро-быстро сунула в горящую печь.

    Изочка любила всехную кухню, а Болтун портил всякую радость. Думала, что он потом приснится, но нет, не приснился. Никто даже не заметил, как злой дядька исчез, и радость от приготовления еды и кухонных разговоров больше не омрачалась ничем.

    В воскресенье Мария варила в кухне суп из сухих грибов. Тетя Матрена рядом стряпала картофельные блины. Изочка крутилась тут же, надеясь на неудачный блинчик. Тетя Матрена молчала-молчала и вдруг призналась, что ее вызывали в какой-то отдел и велели следить за соседями.

    «Выследила! Знает про Болтуна!» — запаниковала Изочка, хотела сбежать и не успела.

    —  Ну и как успехи? — спросила Мария спокойно. — Много нового о нас узнали?

    Тетя Матрена скроила обиженную мину:

    —  Что я — предатель какой? Пришла и сразу Наталье открылась. Теперь, вот, тебе. Не донесешь же на меня, что я про то рассказала?

    —  За Натальей Фридриховной тоже слежка? — удивилась Мария.

    Тетя Матрена плотно прикрыла дверь.

    —  Наталья — тюремщица! Три года сидела, пока муж воевал. Не знала?

    Изочка принялась складывать щепки перед печкой.

    …Наталья Фридриховна жила с мужем Семеном Николаевичем в комнате напротив, была очень строгая и работала кем-то посменно в рыбном тресте. Изочка ее побаивалась. Однажды в мороз Мария попросила соседку присмотреть за Изочкой, опасаясь, что та сбежит на улицу и заболеет. В комнате Натальи Фридриховны пахло газетной бумагой — Семен Николаевич служит в типографии, где печатают газеты. Наталья Фридриховна сварила пшенную кашу, и он пришел в обед. Изочка старалась есть аккуратно и не шмыгать носом, собирала кашу ложкой по краям тарелки и медленно подвигалась к середке, чтобы не обжечься, как учила Мария.

    «Сядь прямо, не сутулься, — сказала Наталья Фридриховна, — и не клади локти на стол». Изочка поспешно убрала локти, а скоро опять забыла. Тогда Наталья Фридриховна достала с полки две книги и сунула их Изочке под мышки: «Держи крепко и ешь».

    Каша была вкусная, с маслом, но есть расхотелось. Изочка хорошо усвоила урок. Поздоровалась на другой день с Натальей Фридриховной, трепеща от ее сурового взгляда, и тотчас выпрямилась, словно сзади за ворот плеснули холодной воды. Соседка сдержанно усмехнулась: «Запомнила? Молодец».

    …Изочка снова прислушалась к разговору. Тетя Матрена шептала с оглядкой, хотя в двери не брезжило ни щелочки и никого в кухне не было, кроме Марии, Изочки и куклы Аленушки. Ну, если не считать дяди-Пашиных деревянных человечков на подоконнике.

    —  Ван Ваныч сковородку-то, значит, поставил со своей яичницей на газетку, а на ей — портрет! Он и не заметил. Дно у сковороды, ясно море, в саже да жирное… Тут Скворыхин возьми и зайди.

    …Этот худой и сутулый, как буква «г», дяденька Скворыхин круглый год не снимает облезлого треуха и живет возле общежития в землянке за дощатым забором. Забор высокий, сверху над ним виден только дым из печки. Ребята зовут Скворыхина «злая собака», потому что на калитке так и написано крупными черными буквами. Он действительно ужасно злой и ненавидит детей. Все время кричит: «Не подходите к моему дому!» Будто у него настоящий дом, а не крытая дерном и мхом землянка. Днем слышно, как во дворе на проволоке гремит цепь. Это Мухтар туда-сюда бегает, огромная, совсем не злая собака. Ребята говорят, что Скворыхин плохо ее кормит, деревянное корытце возле конуры всегда пустое. Когда он, заперев калитку, уходит на работу, кто-нибудь из мальчиков перелезает через забор и приносит Мухтару поесть…

    —  Надо же, я думала, этот Скворыхин ни с кем не общается, — приглушенно сказала Мария.

    —  А он и не общается, не здоровается даже, тока вот к Ван Ванычу шастал, — кивнула тетя Матрена. — Вроде они сызмальства знакомы. То, бывало, за спичками к ему притащится, то за солью. И ведь все равно не здоровался, зараза такая. «Дай-ка, — грит, — спичек», — и все. Ни тебе пожалуйста, ни спасиба. А тут увидал сковороду-то копченую на газете с портретом да как зазыркал, как завозил буркалами! Ван Ваныч ко мне пришел, рассказал об том, смурной весь. Будто чуял…

    —  И что? — Мария прижала ладонь ко рту.

    —  Ну и поскакал Скворыхин, и про обжиренный тот портрет накапал кому надо, скотина, чтоб он сдох, Осподи прости!

    —  А Ван Ваныч?

    —  Пришли с наганами посредь ночи, газетку с пятном в помойке отыскали, не поленились. Не догадался сжечь… Срок мотает теперь. А может, стрелянули его. Скока времени, почитай, ни слуху ни духу.

    —  И когда это кончится!

    —  Осподи, миленька моя, — пригорюнилась тетя Матрена, — рак на горе свистанет, тогда и кончится… Сам-то Сталин, слыхала я, не знает, как всякие Берии народ мучают, и некому об том докласть лучшему человеку, а письма людские с жалобами, конечно же, прячут от его. Нету у товарища Сталина времени на мелочи отвлекаться, большими делами занят: с другими странами надо связь держать, с братским нашим Китаем. Врагов полно кругом — то безродные космополиты, то врачи-убивцы… Кирова, вон, в тридцать четвертом году в самом Смольном по заговору прикончили… Отца нашего отравить покушалися… Ничегошеньки, грят, не ест он нынче, одни тока яйцы крутые без соли. Предатели-то, поди, так и норовят в еду яд положить и заместо соли калия какого-нибудь подсыпать. Трудно же отличить настоящих докторов от вредных…

    Изочка не знала, о каких докторах говорит тетя Матрена, а улицу имени Кирова знала и видела портрет дяди Берии на прошлогодней первомайской демонстрации в поселке. Дяденька ей не понравился, с большим лбом и недобрыми, как у Болтуна, глазами. Спросила у Марии, кто это, и запомнила его странное имя. Легко запомнить, слово «бери», потом «я». Правда, этот портрет был один, а Сталина много-много!

    Изочка совсем недавно научилась выговаривать длинное имя вождя без запинки — Иосиф Виссарионович. На параде дети из детского сада читали стихи и кричали хором: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Изочка тоже была не прочь так покричать. Она кричала бы громче всех, у нее сильный голос, и стихи почитала бы, но в детсад ее почему-то не взяли ни в поселке, ни здесь. А уже и не надо, осенью в школу.

    —  …хороший мужик был, — шептала тетя Матрена, — достойный, тихой, куда лучшей моего покойного Кешки. Мы тока-тока сюда переехали, первые вселилися. Ван Ваныч за мной сразу ухаживать стал, а я раздумывала. Не хотелось так скоро, чай, не молоденька, да еще боялась, что Мишка заартачится. Шибко убивался по отцу, хоть и малой был, когда того на фронт забрали. Эта сволочь Скворыхин, чтоб он сдох, мандавошка проклятая, Осподи, прости, всю мою жизнь испоганил. Мы бы с Ванычем душевно жили… А Ванычеву комнату трест Пал Пудычу тут же согласился отдать по договору с ветстанцией.

    Тетя Матрена выставила на стол круглые, как сайки, локти, наклонилась ближе к Марии:

    —  Про него ничего плохого не скажу, тоже мужик с понятием… С лица приятный, холостой, умеренно пьющий… Сдается мне, миленька моя, он к тебе клинья подбивает. Серьезно причем!

    Мария увидела, что Изочка слушает очень внимательно, даже рот открыла, ойкнула и громко сказала:

    —  Доча, принеси-ка картошки.

    —  Привет юному поколению, — весело пророкотал в коридоре дядя Паша. — Как жизнь молодая?

    —  Жизнь — хорошо! — в тон ему бодро ответила Изочка. — А что такое клинья?

    —  Клинья — это… как его… — задумался дядя Паша. — Это острые железные или деревянные штуковины, которые куда-нибудь вбиваются. А еще клином называют военную операцию. Или земельный надел. Или вот у нашего соседа Петра Яковлевича бородка такая, что про нее тоже можно сказать — клинышком.

    —  А какие из этих клиньев вы подбиваете к моей Марии?

    —  Что?! — Щеки, уши и даже шея у дяди Паши стали красные-красные. — Я?.. К твоей маме? Клинья? Кто сказал?

    —  Тетя Матрена. Только она не мне, Марии сказала.

    —  А ты, конечно, подслушивала, ай, нехорошо! — Пунцовый дядя Паша погрозил Изочке пальцем.

    —  Ничего я не подслушивала, — обиделась она. — Мне теперь уши, что ли, все время затыкать? И спросить нельзя…

    —  М да, куда ни кинь — всюду клин, — согласился дядя Паша, подумав. — Такая уж ваша нелегкая детская доля. А то, что я к твоей маме с клиньями подхожу, это, честно сказать, правда. Но только они не те, что я тебе перечислил. Совсем другие.

    —  Еще и другие есть? — удивилась Изочка. — Прямо запутаться можно!

    —  Мои клинья очень секретные. Как военная операция. То есть, значит, военная тайна. Ты умеешь хранить военные тайны? Не выдашь?

    —  Что я, предатель Скворыхин?

    —  Почему Скворыхин? — дядя Паша озадаченно подергал себя за пушистый ус. — Так-так-так, интересно, почему Скворыхин?

    —  Потому что он, скотина, мандавошка, Осподи прости, натрепал куда надо на Ван Ваныча из-за жирного пятна на портрете. И теперь те дядьки, которые на помойке рылись, может, стрелянули Ван Ваныча наганом, а товарищ Сталин об этом не знает, потому что от него письма прячут и хотят отравить. Знаете улицу Кирова? Вот дяденьку Кирова уже…

    —  Боже мой, что ты несешь, девочка! — Дядя Паша перестал краснеть, даже, наоборот, побледнел и присел на корточки, чтобы стать с Изочкой вровень. — Никогда об этом не говори. Вообще, никому не рассказывай то, что услышишь от взрослых. А вдруг они секретничают о какой-нибудь военной тайне? Ты, не подозревая об этом, можешь нечаянно тайну выдать. Лучше молчок! И про клинья маме ни словечка… Договорились?

    —  Договорились.

    Дядя Паша пожал Изочке руку.

    Из кухни в коридор выглянула Мария, кивнула дяде Паше:

    —  Здравствуйте, Павел Пудович, — и накинулась на Изочку: — Куда запропастилась? Жду ее, жду…

    —  Ой, забыла, — заторопилась Изочка. — Сейчас!

    —  Извиняйте, Мария, — сказал дядя Паша. — Это я ее задержал, мы тут об одном деле договаривались, — и подмигнул Изочке.

    —  О чем вы так долго разговаривали? — подозрительно спросила Мария, когда Изочка принесла картошку. Изочка чуть было не сказала о клиньях, но посмотрела на тетю Матрену и вовремя прикусила язык.

    —  Так… ни о чем. Дядя Паша рассказывал мне про… как их… земельные наделы.

    —  Солидные у вас разговоры, — засмеялась тетя Матрена. — Никитину что, надел дали? Строиться хочет?

    —  Кажется, дали, а может, и нет. Вроде бы точно нет, или да, — забормотала Изочка в смятении.

    —  Так да или нет?

    —  А вы у дяди Паши сами спросите, — выкрутилась Изочка.

    Фу, аж вспотела. Какая все-таки дотошная эта тетя Матрена!

    —  Никакого времени не хватает на воспитание. Не представляю, что творится в голове у ребенка, — вздохнула Мария.

    —  Ничего, перемелется — мука будет, — сказала тетя Матрена. — Я тоже раньше тока о Мишке думала. А как семилетку кончил, так глянь, какой вымахал. В слесарке хвалят. Толковый, грят, ученик.

    —  Не знаю, не знаю… Бог ведает, что из девочки получится…

    —  А ты не сумлевайся. Все будет как надо, я тебе грю. Ты голову дочкой шибко не забивай, не на одной же ей свет клином сошелся. О себе, миленька моя, подумать надо, ты ж молодая еще.

    …Свет клином сошелся? Который из клиньев — тот, что острый, железный-деревянный? Может, военная операция? Или земельный надел, а то и — странно, конечно, — бородка Петра Яковлевича? — мучилась Изочка, чувствуя, как полная загадок взрослая жизнь заматывается вокруг нее хаотичным клубком.

Эй, вы там, наверху!

  • Пьер Леметр. До свидания там, наверху / Пер. с фр. Д. Мудролюбовой. — СПб.: Азбука-Аттикус, 2015. — 544 c.

    Десять евро. Именно такую награду можно получить, если стать лауреатом Гонкуровской премии, самой желанной для французских прозаиков. И хотя сумма весьма скромная, зато к ней прилагается всемирная слава, завидные места на полках в книжных магазинах и переводы на иностранные языки. Пьер Леметр, удостоенный этой награды в 2013 году, не упустил возможность воспользоваться приятными бонусами. Его роман «До свидания там, наверху» спустя почти два года переведен на русский язык. Настало время оценить выбор французского жюри.

    Пьер Леметр уже знаком нашим соотечественникам как мастер детективного жанра. Он любит интриговать широкую публику загадками и запутанными историями. Его романы придутся по вкусу как неискушенному читателю, так и интеллектуалу, на досуге почитывающему Марселя Пруста. В прозе писателя соединяются захватывающий сюжет, аллюзии на произведения классической литературы и кинематографичность стиля. Беспроигрышный вариант. На первый взгляд.

    Удивительно, но именно роман, удостоенный крупнейшей литературной награды Франции, показывает, что набора этих признаков недостаточно для того, чтобы признать Пьера Леметра хорошим писателем. «До свидания там, наверху» совершенно не оправдывает ожидания читателя, избалованного современной русской прозой.

    Роман рассказывает о жизни двух молодых людей, Альбера и Эдуара, лишь чудом выживших в Первой мировой войне. Честолюбивый и абсолютно безнравственный капитан французской армии Анри Прадель ради собственной выгоды посылает их в бессмысленный бой в тот момент, когда победа над немцами на деле уже была достигнута. После окончания войны Прадель затевает жуткую аферу, занимаясь захоронениями погибших на фронте солдат. Эдуар, обезображенный ранением в лицо, и Альбер, навсегда потерявший возможность жить без страха, влачат жалкое существование. Они остаются на грани разорения до тех пор, пока не пускаются в опасную авантюру с целью заработать деньги.

    Однако не стоит потирать в удовольствии руки, предвкушая захватывающие приключения. На деле повествование оказывается до ужаса предсказуемым. Возникает ощущение, что автор решил слепо довериться канонам массового искусства и ступил на порочный путь схематичного кино и литературы. Число героев в романе строго регламентировано, и все они соединены между собой определенными связями. Сюжетные ходы легко угадываются наперед. Играть в предсказателя судеб интересно лишь в начале книги, затем становится откровенно скучно.

    Герои Леметра — восковые куклы с застывшими лицами. Каждому из них отведена конкретная роль, за пределы которой он не выходит. Мир романа поделен на хищников и их жертв, на волков и овец. Автор настолько прямолинеен, что даже не стесняется открыто обличать негодяев, обращаясь к читателю на «вы». Вероятно, он забыл, что просветительская литература нынче не в моде.

    Впрочем, два главных персонажа, Альбер и Эдуар, — личности небезынтересные. Поклонникам фрейдизма они бы точно понравились. У Альбера сложные отношения с матерью, у Эдуара — с отцом. Альбер мучается психическим расстройством, появившимся у него после того, как во время боя он был закопан заживо. Художник-гомосексуалист Эдуар, в прямом смысле потерявший лицо, начинает творить собственную реальность, для чего облачается в невероятные маски и вкалывает себе героин. Такие герои — просто мечта любого символиста! Но Леметр довольствуется малым. Он лишь очерчивает характеры, не показывая в полной мере их развитие. Образы двух друзей не раскрываются полностью, их поступки не всегда понятны. Если какой-нибудь скептик обзовет их простыми сумасшедшими, то защитить их перед ним будет непросто.

    К набору незавершенных образов присовокупляется совершенно не выразительный язык Леметра. Изысканность французского слога убита русским переводом наповал. Логические несоответствия и стилистические курьезы пестрят на страницах книги:

    Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него — совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание истончало особенный аромат. <…> Или хоть взять ее губы <…>. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль.

    Пожалуй, самое сильное место в книге — описание того, как происходило перезахоронение французских солдат (кстати, история вовсе не выдуманная). Предприимчивые дельцы хоронили убитых в очень маленьких гробах, переламывая трупам кости. Именно в этой части текста талант Леметра раскрывается в полной мере. Он следует традициям французских экзистенциалистов, заставляя почувствовать леденящий душу холод с того света:

    Он видел невеселые сны: солдаты, уже давно начавшие разлагаться, садились в своих могилах и плакали; они звали на помощь, но из их уст не вырывалось ни единого звука; единственным утешением им служили огромные сенегальцы, голые, как черви, продрогшие от холода, которые обрушивали на них полные лопаты земли, как набрасывают пальто на утопленника, которого только что выловили из воды.

    Леметр признается, что был вдохновлен не одним классиком: от Гомера до Эмиля Ажара и Габриеля Гарсиа Маркеса. Не обошлось и без влияния семейного романа XIX века. Список источников большой — его приводит сам автор в конце книги. Этот благородный жест (который наверняка будет оценен будущими исследователи творчества писателя) заставляет задуматься, не сомневается ли писатель в умственных способностях своих читателей. Он не только упростил сюжет, но еще и раскрыл перед ними все карты.

Надежда Сергеева

Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть

  • Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 416 с.

    Живущая в Канаде Елена Бочоришвили пишет по-русски, но корни ее маленьких повестей — в Грузии, в наивных картинах Нико Пиросмани и мудрых трагикомедиях великого грузинского кино. В ее текстах речь идет о странных людях, которые влюбляются и расстаются, а если умирают, то только оттого, что у них почему-то больше не получается жить дальше. Бочоришвили следует традициям магического реализма, но лишает свои произведения придуманного волшебства, оставляя лишь магию повседневности. В книгу «Только ждать и смотреть» вошли четыре ранее не публиковавшихся произведения Елены Бочоришвили и три текста, уже издававшиеся на русском языке.

    Мои душистые старички и благоухающие старушки

    Первая часть

    1

    Пока они были живы — я не писал. Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны — странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: «Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах». Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость — халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

    Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась — она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были подешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

    Я часто заставал их за разговором на кухне — женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели — говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! — и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца — мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять — ноль: она проиграла их всех.

    Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

    Или Шапиро — единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен — он живет один. Зак Полски смеялся: «Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!» Я отбивался: «Но ведь его жена не из Союза!» «А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?» — удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была. Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть — палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви — нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них — даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, — не захотел вкладывать «в себя». Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, «Ремейк». Потом был скандал — «Смерть в пустой галерее», «Кто эта женщина?», «Врачам не удалось спасти…». И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: «В творчестве автора популярной иллюстрированной книги „Секс в СССР“ был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал „Ремейк“».

    Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно- белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки — и это почти четверть века назад, — я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

    2

    Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все «папы», дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится мои и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню «Тик-так, тик-так, тикают часы» пела вся страна! Но романы были короткими — сколько там длятся перерывы между гастролями? — и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

    Ходили слухи, что мой отец — известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: «За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?» Мне тоже хотелось думать, что актер театра — мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало — это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

    — Нодар К. — мой отец? — спросил я маму.

    — Нет, — сказала она.

    «Надо было спросить у него! — подумал я тогда, — Мужчины все знают лучше!» Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я — за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было «сесть и поговорить», она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. «У нее шило в заднице», — говорили мне тетки, ее сестры.

    — А почему не Нодар К.? — настаивал я. — Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

    — Ты не можешь этого помнить, — отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, — тебе было три года!

    Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!» Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

    «Твой отец — иностранец!»

    3

    Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, — доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии — там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и «под занавес» в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: «Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме», — только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили «из зала»: «И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?»

    И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, «бесед» в КГБ — наконец, наконец! — капстраны, А-ме-ри-ка!

    Моя мать стала «невыездной» еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе («Вы что себе позволяете, товарищ Лория?») влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку «Тик-так, тик-так, тикают часы», и ее заметили.

    «Ее рейтинг стал очень быстро повышаться», — сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался — тик-так, тик-так! О ней потом писали, что «ее голос завораживает слушателя», но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. «Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько „поди ко мне“!..» Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

    «Вы что себе позволяете, товарищ Лория? — орали на нее в КГБ. — Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..» Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили — кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

    Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу «взяли». От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: «Как долго ты его любила?» она ответила: «Всегда».

    4

    Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на «Титанике» были люди, которые бегали по палубе и кричали: «Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!» А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

    Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный «застой». Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: «Ну ничего, жить можно!» И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное — вы осознаете, что поезд едет в никуда.

    Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица — смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, — старик.
    Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. «Зачем?!» Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь — дрянь.

    Тот день, когда я узнал, что мой отец — иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю — как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

    «Я буду художником, — мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, — мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина — это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…»

    «Сандро! — кричал мне тренер. — Не спи!»

    В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

    Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. «Тик-так, тик-так, тикают часы!» Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней — носил чемоданы. Мать привозила груды барахла — в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу — это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

    «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! — воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. — Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?»

    «Увижу! — отрезал я. — Даже если придется ждать вечность!»

    И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: «Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!»

Андрей Иванов. Исповедь лунатика

  • Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    «Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.

    Я взглянул на жизнь и засмеялся.

    Сёрен Киркегор

    1

    Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

    * * *

    Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

    Mais à qui tou raconter?

    Chez les ombres de la nuit?

    Au petit matin, au petit gris. 
    8

    Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

    Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

    Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.

    Спорить со мной бесполезно, да и некому.

    Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

    С волками выть.

    À qui tou raconter?

    Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
    Никого.

    Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

    Бесконечный мертвый час. Голодовка.

    (Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

    Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

    Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…

    Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

    На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.

    Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.

    Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все

    смеются. Секунды сгорают.

    Рассказывай!..

    В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

    Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

    Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

    (Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)

    Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!

    Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

    Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

    Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

    Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

    Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

    Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

    Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
    Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

    Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

    Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

    Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

    А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

    Рассказывай!.. Рассказывай!..

    Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14


    1 Никого не колышет, Джон (англ.).

    2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

    3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

    4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

    5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

    6 Двойник (нем.).

    7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.

    8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».

    9 Всё запрещено (англ.).

    10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

    11 Остатки вываренного чая.

    12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

    13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

    14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

Щепки летят

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 586 с.

    Сколько бы писатели не доказывали, что никакие революции не стоят человеческих жизней, вера в возможность изменения мира все равно захватывает умы людей, заставляя их забывать о себе и окружающих. Роман «Сады диссидентов» Джонатана Литэма добавляет к теме подавления личности идеей актуальный материал, буквально вчерашний — молодежные митинги «Оккупай».

    Эта волна, захлестнувшая не только Запад, но и Россию (в Москве люди узнали про казахского поэта Абая на «Оккупай Абай», в Петербурге молодежь протестовала на «Оккупай Исаакий») — всего лишь очередная возможность нарисовать яркие и гневные плакаты и вынести их на городские площади. Литэма интересует не «Оккупай», а люди, которые выходили и выходят на улицы — бывшие диссиденты и те, кто сегодня хотел бы относить себя к таковым.

    «Сады диссидентов» отчасти напоминают «Поправки» Франзена — оба романа представляют собой сагу, в которой умные американцы негодуют на мыльный пузырь семейных ценностей. Однако тема семьи у Литэма ложится на условную тему диссидентства, наглядно показывая, что сплоченность родных людей разрушается не только под спудом жизни (слишком глобально), но и под натиском идей и убеждений каждого из них.

    Автор, знакомя нас с матерью семейства ярой коммунисткой Розой Циммер, «титанически волевой женщиной», сам же ее и побаивается. Однако, несмотря на это, находится в «Садах…» место и для любования героиней, сопереживания ей: Литэм изображает сильную личность, ради идеи ставшую одинокой. Это парадокс и трагедия человека XX века, «века, лежавшего в руинах».

    Внук Розы, Серджиус, из XXI столетия, по сравнению с ней всего лишь осадок. Наследие бабушки и родителей-хиппи делает его несчастным: наплевав на ребенка, они отправились протестовать на другой континент, считая, что лучше погибнуть, чем жить «при такой власти». Автор своих героев не осуждает, скорее — жалеет. Потому что их жизнь могла сложиться иначе, но она закончилась. Глупо и бездарно — так, что даже описания в книге не будет. Они хотели стать героями, а добились того, что оставили сына сиротой.

    Родители — Мирьям и Томми — люди неординарные. История их любви занимает лучшие страницы романа. Томми сочиняет тексты для своего музыкального альбома, записывая истории «маленьких» жителей Нью-Йорка: нищих, бродяг, бездомных. (Литэм сам отчасти похож на своего персонажа — он рассказывает об обычных людях, которые захотели стать необычными, которые измучены «избытком собственной индивидуальности», у которых нет родины). По мнению Томми, «из воспоминаний о девушке, которая вызывала скуку, никакой песни не сделаешь». Но Мирьям — другая. Потому эпизод знакомства молодых людей в метель — кульминация книги. Литэму удается схватить читателя за горло: чувства оказываются важнее любых оппозиционных палаток. Автор считает, что «идеология — это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить».

    Большое внимание в романе уделено месту действия. Писатель рассказывает о Нью-Йорке так, что хочется в нем родиться и знать все пересечения нумерованных улиц. Для нашего слуха география книги — абракадабра, через которую сложно пробиться. И хоть «Сады диссидентов» будут ближе американскому читателю, есть в романе и универсальные темы — предназначение человека и его одиночество. Автор часто любуется своими героями, отходит от них на полшага и подробно останавливается на портрете. Вот как описывается, например, кузен Ленни:

    Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи — заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, — нисколько не меняло его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.

    Люди стали мельче, а государство осталось прежним. И оно готово напомнить об этом каждому — в любом веке, на любом митинге или партийном собрании. Система всегда залезет в личное пространство, в человеческий сад. Залезет так, что одни щепки останутся. Топор за сценой.

Егор Королев

Ольга Лукас. Бульон терзаний

  • Ольга Лукас. Бульон терзаний. — СПб: АСТ, Астрель, 2015.

    В конце января в издательстве «АСТ» выходит роман Ольги Лукас — автора популярных серий «Поребрик из бордюрного камня» и «Тринадцатая редакция». На этот раз писательница приготовила «Бульон терзаний» из жизни работников мебельной фирмы, которые по распоряжению босса своими силами ставят «Горе от ума». Руководит постановкой приглашенный артист репертуарного театра, всю жизнь мечтавший исполнить главную роль в классической пьесе. Столкнувшись с корпоративным миром, он перестает плыть по течению и встает у руля собственной жизни.

    Глава семнадцатая. Репетиция на складе

    Когда человек слышит поэтическое название «деревня Росинки», ему представляется раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Рай земной, как он есть.

    На самом деле, все совсем не так. Деревни той давно уже нет, а роса если и выпадает на крыши мегамаркетов, то какая-нибудь особо ядовитая, пропитанная бензином.

    «Деревня Росинки» — рай потребления, огромный светящийся остров, мираж, возникший среди пустырей, заросших травой и невысоким кустарником. Рядом проходит шоссе. По выходным сюда приезжают экономные городские жители, чтобы закупить продуктов на ближайшую неделю. В «Росинках» есть все: то, что пригодится в хозяйстве, то, что никогда не пригодится, и многое сверх того. Продуктовые, мебельные, хозяйственные супермаркеты. Бытовая химия, компьютеры, книги. Сезонные товары. Счастливые часы.

    За светящимися громадами гипермаркетов сиротливо жмутся длинные двухэтажные постройки из красного кирпича. В одной из таких построек и располагается склад, принадлежащий «Миру Элитной Мебели». Второй этаж и часть первого занимает магазин. Здесь можно купить не только мебель по цене производителя, но и кое-какие строительные материалы. Свободные от торговли площади первого этажа отданы под мастерские и офисные помещения. Непосредственно склад, давший название всему зданию, находится в подвале.

    Владимир прибыл на час раньше назначенного времени. Оставил автомобиль около магазина, обошел здание по периметру, нашел вход на склад, спустился на шесть ступеней вниз, на всякий случай дернул на себя тяжелую дверь, обитую жестью — и она поддалась. Он очутился в каморке, стены которой были обшиты вагонкой. Под потолком висела голая электрическая лампочка на длинном шнуре. На крепком деревянном табурете напротив входа очень прямо сидел старичок в валенках, ватных штанах и лыжном свитере — должно быть, сторож.

    — Куда? К кому? — строго спросил он.

    — Да я режиссер. У нас тут репетиция назна…

    — Знаю. Мне тебя описали. Шагай вон до стены, там свернешь, — распорядился старичок.

    Пройдя немного вперед и завернув за угол, Владимир оказался в узком коридоре, с одной стороны ограниченном кирпичной стеной, с другой — рядами уходящих вдаль стеллажей. Пахло деревом, стружкой и цементом. Ранние пташки, опередившие даже своего сверхпунктуального режиссера, столпились у входа, как бы ожидая команды.

    Нина, ответственная за все и вся, сверялась со списком и расставляла в нем галочки. Увидев Владимира, она нашла его фамилию и тоже отметила галочкой. За Ниной маячила мрачная тень Таира, которого она приспособила к доставке спортивного снаряда типа «конь» и другого, менее громоздкого реквизита. Супруги Сапелкины спешно придумывали занятие для двух своих дочерей-близняшек лет пяти. Судя по хитроватым выражениям детских физиономий, девочки уже договорились, как они поразвлекутся. Две княжны, приехавшие заранее, чтобы побродить по распродажам одежды, хвастались друг перед другом обновками, разместив между стеллажами многочисленные пакеты.

    — Реквизит по списку прибыл. Сейчас Таир принесет коня, — отрапортовала Нина. Печальная тень за ее спиной испустила глубокий вздох.

    — Хорошо. Теперь бы найти плацдарм для маневров, — кивнул Владимир, и отправился в увлекательное путешествие среди стеллажей.

    Металлические и деревянные, они стояли вплотную друг к другу так, что иногда между ними приходилось протискиваться боком. В самых узких местах Владимир натыкался на одну из Сапелкиных-младших. Через десять минут ему показалось, что склад буквально наводнен маленькими хулиганками.

    Над головой гудели редкие лампы дневного света, не особенно разгонявшие полумрак. Владимир увидел вдали яркий луч и пошел на него. Вскоре он услышал, как бедняга Таир проклинает свою злосчастную судьбу — а заодно тяжелого, неудобного коня, и того, кто придумал его сюда притащить. Владимиру стало стыдно, и он поспешил на помощь. Опоздал: конь уже стоял посреди довольно просторной и абсолютно свободной от стеллажей площадки, расположенной перед окном погрузки.

    Владимир огляделся и понял, что лучшего места для репетиций просто не найти. Цементный пол на этом участке склада был покрыт исцарапанным протертым во многих местах линолеумом непонятно-зеленого цвета. Под потолком висели три лампы в алюминиевых абажурах, в которых угадывались очертания двух кастрюль и одного чайника. В дальней стене виднелось углубление, облицованное белым щербатым кафелем. В центре углубления сияла новенькая фарфоровая раковина цвета слоновой кости. Из стены над ней торчал проржавевший водопроводный кран.

    — Слушай, Таир, а стулья тут есть какие-нибудь? — осторожно спросил Владимир, — Надо бы поставить, чтоб народу было, где сесть…

    — Стулья есть. Только пусть каждый сам себе принесет, идет?

    — Да я сам могу. Ты только скажи, где они. И пусть это… надо кого-то поставить у входа, чтоб народ не разбредался по складу, а сюда подтягивался.

    — Дедушка-сторож всех направит, — заверила Нина, появляясь из-за стеллажей, — я сейчас сбегаю предупрежу его.

    Пока Владимир таскал стулья с первого этажа в подвал, стали прибывать остальные актеры. Приехала Елена Жукова в скромных темно-синих джинсах и розовой футболке с надписью «Королева и богиня — это я». Прикатил на велосипеде курьер Дмитрий. Увидев, с каким трудом дядя втаскивает свой транспорт в подвал через окно погрузки, ужасные близнецы поспешили на помощь.

    — Хочу такой велосипед! — тут же сказала одна из девочек.

    — И шины ему проколоть! — добавила вторая.

    К счастью, у родителей, хорошо знающих милых своих ребятишек, были заранее заготовлены отвлекающие игрушки.

    — А вот кто со мной дротики в стену кидать? А? — тоном искусителя спросил Сапелкин-отец. — Дротиков на всех не хватит! Сейчас я их дяде отдам.

    Малютки купились на этот дешевый трюк и с грозным рычанием кинулись на папу.

    Дмитрий хмыкнул и на всякий случай закинул велосипед на верхнюю полку широкого стеллажа, на котором лежали готовые столешницы.

    — Ну, где мой конь? — деловито спросил он. Владимир и Нина схватили его за руки и потащили к снаряду. Молодой человек скептически осмотрел коня, проверил на прочность, даже постучал по ножкам.

    — Подходит? — с волнением спросила Нина.

    — По технике безопасности — вполне. Но вообще-то это не конь.

    — Как? — схватилась за сердце Нина. — А что же это?

    — Козел.

    — Кто козел? — строго поинтересовался Владимир.

    — Снаряд.

    — И какая разница? — всполошилась Нина.

    — Другие размеры и назначение. Потому называется — «козел».

    — Ты прыгать через него можешь? — спросил Владимир.

    — Могу. Даже проще.

    — Значит — это конь, — распорядился режиссер. — Пойми, дружок, у нас — театр. Здесь все не то, чем кажется.

    — А почему не сказать, — робко спросила Нина, заглядывая в сценарий, — почему бы вместо «Молчалин на коня садился» не сказать «Молчалин на козла садился»?

    — А Грибоедов во гробу крутился, — устало закончил Владимир. — Это будет конь. Под мою ответственность. Сивка-Бурка. Бывший козел.

    Дмитрий сказал, что ему все равно, как зовут снаряд. Он уже придумал небольшую гимнастическую композицию и специально тренировался прыгать и падать. Сейчас разомнется — и будет готов продемонстрировать свои умения.

    Явилась Евлампия Феликсовна в ярко-желтом спортивном костюме, в сопровождении мальчика лет шести — вероятно, внука.

    Через минуту Владимир уже слышал где-то в зарослях стеллажей ее властный голос:

    — Девочки, вы же хотите быть не только сильными, но и умными? Тогда прекратите ломать эту штуку, она сделана из авиационного сплава. Лучше поиграйте с мальчиком в настольную игру. Он вам расскажет, что это такое. Ты же расскажешь? Вот так, и чтоб тишина была. Сядьте все трое сюда, чтобы я вас видела.

    Приехала Ядвига с супругом. Княжны тут же окружили ее, отталкивая друг друга, так, что Петр Светозарович не выдержал и с обидой произнес:

    — Не очень уж меня локтями пихайте, все-таки я здесь главный.

    В последний момент, сверяя списки персонажей и реквизита, Нина обнаружила, что вписала «петрушку» не туда. То-то она еще удивилась, зачем Таир купил пучок зелени. По невероятному стечению обстоятельств Петрушка-артист обнаружился в мастерской. Он преспокойно сидел в углу и что-то собирал из мелких деталей. Владимир сам видел его, когда таскал стулья в подвал. Он думал, так надо, работает человек сверхурочно. Оказалось — так не надо. Все работают в рабочее время, а в выходные — отдыхают, или, например, репетируют.

    Компетентный Борис отправился выяснить подробности происшествия.

    — С разрешения начальства! — вскакивая с места, гаркнул Петрушка. — Стул для кормления младенца. Из отходов производства. Все равно же их на свалку, а так — вот, вещь.

    Директор по производству внимательно осмотрел почти готовую «вещь». Принюхался.

    — Я не пил! — прижав к груди руки, воскликнул Петрушка. — Повода не было. Вот сделаю — выпью.

    — На репетицию — шагом марш! — приказал Компетентный Борис. — Вниз, на склад.

    — О! — сказал Петрушка сам себе, потирая руки. — Двойной повод.

    Пока выяснялся вопрос с Петрушкой, Владимир экзаменовал княжон: нужно было подобрать группу сплетниц, которые произнесут реплики господ N. и D., выведенных из числа персонажей за отсутствием подходящих кандидатур.

    — Смотрите, девушки, такая картина: Софья расстроена разговором с Чацким, бросает ничего не значащую фразу, которую вы передаете друг другу, превращая в нелепый слух. Вот текст, я его слегка сократил и отредактировал. Начинайте вы, потом вы, и так далее. Я пока что за Софью.

    Княжны вошли во вкус: каждой хотелось заграбастать побольше реплик и затмить прочих. Чтобы коллеги потом говорили: «Среди безликой подтанцовки выделялась Анечка (Машенька, Светочка), сказавшая великую фразу „С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!“»

    Но Анечки, Машеньки и Светочки, стараясь превзойти одна другую, переигрывали ужасно, и выпускать их было нельзя. Общей суеты сторонилась только пухленькая княжна, занятая своими мыслями.

    — А вот вы. Ну-ка, прочитайте, — приказал ей Владимир.

    — С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на! — монотонно пробубнила та. И встрепенулась: — Кто сошел с ума? А? Я что-то пропустила?

    — Так-так, — обрадовался Владимир, — теперь с таким же неподдельным интересом прочтите весь фрагмент.

    Пухленькая княжна была главной сплетницей «Мира Элитной Мебели» — бесценный опыт! Поразмыслив не больше минуты, Владимир отдал весь разговор с Софьей ей одной, вычеркнув еще несколько реплик. Остальные девушки, надувшись, отошли в сторону.

    Вернулся Компетентный Борис с Петрушкой, артисты, наконец, поделили места и расселись чинно, как школьники. Владимир вспомнил свое обещание и незаметно, как ему показалось, передал Нине записку с названием тонального крема, которым его так чудесно и щедро обмазали гримеры. Нина кивнула и спрятала записку в карман. Но пара внимательных глаз заметила эту манипуляцию.

    — Итак, начинаем! — объявил режиссер, выходя на середину помещения. — Спасибо, что в свой выходной вы все приехали сюда. Очень важно…

    Раздался первый телефонный звонок. Владимир укоризненно посмотрел на Елену.

    — Привет, я не могу говорить, ужасно смутившись, — сказала в трубку Ульяна. — Извините меня, пожалуйста.

    — Нет, я не понимаю, — как бы в пространство сказала Елена, — вот прямо сижу и не понимаю. Неужели так трудно — взять и выключить телефоны? Я ведь выключаю. Мне звонят по работе, а я выключаю. Потому что это — театр. А не базар-вокзал.

    Послышался шорох: артисты потянулись к сумкам. Потом — мелодичные переливы: телефоны отключались, послушные воле хозяев. Даже Петр Светозарович последовал общему примеру.

    Когда все вернулись на исходные позиции и замерли, Владимир продолжал:

    — Раз мы все здесь собрались и даже установили тишину, то прогоним спектакль целиком, как есть. Не обращая внимания на ошибки. Я их всем потом укажу лично, но мы не станем останавливаться. Каждый должен увидеть место своего героя в общем замысле. И для начала я предлагаю вам — на время репетиций — думать о своем персонаже не «он» или «она», а «я». Найдите с ним что-то общее. Подумайте, кто он, чем живет. Что хочет получить. Что ему мешает. Как ему добиться цели. Помните, что действие разворачивается не здесь и не сегодня. А в начале 19 века в богатом московском доме… Итак, раннее утро. Гости, которые к вечеру съедутся на бал, еще спят. Чацкий мчится на перекладных, чтобы поскорее засвидетельствовать свое почтение. Скалозуб в манеже гарцует на коне. Фамусов просыпается и идет проведать дочь. А что же она? Всю ночь сидела в своей комнате с Молчалиным. Горничная Лиза караулила их, но под утро уснула. Лиза, Фамусов — на сцену. Софья, Молчалин — приготовиться. Всем следить за сценарием, выходить вовремя, не зевать.

    Репетиция началась. Уже с первых, некогда прекрасно отрепетированных сцен, Владимир схватился за голову: они что, совсем умственно недоразвитые? Как эти люди так быстро забыли все, что он им говорил? Он без устали записывал в блокнот замечания каждому артисту. На лбу им это вытатуировать!

    Хорошо постоял на руках, отжался, прыгнул и упал Молчалин — так, что за него и вправду переволновались. Но текст он не помнил, и запинался на каждой строчке, читая по бумажке. Замечательно слаженно вышло княжеское семейство под предводительством великолепной Ядвиги. Танец целиком еще не был готов, его показали схематически, но и это впечатляло. Забавно разыграли свою мизансцену супруги Сапелкины (Горичи). Вот только под конец жена, игравшая Наталью Дмитриевну, слегка перестаралась. И в ответ на комплименты Чацкого не просто ответила с гордостью: «Я замужем», но и продемонстрировала украшенный обручальным кольцом безымянный палец. Со стороны это было похоже на неприличный жест из брутального американского кино, но Наталья Дмитриевна вцепилась в свою идею клещами. «Попросить Чацкого загораживать ее в этот момент от зрителей» — нацарапал в своем блокноте Владимир.

    Неплохо справился с ролью бабушки Федя — разве что совсем не по-родственному приобнимал за талию свою внучку Нину. Таир припас для Загорецкого нелепый поклон и пару гримас, явно позаимствованных из арсенала мистера Бина. Княжны прыскали в кулачок, его это еще больше вдохновляло, так что в конце засмеялась даже Евлампия Феликсовна. Значительных успехов достигла Ульяна-Софья — не зря не пропустила ни одной репетиции. Но остальных главных действующих лиц хотелось избить палкой и заменить немедленно. Даже Эдуард-Чацкий был невнимателен, словно занят какими-то своими мыслями, и разыгрался только к третьему действию. Компетентный Борис выдерживал тон и интонацию, но путал слова.

    У Владимира опустились руки. Ему показалось, что перед ним стоит огромная — не охватить глазом — бадья с сырым тестом. Которое надо месить, месить и месить без устали, день и ночь. Перед глазами плывут красные круги, он месит, выбивается из сил, и падает в эту бадью, и сырое тесто, как болото, поглощает его. Все. Нет режиссера.

    «Буду репетировать с главными отдельно, до посинения. В крайнем случае, сокращу текст и сделаю ставку на Софью», — подумал он.

    В девять часов вечера начали расходиться. Те, кто был на своих авто, предлагали подвезти безлошадных. Собирались группы, разъезжались, как гости с бала.

    Владимир остановил Дмитрия, чтобы указать ему на необходимость учить текст, и тут где-то в недрах склада послышался грохот и нечленораздельный вой.

    — Что еще там? — вздрогнул режиссер и поискал глазами близняшек-Сапелкиных. Девочки чинно прощались со своим новым другом и его строгой бабушкой.

    — А, это Петрушка. Старый конь. Уже выпил и бегает за девчонками, — махнул рукой Дмитрий.

    — Старый конь борозды не испортит, — машинально сказал Владимир.

    — Это он в театральном смысле конь, — пояснил Дмитрий. — У вас же все не то, чем кажется. Козлов конями называют.

    Владимир не нашелся с ответом, и даже забыл, что хотел сказать Молчалину. Сапелкин-муж и печальный Горюнин отправились на помощь княжнам и кое-как успокоили буяна.

    Компетентный Борис поманил пальцем генерального директора, и они удалились наверх.

    Помахивая честно заработанным пучком петрушки, проследовал к выходу освобожденный Таир.

    Пухленькая княжна подошла к Нине и хитро улыбнулась:

    — А я видела, как тебе Виленин записочку передал.

    — И что? — устало спросила Нина.

    — А мне тоже кое-кто сегодня записочку подбросил. Давай меняться?

    — Зачем?

    — Интересно же. Ты покажи мне, что у тебя, а я покажу, что у меня. А?

    — Ну, если тебе так надо, — чтобы поскорее отделаться от назойливой подруги, сказала Нина. Она хотела домой, а Владимир обещал подбросить их с Ульяной до метро.

    Пухленькая княжна, победно улыбаясь, вытащила из кармана смятый листок и протянула его собеседнице.

    — «Дорогая Лариса. Приглашаю тебя после репетиции на концерт в клуб „Геликон“. Надеюсь, что дудук тебе нравится так же, как и мне. Буду ждать за углом, около „Меги“. Эдуард», — прочитала Нина. — С ума он сошел — после репетиции еще куда-то тащиться в клуб!

    — «С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!», — тут же процитировала из своей новой роли Лариса. — А мне чего делать теперь? Он же всех бросает. И меня бросит.

    — Пока что он просто пригласил тебя на концерт. Тебе нравится дудук?

    — Вообще-то я никогда такое не ела. Не знаю.

    — Это дудка такая, на ней играют. Сходишь на концерт, послушаешь дудук, потом Эдуард подвезет тебя домой. Чем плохо-то?

    — Ну… Нет, неплохо. Еще бы поужинать там.

    — Уж наверное и ужином угостит.

    — Во, это здорово. А то мне так лень что-то готовить. Теперь покажи скорее, что тебе написал наш режиссер.

    Нина показала.

    «Балет-2000» — было написано на листочке.

    — Какой романтик! — воскликнула княжна Лариса. — Зовет на балет! Какой мужчина сейчас пригласит девушку на балет? Только тут написано, двадцать ноль-ноль, вы уже опоздали.

    — Тебя ведь Эдуард ждет, — напомнила Нина.

    Давно закрылся мебельный магазин. Разъехались с бала гости. Погасли тусклые лампы. Опустел склад. И только в мастерской, положив голову на недоделанный детский стульчик, спал Петрушка. Ему снилось раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Первая жена, совсем молодая, бежит к нему через этот луг, по влажной траве, бежит, раскинув руки в стороны, и он тоже бежит, и они вот-вот встретятся.

Сергей Самсонов. Железная кость

  • Сергей Самсонов. Железная кость. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 672 с.

    Сергей Самсонов в 2009-м был в финале «Нацбеста», а с книгой «Железная кость» вошел в длинный список этой же премии в 2014-м. Герои его романа: царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору, и потомственный рабочий, живущий у подножия огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает судьбы ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против фатальности. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Их жизни неминуемо пересекутся. Знать бы, что из этого выйдет.

    I. ДЕТИ ЧУГУННЫХ БОГОВ

    ФАМИЛИЯ РОДА

    1

    Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.

    Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.

    Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.

    По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вотвот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.

    «Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.

    Он, Толик, тоже — хоть и был по современным меркам освобождающе, неосудимо мал — встал в сорок третьем в строй к станку обтачивать болванку минного снаряда: брызгала стружка, извиваясь блещущей лентой; гладким сиянием начальной новизны показывалась сталь — головкой смертоносного ребенка между ног неутомимой и неистовой роженицы.
    Все это делалось вдали от торжищ выставочных митингов, велеречивого вещания партийных воевод — упитанных и бодрых как раз потому, что они не пехота, не рядовые комсомольской, подростковой, стариковской и женской трудармии уральского металлургического тыла; вдали от повторенных миллионы раз «Да здравствует Коммунистическая Партия Советского Союза и ее великий вождь…» — Чугуев сызмальства и накрепко вознелюбил «людишек на бумагах», «конторских крыс», трибунных болтунов — всех, сроду не производивших ничего, кроме библейских кип отчетов и воззваний, но получавших калачи и сливочное масло в доступных только высшей расе спецраспределителях.

    Вечно полуголодные (выдавался кусок провонявшей селедки и по двести граммов черного хлеба по карточкам, воровали которые по ночам друг у друга иные), изнуренно-больные, обтянутые по костям заскорузлой брезентовой кожей, тыловые рабочие люди с угасавшими от недосыпа глазами и кованными вместе с оружием руками исполняли все молча и с остервенением, понимая: теперь можно строить одни самолеты и танки, за танковой броней с бронебойными снарядами в стволах наших людей так много убивать не будут, нельзя такого допустить, чтоб наших убивали слишком много.

    И всегда так: работа, которую ты должен делать, потому что никто за тебя ее больше не сделает, — расшатаются, выпадут все железные скрепы, все сваи, на которых стоит справедливость и сила всех русских. Лишь когда люди стронулись и цехами поехали из бараков в квартиры — лишь получив возможность сличать разные уровни материального достатка, он, Анатолий, стал осознавать ту нищету как нищету, ту проголодь — как нечто ненормальное и унизительное даже для трудового человека, а не единственный возможный способ бытия. То есть желание удобных комнат, мягкой мебели, горячих ванн, белого хлеба с колбасой, кожаных бот на каучуковой подошве (а не брезентовых на деревянной), путевок в Крым по профсоюзной линии могло возникнуть только после главного и общего железного. Вот сперва броневые листы, а потом уж комфорт. Он, Чугуев, иными словами, считал, что надо только добросовестно, всей своей силой вкладываться в дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться, получать по заслугам за отданное.

    Двунадесять колен его предков, земляных и уперто-живучих, пахали и сеяли, молча гнули хребты на помещика, воевали, забритые в рекруты, брали приступом Плевну для «Царя и Отечества», хоронили младенцев и сходили с земли, как трава… и так, пока не просияла Революция, освобождая темных, несознательных, им говоря: настало ваше время — не исчезать безмолвно и бесследно, будто и не было вас вовсе на земле; вам построить своими руками себе все, что вы захотите, и оставить все, что захотите, на глобусе; вам построить страну на началах справедливости, собственной правды… И отец подорвался от сохи в областную Самару, пятнадцати годов, в единственной посконной рубахе и лаптях.

    Не то чтобы город тянул его к себе с неодолимой силой — скорее, родная деревня выдавливала, как злая мачеха непрошеного пасынка из дома, а может быть, наоборот, как мать, что всей остатней силой тужится дать жизнь упершемуся плоду и умирает, обескровев, с первым криком освобожденного ребенка. Голод, голод толкал переменить свои семь десятин и остающуюся после продразверсток горстку хлеба на дым и грохот зачинающейся в муках индустрии, на гарантированную пайку и потравленную машинным маслом и мазутом землю. И он пахал, отец, все явственнее слыша в лязге и рокоте станков пульс становящегося будущего, которым может управлять освобожденный пролетарий, и вот когда уже проникся в должной мере пониманием себя как частицы рабочего класса, завербовался вместе с сотнями других на стройку нового сталелитейного завода на Урале. Двести тысяч крестьян и рабочих раскачались, корчуя себя из отцовской земли, и ручьями и речками покатили в Могутов — неведомый город, про который им всем говорили так, будто он уже существует, в то время как его на самом деле еще не было.

    Была одна сплошная выжженная степь, без края простиравшаяся ровно и глядевшая на человека так, будто никакого еще человека не появилось в этом неподвижном, мертвом мире и не должно было явиться никогда. Была одна великая река, делившая сплошное тело родины на два материка, была казачья глинобитная станица Могутовка — десяток съеденных степным простором хуторов, разбросанных в степи и жмущихся к подножию горы, была сама Магнитная гора — родящая на километры вглубь неразработанную прорву магнитного железняка на сшибке осадочных известняков с низверженным гранитом. И не было у этих двухсот тысяч поселившихся в землянках голодных и холодных почти что ничего — только голые руки с лопатами, ломами и каелками и безмерно живучая, вне рассуждения, решимость исполнить то, что им поручила абсолютная сила — Коммунистическая Партия большевиков Советского Союза.

    Рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой, грабарка за грабаркой, и пока двести тысяч Чугуевых с остервенением вгрызались в кремнезем и пригибавшиеся в жилистых ногах от тяжести верблюды несли распиленные бревна на горбах к подножию Магнитной — три миллиона золотых рублей, отлитых из драгоценной утвари разгромленных церквей, перетекли из недр Гохрана в частные хранилища немецких Круппов и британских Трайлоров — за пневматические молоты и башенные краны, электровозы, думпкары, бурильные машины. Привыкшие к горячим ваннам и крахмаленым рубашкам инженеры компании «MacCee», штат Кливленд, прибывшие в страну большевиков вести проектировку металлургического города, с брезгливым ужасом и сладким, самолюбивым состраданием смотрели на параллельную и несомненно тупиковую ветвь человеческого рода: в то, что безграмотным, безумным, узколобым этим русским удастся здесь, в Siberia, выстроить машину, неверие их не содержало грана посторонних примесей. И наблюдали человечески необъяснимый переход землепашцев с червячьей на вторую космическую: «в темпе, посильном раньше лишь для разрушения», бригады Варочкиных, Климовых, Чугуевых без остановки вырубили первые шурфы и отвалили первые пудовые отломки словно ржавой от крови руды с невиданно высоким содержанием чистого железа; воронкой подземной башни, возводимой не ввысь, а в глубину, разросся циклопический карьер — впервые в мире горная добыча повелась открытым способом. Отец потом рассказывал Чугуеву, как Сталин присылал в Могутов своего безмозглого кавалериста Ворошилова, и Ворошилов палкой, как шашкой, указывал дрожащим инженерам: «рубите штольню в данном направлении», и им пришлось рубить и вынуть из горы сто метров каменной породы за неделю: обязанность немедля предъявить правительству СССР плоть своей правоты и полезности родине придала им выносливость землеройных машин — Климент забрал с собой в Кремль полдюжины кусков магнитного железняка и положил на стол беспримесной правдой перед Сталиным.

    Наемные британцы, немцы, янки завороженно вглядывались в мощно дышащую пропасть — шестидесятитонные дробильные машины Трайлора монтировали с помощью одних лебедок эти безумные, белогорячечные русские, не дожидаясь, пока башенные краны в трюмах пароходов переплывут через Атлантику; в Берлине, Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Франциско всем стало видно странное свечение на Востоке — алтарные отсветы первых могутовских плавок. С вершин Магнитной открывалась ошеломляющая беспредельность умной жизни; дышала там, не помещаясь в окоем, и клокотала вулканическая лава, надежно заключенная в динасовые стены и неразломные стальные кожухи и хоботы, распределенная по уйме отводящих желобов и рвущаяся к небу косматыми столбами фиолетовых дымов и языками, мускулами пламени.

    Спрессованный из яростной несмети выдохов и хрипов, протяжных и прерывистых гудков, неявный колоссальный шум порабощающе валился в черепа, и вне плавильного дыхания завода ты лично более не мог существовать. Ручными бабами вколачивая сваи в промороженную землю, ты строил этот вот завод из ничего, из себя самого, своих жил и костей, но и завод тебя ковал и плавил непрестанно, и, не рассыпавшись в труху, ты начинал свое существование сначала — уже другим, стальным, огнеупорным слитком переродившегося человеческого вещества, изжившим узкий эгоизм утробы и перекованным по высшей мерке трудового послушания.

    Пузатыми, окатистыми идолами вечно беременных, вечно рожающих богинь советского народа незыблемо торчали из земли и неприступно уходили в небо стоохватные, неумолимо воцарившиеся над Уралом доменные печи — выше Кремля и Дома Совнаркома, сами купол и небо, заключавшие солнце в себе. Сквозь слоновьи их стены был слышен подземный стон магмы: мне тесно, отпусти меня, вызволи, — и ты, подходя с пикой к лётке, своей рукой отворял кровь земли; явлением высшей воли веяло от домны, не идущим в сравнение с деревянной приземистой церковью и ночными коптилками отмененного Бога.

    Крестьянский сын Семен Чугуев становился перед домной — мало сказать: причастным к этой силе, но разгоняющим ее и проводящим, ее вмещающим в себя. Постичь вот этот умный хаос, гудящий и кипящий в сочлененных конусах и трубах, им овладеть и вместе с тем служить ему, усиливать, так, чтобы все внутри печи не меркло, не слабело, не останавливалось, не закоченело, быть с этой домной, как с женщиной, и помыкать ее живородящим огненным нутром — вот что представилось ему единственной стоящей задачей. И то же веяние в свой срок так же безжалостно и чисто опалило его сына.

Ричард Мейсон. Тонущие

  • Ричард Мейсон. Тонущие. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.

    Роман 19-летнего студента Оксфорда, приобретенный за рекордную сумму на издательском аукционе, был переведен на три десятка языков и разошелся по миру тиражом в пять миллионов экземпляров. Рецензенты и читатели в один голос отмечают поразительную зрелость юного автора, не испугавшегося вступить в ряды таких литературных титанов, как Ивлин Во и Айрис Мердок. Начиная книгу шокирующим признанием 80-летнего музыканта в убийстве жены после полувека в браке, Мейсон рассказывает о том, почему любовь гениального скрипача к наследнице старинного замка на острове оказалась роковой.

    Пролог

    Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.

    По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца — вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.
    На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.

    Это я ее убил.

    И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, — во всяком случае, так это выглядело со стороны.

    «Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» — так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.

    У Сары имелось множество добродетелей, главная из них — непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих — если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.

    Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию — по крайней мере, физическому — к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.

    Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил — как выяснилось, не окончательно, — теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?

    Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.

    Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.

    Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.

    1

    Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.

    Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.

    В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании:

    «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».

    Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.

    Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.

    События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.

    Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.

    Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.

    Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.

    Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.

    Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.

    О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.

    Однако я отвлекся…