Крест-накрест

Эрик-Эмманюэль Шмитт. Попугаи с площади Ареццо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 576 с.

Уже в одном звучании имени Эрика-Эмманюэля Шмитта чувствуется сладострастие. Виной тому «Эммануэль» — известная кинематографическая сага, навеки вошедшая в историю эротического кино. С большой долей чувственности, присущей всему творчеству автора, написан и роман «Попугаи с площади Ареццо». Действие происходит на реально существующей площади в Брюсселе, и вправду заселенной попугаями, которые превратили этот элитный квартал бельгийской столицы в птичий вольер. День и ночь они кричат, дерутся за самочек, отбирают друг у друга самцов, скрещиваются с разными видами и творят традиционные для птиц бесчинства. Эрик-Эммануэль Шмитт проводит простую параллель: люди — те же птицы.

На площади Ареццо живут весьма разнообразные личности: богач-банкир с семьей, европейский высокопоставленный политик, обедневшая представительница интеллигенции, школьный учитель, студент юридического факультета, владелец галереи, цветочница, консьержка и прочие. Всем им однажды приходит двусмысленное любовное послание, которое никто не может проигнорировать. Люди начинают менять жизнь в соответствии со своими представлениями об отправителе письма. На разгадке того, кто же он на самом деле, а также на смаковании подробностей личной жизни персонажей и основан сюжет.

Однако текст претендует и на наличие философской подоплеки. Автор верит в любовь и считает ее чувственную составляющую неотделимой от душевных переживаний. Тот же, кто не воспринимает любовь как иррациональное, неземное чувство, будет наказан. Эта справедливость постулируется едва ли не как божественная, и ее абсолютизация отражена даже в композиции романа.

Он состоит из четырех частей. Первая, «Благовещение», названа в честь христианского праздника, посвященного евангельскому событию: архангел Гавриил сообщает Деве Марии о будущем рождении Христа, и в этой части жители площади Ареццо получают любовные послания. Вторая часть, «Магнификат» — так называют прославление Девы Марии, — показывает, что все герои счастливы в обретенной любви. Следующая за ней, «Респонсорий», соответствует жанру католических песнопений, совершаемых в течение дня (в них, кстати, часто входит магнификат). Так и любовные истории героев развиваются, претерпевая некоторые метаморфозы. От возвещения благой вести о грядущем рождении Христа роман подходит к своей финальной части «Dies Irae», то есть к «Судному дню». Гром грянул, и каждому воздалось по его заслугам.

По мнению одного из ключевых героев романа, женщина — это «место, откуда мы вышли и куда мы возвращаемся, женщина — источник любви, одновременно и мать, и любовница, сразу и пункт отправления, и пункт прибытия». Дева Мария породила любовь, воплотившуюся в Иисусе Христе: роман призван проиллюстрировать слова апостола Иоанна Богослова: «А кто не любит, тот не знает Бога, потому что Бог — это любовь». Однако Эрик-Эмманюэль Шмитт эротизирует богословские высказывания, тем самым смешивая языческого Эрота и христианского бога, древнегреческую Афродиту и Пресвятую Богородицу, секс и любовь. Просто какой-то «Декамерон» просвещенного XXI века!

Кажется, автор насмехается над бульварной риторикой любви, вкладывая шаблонные объяснения в уста далеко не самых образованных героев:

Забудь мой телефон. Я не скажу тебе «здравствуй», если мы встретимся, не отвечу, если ты заговоришь со мной, не открою дверь, если постучишь. <…> Теперь ты отведешь мне место в своей памяти, и я стану для тебя одним из воспоминаний, <…> а ты… ты тоже станешь для меня воспоминанием.

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что это — попытка не только дифференцировать героев в авторских описаниях, но и дать им индивидуальную речевую характеристику: например, постоянная посетительница салонов красоты знает лишь один эпитет — «прелестно», а вот потомственная аристократка вышивает нитками «цвета бедра испуганной нимфы». Испытывая сердечные переживания, каждый говорит о них так, как может. В конце концов, и крестьянки любить умеют.

Шмитт шутит над подробностями интимной жизни: кое-кто из персонажей у него «член на ножках», а кто-то — «Эйнштейн оргазма». Это было бы даже смешно, если бы он не включил в книгу выдержки из «Энциклопедии любви» одного из героев — тоже писателя.

Pènètration / Совокупление — 1. (С мужской точки зрения) Результат нескольких ужинов в ресторане, ряда выходов в театр и постоянных визитов в цветочный магазин. 2. (С женской точки зрения) Способ вознаградить мужчину, который много раз повторил ей, что она красавица. 3. (С медицинской точки зрения) Рискованное действие (болезни, дети…) 4. (Редк.) Проявление сильной любви.

Вся эта «Энциклопедия…» вбирает в себя примеры человеческой жестокости, а не любви, и состоит сплошь из клише, достойных скорее женских журналов, чем высокоинтеллектуальной литературы. Вот так, находя в романе заплаты, едва прикрывающие прорехи на авторской концепции, запинаясь о скучные шуточки, замечая, что Шмитт претендует на полноту в выражениях любви, но при этом — о, какая непростительная ошибка! — умалчивает о подробностях взаимоотношений в гомосексуальных парах, потихоньку начинаешь сомневаться:

«И есть ли во всем этом смысл? Может, эти влечения, домогательства, эта простая грубая энергия и есть собственно цель жизни?»

Шмитт, стремясь раскрасить жизнь, населил площадь Ареццо такими породами попугаев, которых на самом деле там нет, но не заметил, что жизнь давно уже стала многограннее, чем ему кажется. Он пытался создать величественную концепцию любви, а написал самый обычный эротический роман.

Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Саша Филипенко. Замыслы

  • Саша Филипенко. Замыслы. — М.: Время, 2015. — 160 с.

    За свой дебютный роман «Бывший сын» Саша Филипенко год назад получил «Русскую премию». С первой попытки — диплом первой степени в номинации «Крупная проза». Лиричная история взаимоотношений бабушки и впавшего в кому внука, которая разворачивалась на протяжении десяти лет на фоне социально-политических изменений в Беларуси, высоко подняла планку читательских ожиданий от новых книг автора. В «Замыслах» не остается и следа от знакомого стиля, сюжета, персонажа.

    ЗАМЫСЕЛ ПЯТЫЙ. МЫ

    Нас человек пятнадцать. Что-то около того. Точно знают
    только в бухгалтерии. Кто-то все время приходит, кто-то уходит,
    много молодых парней. В общем-то нас и не принято выделять.
    Выпуск за выпуском мы погребены в братской могиле титров, но
    костяк, костяк все же описать возможно — костяк — это мы:
    Капитан, Туловище, Флюгер, Саша и Бесполезный. Отдел спецпроектов. Лучшие сценаристы страны. Наш рабочий день начинается в одиннадцать утра. С понедельника по среду мы читаем
    газеты, отбираем новости и накидываем шутки. Во второй половине четверга приезжают ведущие. Вместе мы проходимся по
    темам еще раз. В полдень пятницы, в телецентре, записывается
    информационно-развлекательная программа, которую вся страна смотрит в прямом эфире в субботу.

    Каждое утро, заварив кофе, мы разваливаемся на глубоких
    диванах и, закурив (кто-то просто сигареты), начинаем работу. Впрочем, это вранье. В понедельник и вторник мы играем
    в гольф, одну за другой проходя каждую комнату — работать мы
    начинаем в среду — раньше нет никакого смысла.

    — Берем новость про Данию?

    — А что там за новость?

    — К берегам Дании прибило партию кокаина весом в сто килограммов…

    — Новость смешная уже сама по себе — это плохо, но сделайте мне коротышку! — короткую новость требует Нино, наш
    продюсер.

    — Я предлагаю так сказать: «К берегам Дании прибило партию кокаина весом в сто килограммов. Эта партия настолько понравилась датчанам, что уже на следующий день выиграла выборы в местный парламент…»

    Вот собственно и все. В этом и заключается наша работа.
    Нам платят за то, что мы производим шутки. С одиннадцати утра
    до шести вечера. «Ведущий 1: Папа Римский Бенедикт XVI встретился с Александром Лукашенко. Ведущий 2: Все папы римские
    на протяжении почти двух тысяч лет стремились к этому, а повезло только Бенедикту XVI… именно он встретился с Богом».
    Производим, пожалуй, самое правильное слово.

    Кто-то может хорошо шутить раз в жизни, кто-то раз в месяц — мы делаем это с завидным постоянством — точь-в-точь
    депутаты Государственной думы.

    За конечный результат отвечает Нино. Это она всегда говорит: «Сделайте мне то-то!». При этом совсем не важно, что
    это будет: реприза или кофе. Маленькая грузинская женщина,
    когда-то она и сама приносила кофе генеральному директору,
    но за десять лет отменного виляния хвостом достигла многого. Флюгер любит шутить, что вероятно, однажды, Нино спасла
    шефу жизнь — других логических объяснений, почему старушка занимает свое место, — нет.

    Нино обожает интриги. Сталкивать людей ее особый дар.
    Однажды Нино решила, что ведущие отбились от рук и с ними
    совершенно невозможно работать. Чтобы припугнуть их, нам,
    сценаристам, был дан приказ: «В атмосфере глубочайшей секретности собрать на кастинг других медийных ребят». При этом
    настоящие ведущие ни в коем случае не должны были узнать об
    этом кастинге. Для нас это оказалось довольно мучительным заданием, потому что в отличие от Нино у нас с ребятами было
    полное взаимопонимание. И все же мы набрали новых парней.
    Ими оказались: Слепаков, Воля, Давид и еще пара ребят из этой
    сферы. Они даже не знали, зачем их зовут. Собрав претендентов в кружок, Нино сняла завесу тайны. Парни, надо сказать,
    охренели. Но сесть за общий стол и поразгонять новости отказываться не стали. Все это даже было снято на камеру, чтобы
    показать шефу. При этом Семен сказал, что как друг Гарика не
    сможет держать в секрете произошедшее. Нино ответила: «Конечно, расскажи ему, если хочешь». Через два часа по дороге
    домой, в машине, я слушал по «Серебряному дождю», как Миша
    Козырев, ведя репортаж с какой-то премии, интервьюировал
    одного из ведущих: «Вы знаете, что сегодня состоялся кастинг
    новых ведущих в „Прожекторпэрисхилтон“? Чем не устроили
    старые ведущие?».

    Через неделю по инициативе Вани в Останкино произошла встреча ведущих, авторов и Нино. Ведущие несли какую-то чушь про то, что они в постоянном напряжении за столом
    и, в условиях необходимости постоянно импровизировать, их
    выбивают из колеи постоянные стоны Нино. Нино в ответ несла не меньшую херню про то, что ее достали истории с Гариком, который только с пятого раза делает то, что она просит.
    Ни слова по теме. Мы молчали. И вот, в конце встречи, кто-то
    из ведущих наконец произнес: «И вообще, вся эта ситуация
    с кастингом нас жутко оскорбила. Теперь мы не знаем, как сотрудничать с авторами, которые за нашей спиной организовали это предательство». На этом месте мы все охренели. Но еще
    больше мы охренели через мгновенье, когда Нино с улыбкой
    ответила: «А! Ну, это ваши мужские дела. Думаю, как-нибудь
    разберетесь».

    Все шутки, которые попадают в эфир, утверждает только она.
    Фокус-группы — изобретения для слабаков. Есть Нино, и только
    она решает, что смешно, а что нет.

    Шутку про Данию сочинил Флюгер. Флюгер очень сильный автор, но за ним необходимо следить — он любит втюхивать одну и ту же репризу по несколько раз. Нет, конечно,
    мы все этим грешим, но Флюгер делает это исключительно нагло. Именно он умудрился продать одну и ту же шутку четырем
    разным командам клуба веселых и находчивых. В 1986 году
    она звучала так: «Я вчера видел, как парижанин кормил с руки
    белку. — Но как ты определил, что это был парижанин? — 
    Я что, по-твоему, не могу отличить парижанина от белки?». Не
    самая сильная шутка, однако команды ее очень любили. Спустя
    четыре года шутка звучала так: «Я вчера видел, как австриец
    кормил с руки лося». Ну и так далее. У Флюгера есть еще одно
    сомнительное достижение. Оно, кстати, тоже связано с клубом
    веселых и находчивых. В начале двухтысячных годов, в финале, он писал сразу двум командам. Судьи поднимали таблички, команды волновались, а Флюгер был единственным человеком, который еще до начала игры знал, что в любом случае
    победит.

    — В правительстве поставили вопрос об эффективности Гидрометцентра…

    — Как? Неужели кто-то заметил, что они постоянно ошибаются?

    — В какую сторону будем крутить?

    — Может, попробуем дать им советы? Как сделать прогнозы
    более точными?

    — Да, давайте…Что мы можем посоветовать синоптикам?

    — Пусть «Евроньюс» включают и смотрят: что им еще нужно?

    — Пускай оттащат свой главный градусник от батареи — там
    же горячо!

    — Да! Точно! И пускай они его хотя бы на улицу вынесут!

    — Нужно, чтобы они нашли подмышку земли…

    — Да, и вставили его туда.

    — Или лучше пусть в задницу Земли. В Америке же так делают?

    — В задницу земли — это хорошая идея! Тем более что все
    мы знаем, где она находится, правда, Капитан?

    — Ребята, Челябинск попрошу не трогать! А совет дам: нужно
    смотреть на белочек. Если белочка свое дерьмо обратно в дупло
    загребает — значит, зима будет холодной.

    Мы не расписываем всю программу. Нет. Мы слышали, как
    один из гостей наших посиделок утверждал, будто у ведущих написано каждое слово, будто они вовсе не импровизируют, но
    это не так. Наше дело — возвести фундамент. Построить маяки. Семь-восемь страниц добротных шутех и бугагаш. Нам нужно создать задел — остальное сделают парни, которые шутят
    не хуже нас. Шутку важно не только написать, но и правильно
    продать. Зрители никогда не полюбят ни Флюгера, ни Капитана,
    зрители всегда будут любить парней за столом.

    — Чемпионат России по футболу перейдет на систему осень —
    весна…

    — То есть теперь мы будем играть зимой?

    — Да…

    — Кто берет эту новость?

    — Давайте мы втроем.

    — Подумайте, быть может, пошутить про плюсы и минусы
    этой затеи?

    — А чего тут думать? Минус один — минус сорок!

    Иногда ведущие считают нужным намекнуть, что написанные
    нами репризы могли бы быть покрепче. В такие моменты мы напоминаем им о кладбище замыслов, о тысяче шуток, что погибли во время монтажа из-за того, что один из них все перепутал,
    не вовремя вставил реплику, переставил слова местами или неверно закончил фразу интонационно. В общем, наша мануфактурка работает довольно слаженно. Во всяком случае, зрители
    и телеакадемики (в числе которых с недавнего времени состоят
    Капитан и Флюгер) нас любят. Наша полка уже заставлена этими странными Орфеями без яиц.

    — Еще одну коротышку можем сделать! В добивку к спорту.
    Закончился чемпионат мира по тяжелой атлетике.

    — И?

    — Что и? Неужели ты не понимаешь?! Трагедией! Трагедией закончился чемпионат мира по тяжелой атлетике в закрытых
    и плохо проветриваемых помещениях…

    — Баян!

    — Какой баян?! Я только что эту шутку придумал!

    — Масики, — вмешивается Нино, — программы, скорее
    всего, не будет. Только что прошло срочное сообщение в новостях — кораблекрушение, куча жертв.

    — Будет национальный траур?

    — Скорее всего, да.

    — Берем эту тему?

    — Давайте! Утопленники — это всегда смешно! Ваня сможет
    песню в конце спеть: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…
    мне — тебя — уже не опознать…»

    — Флюгер!

    — А что Флюгер? Смешно же…

Патрик Модиано. Маленькое Чудо

  • Патрик Модиано. Маленькое Чудо. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014.

    В романе нобелевского лауреата по литературе 2014 года Патрика Модиано «Маленькое Чудо» восемнадцатилетняя героиня пытается разгадать секрет своего рождения. Предсказания гадалки, записанные много лет назад на клочке бумаги, становятся для нее едва ли не единственным ключом к прошлому: к раннему детству, пришедшемуся на войну и оккупацию, а также к судьбе матери, таинственно исчезнувшей из ее жизни почти сразу после визита к прорицательнице.

    Однажды, когда меня уже лет двенадцать никто не называл Маленьким Чудом, я оказалась на станции метро «Шатле» в час пик. Я ехала в толпе по движущейся дорожке через нескончаемый коридор. На женщине впереди меня было желтое пальто. Цвет привлек мое внимание, она стояла ко мне спиной. Потом она свернула в коридор с указателем «К поездам до станции „Шато-де-Венсен“». Дальше все опять стояли, притиснутые друг к другу на лестнице, дожидаясь, когда откроются дверцы1. Она оказалась рядом со мной. И тут я увидела ее лицо. Сходство с моей матерью поразило меня, и я решила, что это она.

    Я сразу вспомнила фотографию, одну из немногих фотографий матери, что у меня сохранились. Лицо словно выхвачено из тьмы лучом направленного света. Мне всегда было не по себе, когда я смотрела на этот снимок. В моих снах он неизменно оказывался снимком из полицейской картотеки и кто-то показывал мне его — комиссар или служитель морга — для опознания. Но я молчала. Я ничего не знала о ней.

    Она села на скамейку на платформе, в стороне от других пассажиров, теснившихся у края в ожидании поезда. На скамейке рядом с ней места не нашлось, и я встала чуть поодаль, прислонившись к торговому автомату. Пальто ее явно было когда-то элегантным и благодаря желтому цвету броским и нестандартным. Но цвет утратил яркость и посерел. Она словно не замечала ничего вокруг, и я даже подумала, не просидит ли она на этой скамейке до последнего поезда. Тот же профиль, что у моей матери, тот же своеобразный нос с чуть вздернутым кончиком. Те же светлые глаза. Такой же высокий лоб. Волосы были короче. Нет, она мало изменилась. Цвет волос не такой светлый, но, в конце концов, я ведь не знала, натуральная ли моя мать блондинка. Горькая складка у рта. Я не сомневалась, что это она.

    Она пропустила один поезд. Перрон опустел на несколько минут. Я села на скамейку рядом с ней. Потом все снова заполнилось плотной толпой. Можно было завязать разговор. Я не находила слов, и вокруг было слишком много народу.

    Казалось, она вот-вот заснет сидя, но, когда шум приближавшегося поезда был еще лишь далеким дрожанием, она поднялась. Я вошла в вагон вслед за ней. Нас разделяла компания мужчин, которые громко разговаривали между собой. Двери закрылись, и тут я вспомнила, что мне нужно было ехать в другую сторону. На следующей станции поток выходящих пассажиров вынес меня на платформу, я снова вошла в вагон и встала поближе к ней.

    В резком освещении она выглядела старше, чем на перроне. Левый висок и часть щеки пересекал шрам. Сколько ей могло быть лет? Около пятидесяти? А сколько на фотографиях? Двадцать пять? Глаза те же, что в двадцать пять, светлые, и такой же взгляд: удивленный или чуть встревоженный и вдруг неожиданно жесткий. Случайно этот взгляд упал на меня, но она меня не увидела. Она вынула из кармана пудреницу, открыла, поднесла зеркальце к лицу и провела мизинцем по краешку века, как будто ей что-то попало в глаз. Поезд набирал скорость, нас качнуло, я ухватилась за металлический поручень, но она равновесия не потеряла. И продолжала как ни в чем не бывало смотреться в зеркальце. На станции «Бастилия» все кое- как втиснулись, двери с трудом закрылись. Она успела убрать пудреницу до того, как люди набились в вагон. На какой станции ей сходить? Ехать ли мне за ней до конца? Надо ли это делать? Предстояло привыкнуть к мысли, что она живет со мной в одном городе. Мне сказали, что она умерла, давно, в Марокко, и я никогда не пыталась ничего больше узнать. «Она умерла в Марокко» — фраза из детства, смысл таких фраз не вполне понимаешь. Только звучание их остается в памяти, как некоторые слова песенок, вызывавшие у меня смутный страх. «Когда-то жил да был кораблик…» «Она умерла в Марокко».

    В моей метрике записан год ее рождения — 1917-й, а во времена фотографий она говорила, что ей двадцать пять. Она, наверно, уже тогда убавляла себе возраст и пускалась на разные махинации с документами, чтобы оставаться молодой. Она подняла воротник пальто, как будто озябла, хотя вагон был переполнен и все стояли вплотную друг к другу. Я заметила, что отделка по краям воротника совершенно вытерта.

    Сколько лет она уже носит это пальто? Со времен фотографий? Тогда неудивительно, что оно выцвело. Мы доедем до конечной, а там, наверно, пересядем на автобус, который повезет нас на какую-нибудь далекую окраину. Тут я с ней и заговорю. На «Лионском вокзале» много народу вышло. Ее взгляд снова упал на меня, но это был взгляд, каким люди машинально смотрят на соседей по вагону. «Помните, вы меня звали Маленькое Чудо? Вы тоже в те годы жили под чужой фамилией. И даже под чужим именем — Ольга».

    Теперь мы сидели напротив друг друга у самых дверей. «Я разыскивала вас по телефонному справочнику и даже звонила нескольким людям, носившим вашу настоящую фамилию, но они никогда о вас не слыхали. Я решила, что надо съездить в Марокко. Это единственный способ проверить, действительно ли вы умерли».

    После станции «Насьон» в вагоне стало совсем свободно, но она по-прежнему сидела напротив меня, сжав руки, и в рукавах сероватого пальто виднелись ее запястья. Голые руки, без единого кольца, без браслетов, обветренные. На фотографиях она в браслетах и кольцах — массивных, как тогда было модно. А теперь — ничего. Она закрыла глаза. Еще три станции — и конечная, «Шато-де-Венсен». Я встану очень тихо, оставив ее спать в вагоне. И сяду на другой поезд, который идет обратно, в сторону «Пон-де-Нёйи», как и поступила бы, если б не заметила это желтое пальто в переходе.

    Состав медленно затормозил на станции «Беро». Она открыла глаза, в которых снова появился жесткий блеск. Посмотрела на перрон и поднялась. Я снова шла за ней по длинному коридору, но сейчас мы были одни. Я заметила, что на ней трикотажные гетры, похожие на длинные носки, — они назывались «панчос», — и это подчеркивало ее балетную походку.

    Широкий проспект с большими домами на границе Венсена и Сен-Манде. Темнело. Она перешла на другую сторону и вошла в телефонную будку. Я постояла, переждав дважды или трижды красный свет, и тоже перешла. В будке она долго искала в карманах монетку или жетон. Я сделала вид, что рассматриваю витрину аптеки, где висел плакат, так пугавший меня в детстве: дьявол изрыгает из пасти огонь. Я оглянулась. Она набирала номер, медленно, будто впервые. Потом ждала, двумя руками прижав трубку к уху. Но номер не отвечал. Она повесила трубку на рычаг, вытащила из кармана пальто клочок бумаги и принялась снова крутить диск, не отрывая глаз от бумажки. И я вдруг подумала: а есть ли у нее вообще где-нибудь дом?

    На сей раз ей кто-то ответил. Сквозь стекло было видно, как она шевелит губами. Она по-прежнему держала трубку обеими руками и время от времени легонько кивала, как бы стараясь сосредоточиться. Судя по движению губ, она говорила все быстрее и быстрее, но потом ее горячность понемногу улеглась. Кому, интересно, она звонила? Среди немногих оставшихся от нее вещей, хранившихся в железной коробке из-под печенья, были ежедневник и записная книжка, они относились к поре фотографий, когда меня звали Маленькое Чудо. Много лет у меня не возникало мысли заглянуть в ежедневник и книжку, но с недавних пор я по вечерам их листала. Фамилии. Номера телефонов. Я знала, что набирать их нет смысла. Да мне и не хотелось.

    Она продолжала говорить по телефону и была так поглощена разговором, что я могла бы подойти совсем близко и она не заметила бы моего присутствия. Или сделать вид, будто я жду очереди позвонить, и попытаться разобрать сквозь стекло какие-то слова, которые помогли бы мне понять, как живет теперь эта женщина в панчос и желтом пальто. Но ничего не было слышно. Возможно, она звонила кому-то, чей номер записан в той книжке, последнему, кого не потеряла из виду и кто пока еще жив. Случается, что какой-нибудь человек остается при вас всю жизнь и вам не удается его оттолкнуть. Он знал вас в благополучные времена, но не отстает от вас и в бедности и все так же восхищается вами, единственный, кто вам еще доверяет или, как говорится, слепо в вас верит. Неудачник, как и вы. Старый верный пес. Вечный козел отпущения. Я пыталась представить себе, как выглядит тот мужчина — или та женщина — на другом конце провода.

    Она вышла из будки. Скользнула по мне равнодушным взглядом, таким же, как в метро. Я открыла стеклянную дверь. Не опуская жетона, набрала наугад, просто так, какой-то номер, дожидаясь, пока она немного отойдет. Я держала трубку, там даже не было гудка. Тишина. Я никак не могла решиться нажать на рычаг.

    Она вошла в кафе рядом с аптекой. Я колебалась, входить или не входить, но решила, что она все равно меня не заметит. Кто мы такие? Женщина неопределенного возраста и молодая девушка, затерянные в толпе пассажиров метро. Никто не сумел бы выделить нас из этой толпы. А когда мы вышли на улицу, то оказались неотличимы от тысяч и тысяч людей, которые вечерами возвращаются домой в пригороды.

    Она сидела за столиком, в глубине. Толстощекий блондин-официант принес ей кир2. Надо проверить, может, она приходит сюда каждый вечер, в одно и то же время. Я дала себе слово запомнить название кафе. «Кальсия», авеню де Пари, 96. Название было написано на дверном стекле — полукругом, белыми буквами. В метро на обратном пути я твердила про себя название и адрес, чтобы записать, как только приду домой. Люди не умирают в Марокко. Они продолжают жить тайной жизнью после жизни. Пьют по вечерам кир в кафе «Кальсия». Завсегдатаи в конце концов привыкли к этой женщине в желтом пальто. Никто не задавал ей вопросов.

    Я села за другой столик, недалеко от нее. И тоже заказала кир, громко, чтобы она слышала, надеясь, что это послужит знаком к сближению. Но она не прореагировала. Взгляд у нее был жесткий и задумчивый одновременно, она чуть склонила голову набок и сидела, скрестив руки на столе, в той же позе, что и на картине. Что сталось с этой картиной? Она следовала за мной повсюду все детство. Висела у меня в комнате в Фоссомброн-ла-Форе. Мне сказали: «Это портрет твоей матери». Человек, которого звали Толя Сунгуров, написал ее в Париже. Подпись и слово «Париж» стояли внизу, с левой стороны. Руки у нее там сложены как сейчас, с той лишь разницей, что на одном из запястий был тяжелый браслет-цепочка с крупными звеньями. Хороший предлог, чтобы завязать разговор. «Вы похожи на одну женщину, я видела на днях ее портрет на блошином рынке, возле Порт-де-Клиньянкур. Художника звали Толя Сунгуров». Но я не находила в себе сил встать и подойти к ней. Предположим даже, что я сумею произнести без запинки: «Художника звали Толя Сунгуров, а вас — Ольга, но это не настоящее ваше имя. Настоящее то, которое записано у меня в метрике, — Сюзанна». Да, предположим, фраза произнесена, что дальше? Она сделает вид, будто не понимает, о чем речь, или слова вдруг хлынут из нее сумбурно и беспорядочно, потому что она давно ни с кем не говорила. Но она станет лгать, запутывать следы, как поступала во времена картины и фотографий, когда скрывала свой возраст и жила под чужим именем. И под чужой фамилией. И даже с чужим дворянским титулом. Она всячески давала понять, что родилась в семье ирландских аристократов. Полагаю, какой-нибудь ирландец встретился ей на жизненном пути, иначе ей бы не пришло такое в голову. Ирландец. Возможно, мой отец, которого наверняка очень трудно отыскать и которого она, скорее всего, забыла. Она, скорее всего, забыла и все остальное и очень удивится, если я про это заговорю. То было с другим человеком, не с ней. Обман с годами рассеялся. Но тогда — я знала наверняка — она в этот обман верила.

    Толстощекий блондин принес ей второй кир. У стойки теперь собралось много народу. Все столики были заняты. Мы и не расслышали бы друг друга в таком шуме. Мне казалось, будто я все еще сижу в вагоне метро. Или даже в зале ожидания на вокзале и не знаю, какого поезда жду. Но для нее поезда уже не будет. Она оттягивала момент возвращения домой. Видно, жила где-то неподалеку. Интересно где. Мне не хотелось с ней говорить, она не вызывала во мне никаких особых чувств. Обстоятельства сложились так, что между нами не было, что называется, человеческой близости. Единственное, что меня занимало, — где она осела через двенадцать лет после своей смерти в Марокко.


    1 В пятидесятых годах и позднее в парижском метро на некоторых станциях существовали дверцы, сдерживавшие поток пассажиров при выходе на платформу. (Здесь и далее примеч. перев.)

    2 Аперитив из белого вина и черносмородинного ликера.

Под кайфом и в смятении

  • Донна Тартт. Щегол / Пер. с англ. А. Завозовой. — М.: АСТ: Сorpus, 2015. — 827 с.

     

    Едва появившись в русском переводе, «Щегол» Донны Тартт тут же облетел все книжные магазины страны, приземлившись на полках с бестселлерами. Роман, принесший автору Пулитцеровскую премию, пришелся по вкусу и нашим соотечественникам. О нем пишут восторженные отзывы и уже с нетерпением ждут экранизации. Еще немного, и книга в восемьсот страниц станет, что называется, мейнстримом. Тут бы и прийти высоколобому критику, чтобы разнести в пух и прах расхваленную новинку. И, надо сказать, при большом желании это очень даже возможно. Но только пропадает оно сразу, как только перелистываешь последнюю страницу.

    Пересказывать историю Тео Деккера, мальчика, оказавшегося во время теракта в музее и случайно унесшего с собой оттуда маленький шедевр голландского художника Карела Фабрициуса, — лишать будущих читателей невероятной доли удовольствия. Хотя темп повествования весьма размеренный, сюжет выстроен так, что расслабиться не удастся. Пожалуй, столь же незаметно и сильно к своим текстам привязывали Сэлинджер или Фолкнер. Не успеешь отложить книгу, как руки тянутся к ней обратно. Этому отчасти способствует сплав многочисленных жанров — от криминального до приключенческого романа в духе XVIII века. Удивительно, каким образом Тартт удалось совместить клише традиционной литературы с современной тематикой. Рассказчик повествует о времени своего взросления, о трудностях жизни сироты, предвосхищает развитие действия. Человек, который умудрился в свое время прочесть хоть один просветительский роман, так и вздрогнет, увидев подобную фразу: «„ПОЗВОНИ МНЕ ПОТОМ“, — написал я. Но он ничего не ответил, и пройдет еще много, очень много времени, прежде чем Борис снова появится в моей жизни».

    О связи романа Донны Тартт с классикой не писал разве что ленивый. С кем только не сравнивали главного героя — с Оливером Твистом, Родионом Раскольниковым, Гарри Поттером. Американская писательница упаковала в одной книге сразу несколько литературных типов. Не обошлось тут, кстати, и без битников. Наркотики, алкоголь, желание бросить все и отправиться в бесконечное путешествие — автор с легкостью обманывает читательское ожидание. Хотели книжку про живопись и высокое искусство — получите малолетних торчков, наркотический бред и намеки на однополую подростковую любовь:

     

    Внизу было настоящее место преступления. На каменной дорожке, ведущей к бассейну, — полоса кровавых брызг. Вокруг беспорядочно раскиданы, разбросаны ботинки, джинсы, промокшая от крови рубашка. На дне бассейна, в самом глубоком месте, плавал прохудившийся Борисов ботинок. И самое ужасное: на отмели, у ступенек, колыхалась жирная пена блевотины.

    Впрочем, высказываний об искусстве в романе ничуть не меньше, чем описаний состояния под кайфом. Рассуждения одного из героев о шедеврах живописи — настоящий подарок, невероятно вкусная конфета, взятая тайком до ужина: «Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. „Пссст, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты“».

    «Щегол» полностью состоит из противоречий. Их сосредоточие — Тео. Если посмотреть на него со стороны, то отыскать в нем что-либо хорошее получится с трудом: запихивает в себя тонны таблеток и литры алкоголя, нюхает всякую дрянь, ворует, обманывает всех вокруг, в том числе и человека, который стал для него вторым отцом. Но то ли потому что судьба поступает с ним слишком уж жестоко, то ли из-за того, что повествование строится на точке зрения Тео, не проникнуться к нему симпатией невозможно. Чертовски обаятельный, а самое главное необыкновенно реалистичный герой.

    Неоднороден текст и на языковом уровне. Речь Теодора в диалогах почти вся состоит из одних междометий и частицы «ну». Последняя встречается так часто, что волей-неволей приходится подсчитывать количество ее употреблений. Даже если это художественный прием, выглядит он слишком навязчиво. Впрочем, это не мешает восхищаться безупречным стилем Тео-рассказчика: образец идеального романного слога, позволяющего в одном слове выразить всю полноту чувств и суть образов:

     

    Незнакомые улицы, необъяснимые повороты, безликие расстояния. Я уже и не пытался разобрать названия улиц или понять, где мы вообще находимся. Из всего, что меня окружало — из всего, что было мне видно, — узнавал я только луну, которая неслась высоко над облаками, но она, хоть и была яркой, налитой, все равно казалась до странного зыбкой, бесплотной, не та ясная луна-якорь, что висела над пустыней, а скорее луна-иллюзия, которая, стоит фокуснику взмахнуть рукой, лопнет или скроется с глаз, улетит во тьму.

    Наконец, есть противоречия и на сюжетном уровне. Например, приключение Тео в Амстердаме — настоящий триллер с перестрелками и убийствами — заканчивается, как в сказке. Будто по взмаху волшебной палочки Тартт освобождает героя от всех проблем, не забывая при этом наградить его свалившимся с неба богатством.

    Однако «Щегла» невозможно уместить в рамки дискуссии о правдоподобности и художественной ценности. Разбирать недостатки этой книги — дело совершенно бесполезное хотя бы потому, что ее автор написала невероятно честное произведение. Этот роман — подтверждение того, что катастрофой можно признать не только теракт в музее, но и всю жизнь:

     

    Никто, никто не убедит меня в том, что жизнь — это главный приз, величайший дар <…>. Как по мне — и я упорно буду твердить это, пока не умру, пока не рухну в грязь своей неблагодарной нигилистической рожей <…>: уж лучше не рождаться вовсе, чем появиться на свет в этой сточной канаве. В этой выгребной яме больничных кроватей, гробов и разбитых сердец. Ни выйти на свободу, ни подать апелляцию <…>, путь вперед только один — к старости и утратам, и только один выход — смерть.

    Донна Тартт достигает уровня широкого философского обобщения и открывает такую бездну отчаяния, что выбираться оттуда придется долго. «Щегол» имеет много параллелей с творчеством Достоевского. Но, пожалуй, главное сходство между Тартт и русским классиком в том, что после их книг жить становится гораздо труднее. Впрочем, как это ни парадоксально, только благодаря таким произведениям и можно существовать дальше. Тео Деккер уверен: человека нельзя уместить в какие-либо границы. Так и конечный смысл «Щегла» невозможно выразить в одной фразе. Это ли не признак вечной литературы?

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера

  • Ксения Драгунская. Секрет русского камамбера. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 352 с.

    В новом сборнике рассказов драматурга и прозаика Ксении Драгунской все куда-то едут или в крайнем случае собираются: пастух отправляется в Москву учиться на поэта, тихоокеанский туземец прибывает в российскую глушь переждать обещанный на родном острове ураган, москвичи путешествуют по русскому бездорожью без определенной цели, но с любовью к родине и соотечественникам, а извилистыми коридорами московских коммуналок персонажи легко и неожиданно выходят к морю. «Прочтение» публикует рассказ «Триста грамм» о невероятных приключениях француза в Ярославской области и поиске сыродельни, где изготовлялся русский камамбер.

    ТРИСТА ГРАММ

    У выезда на трассу мы поняли, что забыли
    Франсуа.

    Вот это да. Настоящие чудеса русского гостеприимства. Чтобы осознать происходящее —
    полное отсутствие Франсуа в нашей машине,
    взявшей курс на Москву, — нам пришлось остановиться и помолчать, глядя друг на друга. Потом
    начали ругаться.

    Больше всех возмущался Володя-патриот, который сперва нос воротил, рифмовал «Европа-жопа» и говорил, что раз француз, то уж непременно гомик. Нашёл гомика, молодец. За те
    двое суток, что Франсуа был с нами, ему сто раз
    звонили девушки, и он всем говорил «salut, ma
    belle» или «salut, ma petite».

    А уж финтифлюшек финифтевых, глиняных
    бус и фенечек из бересты накупил килограмма
    два, всем «ма птитам» и «ма белям».

    — Что за коллективное помрачение рассудка?
    Как можно забыть человека? — возмущался Володя.

    — А «Франсуа» и «Фирс» — однокоренные
    слова? — спросил Вася.

    Смешно, конечно, но не так чтобы вот прямо
    очень…

    Особенно учитывая необходимость пилить
    обратно километров пятьдесят.

    — Последняя водка была плохая, — подвёл
    базу Гоша. — Не надо было в магазине у Петровны брать, надо было в «Магните» взять больше,
    так нет, решили трезвость разводить, потом, вестимо, побежали к Петровне, и вот вам результат.

    — Да при чём тут водка? — пожал плечами Володя. — Девчонки-то не пили.

    Как мило! Получилось, что это именно мы
    с Нюрой забыли Франсуа. Как какую-нибудь
    куртку или зонтик забыли Франсуа в деревне
    Усладки.

    Деревенский дом Димы и Ксюши был последней точкой, финальным аккордом в ностальгическом путешествии по любимейшим дорогам Р104
    и Р156, маршрутом Сергиев Посад — Калязин —
    Углич — Ростов Великий. И вот решили зарулить
    к Диме и Ксю — баня, речка, коллекция самоваров и утюгов. Пока топилась баня, все квасили
    в резной беседке. Нарисовалась какая-то местная девушка, студентка педагогического колледжа, будущая учительница французского языка.
    Франсуа принялся исправлять её произношение,
    лимонничал-миндальничал, подливал вина, блестел карими глазами и намеревался по приглашению будущего педагога идти ночью на костёр.
    В деревне нет Дома культуры, и молодёжь по ночам тусуется у костра на краю леса, танцует под
    автомагнитолу.

    Нам же надо было вернуть дочку Нюры и Васи
    обратно, бабушке с дедушкой, чтобы на следующее утро они вместе уехали отдыхать. Тогда при
    помощи будущего педагога мы предложили Франсуа такой финт ушами — он остаётся на костёр,
    наслаждается Россией, мы уезжаем ночевать
    к Нюре и Васе, а завтра днём, по дороге в Москву,
    забираем его. Дима и Ксю — гостеприимные и надёжные люди, приютят француза, устроят ему
    ночлег на мансарде и утром накормят завтраком.
    Пусть уж оттянется напоследок, несчастный банковский служащий из французской провинции,
    щедро решил Володя, чья неприязнь к жителям
    Европы под влиянием миляги Франсуа сменилась
    чем-то вроде сочувствия. Бедные, несчастные
    жители растленной Европы…

    И мы уехали. Сдали девочку. Посидели на верандочке. Легли спать. Утром собрались не спеша
    и двинули в Москву, начисто забыв о Франсуа.
    Спокойно проехали поворот на деревню Усладки.
    Точно коллективное помрачение рассудка.

    — А почему он нам не звонит? — спросила
    Нюра.

    Мобик разрядился — или деликатный человек, сидит и ждёт, когда мы приедем, или, может,
    ему там очень нравится, или вообще спит после
    костра.

    Набрав номер Франсуа, я дала всем послушать
    «абонент в сети не зарегистрирован». Скорее
    всего, в деревне просто дохлая сеть, но почему-то
    нам всем стало несколько не по себе.

    Гоша развернулся, и мы поехали обратно.

    Франсуа нам прислал Жан-Пьер, мой парижский приятель-режиссёр, поставивший мою пьесу «Русский камамбер». Написал в фейсбуке —
    дальняя родня моей жены, парень из крохотного южного городка, банковский работник, всю
    жизнь мечтал поехать в Россию, наконец скроил — Москва и Питер плюс хотел бы в Ярославскую область, в глушь. Жан-Пьер трогательно
    написал русское слово «глушь» — «glouche». Конечно, отвезём в глушь! Мы с Гошей обожаем таскать гостей по закоулкам, к тому же в Ярославской области осело навалом друзей, «летних людей», деревенских дачников. Нюра и Вася. Дима и Ксю.

    И мы погнали!

    В качестве гостинца Франсуа преподнёс нам
    какой-то особенно злокозненный камамбер, провонявший весь самолёт, гостиничные номера
    и принявшийся за наш автомобиль. Инспектор,
    остановивший нас для проверки документов, поспешил попрощаться.

    Между Угличем и Калязином очень красиво,
    и ужасно жалко, что невозможно объяснить дивные названия деревень вроде Волковойни или
    Выпуково.

    Когда мы говорили между собой, Франсуа пытался повторять, и у него вышло чудесное слово
    «послюшай».

    Иногда он спрашивал названия рек и опять
    с радостным удивлением смотрел по сторонам.

    А Гоша сказал:

    — Самое лучшее, что есть в России, — лето.

    Если бы за нами была погоня, то нас бы нашли
    по клочкам с неуклюжими рисунками. Они остаются после нас везде, где мы перекусываем. По-французски говорю я плохо, но понимаю вполне
    сносно и перевожу Гоше. Франсуа же не очень
    силён в английском. Когда словами объяснить
    невозможно, мы рисуем.

    Причина интереса Франсуа к Ярославской
    глуши выходила такая.

    В самом начале прошлого века прапрадед
    Франсуа приехал в Россию кем-то вроде технолога
    на сырный заводик помещика Мышляткина («Мёшьляткин», — прилежно выговаривает Франсуа),
    в большом селе у реки.

    «Делали русский камамбер?» — шучу я.

    «Да, верно! — он радуется. — Русский камамбер!»

    И хохочет. Француз, хохочущий громко, как
    немец.

    Приехали к Нюре и Васе, а у них в гостях Володя.

    Патриотизм в сочетании с упёртостью довели его до мазохизма — Володя ездит на «ладе-калине». Вот она стоит, не на шутку занемогшая,
    рядом — замусоленная картонка с маслянистыми деталями «калининого» организма. Володя
    тоже довольно замусоленный, но смотрит на
    Франсуа «как солдат на вошь». Наверное, считает всех мужчин со свежевымытыми волосами
    гомиками. Володя — оголтелый натурал, а что не
    женат ни разу в свои сорок с лишним, так это
    потому, что честный и бескомпромиссный.
    Ждёт большой настоящей любви — вот-вот откуда ни возьмись появится юная, тонкая как
    тростинка девушка с русой косой и лучистыми
    глазами, хорошо зарабатывающая и прекрасно
    готовящая, скромная и целомудренная, жаждущая рожать до упаду. И чем старше и облезлее
    становится наш жених, тем крепче верит в волшебную встречу.

    «Сказала мать — бывает всё, сынок…»

    После ужина Франсуа достал планшет, и, подбирая слова и рисуя на листочках, мы погрузились
    в историю прапрадедушки-сыродела в России.

    Прапрадедушка женился, обрусел, пошли дети, жили припеваючи, революцию толком не заметили. В конце весны 1918 года по реке пришёл
    пароходик с пулемётом, дали очередь по колокольне, матросы и солдаты спели и сплясали, дали
    ещё очередь по дому мельника, пароходик ушёл.

    Все удивились, но жили дальше. Жена и дети
    прапрадедушки, помещик Мышляткин с семьёй и все жители села плакали и служили панихиду в конце июля того же года. И опять жили
    дальше.

    Осенью приехали два комиссара, посадили
    помещика Мышляткина на телегу и повезли. Старая нянька помещиковых детей с пальто в руках
    бежала за телегой, норовила укрыть барина тёплым. А он бодрился и говорил:

    — Это ничего, дружок, скоро вернусь.

    Не вернулся.

    Прапрадедушка с семейством ринулся на
    историческую родину. Ненадолго. Чисто пересидеть, пока уймутся эти шутники с пулемётами.

    Прабабушка, старшая дочь прапрадедушки,
    очень не хотела уезжать. Родина. Закаты над рекой. Грибы-ягоды. Жених и подружки. Считала
    себя русской всю жизнь.

    В детстве Франсуа несколько раз возили к прабабушке — она жила в приюте для стариков, салфеточки и иконки, называла «дружок» (дГужёкь,
    говорит Франсуа). Учила русским стишкам, названиям цветов и ягод. Ничего не понял. Показывала картинки, старые фото… Почему-то прабабушка чувствовала, что вся эта русская история
    может быть интересна именно Франсуа, а не кому-то другому из многочисленных правнуков.

    Франсуа душевный, ответственный. Он всё
    сканировал.

    Черно-белое, старое — деревянный дом с мезонином, сад, люди на ступеньках, чудесные дети.
    Вот эта девочка — прабабушка.

    Володя возит по экрану толстыми пальцами —
    ему понадобилось рассмотреть, какие именно
    бусы на девочке. Говорит, похожи на рябиновые,
    и радуется как дитя.

    А вот и сам помещик Мышляткин — усатый
    толстяк в белой шляпе, с добрым, бабьим лицом.

    Ай да Франсуа! У него полный планшет ушедшей жизни!

    — Это тема, это целая тема, — бубнит Володя.

    Любитель старины, он так тронут вниманием
    Франсуа к своим русским корням, в таком восторге от фотографий, что смотрит на Франсуа
    дружелюбно, почти ласково.

    Прапрадедушка, скучая по России, написал
    целый трактат об особенностях и секретах выработки французских сыров в условиях центральной России.

    Володя застонал. Да и мы все тоже воодушевились.

    — Это надо перевести и напечатать!

    — Бесценные свидетельства!

    — Это надо в музей Мологи, в Рыбинск!

    — Да в любой журнал!

    — Так у тебя одна шестнадцатая русской крови? — подсчитал Вася.

    Мы ещё раз пересчитали. Да, одна шестнадцатая. А это, между прочим, грамм триста.

    Теперь Володя глядит на Франсуа конкретно
    с нежностью. Вот-вот погладит или поцелует.

    Франсуа слегка отодвигается от него.

    — Это возможно, что мы поищем дом? —
    спросил Франсуа. — Вот у меня и адрес…

    Сканированный конверт — прабабушка переписывалась с друзьями, пока можно было. Пошехонский уезд…

    Тут мы немножко подзамялись.

    Мы все, наша компания, дачники и их гости,
    худо-бедно знаем историю этого края, и нам понятно, где этот бревенчатый дом с мезонином.

    Мы задумались и молчали, а Франсуа смотрел
    на нас.

    Теперь предстояло решить, что лучше — сказать гостю грустную правду или изо всех сил изображать желание искать заветный дом.

    — Да ладно вам, честное слово, — сказал
    Гоша. — Он же собирался как-то в эту поездку,
    именно в Ярославскую губернию. Что он, карту
    не видел, что ли?

    — И почему мы должны стесняться истории
    своей страны? — прищурился Володя.

    Правда, давайте не стесняться. Давайте рванём в Рыбинск, наймём катер, съездим на море
    и скажем ему:

    — ПослЮшай…

    Краткая лекция о Молого-Шекснинском междуречье, знаменитом сочностью своих трав и процветающей молочной промышленностью.

    На этом месте решили построить море. Человек, особенно большевик, может всё. Затопили
    кучу сёл и несколько малых городов, всего семьсот населённых пунктов. Теперь тут местное море, никчёмная мелководная лужа, на дне
    лужи — дороги, деревни, храмы, кладбища и русский камамбер. Ничего не попишешь, кроме документальной пьесы или очень художественного
    сценария. А потом, безрезультатно помыкавшись
    по продюсерам, с надеждой и ненавистью глядя
    в их загорелые лица, можно с чистым сердцем завернуть в эти сценарии, в листочки, в бессмысленные страдания соотечественников жирную
    верхневолжскую воблу.

    У нас не принято вспоминать плохое. Кто прошлое помянет, тому глаз вон, вот какая хорошая
    поговорка. Было и прошло, делов-то…

    Это наша родина, земля Октября, тут постоянно идёт какое-то истребление, если повезёт, то
    бескровное, тихое, исподволь, вот и секрет русского камамбера, похоже, утрачен навсегда-навсегда, ничего не поделаешь — только пить, петь
    и плакать…

    Такие пироги, droujoque.

    Но мы решили этого не говорить, по трём серьёзным причинам.

    1. Это непатриотично — не надо грузить интуриста мрачными страницами истории края. Всё-таки двести погибших при заполнении водохранилища — это не шутка. Не говоря уже об умирающих на стройке политзэках, тела которых (чтобы
    не снижать темпов труда) бросали в опалубку ГЭС.

    2. Это неделикатно — человек приехал издалека на родину прабабушки, а ему такой облом.
    Ещё неизвестно, как он отреагирует. Расстроится. Французы — они такие трепетные…

    3. ЛЕНЬ! Жарко и лень долго и плохо говорить
    по-французски.

    Мы сказали, что деревянные дома плохо сохраняются, а обстановка всегда пожароопасная
    и вероятность увидеть прапрадедушкин дом с мезонином ничтожно мала.

    Но мы постараемся.

    И ещё сутки мы ездим вокруг до около.

    Старые булыжники, мощёная дорога в лесу.
    Едем медленно, переваливась по булыжникам,
    слыша кузнечиков и птичек… Какой светлый
    лес… Хорошая дорога приведёт нас куда-то. На
    пустошь, где ничего нет, так, поляна и старые сосны, они будут делать вид, что всё хорошо, —
    здравствуйте, ребята. Деревья будут зубы заговаривать, и только кипрей не отведёт глаз, подаст
    знак — был дом, осталось пепелище, подойди, не
    бойся, наклонись, погляди, подбери осколок чашки, жили люди, пили чай…

    Дорога не кончается и не кончается, только
    становится уже, серые осины выкуривают, выживают, теснят берёзы, темнеет, и по обочинам — болото. Канавы с болотной жижей. Ясно,
    чем кончится дорога — она просто уйдёт под воду
    без предупреждения.

    Мы останавливаемся. Мухи и слепни принимают машину за корову и сердятся, что не получается укусить.

    С трудом, рискуя съехать в болото, разворачиваемся.

    На берегу речки — заброшенный храм с травой на куполе. Он весь опутан железками и трубами, словно пророс ими. Видно, пытались приспособить подо что-то хозяйственное, не получилось, махнули рукой, ушли. Земля отчаялась
    докричаться до людей, привлечь их внимание
    и любовь и живёт сиротой. Поля зарастают берёзками, а яблони в заброшенных садах не понимают, что не нужны, и зацветают в мае и родят в августе…

    Мы ездим в поисках лежащего на дне дома
    чокнутого французского сыродела.

    Франсуа несколько приуныл, как будто догадался о чём-то. Но мы приехали к Диме и Ксюше,
    хлопнули по рюмашке под исключительно вкусные малосольные огурцы… В углу беседки шевелилась картонная коробка, полная мурчащих пёстрых котят. Франсуа миловался с котятами, фоткал их, пытался инстаграмить и снова повеселел.

    А там и предстоящая баня и хихикающий педагог…

    Если приезжать летом, то можно жить здесь
    светлую сказку про ёжиков, карасей, котят и местных пьяноватых дуралеев. А если остаться навсегда — то тёмную историю с нищетой, поножовщиной и мрачным алкоголизмом.

    Мы въехали в Усладки. Без солнца деревня казалась хмурой и недоверчивой. Дома смотрели
    косо.

    Димины ворота закрыты. Праздник закончился, кончается русское лето.

    В беседке идеальный порядок, сидит трезвый
    и злой Дима с чашкой чаю. Он явно не в духе,
    а Ксюша и вовсе не выходит сказать «здрасьте»,
    только слышно, что на веранде гремят кастрюли,
    грохочет мебель и со страшной силой хлопает
    дверь в избу, как будто там очень сердится кто-то
    очень большой.

    Дима рассказывает.

    Из чувства ответственности, чтобы Франсуа
    никто не обидел, он тоже попёрся на костёр. На
    машине поехали на опушку леса. Играла музыка,
    молодёжь разминалась пивком. Подъехали ребята на тракторе. Издалека раскланялись уважительно с Франсуа. Он по наущению Димы покивал им. Минут через десять парни сгрудились
    в кучку и наехали: хули не здороваешься путём?
    Мы не сидели, так на нас теперь надо как на говно смотреть? Да ты сам-то, у тебя статья «хулиганка», нашёл с чего жопу рвать…

    Вы глазки-то разуйте, сказал им Дима. Мужик
    по-русски не шарит ни граммули, гость он наш из
    Франции. Обознатушки.

    Пацаны пригляделись и стали бурно извиняться: пойми, брателло, думали, Лёхи Годзиллы
    шурин с зоны откинулся, а тут вот, значит, что…
    Ну дела…

    Стали со страшной силой брататься с Франсуа, фоткаться в обнимку, учить матерным словам, выпивать.

    Дима при помощи будущего педагога объяснил, что парни обознались в темноте и что среди
    местных парней считается престижным посидеть в тюрьме. Не сидел — вроде как и не мужик. Диму, дачника, за человека считают только
    потому, что у него одиннадцать приводов в милицию и он может хорошо насовать, если что.
    Вот как.

    У них на всю братию была одна гранёная рюмка. Франсуа удивился этому, и один из трактористов спросил:

    — А во Франции что, каждый со своей рюмкой на блядки идёт?

    Словом — пили с трактористами, купались ночью в речке (Франсуа утопил мобик с русской
    симкой), а потом ещё, прихватив будущего педагога с подружками, гоняли на машине по лесу.

    Димина «мазда» застряла между сосен. Не
    прошла. Налицо помятость крыла и ремонт.

    Дима смотрит не очень дружественно. Нет
    в его взгляде обычной приветливости и веселья.

    Хорошо, действительно, Франсуа оставили
    мы. Но по лесу на машине скакать тоже мы, что
    ли, заставляли?

    — А Франсуа где?

    Дима не спеша обводит нас глазами.

    — Откуда я знаю, — с усталым раздражением
    говорит он. — С трактористами ночью уехал.

    Возле дома местного тракториста — трактора
    и телеги, порванная собачья цепь.

    — Хозяева! — бодро выкликает Володя, стуча
    в окно. Никто не отвечает, и он толкает тёмную
    дверь на крыльце.

    В пустой комнате, в «зале», стоит новогодняя
    ёлка, порыжевшая, с поникшими ветками, игрушки и хвоя на полу. В углу — ёлка, на стене — плазма, на пустом деревянном столе — миска свежих
    огурцов.

    Ёлка.

    Плазма.

    Огурцы.

    В этом есть что-то жуткое и смешное. Непонятно, что делать.

    Съесть огурец? Позвонить в МЧС?

    Очень тихо, и слышится кряхтенье трактора.
    Мы выскакиваем из избы.

    Пахнет осенью. По деревенской улице летит
    взмыленный трактор. В телеге — гора опревших,
    использованных дубовых веников. Они пахнут
    осенью. Трактор несётся вприпрыжку, осеняя
    август запахом октября.

    На вениках валяются как попало тела мертвецки пьяных трактористов и их подруг.

    Трактор резко тормозит. Со стороны пассажира, скромно потупившись, спрыгивает будущий педагог. На ней рябиновые бусы. И толстовка Франсуа.

    Франсуа покидает место водителя. За ночь он
    изрядно обрусел — щетина превратилась в настоящую бороду, он босой, в расстёгнутой до
    пупа рваной рубахе, в руках топор и грязные
    шампуры…

    Мы стоим и молча смотрим на него. А он длинно сплёвывает и говорит сдержанно, по-пацански:

    — Нормально отдохнули…

    Подмигивает нам и хозяином идёт в избу, толкнув дверь плечом…

Гауте Хейволл. Язык огня

  • Гауте Хейволл. Язык огня / Пер. с норв., М. Алекшина, В. Дьяконова. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus накануне Нового года выходит очень жаркий (во всех смыслах этого слова) роман норвежского писателя Гауте Хейволла «Язык огня». Книга основана на реальных событиях — череда пожаров действительно потрясла тихую Норвегию в конце 1970-х. Эта психологическая детективная драма в 2010 году получила престижную премию Brage.

    В течение месяца загадочный преступник по ночам сжигает дома и сараи, не оставляя следов. Спустя тридцать лет в поселок своего детства приезжает автор — он хочет понять, что же произошло в тот страшный весенний месяц 1978 года. Он медленно реконструирует события, которые накладываются на воспоминания детства, и понимает — пожары не только изменили жизни жителей поселка, они каким-то образом повлияли и на него, и на его семью.

    Часть I

    1

    Несколько минут после полуночи 5 июня 1978 года Юханна Ватнели выключила свет на кухне и осторожно притворила дверь. Она прошла положенные четыре шага по холодному коридору и приоткрыла дверь в комнату, чтобы полоска света падала на серый шерстяной плед, которым укрывались даже летом. Там в темноте спал Улав, ее муж. Она на несколько секунд задержалась на пороге, слушая его тяжелое дыхание, а потом отправилась в крошечную ванную и, как обычно, включила воду тонкой струйкой. Она долго мыла лицо. В ванной было холодно, она стояла босиком на коврике, ощущая под ногами твердый пол. Она посмотрела в зеркало, прямо себе в глаза. Обычно она этого не делала, а теперь немного наклонилась вперед и долго вглядывалась в черные зрачки. Потом причесалась и выпила стакан холодный воды из-под крана. Наконец, она переодела трусы. Старые были пропитаны кровью. Она сложила их и замочила на ночь в тазу. Через голову она натянула ночную рубашку и тут же почувствовала резь в животе, в последнее время еще более острую, чем обычно, особенно когда она потягивалась или поднимала тяжести. Будто ножом режут.

    Прежде чем потушить свет, она вынула челюсть, и та с бульканьем опустилась в стакан с водой на полочке под зеркалом, рядом с челюстью Улава.

    И тут послышался звук автомобиля.

    В гостиной было темно, но по окнам двигались странные блики, словно от слабого света в саду. Она спокойно подошла к окну и выглянула наружу. Яркая луна висела над верхушками деревьев на юге, и она увидела все еще цветущую вишню и, если бы не туман, разглядела бы весь пейзаж до самого озера Ливанне на западе. Автомобиль с выключенными фарами медленно проехал мимо дома к дороге на Мэсель. Совершенно черный, а может, красный. Было не видно. Он двигался очень медленно и наконец завернул за угол и исчез. Она постояла у окна и подождала минуту или две. Потом пошла в спальню.

    — Улав, — прошептала она, — Улав.

    Ответа не было, он, как всегда, спал крепко. Она снова поспешила в гостиную, больно ударилась бедром о ручку кресла, и, дойдя до окна, как раз застала возвращающийся темный автомобиль. Тот вывернул из-за угла и медленно проезжал прямо под стенами гостиной. Он, вероятно, развернулся возле дома Кнютсенов, но там никого не было, все вернулись в город накануне вечером, она сама видела, как они уезжали. Она слышала шорох шин снаружи. Тихий шум двигателя. Звук включенного радио. А потом автомобиль остановился. Она услышала, как открылась дверца, потом стало тихо. Сердце екнуло. Она опять зашла в спальню, включила свет и стала трясти мужа. На этот раз он проснулся, но не успел еще встать, как оба услышали громкий хлопок и звон стекла на кухне. Еще в коридоре она почувствовала резкий запах бензина. Одним движением она открыла дверь на кухню и наткнулась на стену огня. Кухня была охвачена пламенем. Видимо, все случилось за считаные секунды. Языки пламени лизали пол, стены, потолок и выли, как большое раненое животное. Она застыла в дверях. Где-то в глубине воя она распознала, будто слышала его раньше, звук трескающегося стекла. Она так и стояла, пока жар не стал невыносимым. Казалось, с лица сползает кожа — со лба и, через глаза, со щек, носа, рта.

    И тут она его увидела. На короткое мгновение, всего на две, может, три секунды. Он стоял черной тенью под самым окном, по другую сторону огненного океана. Стоял как вкопанный. Она тоже. Потом он рванулся с места и исчез.

    Коридор уже наполнился дымом, он полз по стене с кухни и стелился под потолком плотным туманом. Она на ощупь пробралась к телефону, сняла трубку и набрала номер Ингеманна в Скиннснесе — тот номер, который после недавних событий записала черным фломастером на бумажке. Пока палец крутил диск, она обдумывала, что скажет. «Это Юханна Ватнели. Наш дом горит».

    Телефон молчал.

    И тут же замкнуло электричество, щиток взорвался, из розетки у зеркала полетели искры, свет погас, и все погрузилось в полную темноту. Она схватила Улава за руку, и оба поспешили к входной двери. Прохладный ночной воздух попал в дом, и пожар тут же усилился. Они услышали несколько глухих хлопков, а потом рев, когда пламя ворвалось на второй этаж и тут же поднялось вдоль окон.

    Я так много раз представлял себе этот пожар. Будто огонь ждал этого момента, этой ночи, этих минут. Он хотел вырваться в темноту, дотянуться до самого неба, осветить все и высвободиться. И вскоре он действительно высвободился. Несколько окон взорвались одновременно, посыпались стекла, и огонь вырвался наружу и озарил сад нереальным желтым светом. Никто не мог описать пожар, потому что там не было никого, кроме Улава и Юханны, но я все это хорошо себе представил. Я представил, как ближние к дому деревья сдвинулись еще плотнее в этом свете, как они словно бы собрались вместе и молчаливо и незаметно заскользили вглубь сада. Я представил, как Юханне пришлось тащить Улава пять ступенек вниз по лестнице, в высокую траву под старой вишней, поросшей плотным серым мхом, через сад до самой дороги, где она поняла, что они наконец в безопасности. Там они остановились и стали смотреть на дом, в котором жили с 1950 года. Они не проронили ни слова, да и сказать было нечего. Спустя одну или, может, две минуты она все-таки сорвалась с места, а Улав остался стоять в одной ночной рубашке. В блуждающем свете он напоминал ребенка. Рот приоткрыт, губы едва шевелятся, будто хотят произнести какое-то несуществующее слово. Юханна поспешила назад через сад, мимо кустов смородины и яблонь, стоявших в цвету еще несколько дней назад. Трава покрылась росой, и подол ее ночной рубашки намок до щиколоток. Стоя на лестнице, она ощутила волны чудовищного жара с кухни и со всей восточной части второго этажа.

    И вошла в дом.

    Из коридора уже ушла часть дыма, так что можно было разглядеть все еще закрытую дверь на кухню и широко распахнутую дверь в гостиную. Она сделала несколько осторожных шагов. Со всех сторон гремело и трещало, но ей нужно было наверх. При каждым шаге внизу живота чувствовалась резкая боль. Нож вынимали и вставляли обратно. Она схватилась за перила и подтянула себя наверх, до площадки между комнатами во втором этаже. Она открыла дверь в бывшую комнату Коре, там все было по-прежнему. Белая прибранная кровать стояла так, как все годы после его смерти. И шкаф, и стул, к которому он прислонял костыли, и фотография двоих детей, игравших у водопада, и ангел Господень, паривший над ними, — все было по-прежнему. И ее сумка, в которой было три тысячи крон, тоже на месте. Сумка лежала в верхнем ящике комода, до сих пор полного вещей Коре, но едва она заметила его старую рубашку — на ней был небольшой разрыв спереди, — как почувствовала, что сил спуститься у нее уже нет. Будто она вдруг сдалась от одного только вида рубашки. Сумка упала на пол, а она спокойно присела на кровать, почувствовала под собой пружины матраса, услышала их добрый, надежный скрип. Дым сочился сквозь трещины в полу, собирался в клубы и подымался к потолку. Казалось, прямо у нее на глазах из дыма медленно складывалась фигура: вырастали руки, ноги, неясные черты лица. Она наклонила голову и, беззвучно шевеля губами, произнесла молитву без начала и конца, только пару предложений. Но тут вдруг что-то громко и резко хлопнуло прямо у нее за спиной, она вышла из забытья, вскочила на ноги и попятилась. Когда она пришла в себя, фигура из дыма исчезла, зато вся комната затуманилась, стало трудно дышать. Она прижала к себе сумку и вы- шла в коридор. Потом поспешила вниз по лестнице и попала в облако плотного кислого дыма, разъедавшего лицо. Она понимала, что вся их одежда осталась в спальне, тлела там и вот-вот могла загореться. Горло сжалось, на нее навалилась тошнота, в глазах потемнело, но она точно знала, как добраться до двери. Последние метры пришлось идти на ощупь, но она ведь ходила здесь столько раз, что легко нашла входную дверь и вышла на крыльцо, где жар будто бы выдавил ее из дома и вытолкнул на несколько метров вперед. Легкие наполнились свежим, чистым ночным воздухом, и она опустилась на колени. Я представлял себе, как она стояла на коленях в траве, а свет вокруг нее менялся от желтого к белому, от оранжевого к красному. Она просидела, опустив лицо в траву, несколько секунд и постепенно пришла в себя. Наконец она поднялась на ноги, но никого не было видно — ни Улава, ни кого-то другого. Она поспешила вверх по склону к соседнему дому, ярко освещенному заревом пожара. И не успела постучать, как сосед выбежал на крыльцо. Его звали Одд Сивертсен. Он проснулся от яркого света. Она вцепилась в его руку, то ли удерживая его, то ли опираясь, чтобы не упасть. Она смогла только прошептать, но он разобрал каждое слово:

    — Я не вижу Улава.

    Одд Сивертсен кинулся в дом, чтобы позвонить, а Юханна побежала вниз по склону на дорогу. Теперь уже весь дом был охвачен огнем. Все громче становились треск и хлопки, отзывающиеся эхом над озером Ливанне и западными склонами. Гремело так, словно небо разверзлось. Языки пламени походили на огромных диких птиц, кружащихся друг над другом, пролетавших сквозь друг друга, словно они хотели разлететься в разные стороны, освободиться друг от друга, но никак не могли. Пожар за считаные минуты набрал силу и мощь. И тем не менее вокруг нее была удивительная тишина. Я хорошо себе это представляю. Вот дом, горящий в ночи. Первые минуты пожара, когда люди еще не вышли из него. И вокруг — тишина. Только пожар. Дом стоит в одиночестве, и некому его спасти. Он обречен на одиночество и разрушение. Пламя и дым словно всасываются самим небом, треск и гул отдаются эхом далеко вдали. Страшно, ужасно, немыслимо.

    И при этом почти красиво.

    Юханна позвала Улава. Сначала раз, потом два, потом четыре. Собственный голос, смешивающийся с гулом пламени, казался ей неприятным. Деревья словно плотнее прижались к дому. Они протягивали ветви. Полные любопытства и охваченные ужасом. Она подбежала к сараю, чувствуя, как боль ножом режет низ живота. Казалось, что в нем, будто в большом котле, проделали дыру, и из нее течет теплая кровь. Между домом и амбаром, освещенный ярким светом, стоял он. Ночная рубашка развевалась, хотя ветра не было и он стоял совершенно неподвижно. Приблизившись, она поняла, что ветер — это зловещее дыхание самого пожара, одновременно ледяное и обжигающее. Она потянула его за собой, они снова вышли на дорогу и стояли, прижавшись друг к другу, пока Одд Сивертсен бежал им навстречу. Он задыхался и выглядел очень расстроенным, когда остановился рядом со стариками. Попытался увести их от чудовищного жара, но не смог. Они хотели смотреть, как догорает их дом. Никто не проронил ни слова. Улав словно окаменел, но ночная рубашка смягчала его облик, белая ткань прохладно струилась по его плечам и рукам. Лица были светлые, ясные, чистые, словно с них стерся возраст. И тут внезапно огонь охватил старую вишню перед кухонным окном. Она всегда зацветала так рано, а Коре любил на нее забираться… Поздним летом вишня гнулась под тяжестью ягод, как мне рассказывали, и самые большие и сладкие всегда висели на концах веток. А сейчас между цветами и ветками пробежало короткое пламя, и немедленно особым светом загорелась вся крона. Тут же отчетливо раздался голос, правда, непонятно чей, Юханны или Улава: «Господи, Господи».

    Я очень ясно все себе представлял. Это был восьмой пожар, время — чуть за половину первого ночи 5 июня 1978 года.

    И тут приехала пожарная машина.

    Они услышали сирены издалека, с Фьелльсгорьшлетты, может, еще дальше, от самого молельного дома в Браннсволле, а может, звук сирен доносился прямо от Скиннснеса? Вполне вероятно, поскольку его слышали даже возле церкви. В любом случае звуки сирены становились все громче, отчетливее и резче, а вскоре уже замаячили и синие мигалки, проносившиеся мимо старой песчаной литейной мастерской на краю озера Ливанне, мимо скотобойни, заправки «Шелл» и принадлежавшего священнику дома с балконом, мимо старой школы в Килене и магазина Каддеберга, пока наконец при въезде на пригорок в Ватнели скорость не снизилась.

    Когда пожарная машина остановилась, из нее выпрыгнул молодой человек и подбежал к ним.

    — Есть кто внутри?! — выкрикнул он.

    — Они выбрались, — сказал Одд Сивертсен, но пожарный словно не услышал ответа. Он вернулся к машине, достал несколько рукавов, швырнул их на землю, и шланги, прокатившись немного вниз по дороге, замерли. Потом он открыл раздвижные двери, вынул и тоже бросил на землю пару топоров и шлем, который теперь покачивался на гравии. Затем он постоял недолго, опустив руки по швам и глядя на пламя. Несколько секунд он стоял рядом с Улавом, Юханной и Оддом Сивертсеном, словно они все вместе наблюдали за чем-то неведомым, которому вот-вот предстояло случиться.

    Затем на большой скорости подъехало еще четыре автомобиля. Они остановились чуть позади пожарной машины, фары погасли, и к дому подбежали четверо одетых в черное мужчин.

    — Там, возможно, остались люди, — прокричал молодой человек. На нем была тонкая белая рубашка, развевавшаяся на его худом теле. Он подсоединил два рукава к мощному насосу спереди пожарной машины, два других рукава были готовы принять воду. И в эту секунду что-то так громыхнуло в глубине пламени, что земля задрожала, и люди пригнулись, будто осколки снаряда попали им в животы. Кто-то засмеялся, только невозможно было разглядеть, кто именно, а Одд Сивертсен обнял Улава и Юханну и нежно, но в то же время твердо подтолкнул их от дома, вверх по склону. На этот раз они не возражали. Он завел их к себе в дом и набрал номер Кнюта Карлсена. Тот сразу же пришел вместе с женой, их разбудили сирены и чудовищное пламя, и в течение последующих часов было решено, что Улав и Юханна поселятся в цокольном этаже у Карлсенов, пока ситуация не разрешится.

    Море огня волнами ходило по небу, но Улав и Юханна этого уже не видели. Свет менялся от белого к ржаво-красному и от фиолетового к оранжевому. Поистине феерическое зрелище. Сияющий дождь искр взметнулся вверх, когда рухнул каркас здания, несколько секунд парил в невесомости, прогорел и исчез. Листва на деревьях свернулась. Дикие огненные птицы пропали, они наконец-то смогли оторваться друг от друга. Теперь горело тихо, были видны высоко поднимающиеся языки пламени. Подъехало еще несколько автомобилей. Люди выходили, оставляя дверцы открытыми, плотнее запахивали на себе куртки и медленно подходили к пожарищу. Среди них был и мой отец. Я представлял себе, как он подъехал на голубом «датсуне», припарковался на небольшом расстоянии от дома и вышел, как и остальные, но мне никогда не удавалось как следует представить себе его лицо. Он был там, я знаю, он был перед горящим домом Улава и Юханны в ту ночь, но я не знаю, о чем он думал или с кем говорил, и никак не могу представить себе его лицо.

    Сад покрылся пеплом, крупные хлопья долго парили в воздухе, прежде чем опуститься на деревья и припаркованные машины, словно снежинки. Мотоцикл завелся и исчез, унося двоих молодых людей. Один в шлеме, другой без.

    Никто ничего не мог поделать. Дом Улава и Юханны сгорел дотла.

    Остались только печные трубы. Большинство машин разъехались под утро. Дым висел тонким прозрачным туманом над садом и между деревьями. У двоих в подвальном этаже Кнюта Карлсена не было другой одежды, кроме ночных рубашек. А еще была сумка. И в ней три тысячи крон.

Детский мир. Рассказы

  • Детский мир. Рассказы / Сост. Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432с.

    По словам составителя сборника «Детский мир» Дмитрия Быкова, «маленький человек всегда покинут — это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, и грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь».

    Cовременные русские прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном. Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».

    Марина Степнова

    Тудой

    Она говорила — тудой, сюдой.

    Поставь платочек на голову, простудишься.

    Тут все так говорили.

    Странное место.

    После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

    Охапкой — в ведре.

    Немыслимо!

    Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

    Она говорила — повидла.

    Повидлу хочешь?

    Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.

    Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.

    Еще одно слово.

    Магала.

    Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

    Она жила на магале.

    А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.

    А теперь вот — получите. Кишинев!

    Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.

    А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.

    Валя.

    Ее звали Валя.

    Валя с магалы.

    Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

    Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.

    Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

    Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

    А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

    Еще одно слово — голытьба.

    До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
    Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.

    Судьба.

    А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?

    Еще одно слово — алкашня.

    Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.

    Их просто рассадили.

    Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.

    Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.

    Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.

    Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.

    Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.

    На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.

    Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.

    Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.

    Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.

    Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.

    Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.

    Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.

    Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19. Еще одно слово — последнее.

    На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.

    * * *

    Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.

    Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.

    Магалы не было.

    Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.

    «Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».

    И показала рукой — куда.

Эрик Аксл Сунд. Голодное пламя

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. [Ч. 2]. Голодное пламя / Пер. со шведского Е. Тепляшиной. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 509 с.

    В конце декабря в издательстве Corpus выходит вторая часть криминального романа-трилогии «Слабость Виктории Бергман», открывшаяся книгой «Девочка-ворона». Комиссар Жанетт Чильберг продолжает вычислять убивающего подростков садиста, ведь в этот раз жертвой чуть было не стал ее сын. В то же время психотерапевт София Цеттерлунд, с которой у Жанетт установилась хрупкая и удивительная связь, пытается проникнуть глубже в память и душу загадочной Виктории Бергман и выяснить, что же происходит во время ее собственных провалов в памяти, оставляющих за собой странные, зловещие следы.

    «Грёна Лунд»

    Комиссар уголовной полиции Жанетт Чильберг точно
    помнила, где находилась, когда узнала, что на Свеавэген
    убит премьер-министр Улоф Пальме.

    Она сидела в такси, на полпути в Фарсту, и мужчина
    рядом с ней курил ментоловую сигарету. Тихий дождь,
    дурнота — слишком много пива.

    Как Томас Равелли отразил мяч в пенальти в матче
    с Румынией на чемпионате мира 1994 года, она смотрела
    по черно-белому телевизору в баре на Курнхамнсторг.
    Владелец бара тогда угощал всех пивом.

    Когда потерпел крушение паром «Эстония», она лежала с гриппом и смотрела «Крестного отца».

    Более ранние воспоминания включали The Clash в Хувет, подкрашенный блеском для губ поцелуй на школьной
    вечеринке в третьем классе и день, когда она в первый раз
    отперла дверь дома в Гамла Эншеде и назвала его своим
    домом.

    Но миг, когда исчез Юхан, она так и не могла вспомнить.

    Там навсегда осталось черное пятно. Десять минут, которые стерлись из памяти. Которые украл алкаш из «Грёна Лунд». Переосвежившийся сантехник из
    Флена, случайно заехавший в столицу.

    Шаг в сторону, взгляд вверх. Юхан и София висят
    в корзине, поднимаются, и кружится голова, хотя Жанетт
    прочно стоит на земле. Какое-то перевернутое головокружение. Снизу вверх, а не наоборот. Башня кажется
    такой хрупкой, сиденья — примитивно сконструированными, и любая неисправность в воображении Жанетт
    оборачивается катастрофой.

    И вдруг — звук разбившегося стекла.

    Возбужденный голос.

    Кто-то плачет. Корзина ползет все выше. Какой-то
    мужчина угрожающе приближается к Жанетт, она отстраняется. Юхан, хохоча, что-то произносит.

    Скоро они окажутся в самой высокой точке.

    — Убью, д-дьявол!

    Кто-то толкает ее в спину. Жанетт видит, что мужчина не в состоянии контролировать свои движения.
    Алкоголь сделал его ноги слишком длинными, суставы
    закостеневшими, а оглушенную нервную систему —
    слишком медлительной.

    Мужчина спотыкается и мешком валится на землю.

    Жанетт поднимает взгляд. Косо свисают, болтаются
    ноги Юхана и Софии.

    Корзина ненадолго останавливается.

    Мужчина поднимается. Лицо в царапинах от камешков и асфальта.

    Детский плач.

    — Папа!

    Малышка лет шести, в руке розовая сахарная вата.

    — Пойдем, папочка! Я хочу домой.

    Мужчина не отвечает. Он озирается в поисках противника, на которого можно было бы излить свое разочарование.

    Жанетт, движимая полицейским рефлексом, действует не раздумывая. Она касается плеча мужчины
    и произносит:

    — Послушайте, успокойтесь-ка.

    Ее цель — направить мысли скандалиста по другому
    пути. Увести его от недовольства.

    Мужчина оборачивается. Глаза мутные, красные.
    Печальные и разочарованные, почти пристыженные.

    — Папа… — повторяет девочка, но мужчина не реагирует. Он таращится в никуда, взгляд расфокусирован.

    — Ты еще кто такая? — Он стряхивает руку Жанетт. —
    Пошла на хрен!

    У него изо рта пахнет чем-то едким, губы покрыты
    тонкой белой пленкой.

    — Я только хотела…

    В тот же миг Жанетт слышит, как корзина начинает
    падение. Вопли смешанного со страхом восторга заставляют ее сбиться, потерять бдительность.

    Она видит Юхана — волосы дыбом, рот широко
    открыт в громком крике.

    И видит Софию.

    Она слышит девочку.

    — Нет, папа! Нет!

    И поэтому не замечает, как мужчина рядом с ней
    заносит руку.

    Бутылка бьет Жанетт в висок, и в глазах чернеет.

    Мыс Принца Эугена-Вальдемара

    Подобно людям, которым всю жизнь капитально не везет, но которые все же не теряют надежды, Жанетт Чильберг в своей полицейской ипостаси испытывала стойкое
    отвращение ко всему, от чего хоть немного веяло пессимизмом.

    Она никогда не сдавалась. Поэтому когда сержант
    Шварц, словно провоцируя ее, принялся ныть о плохой
    погоде, усталости и о том, что они застряли на месте
    в поисках Юхана, последовала единственно возможная
    реакция.

    Лицо Жанетт налилось краской.

    — Ну и черт с тобой! Катись домой, все равно от тебя
    толку ни хрена!

    Подействовало. Шварц попятился, как пристыженный пес, а Олунд индифферентно остался стоять. Жанетт так разозлилась, что рана под повязкой запульсировала.

    Немного успокоившись, Жанетт со вздохом махнула
    на Шварца обеими руками:

    — Понял? Ты свободен.

    — Идем… — Олунд взял Шварца за локоть, намереваясь увести. Сделав несколько шагов, он обернулся к Жанетт, изобразив на лице оптимизм.

    — Мы присоединимся к тем, на Бекхольмене. Может,
    там от нас будет больше пользы?

    — Нет, не «мы». Шварц едет домой. Ясно?

    Олунд молча кивнул в ответ, и вскоре Жанетт осталась одна.

    Сейчас она стояла, широко раскрыв глаза и окоченев от холода, напротив кормы корабля-музея «Васа»,
    и ждала Йенса Хуртига — тот, едва получив известие
    об исчезновении Юхана, прервал отпуск, чтобы принять
    участие в поисках.

    Увидев полицейскую машину без маркировки, медленно приближавшуюся со стороны Галэрпаркена, Жанетт поняла: это Хуртиг, а с ним кто-то еще. Свидетель,
    который утверждает, что видел какого-то мальчика одного у воды вчера поздно вечером. Они с Хуртигом уже
    говорили по рации, и Жанетт понимала: не стоит слишком надеяться на показания этого свидетеля. И все же
    она убеждала себя не отказываться от надежды, будь та
    надежда тщетная или нет.

    Жанетт попыталась собраться с мыслями и восстановить события последних часов.

    Юхан и София исчезли, они просто внезапно пропали. Прождав полчаса, Жанетт начала действовать
    в соответствии с инструкциями: по громкоговорителям
    было объявлено о том, что Юхана ищут, а сама Жанетт
    топталась, сама не своя, возле информационной стойки.
    Завидев что-то, могущее иметь хоть какое-то отношение
    к Юхану, Жанетт срывалась с места, но каждый раз ей
    приходилось возвращаться к стойке. Незадолго до того,
    как ее надежды окончательно пошли прахом, появились
    охранники из службы безопасности парка — вместе
    с ними Жанетт вернулась к беспорядочным поискам.
    Они нашли Софию, лежащую на одной из гравийных
    дорожек и окруженную толпой. Растолкав зевак, Жанетт
    рассмотрела Софию. Лицо, которое совсем недавно было
    сама свобода, теперь, казалось, только усиливало тревогу
    и неопределенность. София была без сознания. Жанетт
    сомневалась даже, что София сможет узнать ее. Сказать,
    куда делся Юхан, она и подавно не в состоянии. Жанетт
    не могла остаться с ней — надо было искать дальше.

    Прошло еще полчаса, прежде чем Жанетт связалась
    с коллегами-полицейскими. Но ни она, ни те двадцать
    с лишним полицейских, которые обследовали дно водоемов неподалеку от парка и прочесывали Юргорден, Юхана не обнаружили. Не обнаружила мальчика
    и ни одна из оборудованных рацией машин, экипажам
    которых раздали его приметы и которые патрулировали
    центр города.

    И вот объявления снова звучат по всему парку. Сорок пять минут назад это не дало результатов.

    Жанетт знала, что действовала правильно, но действовала как робот. Робот, парализованный чувствами.
    Такой вот оксюморон. Жесткий, холодный и рациональный с виду, но управляемый хаотичными импульсами.
    Злость, раздражение, страх, тревога, смятение и готовность покориться судьбе, которые она испытала в течение ночи, слиплись в один мутный ком.

    Осталось единственное отчетливое чувство — ощущение собственной никчемности.

    И не только в том, что касается Юхана.

    Жанетт думала о Софии.

    Как она там?

    Жанетт звонила ей несколько раз, но безрезультатно.
    Если бы София знала что-нибудь о Юхане, она ведь позвонила бы? Или ей известно нечто такое, что ей надо
    собраться с силами, чтобы сообщить об этом?

    Наплевать, подумала Жанетт и прогнала мысли,
    на которых лучше не останавливаться. Надо сосредоточиться.

    Машина остановилась, и из нее вылез Хуртиг.

    — Вот черт. Выглядит неважно. — Он кивнул на обмотанную бинтами голову Жанетт.

    Жанетт знала, что все выглядит хуже, чем есть на самом деле. Рану от удара бутылкой зашили сразу, но бинт,
    куртка и футболка были в крови.

    — Все нормально. И тебе не обязательно было отказываться от Квиккйокка из-за меня.

    Хуртиг пожал плечами:

    — Глупости. Да и что мне там делать? Снеговиков лепить?

    В первый раз за двенадцать часов Жанетт улыбнулась:

    — Далеко успел уехать?

    — До Лонгселе. Надо было только спрыгнуть с перрона, сесть на автобус и вернуться в Стокгольм.

    Они коротко обнялись. Ничего больше говорить
    не надо. Жанетт знала: Хуртиг понимает, как она благодарна ему за то, что он приехал.

    Жанетт открыла дверцу со стороны пассажирского
    сиденья и помогла выйти пожилой даме. Пока Хуртиг
    показывал женщине фотографию Юхана, Жанетт поняла:
    на свидетельство старухи полагаться не стоит. Та не смогла
    даже сказать точно, какого цвета одежда была на Юхане.

    — Вы видели его именно здесь? — Жанетт указала
    на каменистый берег возле мостков, где покачивался
    пришвартованный плавучий маяк «Финнгрунд».

    Старуха кивнула. Она дрожала от холода.

    — Он лежал среди камней, спал, я стала трясти его,
    чтобы привести в чувство. Ну и ну, сказала я ему. Пьяный. Такой молодой — и уже…

    — Да-да. — Жанетт теряла терпение. — Он что-нибудь
    говорил?

    — Да у него язык заплетался. Если и сказал что —
    я не разобрала.

    Хуртиг вынул фотографию Юхана и показал женщине еще раз:

    — Но вы все же не можете сказать точно, что видели
    именно этого мальчика?

    — Ну, я говорила, что у него были волосы того же
    цвета, но лицо… Трудно сказать. Он же пьяный был.

    Вздохнув, Жанетт пошла по подъездной дорожке
    вдоль каменистого берега. «Пьяный? — подумала она. —
    Юхан? Чушь собачья».

    Посмотрела на лежащий напротив Шеппсхольмен,
    тонувший в болезненно-сером тумане.

    И откуда этот адский холод?

    Жанетт спустилась к воде, шагнула на камни:

    — Вот здесь он лежал? Вы уверены?

    — Уверена, — решительно сказала женщина. —
    Где-то здесь.

    Где-то здесь, подумала Жанетт, наблюдая, как почтенная дама протирает толстые стекла очков полой пальто.

    Ее охватило разочарование. Единственное, что
    у них есть, — эта вот полуслепая тетушка, которая,
    как бы ни хотелось Жанетт надеяться на противоположное, просто плохой свидетель.

    Жанетт присела на корточки, ища доказательств
    того, что Юхан был здесь. Лоскут одежды, сумку, ключи.
    Что угодно.

    Но вокруг были только холодные камни, блестящие
    от морских волн и дождевой воды.

    Хуртиг повернулся к женщине:

    — А потом он отсюда ушел? К Юнибаккену?1

    — Нет… — Женщина вынула из кармана пальто носовой платок и громко высморкалась. — Пошел, ноги
    заплетались. Так напился, что еле держался прямо…

    Жанетт начала свирепеть:

    — Но он ушел вон туда? К Юнибаккену?

    Старуха кивнула и снова высморкалась.

    В этот момент мимо них по Юргордсвэген проехала
    машина спецтранспорта, судя по звуку сирены — куда-то в глубь острова.

    — Опять ложная тревога? — Хуртиг пристально посмотрел на Жанетт.

    Та покачала головой. Она совсем упала духом.

    Она уже в третий раз слышала сирену «скорой помощи», но ни в одной из тех машин не было Юхана.

    — Я звоню Миккельсену, — сказала Жанетт.

    — В уголовную полицию? — озадаченно уточнил Хуртиг.

    — Да. На мой взгляд, он — лучший для подобных случаев. — Жанетт распрямилась и быстро зашагала по камням к дорожке, ведущей наверх.

    — Ты имеешь в виду преступления против детей? —
    Хуртиг тут же пожалел о сказанном. — Я хочу сказать —
    мы ведь не знаем, в чем дело.

    — Может, и не против детей, но исключать такую версию нельзя. И это Миккельсен организовывал поиски
    на Бекхольмене, в «Грёна Лунд» и на Вальдемарсудде.

    Хуртиг кивнул и с жалостью поглядел на нее.

    Да брось, подумала Жанетт и отвернулась. На хрен
    мне не нужно сочувствие. Я тогда совсем расклеюсь.

    — Я звоню ему.

    Вынув мобильный телефон, Жанетт обнаружила, что
    он разрядился, и в ту же минуту из машины Хуртига, припаркованной метрах в десяти, послышался треск рации.

    Жанетт все поняла, и тело словно налилось свинцом.

    Как будто вся кровь стекла в ноги и потащила ее
    под землю.

    Юхана нашли.


    1 Юнибаккен — детский культурно-развлекательный центр, музей сказок на Юргордене.

Патрик Модиано. Улица Темных Лавок

  • Патрик Модиано. Улица Темных Лавок. — СПб.: Азбука, 2014. — 192 с.

    У отечественных читателей наконец появилась возможность еще ближе познакомиться с творчеством французского писателя нобелевского лауреата 2014 года Патрика Модиано. Его роман «Улица Темных Лавок» был удостоен Гонкуровской премии и переведен на многие языки. Ги Ролан — такое имя получает пораженный потерей памяти герой от частного детектива, к которому он обратился с просьбой разыскать следы его прошлой жизни. Дальнейшее расследование Ги Ролану придется вести самому, шаг за шагом раскрывая хитросплетения своей необычной судьбы.

    II

    — Алло! Месье Поль Зонахидзе?

    — Он самый.

    — Это Ги Ролан… Помните, я…

    — Как же, конечно помню! Мы можем увидеться?

    — Да, конечно.

    — Давайте вечером, ну, скажем, в девять, в баре на
    Анатоль-де-ла-Форж… Устроит?

    — Договорились.

    — Жду вас. Пока.

    И он тут же повесил трубку; от волнения у меня по вискам струился пот. Перед тем как набрать номер, я выпил для храбрости рюмку коньяка. Ну почему даже такой пустяк, простой звонок по телефону, стоит мне мучительных усилий и напряжения?

    В баре на Анатоль-де-ла-Форж было пусто, он стоял за стойкой, но не в куртке бармена, а в пиджаке.

    — Как удачно вышло, — сказал он. — По средам вечером я не работаю.

    Подойдя, он положил руку мне на плечо.

    — Я много думал о вас.

    — Спасибо.

    — У меня из головы не выходит ваша история…

    Я хотел ему сказать, чтоб он так уж из-за меня не переживал, но не смог выдавить из себя ни слова.

    — Теперь мне кажется, что вы иногда появлялись
    с человеком, которого я часто видел в то время… Но с кем именно… — Он покачал головой. — Может, вы мне поможете?

    — Нет.

    — Почему?

    — Я ничего не помню, мсье.

    Он принял это за шутку и, словно играя со мной в какую-то игру или отгадывая загадку, сказал:

    — Ладно. Сам справлюсь. Вы предоставляете мне свободу действий?

    — Как скажете…

    — Тогда поехали ужинать к моему другу.

    Перед тем как выйти, он резким движением отключил электрический счетчик и запер на несколько оборотов массивную деревянную дверь.

    Его машина стояла на другой стороне улицы. Черная, новая. Он предупредительно распахнул передо мной дверцу.

    — Мой друг держит очень милый ресторанчик, как
    раз на границе Виль-д’Авре с Сен-Клу.

    — И мы едем в такую даль?

    — Да.

    С улицы Анатоль-де-ла-Форж мы свернули на аве- ню Гранд-Арме, и мне вдруг захотелось выскочить из машины. Я чувствовал, что не в силах ехать в Виль- д’Авре. Но надо было взять себя в руки.

    На всем пути до Порт-Сен-Клу я пытался побороть душивший меня панический страх. Я был едва знаком с этим Зонахидзе. Может, он заманивает меня в ловушку? Но, слушая его, я понемногу успокоился. Он рассказывал мне о различных этапах своей профессиональной жизни. Сначала он работал в русских ночных клубах, потом в «Ланже» — так назывался ресторан в садах у Елисейских Полей, потом в отеле
    «Кастилия», на улице Камбон, и во множестве других
    заведений, пока наконец не попал в бар на Анатоль-де- ла-Форж. Но куда бы он ни переходил, он всегда рабо- тал вместе с Жаном Эртером — тем самым другом, к которому мы сейчас направлялись. Шутка ли, двадцать лет они шли как бы в одной упряжке. У Эртера тоже хорошая память. Уж вдвоем-то они разгадают мою «загадку».

    Зонахидзе ехал очень осторожно, и дорога заняла
    у нас почти три четверти часа.

    Левую сторону этого строения, похожего на бунгало, скрывали ветви плакучей ивы. Справа росли тесно посаженные кусты. Из глубины просторного, ярко освещенного зала нам навстречу шел человек. Он протянул мне руку:

    — Рад познакомиться, месье. Жан Эртер.

    Потом повернулся к Зонахидзе:

    — Привет, Поль.

    Он привел нас в дальний конец зала. Там был накрыт столик на три персоны. В центре столика стояли цветы.
    Эртер показал на одну из застекленных дверей:

    — Во втором бунгало зал занят. Там свадьба.

    — Вы здесь бывали? — спросил Зонахидзе.

    — Нет.

    — Ну-ка, Жан, покажи ему, какой вид отсюда.

    Я последовал за Эртером на веранду, выходившую на пруд. Слева от меня через пруд был перекинут горбатый мостик в китайском стиле, ведущий в то, второе бунгало. За стеклянными дверьми в резком свете двигались пары. Там танцевали. До нас доносились еле уловимые звуки музыки.

    — Здесь всего несколько пар, — сказал он. — Боюсь, эта свадьба закончится оргией.

    Он пожал плечами.

    — Вы должны приехать к нам летом. У нас ужинают на веранде. Это так приятно.

    Мы вернулись в ресторан, и Эртер затворил стеклянную дверь.

    — Я приготовил вам легкий ужин, без затей.

    Он жестом пригласил нас к столу. Они сели рядом, напротив меня.

    — Какие вина вы предпочитаете? — спросил Эртер.

    — Полагаюсь на вас.

    — «Шато-петрюс»?

    — Отличная мысль, Жан, — сказал Зонахидзе. Подавал нам молодой человек в белой куртке. Свет бра, висевшего над столиком, бил мне прямо в глаза. Эртер и Зонахидзе оставались в тени, они наверняка посадили меня так нарочно, чтобы легче было разглядывать.

    — Ну, Жан?

    Эртер принялся за заливное, время от времени бросая на меня пронизывающие взгляды. У него были такие же темные волосы, как у Зонахидзе, и тоже крашеные. Сухая кожа, дряблые щеки и тонкие губы гурмана.

    — Да-да… — прошептал он.

    Я не переставая моргал — из-за света. Он разлил вино.

    — Да-да… Мне кажется, я где-то вас видел.

    — Настоящая головоломка, — произнес Зонахидзе. — И месье отказывается помочь нам…

    Он, судя по всему, вошел во вкус.

    — Но может, вы не хотите больше говорить об этом? Предпочитаете остаться инкогнито?

    — Вовсе нет, — улыбнулся я.

    Молодой человек подал телятину.

    — Чем вы занимаетесь? — спросил Эртер.

    — Я проработал восемь лет в частном сыскном агентстве Хютте.

    Они ошарашенно уставились на меня.

    — Но это наверняка не имеет отношения к моей прошлой жизни. Не принимайте этого в расчет.

    — Странно, — заметил Эртер, пристально глядя на
    меня, — я бы не смог сказать, сколько вам лет.

    — Наверное, из-за усов.

    — Не будь у вас усов, — проговорил Зонахидзе, —
    мы, может, сразу бы вас узнали.

    Он протянул руку и, приставив ладонь к моей верхней губе, чтобы закрыть усы, прищурился, словно портретист перед моделью.

    — Чем больше я на вас гляжу, тем больше мне кажется, что вы появлялись в компании тех гуляк… — начал Эртер.

    — Но когда? — спросил Зонахидзе.

    — Ну… очень давно… Мы уже целую вечность не работаем в ночных заведениях, Поль…

    — Думаешь, еще в эпоху «Танагры»?

    Эртер не сводил с меня глаз, и взгляд его становился все более напряженным.

    — Простите, — сказал он, — вы не могли бы на минутку встать?

    Я повиновался. Он оглядел меня с головы до ног, потом с ног до головы.

    — Да-да, вы напоминаете мне одного нашего клиента… Тот же рост… Постойте…

    Он поднял руку и замер, словно пытался удержать
    что-то, стремительно ускользавшее от него…

    — Постойте, постойте… Все, я вспомнил, Поль… — Он торжествующе улыбнулся. — Можете сесть.

    Эртер ликовал. Он не сомневался, что его сообщение поразит нас. С нарочитой церемонностью он подлил вина нам в бокалы.

    — Так вот… Вы всегда приходили с одним человеком… таким же высоким… Может, даже выше… Не вспоминаешь, Поль?

    — О каком времени ты говоришь? — спросил Зонахидзе.

    — О временах «Танагры», само собой.

    — Такой же высокий? — пробормотал себе под нос Зонахидзе. — В «Танагре»?

    — Не помнишь? — Эртер пожал плечами.

    Теперь пришла очередь Зонахидзе торжествующе улыбаться. Он кивнул:

    — Помню…

    — Ну?

    — Степа.

    — Правильно. Степа. Зонахидзе повернулся ко мне:

    — Вы знаете Степу?

    — Может быть, — сказал я осторожно.

    — Ну конечно, — подтвердил Эртер, — вы часто приходили со Степой… я уверен…

    — Степа…

    Судя по тому, как Зонахидзе его произносил, имя было русское.

    — Он всегда заказывал оркестру «Алаверды»… — сказал Эртер. — Это кавказская песня…

    — Помните? — спросил Зонахидзе, изо всех сил сжимая мне запястье. — «Алаверды»…

    Он начал насвистывать мелодию, и глаза его заблестели. Я тоже вдруг растрогался. Мне казалось, я узнаю эту мелодию.
    Тут к Эртеру подошел официант, подававший нам
    ужин, и указал в глубину зала.
    Там в полумраке за столиком, подперев ладонями голову, одиноко сидела женщина в бледно-голубом платье. О чем она думала?

    — Новобрачная.

    — Что она тут делает? — спросил Эртер.

    — Не знаю, — ответил официант.

    — Ты не спросил, может, ей что-нибудь надо?

    — Нет-нет, ей ничего не надо.

    — А остальным?

    — Они заказали еще десять бутылок «Крюга».

    Эртер пожал плечами:

    — Меня это не касается.

    Зонахидзе, не обращая внимания на новобрачную и на их разговор, настойчиво повторял:

    — Ну… Степа… Вы помните Степу?

    Он был так возбужден, что в конце концов я ответил ему с загадочной улыбкой:

    — Да-да. Немного.

    Он обернулся к Эртеру и торжественно произнес:

    — Он помнит Степу.

    — Я так и думал.

    Официант, не двигаясь, стоял возле Эртера, и вид у него был растерянный.

    — Месье, мне кажется, они займут номера… Что делать?

    — Я же говорил, эта свадьба плохо кончится… Ладно, старина, пусть себе… Нас это не касается…

    Новобрачная по-прежнему неподвижно сидела за
    столиком. Только руки скрестила.

    — Интересно, чего она там сидит в одиночестве? — сказал Эртер. — Впрочем, нас это совершенно не касается.

    И он махнул рукой, точно отгоняя муху.

    — Вернемся к нашим баранам, — сказал он. — Значит, вы подтверждаете, что знали Степу?

    — Да, — вздохнул я.

    — Стало быть, вы принадлежали к их компании… А отличные были ребята, черт возьми, да, Поль?

    — Да уж… Но все исчезли, — подавленно произнес Зонахидзе. — Вот только вы, месье… Я рад, что нам удалось вас… локализовать… Вы были в компании Степы… Поздравляю… Та эпоха куда лучше нашей… а главное — люди были иного сорта, не то что теперь…

    — Главное — мы были моложе, — усмехнулся Эртер.

    — Когда, в какие годы? — спросил я с бьющимся сердцем.

    — Да мы все путаемся в датах, — сказал Зонахидзе. — Во всяком случае, до потопа…

    Он внезапно помрачнел.

    — Бывают же совпадения… — сказал Эртер.

    Он встал, подошел к невысокой стойке в углу и вернулся к нам, листая газету. Потом протянул ее мне, указывая на объявление:

    Дочь, сын, внуки, племянники и внучатые племянники, а также друзья — Жорж Сашер и Степа де Джагорьев — с прискорбием извещают о кончине Мари де Резан, воспоследовавшей 25 октября, на девяносто втором году жизни.
    Погребение на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа после отпевания в кладбищенской часовне 4 ноября в 16 часов.
    Заупокойная служба девятого дня состоится 5 ноября в русской православной церкви: Париж, XVI округ, ул. Клод-Лоррен, 19.
    Специальные уведомления рассылаться не будут.

    — Так, значит, Степа жив? — спросил Зонахидзе. — Вы с ним видитесь?

    — Нет, — сказал я.

    — И правильно. Надо жить настоящим. Ну что, Жан, коньячку напоследок?

    — Сейчас.

    С этой минуты они, казалось, потеряли всякий интерес к Степе и к моему прошлому. Но это уже не имело значения. Я напал хоть на какой-то след.

    — Вы не дадите мне эту газету? — спросил я с деланым безразличием.

    — Конечно, — сказал Эртер.

    Мы чокнулись. Итак, от того, кем я был когда-то, остался лишь смутный силуэт в памяти двух барменов, да и то заслоненный наполовину фигурой некоего Степы де Джагорьева. А об этом Степе они ничего не слышали со времен «потопа», как выразился Зонахидзе.

    — Значит, вы частный детектив? — спросил Эртер.

    — Уже нет. Мой патрон ушел на покой.

    — А вы? Продолжаете этим заниматься?

    Не отвечая, я пожал плечами.

    — Как бы то ни было, я рад с вами познакомиться. Приходите, вы всегда будете здесь желанным гостем.

    Он уже встал и протягивал нам руку.

    — Простите меня… Я вас выставляю, мне надо заняться бухгалтерией… А тут еще они… только оргий мне не хватало…

    Он кивнул в сторону пруда.

    — До свиданья, Жан.

    — До свиданья, Поль.

    Эртер задумчиво посмотрел на меня. И сказал, растягивая слова:

    — Теперь, когда вы встали, у меня в памяти возникает совсем другой человек…

    — Кто же? — спросил Зонахидзе.

    — Один постоялец из отеля «Кастилия», который всегда возвращался поздно ночью… когда мы там работали…

    Зонахидзе, в свою очередь, окинул меня взглядом.

    — А что, — заметил он, — может, вы и жили когда-то в «Кастилии»…

    Я растерянно улыбнулся.

    Зонахидзе взял меня под руку, и мы направились к выходу. В зале стало еще темнее, чем раньше. Новобрачной в бледно-голубом платье за столиком уже не было. Когда мы вышли, с той стороны пруда до нас долетели всплески музыки и смех.

    — Прошу вас, — обратился я к Зонахидзе, — если вам не трудно, напомните мне мелодию песни, которую заказывал этот, как его…

    — Степа?

    — Да.

    Он стал насвистывать первые такты. Потом остановился.

    — Вы хотите встретиться со Степой?

    — Может быть.

    Он с силой сжал мне руку:

    — Скажите ему, что Зонахидзе часто думает о нем.

    Его взгляд задержался на мне.

    — Кто знает, может, Жан и прав. Вы были постояльцем отеля «Кастилия»… Постарайтесь вспомнить… отель «Кастилия», улица Камбон…

    Я повернулся и открыл дверцу автомобиля. Кто-то съежился на переднем сиденье, прижавшись лбом к стеклу. Я наклонился и узнал новобрачную. Она спала, бледно-голубое платье задралось выше колен.

    — Надо как-то от нее избавиться, — сказал Зонахидзе.

    Я легонько потряс ее, но она не просыпалась. Тогда
    я обхватил ее за талию и с трудом вытащил из машины.

    — Не можем же мы бросить ее прямо на землю, — сказал я и, подняв, отнес на руках в ресторан. Голова молодой женщины откинулась на мое плечо, светлые волосы ласкали шею. Пряный аромат духов напоминал мне что-то. Но что?

Ларс Соби Кристенсен. Посредник

  • Ларс Соби Кристенсен. Посредник. — М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — 384 с.

    Со дня на день издательство «Иностранка» ждет выхода из печати нового романа «Посредник» норвежца Ларса Соби Кристенсена. Уже известный отечественному читателю сагой «Полубрат», писатель умеет невероятно точно описывать обстоятельства, в которых оказываются его персонажи.

    Герой «Посредника» предпочитает, чтобы его называли Умником, но сверстники зовут его Чаплином. Летом 1969 года, когда все ждут высадки американцев на Луну, он пытается написать стихотворение, посвященное небесному спутнику, переживает первую любовь и учится ловить рыбу на блесну. А через много лет он напишет роман о Фрэнке Фаррелли, вступающем в ответственную должность Посредника в городе под названием Кармак с невероятно высокой статистикой несчастных случаев. Умник еще не знает, что пути его и Фрэнка неизбежно пересекутся.

    БЛЁСНЫ

    1

    Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, — наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна — дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы — это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных — так он говорит. Страна должна строиться — жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа — архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.

    Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? — не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело — может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано — не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает — по крайней мере, для меня, — что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка — мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне — так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, — она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода — всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку — вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение — ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое- кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.

    — Поздоровайся с Ивером Малтом, — говорит мама.

    Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?

    — Зачем?

    — Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис. Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах — они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, — сидело мое одиночество — одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.

    «Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни — крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось — и кажется по сей день, — что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, — вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда — верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.

    И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко — мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания — с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? — по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видéния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?

    2

    Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната — мансарда, как мы ее называли, — находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, — спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домá, иные высокие, большинство низкие. Строки — это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней — достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.

    Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, — взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон — настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, — вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел — заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.

    Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.

    — Что поделываешь? — спросила мама.

    — Пишу.

    — О чем же?

    — О Луне.

    — И много написал?

    Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает.

    Я вздохнул — тяжело, снисходительно.

    — К сожалению, все происходит иначе, мама.

    — Да? И как же оно происходит?

    — Надо ждать вдохновения.

    — Так вот почему я ничего не слышу?

    — Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет? Мама засмеялась, закурила сигарету:

    — Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.

    — Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?

    — Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.

    Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.

    — Я не то хотел сказать.

    — Знаю.

    — Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».

    — А почему не восход?

    Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.

    — Пишу-то я, а не ты, — сказал я.

    — Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?

    — Мы? Ты тоже туда собираешься?

    Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах — сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, — это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память — наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже — я?

    У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.

    — Кстати, вот и она, — сказала мама, взмахнув рукой.

    — Кто?

    — Луна.