Вадим Левенталь. Комната страха

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 с.

    Мало написать «люблю», чтобы читатель понял — герой полюбил, и мало написать «ужас», чтобы у нас по спине рассыпались мурашки. Автор «Комнаты страха» умеет сделать так, чтобы его словам поверили. Сборник малой прозы Вадима Левенталя, блестяще дебютировавшего романом «Маша Регина», открывает новые грани его дарования — перед нами сочинитель таинственных историй, в которых миражи переплетаются с реальностью, а предметы обнажают скрытый в них огонь. Городской нуар и готическая новелла — вот жанры, которым на этот раз отдает дань финалист премии «Большая книга» Вадим Левенталь.

    Император в изгнании

    Лето выдалось жарким, нечем было дышать, но он не покидал полутемных комнат — его душили ярость и стыд. Прятал изуродованное лицо от служанки, которая приносила еду. Не говорил. Иногда забывался, пытался что-то сказать, слышал собственное позорное шепелявенье и со злостью толкал глупую старуху.

    Ему нужно было заново учиться говорить, дотягиваясь обрезанным языком до десен, и заново учиться смотреть на людей, пока они разглядывают обрубок носа и делают вид, будто не делают этого. Он пил, ел, ходил из одной комнаты в другую, читал, справлял нужду, вероятно, мастурбировал, плакал.

    О чем он думал? О затмении. Пятого сентября прошлого года солнце почернело, и его город упал в полутьму. Народ набивался в храмы, он и сам молился, но — на террасе дворца, отводя глаза от страшного знамения. Он думал о том, что Господь предупредил его, подал ему знак, а он не смог разгадать знака. Кроме того, перед его глазами бесконечно крутилось кино, в котором его выволакивали из дворца и с улюлюканием тащили вниз, на ипподром. Когда в кадре появлялись щипцы, воспоминание становилось невыносимым, и он старался прогнать его криком, бил в стену кулаками и головой. Почему он не покончил с собой? Эта мысль не могла не приходить ему в голову, его должна была манить любая веревка, каждая высокая скала над морем. Впрочем, веревки, возможно, от него прятали, а чтобы добраться до скалы и моря, нужно было выйти на улицу. Когда его, уже здесь, вели по городу, прохожие останавливались, глазели, перешептывались, а дети бежали вслед и тянули в его сторону пальцы. А ведь не все знали. Объяви, кого поведут, заранее, и на улицу высыпал бы весь город.

    От самоубийства его могло удерживать пророчество. А может быть, дело в том, что еще более сладкой, чем мысль о смерти, была для него мысль о мести. Он хотел отомстить всем — не только Леонтию, но и остальным, вплоть до самого последнего местного мальчишки, показывавшего на него пальцем. Он еще утопит этот город в крови. (Действительно, утопит, хотя мальчишки к тому времени вырастут.)

    Я всё время думал о Юстиниане, хотя нельзя сказать, чтобы Нина мне им все уши прожужжала, нет. Мне приходилось спрашивать, чтобы услышать ее речь, и я спрашивал — хотя бы для того, чтобы посмотреть, как двигаются ее губы, — а она рассказывала с видом, будто просит прощения за свою невежливость. Что ей это нравится — она бы не призналась никогда в жизни: нельзя быть умнее собеседника, даже если собеседник лежит рядом голый и гладит твою сиську, — подобными вещами она была набита под завязку.

    Пару раз я слышал, как ее друзья говорят со смешком: она же у нас без пяти минут кандидат наук — и хотя Нина была умнее своих друзей всех вместе взятых и, вероятно, знала это, не могла не знать, она протестующе поднимала руки и говорила, что думает бросить писать эту ерундистику, так она называла свою диссертацию. Не ерундой были клубы, наркотики, шмотки, отношения, вот это вот всё — и иногда у меня складывалось ощущение, будто только я знаю: каждое утро после ночных разъездов по клубам и бесконечных разговоров о том, кто гей, а кто нет, Нина садится в свою «тойоту» и катит в Публичку, чтобы несколько часов просидеть там с источниками — на секундочку, в основном греческими и арабскими. И однако же, если бы она услышала, как я это говорю, она убила бы меня.

    Нет, Нина не была Штирлицем в стране дураков, засланным казачком на безумном чаепитии — она искренне была своей в своем кругу, хотя как раз в эту искренность поверить было сложнее всего. Нужно было, чтобы она кричала, выкидывая мои вещи на лестницу, найди себе в растянутом свитере с немытыми волосами — это то, что тебе нужно.

    Думать о Юстиниане было способом не думать о ней, или, точнее, думать о ней другим способом — конечно, я понимал это и, наверное, с тем бо́льшим сладострастием думал. Мы попали в город с разных сторон — меня встретил в аэропорту в Симферополе стесняющийся дядечка, посадил в машину и полтора часа вез до гостиницы, изо всех сил выдумывая светские темы для разговора, а его, даже если не связанного, то всё равно под конвоем вели со стороны моря — но где-то на параллельных линиях (я сейчас ходил бы ему по голове) наши пути наверняка хоть раз да пересеклись. Где-то в одном из этих домов он жил — и рано или поздно он вышел на улицу, причем его скривило от убожества этого городка, после Константинополя-то. Узкие, как коридоры, улицы, запах рыбы, тесные храмы, бедно одетые люди.

    Он стал выходить по вечерам, в сумерках. Отворачивался от прохожих, прятал лицо. Выходил за стену к берегу и сидел, смотрел на море. Солнце, от которого он днем прятался по перистилю, садилось в море далеко за его городом, освещало там — триклиний и террасы дворца, а здесь — правую половину его изуродованного лица, всё окрашивая в прозрачный гранатовый цвет. Мало-помалу он стал привыкать к себе — смотреть на себя в зеркало и слышать звуки собственной речи. Наконец, он стал выходить и днем — тем более что уже все в городе знали, кто он, и сами опускали глаза. Те, кто пялился, встречали его взгляд и не выдерживали его — было страшно.

    В этом городе он рождался заново, нащупывая внутри себя саму возможность быть дальше, и возможность такая открывалась только одна — переродиться в новое существо, оно-то и царапало его изнутри деревенеющими когтями, толкало новым изогнутым скелетом, цокало хитиновыми конечностями. И хотя среди монет, которыми он расплачивался с проститутками, всё еще попадались деканумии с его изображением, сам он всё меньше был похож на себя прежнего. Пропасть в десять лет, разверзшаяся между его изгнанием сюда и его побегом отсюда, хранит две тайны: с одной стороны, почему так долго, а с другой — что дало ему силы так долго ждать.

Татьяна Толстая. Девушка в цвету

  • Татьяна Толстая. Девушка в цвету. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 348 с.

    В новую книгу Татьяны Толстой «Девушка в цвету» вошли как новые, так и уже выходившие автобиографические тексты — о молодости и о семье, о путешествиях во Францию и о жизни в Америке, а также эссе о литературе, кино, искусстве.

    Чужие сны

    Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в мерседесе ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан — погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

    Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

    С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, — золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы — зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах — водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

    Он-то умер, а город-то остался, и вот, жить нам теперь в чужом сне.

    Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, — развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити — город все тот же: сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

    Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

    Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

    Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные глумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы — блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

    Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда — уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка — отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки — за десять.

    Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.

    Окон в Питере никогда никто не моет. Почему — непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?.. что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись — всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

    Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занавешанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире — естественно, коммунальной, — жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

    Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экскурсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили — один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках, и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, — который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

    Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли, или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, — тут вам не Испания, — а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, — ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем, есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, — какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, — тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, — небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

    Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день — крокодилы, вараны, рептилии!» — что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в портвейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда — с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила, или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

    Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы — тайные знаки возрождения.

Александр Кабаков. Камера хранения: мещанская книга

  • Александр Кабаков. Камера хранения: мещанская книга. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 351 с.

    «Эта книга — воспоминания о вещах моей жизни. Вся вторая половина ХХ и порядочная часть ХХI века сохранились в этих предметах. Думаю, что о времени они могут сказать не меньше, чем люди.

    Я твердо стою на том, что одежда героев и мелкие аксессуары никак не менее важны, чем их портреты, бытовые привычки и даже социальный статус. „Широкий боливар“ и „недремлющий брегет“ Онегина, „фрак наваринского дыму с пламенем“ и ловко накрученный галстух Чичикова, халат Обломова, зонт и темные очки Беликова, пистолет „манлихер“, украденный Павкой Корчагиным, „иорданские брючки“ из аксеновского „Жаль, что вас не было с нами“, лендлизовская кожаная куртка трифоновского Шулепникова — вся эта барахолка, перечень, выражаясь современно, брендов и трендов есть литературная плоть названных героев. Не стану уж говорить о карьеристах Бальзака и титанах буржуазности, созданных Голсуорси, — без сюртуков и платьев для утренних визитов их вообще не существует…»

    (Александр Кабаков)

    ТРЕНИКИ КАК НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕЯ

    Никогда не мог понять, да так и не понял, почему соотечественники всегда и везде, в двухместном купе поезда или в палате на шестерых профсоюзного пансионата, безумно спешат сменить любую одежду — костюм банкира от Brioni или черную униформу охранника из магазина «Спецназ» — на домашнюю. Причем ею может быть что угодно, лишь бы достаточно старое и уродливое — линялая хлопчатобумажная гимнастерка и полугалифе, в которых пришел по дембелю; купленный для медового месяца стеганый халат на тонком поролоне, который стоит колом; драная телогрейка на голое тело; вязаная кофта, растянутая так, что карманы приходятся на колени…

    Как уже сказано, в первые послевоенные годы в качестве одежды для дома и особенно для курортного отдыха мужчины самых суровых профессий поголовно и с одобрения начальства носили полосатые атласные пижамы. Женщины этого круга — не все, но многие — называли себя дамами и в тех же обстоятельствах носили длинные, до земли халаты, выглядевшие на отнюдь не хрупких дамах комично. Впрочем, и выше описанную отнюдь не уникальную историю с трофейной ночной рубашкой следует считать эксцессом, но показательным.
    Однако всё кончается, кончилась и эпоха народной наивности. Бусы и зеркальца перестали считаться вечными ценностями. Персонаж кинофильма, с наслаждением использующий доставшуюся в трофеях буржуйскую клизму как прибор для медленного и потому особо приятного потребления самогона, вызывал в зале добродушный смех превосходства — секреты этикета и комфорта стали достоянием строителей социализма. И примерно с середины пятидесятых универсальным костюмом для релакса стал так называемый тренировочный: брюки-рейтузы и блуза-фуфайка из бумажного трикотажа или трикотажные брюки и любая рубашка с обтрепавшимися от многих стирок воротником и манжетами. Стилистика расслабленности, будуарной неги, сонного ничегонеделания была привлекательна для намучившихся советских людей в первые послевоенные годы. Теперь она уступила место образу подтянутого спортсмена, собранной, гибкой спортсменки.

    Ну, естественно, народный характер внес поправки и уточнения в картину. Во-первых, сам материал — хлопчатобумажный тонкий трикотаж — сразу же снижал спортивный пафос: рейтузы вытягивались на коленях пузырями, придавая атлетам вялый силуэт подагрика на слабых ногах. К тому же огромный, свисающий мешком пузырь образовывался и на заднице, что давало моей суровой на язык бабушке повод для сравнения «ходят, будто с полными штанами». Во-вторых, черный или темно-синий цвет — других не бывало — превращался в никакой после первой стирки. Продолжал он линять и в дальнейшем… В сочетании со свойством притягивать пух, нитки и другой мелкий сор этот ужасный трикотаж превращал любого, самого аккуратного и при этом крепкого мужчину в неопрятного уродца…

    Полагаю, что, дочитав примерно до этого места, вы возмутитесь: «Что он, идиотами нас считает? Без него прекрасно помним, как выглядит тренировочный костюм, сами носили! Да и не делся он никуда…» Тише, господа, тише. Носили — и прекрасно, вместе и вспомним. А что не делся — да, существует, но на периферии, периферии…

    Кстати, трениками стали называть этот поразительный костюм только тогда, когда он стал универсальным и всеобщим, — в шестидесятые. Официальное торговое название «трико гимнастическое», естественно, не прижилось. А народные «треники» совершенно органично вошли и в быт, и в речь. Тогда же, в шестидесятые, тренировочные брюки обрели несколько важнейших деталей. Во-первых, появилась узенькая складка-защип, застроченная вдоль «фасада». Во-вторых, внизу треники заканчивались штрипкой — ну, прямо девятнадцатый век!.. То и другое преследовало одну цель: придать вытянутой линялой тряпке стройный вид не то лейб-гвардейских лосин, не то балетного костюма…
    Но ничего из этого не вышло — растягивающееся в момент надевания уродство осталось уродством. Не в обиду соотечественникам будь сказано: я убежден, что именно безобразие треников сделало их любимейшей и долговечнейшей одеждой наших мужчин, да и в некоторой степени женщин. Вкус и элегантность — не главные качества русского человека. Вот всемирная отзывчивость — это да.

    Но к концу того бурного и полного новинок десятилетия компромисс между удобством треников и не до конца изжитым желанием советских людей выглядеть на досуге прилично был все же найден. Результатом борьбы противоречий стали… да те же треники, вот как! Новый костюм стал называться «олимпийский» или «олимпийка» (часто носили только верхнюю часть костюма к обычным брюкам). В чем были его отличия от общегражданских треников? Первое — материал: не бумажный, а чисто шерстяной тонкий трикотаж, как правило, ярко-синего цвета. Преимущество шерсти бросалось в глаза: она не растягивалась или почти не растягивалась. Второе — фасон: фуфайка горловину имела не круглую, в которую даже заурядная голова пролезала с трудом, а застегивающуюся на короткую, примерно до середины груди, молнию. И, наконец, самая убедительная составляющая престижа: на спине было написано крупными белыми буквами: «СССР». Кто ж мог сомневаться, что это именно олимпийка? А некоторые неразборчивые жертвы тщеславия украшали олимпийку еще и значком «Мастер спорта СССР», купленным за две бутылки «Московской» у законного владельца. В разговоре — с девушками, с кем же еще — обычно назывался спорт экзотический, для демонстрации мастерства в котором требовались особые условия, почти не встречающиеся в обычной жизни. Ну, например, стендовая стрельба — а мимо курортного тира, где соревновались азартные аборигены, следовало проходить с высокомерной усмешкой…

    В общем, олимпийский тренировочный костюм достойно исполнял роль домашнего.

    И все же не вошел в почетную, формируемую мною в уме категорию «Составляющая национального образа жизни».

    А вот обычные треники — вошли.

    Нам, воспитанным в уважении к идеалам равенства и коллективизма, вот эти, с пузырями на коленях и мотней ниже колен, больше подходят.

    Мой первый тесть, высокий и статный, с русым вьющимся чубом генерал, очень любил свою олимпийку. В ней я его и запомнил.

    Но на даче он поливал клубнику в трениках. Возможно, потому, что они органичней соответствовали запаху той субстанции, которой дачники поливают клубнику.

Комикс о холокосте исчезает с прилавков книжных магазинов Москвы

Изданный в 2013 году в издательстве Corpus комикс Арта Шпигельмана «Маус» вчера привлек к себе внимание общественности в свете приближающегося Дня Победы.

Комикс начали убирать с прилавков крупных книжных магазинов столицы: «Московского дома книги» и «Республики», а также «Москвы» и «Библио-глобуса». Информация о принятых мерах казалась слухами до того момента, пока журналист «Эха Москвы» Дарья Пещикова не обнаружила, что комикс «Маус» действительно снимают с полок. В числе причин такого решения называют использование в графическом романе фашистской символики, угрозу проверок и даже наличие указа от неизвестных инстанций. Также в некоторых книжных магазинах с полок решили убрать все книги, отдаленно связанные с Германией периода Третьего Рейха.

«Маус» создавался в течение тринадцати лет и после публикации получил Пулитцеровскую премию 1992 года. Комикс, созданный Артом Шпигельманом, сыном человека, пережившего холокост, является резонансным для всего мирового сообщества. Несмотря на, казалось бы, шутливую манеру изображения героев в виде животных, произведение на деле становится одной из самых страшных книг о жестоком периоде холокоста и националистских воззрениях, бытующих в обществе.

Буря в стакане, ненастье в Афгане

  • Алексей Иванов. Ненастье. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 640 с.

    Писатель Алексей Иванов мне никогда не нравился, и оттого вдвойне радостно написать рецензию на его новую книгу «Ненастье»: это отличный, круто замешенный и ловко выпеченный роман, в котором есть и боевик, и социальная сатира, и провинциальные очерки, и батальные сцены, и детектив, и анекдот, и любовь, и кровь, и морковь, и все, что душе угодно, — словом, та самая высококачественная увлекательная беллетристика, которую все давно ждали. Беллетристика, которая удовлетворит читателя романов Достоевского и придется по вкусу поклонникам Виктора Доценко (автора серии книг о Бешеном, который в каком-то смысле стал нарицательным персонажем).

    Еще бы: уральский город-миллионник, видимо, Екатеринбург, небрежно замаскированный под вымышленный Батуев. Нулевые, процесс первоначального накопления капитала в целом завершился, но застывшую поверхность кипевших когда-то вулканических денежных потоков нет-нет да возмущает все еще длящийся передел собственности. Не все устроились в новой жизни, кому-то не досталось вкусного куска, и он отвечает на обиду и несправедливость по-своему. Вместо ОПГ в Батуеве — союз ветеранов Афганистана. Главный герой, бывший афганец, ныне инкассатор Герман («Немец») крадет у своих же крупную сумму, 140 миллионов рублей, — гораздо больше, чем, по его подсчетам, должно было оказаться в спецфургоне в тот день.

    Роман Иванова — тот редкий в литературе (но не в кино) случай, когда дальше сюжет действительно нет смысла пересказывать: между завязкой и развязкой (деньги у героя все-таки отобрали) столько напряженного, плотного действия, сдобренного красочными картинами и уместным, дозированным психологизмом, что роман немедленно просится в экранизацию, по мере чтения автоматически разворачиваясь в сценарий. Если и можно что-то рекомендовать как увлекательнейшее и качественное чтиво, то это «Ненастье»: не оторветесь, и друзьям всем посоветуете, и побежите другие книжки Иванова покупать и читать, если еще не.

    И раз уж речь зашла о других книгах писателя, интересно ответить самому себе, почему же автор этого отличного романа вызывает необъяснимое, но отчетливое раздражение. Неловким и претенциозным эротизмом, как в юношеском произведении «Общага на крови»? Переизбытком этнографии, как в принесшем автору известность «Сердце Пармы»? Наконец, откровенной безвкусицей названия, прости господи, «Блуда и мудо»? Безвкусицы, кстати, хватает и в «Ненастье».

    Она состояла из округлостей, которые бесстыже выпукло отсвечивали в полумраке. Герман загребал их в ладони, словно собирал горячие плоды на тучных райских плантациях, словно отрясал отягощенные ветви сказочных яблонь, словно снимал фрукты в оранжерее, переполненной урожаем. И после для Немца началась новая жизнь. Марина Моторкина сделалась его женщиной.

    Это про любовь.

    Но все же «Ненастье» дает ответы на многочисленные вопросы из серии «Кто такой писатель Алексей Иванов», которыми задавались российские читатели последние десять лет. Он сумел в одном романе соединить все элементы «массовой» литературы, столь нелюбимые интеллектуальным читателем: экшен, интригу, эротику, детектив, большие деньги, брутальных героев, жгучих героинь — и сделал он это, используя свои лучшие писательские качества: редкое трудолюбие в построении сюжета, отсутствие страха показаться смешным, которое позволяет быть откровенным до наивности. Любовь к родной земле, наконец! Даже криминальный боевик у него получился с местным колоритом. Вот как разговаривают эти бывшие афганцы, нынешние братки:

    — В Афгане мы световухам не доверяли, — задумчиво сказал Леха Бакалым. Он сидел рядом с Немцем и вертел в руках светошумовую гранату. — В рейде только с боевой. Заходишь в кишлак, пинаешь дверь в халабуду, сразу херак туда лимонку — и за стену. Там бацдах. Потом посмотришь — каморка мясом закидана, бабы, дети и козы на куски разорваны…

    Мы же к удачному сочетанию этих элементов в изящной — belles lettres — словесности пока не привыкли, все еще балансируя в своем читательском выборе между трешем и высокой духовностью. Нам кажется, что если книги массово хвалят и дорого экранизируют («Географ глобус пропил»), что-то в них не так; элитарности не хватает.

    Это и ответ на шутливое замечание в начале рецензии: Алексей Иванов не нравится, потому что его популярность, мастерство и жанровая всеядность вызывают недоверие. Он — фигура еще нам не привычная, писатель-ремесленник, а не трибун, производитель качественной и достойной литературы для всех, а не автор сомнительной «серьезной прозы» непонятно для кого. В отечественной беллетристике стоял почти полный штиль, и вот пришел Алексей Иванов со своим «Ненастьем». Держитесь покрепче, будет штормить.

Иван Шипнигов

Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер

  • Хилари Мантел. Убийство Маргарет Тэтчер / Пер. с англ. К. Королева. — М.: АСТ, 2015. — 224 с.

    Британка Хилари Мантел — женщина, как говорится, на любителя, впрочем, и ее творчество тоже. Однако изысканные и умные, насмешливые, а порой и откровенно бунтарские современные притчи о любви, семье и обществе, вышедшие из-под ее пера, читаются легко и с наслаждением. Правда, серьезность тем заставляет задумываться над книгой надолго.

    ЗИМНИЕ КАНИКУЛЫ

    К тому времени, когда они прибыли к месту назначения, от усталости даже собственная фамилия вылетела из головы. Таксист, их встречавший, вспарывал воздух табличкой с этой фамилией, а они долго пялились на вереницу встречающих, пока Фил вдруг не ткнул пальцем и не сказал: «Это за нами». Заглавная «Т» в фамилии на табличке будто обросла ветками, а точка над «i» расплылась, словно песчаный островок под напором воды. Она потерла щеку, онемевшую от потока воздуха из кондиционера в салоне самолета; все остальное тело ощущалось разбухшим и отчаянно свербело. Фил устремился к таксисту, размахивая руками, а она оттянула ткань футболки от кожи — и побрела следом. Люди одеваются по погоде, которой им хочется, как если бы ее привораживая, — и плевать на прогнозы.

    Водитель решительно наложил волосатую лапу на тележку с багажом. Невысокий, приземистый, с густыми усами, он щеголял саржевой, с клетчатой подкладкой, курткой на молнии, как бы советуя прилетевшим поскорее забыть свои фантазии насчет жаркого солнца. Самолет опоздал, и уже успело стемнеть. Он распахнул заднюю дверцу машины, затем взгромоздил сумки в объемистый багажник.

    — Долго ехать, — только и сказал он.

    — Да, но мы заплатили заранее, — ответил Фил.

    Таксист плюхнулся на водительское сиденье; скрипнула кожа. Когда он захлопнул свою дверцу, весь автомобиль содрогнулся. Передние подголовники отсутствовали; когда он обернул- ся, собираясь сдавать назад, то положил руку на спинку сиденья и невидяще уставился мимо нее — его голова буквально в дюйме от ее лица, из ноздрей торчат волосы, отчетливо различимые в мертвенном свете фонарей на автостоянке.

    — Все в порядке, милая, — сказал ей Фил. — Пристегни ремень. Скоро приедем.

    Из него получится отличный отец. Кто тут у нас плачет, а? Ути-ути… Все хорошо, папа здесь.

    Но Фил думал иначе. Всегда думал иначе. Он предпочитал зимние перерывы в разгар учебного года, потому что зимой цены в гостиницах ниже. Много лет подряд он подсовывал ей газетные статьи, в которых рассказывалось, что на ребенка придется потратить добрый миллион фунтов, прежде чем чаду стукнет восемнадцать. «Когда тебе разложат все по полочкам, становится страшно, — говорил он. — Люди думают, что справятся, что найдут возможность. Ага, держи карман шире. На самом деле тут целая куча проблем».

    «Но наш ребенок не обязательно подсядет на наркотики, — возражала она. — Попробует, конечно, но не подсядет. И для Итона у него талантов не хватит. Он будет ходить в обычную школу, вроде Хиллсайд, что по нашей улице. Хотя, поговаривают, у них там педикулез».

    «А тебе ведь не хотелось бы с этим разбираться, верно?» — припечатывал он, будто добивая козырным тузом.

    Они медленно катили по городу, тротуары кишели отдыхающими, дешевые бары подмигивали вывесками; и Фил сказал, как она и ожидала: «Думаю, мы правильно сделали, что выбрались». Ехать предстояло около часа, машина увеличила скорость, когда очутилась в пустынном пригороде, и дорога пошла вверх. Когда стало окончательно понятно, что таксист не рвется общаться, она облегченно откинулась на спинку сиденья. Существуют два типа таксистов: болтливые, с племянницами в Дагенхэме, начинающие трепаться, едва заведут мотор, и не умолкающие до самого побережья и национального парка; и те, из кого каждое слово приходится выдавливать, кто ни за что не признается, где живут их племянницы даже под пытками. Она отпустила пару обязательных, «туристических» замечаний: мол, как погода? «Дождь, — коротко ответил таксист. — Теперь я закурю». Он губами выхватил сигарету из пачки, ловко извлек зажигалку — и на мгновение полностью оторвал обе руки от руля. Машина ехала очень быстро, всякий изгиб дороги водитель, казалось, воспринимает как личное оскорбление, сигаретный дым становился гуще при любом торможении. Она, словно наяву, слышала голос Фила: «Это вряд ли полезно для коробки передач, как вы считаете?» Поначалу встречные машины еще попадались, двигались в направлении городских огней. Потом они исчезли вовсе, дорога совсем вымерла и сузилась. Всюду, куда ни посмотри, высились черные, молчаливые холмы.

    Фил принялся сыпать подробностями о флоре и фауне местных лесов. Аромат трав, хрустящих под ногами, приходилось воображать — автомобильные окна были закрыты, ночь, прохладно. Она сознательно отвернулась от мужа и подышала на стекло. Фауну составляли в основном козы. Они скакали по холмам — из-под копыт летели камни — и порой выпрыгивали на дорогу, наперерез машине; дети гурьбой бегали за козами. Пятнистые, пестрые, с густой шерстью и совершенно бестолковые. Порой свет фар отражался в зрачках животного, притаившегося на обочине. Она поправила ремень безопасности, который почему-то лег ей на горло, и закрыла глаза.

    В Хитроу Фил вел себя бесцеремонно. Когда молодой человек впереди в очереди на досмотр наклонился, чтобы расшнуровать свои походные ботинки, он громко сказал: «Ведь все знают, что придется разуваться. Неужели нельзя было надеть шлепанцы или сандалии, как все остальные?»

    «Фил! — прошептала она. — Эти ботинки очень тяжелые. Он летит в них, чтобы не добавлять лишний вес в багаж».

    «По-моему, это чистой воды эгоизм. Очередь-то накапливается. Он должен был понимать, что так и будет».

    Парень искоса поглядел на него и сказал: «Извини, приятель». «Однажды тебе съездят по физиономии», — предостерегла она.

    «Еще посмотрим, кто кому съездит!» — Фил петушился, как мальчишка на игровой площадке.

    Помнится, спустя год или два после свадьбы он признался, что терпеть не может маленьких детей: столько бессмысленного шума, разбросанные пластмассовые игрушки, нечленораздельные требования что-то там обеспечить, что-то починить или принести — поди догадайся, что именно…

    «Ты ошибаешься, — сказала она тогда. — Они показывают. Или кричат: «Хочу сок».

    Он печально кивнул.

    «Не жизнь, а сказка, верно? Так утомляет. Чувствуешь себя рабом».

    Как бы то ни было, эти разговоры теперь вызывали исключительно академический интерес. Она достигла той стадии развития организма, когда генетические цепочки путаются, а хромосомы сходят с ума и соединяются заново. «Трисомия, — объяснял Фил. — Синдром налицо. Метаболические отклонения. Я не хочу подвергать тебя риску».

    Она вздохнула. Потерла голые руки. Фил подался вперед. Откашлялся, обратился к водителю:

    — Моей жене холодно.

    — Пусть кофту наденет, — ответил таксист. И сунул в рот очередную сигарету. Дорога взбиралась все выше, чередой крутых поворотов, и на каждом водитель резко выкручивал руль, выводя заднюю часть автомобиля к обрыву.

    — Долго еще? — спросила она. — Хотя бы примерно?

    — Полчаса. — Если бы водителю было куда плевать, он, судя по тону, наверняка бы сплюнул.

    — Как раз к ужину, — ободряюще заметил Фил. Погладил ее руки, все в мурашках, как бы успокаивая. Она неуверенно улыбнулась.

    — Щекотно.

    — Да брось ты. Чему там щекотаться?

    Луна выглядывала сквозь разрывы в облаках, справа тянулся длинный склон, выше виднелась темная линия деревьев; в тот миг, когда Фил обхватил ладонями ее локоть, согревая, машину снова занесло, по колесам, незримые в сумраке, забарабанили камни. Фил как раз говорил: «У меня займет всего пару минут, чтобы распаковать вещи». И явно готовился изложить свои взгляды на преимущества путешествия налегке. Но тут водитель крякнул, выкрутил руль, надавил на тормоза. Машина рывком остановилась. Ее кинуло вперед, запястья ударились о спинку водительского кресла. Ремень безопасности потянул обратно. Неужели врезались? Но во что? Водитель распахнул дверцу и нырнул в ночь.

    — Ребенок, — прошептал Фил.

    Попал под машину? Водитель вытаскивал что-то из-под передних колес. Он согнулся пополам, они видели могучее седалище, фрагмент клетчатой подкладки над поясницей — куртка задралась. Внутри салона они сидели тихо и неподвижно, будто надеялись тем самым исправить случившееся. Не смотрели друг на друга, просто наблюдали, как таксист выпрямился, потер спину, затем обошел автомобиль, поднял крышку багажника и вынул нечто, завернутое в брезент. Ночной холод заставил поежиться, они невольно прижались теснее. Фил взял ее за руку. Она освободилась — не раздраженно, нет, но потому, что почувствовала: нужно сосредоточиться. Водитель снова показался на виду, силуэт в свете фар. Он покрутил головой, посмотрел в обе стороны пустой дороги. У него было что-то в руке. Камень. Он вновь наклонился. Глухой стук. Тук-тук. Она напряглась. Из горла рвался крик. Тук-тук-тук. Водитель распрямился. В руках какой-то сверток. «Завтрашний ужин, — подумала она. — Обжаренный с луком и томатным соусом». Она не знала, почему в сознании возникло слово «обжаренный». Вспомнилась вывеска внизу, в городе: школа вождения «Софокл» — «Никто не назовет себя счастливым…». Таксист запихнул сверток в багажник, к их сумкам. Крышка захлопнулась.

    «Переработка» — подумалось ей. Фил сказал бы: «Похвально». Если бы раскрыл рот. Но, похоже, он решил этого не делать. Наверняка им обоим ни за что и никогда не придет в голову обсуждать это страшное начало их зимних каникул. Она погладила запястье — мягко, осторожно. Жест, выдающий тревогу. Стирание. Массаж, уносящий боль. «Я буду слышать этот звук, — подумала она, — по крайней мере, до конца недели — тук-тук-тук. Мы могли бы превратить все в шутку, пожалуй. Как замерли. Как позволили ему все обстряпать, как…» Здесь нет ветеринаров, патрулирующих горы по ночам. Что-то подкатило к горлу, что-то, искавшее выражения, некое слово — покрутилось на языке и скользнуло обратно в небытие.

    Швейцар торжественно произнес: «Добро пожаловать в „Ройал Афина Сан“». Свет лился наружу из мраморного холла и поблизости, на груде холодных каменных обломков, менял цвет, становился то синим, то зеленым. «Вот и обещанный «археологический колорит», — подумала она. В другой раз она бы улыбнулась этой вульгарной рекламе. Но липкий воздух и дорожное происшествие… Она медленно выбралась из машины и выпрямилась, положив руку на крышу такси. Водитель прошел мимо, не издав ни звука. Поднял крышку багажника. Швейцар, весь из себя услужливый, уже маячил у него за спиной. Обеими руками потянулся за сумками. Водитель быстро шагнул вперед, намереваясь помешать, и она, к собственному удивлению, метнулась туда: «Нет!» И Фил следом: «Нет!»

    — Все нормально, — прибавил Фил. — У нас всего две сумки. — Словно доказывая малый вес багажа, он подхватил одну сумку и повертел в воздухе. — Я убежден, что путешест… — Фраза «путешествовать налегке» отчего-то ему не далась. — Мало вещей.

    — Как скажете, сэр. — Швейцар пожал плечами. Отступил. Она проиграла сцену в уме, как бы пересказывая подруге, много позже: понимаешь, мы стали невольными соучастниками. Но таксист не сделал ничего дурного, конечно. Только то, что требовалось.

    И воображаемая подруга согласилась: ну да, но инстинктивно вы чувствовали, будто вам есть что скрывать.

    — Я бы чего-нибудь выпил, — объявил Фил. Он явно намекал на долгие посиделки: бренди с кислинкой, звон кубиков льда, замороженных в форме рыбок, цокот высоких каблуков по терракотовой плитке, кованые завитки изголовья, отельные простыни, мягкая подушка. «Лишь подумает — счастлив я…»* «Лишь подумает — счастлив я…» — канет в могилу. Или хотя бы в свой полулюкс. Стереть из памяти сегодня, проснуться завтра голодным. Таксист наклонился, доставая вторую сумку. При этом он отодвинул брезент, и она увидела — одновременно отказываясь видеть — не раздвоенное копыто, а грязную тонкую руку ребенка.


    * Софокл. «Царь Эдип». Стасим четвертый, стр. 1. Перевод Ф. Ф. Зелинского.

Бой с тенью

  • Павел Басинский. Лев в тени Льва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 509 с.

    Быть биографом невероятно тяжело. Лишенное беспристрастности личное отношение автора к своему герою накладывает отпечаток на все исследование, которое в результате может вызвать раздражение или удивленную улыбку. Например, биография Эдуарда Лимонова, не так давно написанная Эммануэлем Каррером, в какой-то момент начинает ужасать то ли ненавистью, то ли завистью одного литератора по отношению к другому; или «Жизнь Тургенева», созданная Борисом Зайцевым во время первой волны эмиграции, получает отчетливую интенцию сожаления об отсутствии религиозности в великом русском писателе…

    Словом, дело это неблагодарное — быть биографом: еще и читатели набегут и станут ругать. Павел Басинский — опытный дирижер чужих жизненных мелодий: он писал и о Горьком, и о Толстом, за роман о котором получил в свое время «Большую книгу». Басинский подходит к повествованию нетрадиционным образом: подробно рассказав о жизни Толстого в «Бегстве из рая», писатель создает нечто вроде сериальных «спин-оффов», так как придумать полноценный сиквел весьма затруднительно. Так что он расширяет систему персонажей, добавляя к главной фигуре — Льву Толстому — то Иоанна Кронштадтского, то сына, Льва Львовича, и тем самым изменяет суть конфликта.

    Можно предположить, что центральным приемом биографической прозы Павла Басинского становится сопоставление: однако если в случае с первым романом о Толстом это сопоставление было композиционным (описание последних дней жизни Толстого параллельно всей его биографии), то в последующих двух романах Басинский переходит к системе персонажей, превращая изначально нейтральный прием в навязчивое противопоставление героев.

    Несмотря на некоторое опрощение формы, Басинскому удается избежать самой большой опасности: однообразных пересказов содержания предыдущих книг. Он не делает «ремейков», не переписывает из книги в книгу одни и те же эпизоды — автору самому неинтересно стоять на месте и бесконечно разъяснять уже изложенный материал. Он жаждет поделиться новыми аргументами в пользу величия Толстого. И если в мелочах ему удается не повторяться, то основная идея, как ни крути, не меняется.

    «Лев в тени Льва» начинается рождением Льва Львовича Толстого и заканчивается смертью Льва Николаевича Толстого. Между двумя этими моментами — десятки писем, дневниковых записей и выдержек из романов. Это не только диалог двух Львов, но и разговор Толстых о внутренних проблемах семьи. Все, кто жил в яснополянском доме, включая приближенных, вели бесконечные дневники. В результате потомки стали свидетелями реалити-шоу «Семейство Толстых», а Павел Басинский взял на себя обязанность его режиссировать, подражая манере «всезнающего рассказчика». Иногда это «всемогущество» опирается исключительно на письменные источники и помогает трактовать характер героя не напрямую: например, когда Лев Львович восторгается Горьким, читатель узнает, что в этот же момент Горький пишет Чехову о Льве: «глупый он и надутый». Но порой Басинский использует высокопарные формулы, которые очень сложно доказать: «Лёва был обречен ступать след в след за отцом, когда его отец уходил всё дальше и дальше».

    Автор регулярно сопоставляет литературу и жизнь. В «Бегстве из рая» запоминались сравнения быта дворянства, изображенного в романах Толстого, и действительной жизни людей того времени:

    Поместный дворянин представляется нам в образе Константина Левина, а городской развратник — в образе милейшего Стивы Облонского. Но Толстой знал и другие образы, описать которые просто не поднималась его рука. Например, он хорошо знал о жизни своего троюродного брата и мужа родной сестры Валериана Петровича Толстого. Свояченица Л.Н. Татьяна Кузминская в 1924 году писала литературоведу М.А. Дявловскому о Валериане Толстом: «Ее (Марии Николаевны. — П.Б.) муж был невозможен. Он изменял ей даже с домашними кормилицами, горничными и пр. На чердаке в Покровском найдены были скелетца, один-два новорожденных».

    В книге «Лев в тени Льва» сохранилась тенденция внимательного отношения к жестоким подробностям жизни; в результате в тексте словно перестают быть необходимы сопоставления с романными сюжетами: горькая судьба старшей дочери Татьяны представлена в формулировке «А ей уже тридцать лет, а она еще девушка». Она страдает от зависти к любвеобильной младшей сестре Маше, от несчастливой влюбленности в одного из толстовцев, Евгения Попова, который, к тому же, женат, а также от преследований другого последователя отца — Петра Хохлова, сумасшедшего, сбежавшего из психиатрической лечебницы. Тут уж действительно, литература «отдыхает».

    Кроме того, Басинский приписывает самому Толстому синдромы, названные именами гоголевских героев: он обладатель и «синдрома Подколесина» («Бегство из рая»), и «синдрома Бульбы» («Лев в тени Льва»). Запутавшись в хитросплетениях жизни и литературы, не определившись до конца, что первично, а что вторично, автор готов вынести вердикт: «Толстой как болезнь» — именно так называется глава, в которой Басинский рассказывает о нервном заболевании Льва Львовича и причинах его возникновения.

    Проще всего представить дело так. Упрямый, своенравный отец гнул сына в сторону своих убеждений, а тот, не справляясь с давлением отца, заболел. Но Толстой не насиловал волю сына. Он не стремился к тому, чтобы сын стал его двойником. Просто само существование такого отца убивало в сыне способность к самостоятельной жизни.<…> Это была тяжелая форма зависимости от отца. И это была проблема не одного Льва Львовича.

    Стоит обратить внимание на то, как автор объясняет свою мысль о невиновности отца в болезни сына. Дело даже не в том, что у затяжной депрессии (или, как ее ласково называли в XIX веке, «гнетучке») Льва Львовича могли быть какие угодно причины. Дело в том, что Басинский упорно защищает своего главного героя — Льва Николаевича — от любых возможных нападок. После высказанного обвинения он словно два раза резко рубит сплеча: «не насиловал», «не стремился», огрубляет достаточно сложную картину взаимоотношений отца и сына до диагноза «двойничество», употребляет характерную для эмоциональных и неаргументированных высказываний частицу «просто», использует графическое выделение, отчего нейтральное местоимение становится лексически значимым.

    При подобном отношении автора к одному герою у него возникают проблемы с другим. Павел Басинский игнорирует такие черты характера Льва Львовича, как наивность и неопытность, свойственные молодости, тому периоду жизни, в котором он пребывает большую часть романа: в то время как Толстой-старший мудреет, Толстой-младший просто-напросто взрослеет. Бессмысленно спорить с тем, что к концу жизни Лев Львович, что называется, «скатился» — тут факты действительно говорят сами за себя: он не имел заработка, разрушил семью, был заядлым игроком. Но истерическую и мятущуюся душу молодого Льва Львовича охарактеризовать однозначно невозможно. Вот выдержка из его дневника: «Дочел я свои лекции и увидал, что экзамены держать не могу, не только потому, что я плохо знаю, но также и главное потому, что я стар и вся эта процедура экзаменов мне до того противна, что я именно не могу, не то что не хочу или воображаю что-нибудь, — проделывать эту комедию».

    Павел Басинский отзывается на это следующим образом: «„Я стар“, — пишет он. Ему еще не исполнилось двадцати двух лет», — словно забывая о проблемном принятии молодыми людьми возрастных условностей. В отношениях же Льва Львовича с образованием есть прямая связь с общей неустроенностью его внутреннего мира, а не только с ленью и безответственностью. Этот человек пытался стать врачом, писателем, скульптором и политиком. Он действительно хотел изменить мир и стал несчастлив оттого, что это у него не получилось. Настолько, что к концу жизни начал напоминать сошедшего с ума человека.

    «История любви и ненависти», — гласит подзаголовок романа. Предполагается, что любви и ненависти двух Толстых, но Павел Басинский организовал настоящий любовный треугольник, и кто в нем катет, а кто — гипотенуза, не разберешь.

    Купить книги в магазине «Буквоед»:

  • Павел Басинский. Бегство из рая
  • Павел Басинский. Лев в тени Льва

Елена Васильева

Захар Прилепин. Не чужая смута

  • Захар Прилепин. Не чужая смута. Один день — один год. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 672 c.

    Сборник публицистических статей Захара Прилепина «Не чужая смута» — ожидаемая книга. Каждый отзыв писателя на развитие украинско-русского конфликта вызывал волны суждений в печати и социальных сетях. Репортажи, хроника событий, путевые очерки из поездок по Новороссии тесно переплетены с размышлениями о русской истории, русской культуре и русском мире.

    ДО ВСЕГО

    Этот год назревал, и однажды посыпался как град.

    Короткую антиутопию о том, что Украина распалась на две части и там идёт гражданская война, я написал ещё в 2009 году.

    Не скажу, что я один был мучим подобными предчувствиями. Любой зрячий мог это предвидеть.

    В мае 2013-го мы сидели посреди солнечного Киева, неподалёку от Крещатика, с украинскими «леваками» и прочими разумными ребятами из числа местной интеллигенции — которых, впрочем, в силу отсутствия у них «оранжистских» иллюзий, патентованные украинские элитарии числили по разряду маргиналов.

    Тогда, за полгода до Майдана, мы много говорили обо всём, что через полгода странным и страшным образом сбылось.

    Наши разговоры были записаны и вскоре обнародованы.

    Когда события, ныне всем известные, начались — нам не пришлось выдумывать наши речи, чтоб оказаться постфактум самыми прозорливыми, и кричать: а мы знали, а мы знали!

    Мы знали.

    Пожалуй, приведу несколько цитат из наших бесед — вы можете легко проверить, что публикация их состоялась, когда ещё ни одна покрышка не дымилась в центре Киева.

    Приезжаешь, бывает, — говорил я, — в какую-нибудь не очень далёкую страну — из числа республик СССР или стран Варшавского блока, и через какое-то время ловишь себя на одном болезненном чувстве: в этой стране идёт тихая реабилитация фашизма. Неужели никто ничего не замечает?

    Не подумайте, что это выражается исключительно в русофобской риторике, зачастую характерной для иных зарубежных медиа, — к таким вещам мы давно привыкли. Нас не обязаны любить, да и не любить нас тоже есть за что: наследили, накопытили.

    Проблема в другом. Собственную идентичность эти страны ищут почему-то в тех временах, когда они носили фашистскую форму, отлавливали местных евреев и переправляли куда велено, а потом яростно воевали с «большевистскими оккупантами».

    И при этом, едва, к примеру, я оказываюсь в Европе, местная пресса тут же начинает трепать меня на предмет «русского деспотизма», всяких там нацболов и новейшей сталинианы.

    «Побойтесь Бога, — всякий раз хочется мне сказать, — у вас тут в половине соседних стран полиция одевается так, что их от полицаев 1941-го не отличишь, памятники ставят профашистским головорезам — а вы всё в России ищете то, что у самих под боком».

    Но то, что у них под боком, они не очень хотят видеть — все эти страны понемногу ползут в разнообразные евросоюзы, и вообще, в отличие от России, воспринимаются как вполне цивилизованные.

    Другое моё удивление связано с тем, что если встретишь в описанной выше стране российского либерала — на гражданском форуме ли, в кафе ли — то сидит он зачастую в кругу той публики, среди которой его в принципе быть не должно.

    В России наши патентованные либералы собаку съели на борьбе с «фашистами»: ищут (и находят!) их то под лавкой, то на чердаке, то в газете, то на митинге; но едва выберутся за кордон к ближайшим соседям — как нюх пропадает.

    Или, наоборот, обостряется?

    В нашей стране они только и делают, что говорят об «авторитаризме» и «националистическом реванше», вне её пределов ничего подобного не различают при самом ближайшем рассмотрении.

    …Попивая киевское разливное, мы всё это обсуждали с одним украинским парнем из «левых», Виктором Шапиновым.

    — Россияне вообще обычно не разбираются в украинской политике, думают штампами, — рассказывал Шапинов. — О поклонниках УПА, батальона «Нахтигаль» и дивизии СС «Галичина» в российских либеральных СМИ часто пишут как о «демократах».
    Мы даже отправили в редакцию «Эха Москвы» открытое письмо, когда новостная служба этой уважаемой радиостанции написала о пришедших в зал заседаний Киевсовета нацистах-боевиках в масках и с ножами как о «гражданских активистах». Эти «гражданские активисты» также развернули там знамя с «кельтским крестом» — известным европейским неонацистским символом. Так вот, «Эхо» нам так и не ответило… На митингах антипутинской оппозиции я сам пару раз видел знамя организации «Свобода» — а это ультраправая, неонацистская партия. Один из её лидеров, ныне депутат парламента, выпустил для «партийной учёбы» сборник статей Геббельса, Муссолини, Рёма, Штрассера и других фашистских преступников.

    — Что побуждает часть украинских политических элит искать своих предшественников именно в тех временах? — спрашивал я, имея в виду Вторую мировую и прямых перебежчиков на сторону нашего тогда ещё общего врага.

    Ответ мне был известен заранее, но я сверял свои ощущения с тем, что думают украинские знакомые.

    — Ключевым моментом здесь является антикоммунизм, — отвечали мне. — Героями и «отцами нации» должны быть все, кто боролся с коммунизмом. А в тридцатые-сороковые флагманом борьбы с коммунизмом была нацистская Германия. Вот поэтому и героизируются Бандера, Шухевич и другие коллаборационисты. Историю украинского государства приходится вести от этих «героев». Иначе придётся признать, что сегодняшняя украинская государственность — это продукт позднесоветской бюрократии УССР, которой было выгодно не подчиняться общесоюзному центру в условиях начавшегося раздела общенародной собственности. Проще говоря, украинская часть советской бюрократии хотела сама определять, что и кому достанется на подконтрольной ей территории. Именно этот корыстный и далёкий от национальной духовности мотив и был основой создания независимой Украины. А национализм был лишь удобной ширмой для прикрытия масштабнейшего передела собственности.

    — Что здесь думают по поводу российских либеральных деятелей — им-то всё это зачем? — спрашивал я.

    — Думаю, и здесь цементирующим звеном является всё тот же антикоммунизм. Сотрудничество российских либералов и крайне «правых» в бывших советских республиках — это не случаи, это система. Для нас самое печальное — это поддержка, прежде всего — медийная, партии «Свобода», бывшей Социал-национальной партии. Ксенофобская и расистская программа партии «Свобода», агрессивная риторика её вождей, в разные годы призывавших своих сторонников «бороться с жидами и москалями», советовавших русскоязычным детям в детских садах Львова «паковать чемоданы и уезжать в Московию», известна всем в Украине. Почему на это закрывают глаза у вас — большой вопрос.

    Наша так называемая оппозиция — это блок либералов (Кличко), национал-либералов (Яценюк) и, прямо говоря, фашистов («Свобода» Тягныбока). Заключив такой союз, либералы втащили фашистов в большую политику. Приход фашистов в парламент поддерживала и власть, предоставляя им несоразмерное их тогдашнему рейтингу место на ТВ. Да и прямо финансируя их — есть свидетельства получения денег Тягныбоком прямо в Администрации президента Януковича. Есть факты, когда мероприятия ВО «Свобода» проводились в помещениях, принадлежащих депутатам Партии регионов Януковича. Проблема власти в том, что она думает всех перехитрить, «развести» каким-то хитрым политтехнологическим приёмом. Фашисты давно приобрели собственную динамику, это уже не просто «проект власти», как думали многие ещё год назад. Приход к власти фашистов реальнее, чем мы думаем.

    Вскоре к нашему разговору подключился Андрей Манчук, один из лидеров украинской «левой» партии «Боротьба»:

    — Националистическая идеология всегда являлась обратной стороной медали украинского капитализма, — делился Манчук. — Она призвана утверждать право буржуазии на господство в нашей стране, выводя традицию её власти прямо из трипольских горшков и из шароварных штанов казацких гетманов — а также легитимизируя результаты приватизации производственных активов Украины, созданных трудом миллионов людей в «тоталитарные» времена.

    Нужно понимать, что в Украине пропаганда демонизировала «левых» в значительно большей мере, чем в России, где буржуазные элиты используют те или иные образы или фрагменты из идеологического наследия советской эпохи. Сама левая идея представляется у нас в Украине как нечто априори чужеродное всему украинскому, принесённое сюда на штыках «московской орды». Здесь растёт целое поколение, которое учили, что коммунисты — это коварные, жестокие, развращённые чужаки, которые зверски и умышленно уничтожали голодом и репрессиями украинский народ, его язык, культуру, и прочее. Эта позиция — основа праволиберального консенсуса, который является альфой и омегой украинской буржуазии.

    Конечно, эти утверждения ложны — потому что большинство классиков украинской культуры, включая Ивана Франко, Лесю Украинку, Коцюбинского, Тычину, Винниченко и др., были людьми социалистических убеждений, Украина дала блестящую плеяду коммунистов-революционеров, украинские низы активно поддержали большевиков, а победа советской власти стала предпосылкой для небывалого расцвета украинской культуры, впервые эмансипировав украинский язык и поставив на ноги украинское образование. Но сейчас это замалчивается самым циничным образом — а в ход идут позорные мифы о том, что коммунисты якобы расстреляли специально собранный для этого съезд музыкантов-кобзарей, что в пятидесятых годах харьковских студентов казнили за требование сдавать экзамены на украинском, что украинским солдатам давали перед атакой на немцев кирпичи вместо оружия, и так далее. Но уровень образования низок, уровень пропаганды высок, и есть те, кто этому верит. Месяцем позже, в сентябре, мы обсуждали те же самые темы с киевским литературным критиком, которого зовут Ефим Гофман.

    Говорили, ещё посмеиваясь, ещё подшучивая, о весьма странном феномене: «киевском русском оранжизме» — то есть о людях, которые воспитаны в рамках русской культуры, но, выходя на Майдан (до самого Майдана, напоминаю, оставалось ещё несколько месяцев), ведут себя как завзятые русофобы.

    — Я помню ещё времена, когда под понятием «либерализм» в среде интеллигенции подразумевалось не то, что сейчас, — рассказывал Ефим. — Речь шла о соблюдении прав человека, о свободе как важнейшей общечеловеческой ценности, о плюрализме, толерантности… Неслучайно ведь прилагательное «либеральный» в быту ассоциируется с проявлениями мягкости, терпимости. А нынешние либерально-тусовочные умонастроения — совсем другие. Из всей совокупности прав человека вычленяется одно-единственное, расцениваемое в качестве главного: право на частную собственность и её неприкосновенность. Гарантией его соблюдения является стабильный режим рыночной экономики.

    Что же до остальных прав, то — весьма интересная складывается ситуация. Новоявленные либералы ненавидят всё, что отдаёт «совком», настроены на волну тотального антикоммунизма. А вот логически-понятийный аппарат этих людей работает в режиме… так называемого марксистского образа мыслей, который они так яростно отвергают. На самом деле — не марксистского, если иметь в виду подлинный марксизм. Весь вопрос в том, что они мыслят в духе упрощённых схем из советско-вузовского казарменного курса общественных дисциплин. Они полагают, что есть базис — рыночная экономика, а есть надстройка — всё остальное. Если будет установлен стабильный рынок, то остальные свободы-права автоматически придут в действие.

    Совершенно понятно, что Соединённые Штаты Америки для нынешних русскоязычно-украинских либералов — неукоснительный ориентир. Показательно, что ни провальные результаты российского ельцинско-гайдаровского эксперимента девяностых годов, ни судьбы многих стран «третьего мира», уже веками пребывающих в ситуации «дикого капитализма», нисколько не отрезвили русских оранжистов. К сомнениям эта среда не склонна. Самостоятельное мышление в среде русских оранжистов не является престижным…

    Ну вот, казалось бы: тот же интернет сейчас даёт возможность доступа к разнообразным информационным источникам. Столько новых точек зрения появилось, ставящих под вопрос систему представлений рубежа восьмидесятых-девяностых годов. Оранжистам же это всё — по барабану! Они предпочитают держаться за прежние догмы, искусственно взвинчивая и самих себя, и друг друга.

    Возвращаясь же к Америке, то её внешнеполитический курс для оранжистов также является вопросом, не подлежащим обсуждению. Равняйсь — смирно! Отсюда вытекает и их априорное недовольство Россией, и их априорная лояльность по отношению к «украинской идее».

Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

  • Валерий Шубинский. Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру.— М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Даниил Хармс — одна из ключевых фигур отечественной словесности прошлого века, крупнейший представитель российского и мирового авангарда 1920—1930-х годов, известный детский писатель, человек, чьи облик и образ жизни рождали легенды и анекдоты. Биография Д. Хармса написана на основе его собственных дневников и записей, воспоминаний близких ему людей, а также архивных материалов и содержит ряд новых фактов, касающихся писателя и его семьи. Многие уникальные документы историк литературы Валерий Шубинский опубликовал впервые.

    Глава третья

    Три левых года

    1

    «Орден заумников» или «Левый фланг», по существу, рассыпался уже к лету 1926 года. Трудно сказать, что за этим стояло — личная несовместимость или идейные разногласия, но Введенский разошелся с Туфановым, и примирить их Хармсу не удалось. В конце года он, вдохновленный начавшимися как будто воплощаться театральными замыслами, решает возродить «Левый фланг». Теперь это должна быть организация молодых писателей, параллельная «Радиксу» и связанная с ним, с гораздо более широким кругом членов и более развернутой программой, чем туфановский орден. Два «чинаря» — Хармс и Введенский — должны были составить ядро нового союза — вместе с Заболоцким, разумеется. Приглашен был и юный Бахтерев.

    Именно в изложении Бахтерева мы знаем историю воссоздания «Левого фланга», и, как всегда в его воспоминаниях, правду трудно отделить от художественного вымысла. Будто бы решение о создании группы было принято во время ужина в ресторане Федорова на Малой Садовой. Бахтерев очень выразительно описывает обстановку ресторана, выступавшего там Токаревича — «самого картинного скрипача в городе», который днем, в неурочные для ресторана часы, играл другую, «серьезную» музыку — Паганини, Вивальди. Когда-то он, уверяли, был всемирно знаменитым музыкантом — русским Вилли Ферреро. В общем, ничего удивительного — нэповский Ленинград, увековеченный в «Столбцах», переживал свои ярчайшие часы, упиваясь кратковременным и болезненным довольством, ослепляя, после многих лет голода и войн, мелкобуржуазными соблазнами. Человеческие судьбы складывались в этом городе порою очень странно.

    Будущий автор «Столбцов» поставил несколько условий своего вхождения в группу. Для него обязательно было сохранение индивидуальной творческой свободы. В то же время он не желал иметь ничего общего с «заумниками». Бахтерев предложил включить в группу Вагинова. Судя по дневникам Хармса, вопрос был сперва решен отрицательно. Вагинов появился лишь год спустя, когда группа оформилась, дважды сменила название и приобрела официальный статус.

    Константин Олимпов, не позднее 1924 г.

    Зато Хармс предложил в качестве члена «Левого фланга» Константина Олимпова. Это была почти провокация. Константин Олимпов, собственно Константин Константинович Фофанов (1889–1940), родился в многодетной и несчастной семье популярного лирика предсимволистской поры, которого Игорь Северянин провозгласил своим учителем. Сам Фофанов-сын (который был, кстати, еще и крестником Репина) вошел в свиту «короля поэтов» вместе с молодыми Вадимом Шершеневичем, Рюриком Ивневым, Иваном Игнатьевым. В эпоху «Бродячей собаки» он прославился в основном тем, что появлялся на эстраде с чучелом кошки или с плеткой.

    Хармс уверил своих друзей, что Олимпов — не «старик», что в эгофутуристическом движении тот участвовал четырнадцатилетним подростком. Константин Константинович и не выглядел «стариком» (даже в представлении юных «чинарей»). На фотографиях молодой поры он кажется рослым пухлым детиной, но те, кто видел его в двадцатые, описывают его как худощавого блондина. В сорок лет он казался 25-летним…

    Жизнь его была нелепой и эксцентричной, как у многих литературных неудачников того поколения. В свое время он закончил Археологический институт и, по свидетельствам современников, хорошо разбирался в предмете — но предпочел научной карьере судьбу нищего стихотворца. С Северянином и эгофутуристами он вскоре поссорился. Перед революцией выпускал свои стихи за свой счет брошюрками и афишками, подписанными «Великий Мировой Поэт Константин Олимпов. Адрес: Окно Европы, Олимповская ул., 29, кв. 12». «Великий Мировой Поэт» сам же и был героем своих сочинений:

    …Меня поносят и клеймят

    Последней руганью собаки

    Со мной помойно говорят

    Ютят на кухне в чадном мраке

    Меня из дома выгнали родные

    За то, что не работаю нигде

    Помогите эфиры льняные

    Прокормиться Вечной Звезде

    У меня даже нет полотенца

    Чтобы вытереть плотски лицо

    Я блаженней любого младенца

    Пробираюсь сквозь будней кольцо

    Я считаю фунт хлеба за роскошь

    Я из чайной беру кипяток

    Одолжить семь копеек попросишь

    И поджаришь конинный биток

    Рыдайте и плачьте кто может

    Великий Поэт в нищете

    И голод его не тревожит

    Он утаился в мечте…1

    Цитируемое стихотворение написано в 1916-м. В те годы претендовать на величие и исключительность было хорошим тоном, формой общепринятой литературной игры. Графоманы принимали эту игру всерьез. Грань между изящной словесностью и бытовой патологией в их текстах стиралась.

    Революция, всякая революция, дает «странным» людям самые неожиданные возможности. Сам Олимпов так вспоминал об этих днях:

    В 1917 году я обрадовался свободе печати и, опубликовав «Паррезию родителя мироздания», занялся общественной работой… Когда приехал В.И. Ленин… мне приходилось неоднократно встречаться с ним на улице. Он производил положительное впечатление, и я хотел организовать партию Олимпистов как блок поэзии футуризма с коммунизмом… Приезд Ленина в запломбированном вагоне напоминал мне мое хождение в галстуке с петлицей2.

    Осенью олимпист Олимпов оказался во главе трех избирательных комиссий по выборам в Учредительное собрание, весной 1918 года ездил с продотрядом в Саратовскую губернию, а потом служил в Красной Армии. Все это время Константин Константинович еженедельно посылал в Кремль письма с «указаниями», обычно рифмованные, и полагал, что Ленин эти указания выполняет, что именно благодаря его письмам Красная Армия победила в Гражданской войне, а потом был введен нэп. Несколько лет спустя он неожиданно обрел новых друзей, юных стихотворцев из Шувалова — Владимира и Бориса Смиренских и Николая Познякова. Особенно полюбился Олимпову Смиренский, которому он, на правах Великого Мирового Поэта, даровал титул поэта Великого Европейского. В 1922 году друзья, называвшие себя Академией Эго-Поэзиии Всемирного Олимпизма, издали отдельной листовкой очередной стихотворный текст Олимпова, мало отличавшийся от предыдущих:

    Достойны ль вниманья, достойны ль сочувствий

    Земля и планета, созвездья, вселенство,

    Когда я, Олимпов, гордыня искусства,

    Себя прославляю, свое совершенство?! 3

    Листовка Константина Олимпова «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922).

    Листовка была разослана по редакциям журналов, а также Ленину, Троцкому, Луначарскому, Зиновьеву и Каменеву с требованием высказаться о стихах: «Ваше молчание сочту за слабость мысли перед моим величием». Все промолчали, однако, в том числе и баловавшийся литературной критикой Троцкий; только болезненно-мнительный Зиновьев наложил резолюцию: «Выяснить, кто такой Олимпов и не сумасшедший ли он?» Склонность к психическому расстройству Константин Константинович унаследовал и с отцовской, и с материнской стороны. Фофанов-отец, тяжелый алкоголик, временами впадал в настоящее безумие; в такие минуты он испытывал панический страх перед атмосферным давлением. Сын вел себя не менее странно, и тем не менее врачи признали его нормальным, не считая «переразвития некоторых умственных способностей, в частности — памяти»4. Его предали суду за печатание листовки в обход цензуры, но выяснилось, что цензурное разрешение было, и только типография по забывчивости не поставила нужный штамп; и в результате «родитель мироздания» был оправдан.

    После этого Олимпов практически не печатался. Одно его стихотворение, написанное в 1926 году, сохранилось в архиве Хармса. Стихотворение это называется «Буква Маринетти». Преданья старины глубокой — вождь итальянских футуристов приезжал в Россию накануне Первой мировой и был восторженно принят в сравнительно консервативных эстетических кругах Москвы и Петербурга, но кисловато — в кругу будетлян. Стихотворение написано в духе старого, довоенного типа, урбанизма:

    Мозги черепа — улицы города,

    Идеи — трамваи с публикой-грезы,

    Мчатся по рельсам извилистых нервов

    В тарантасе будней кинемо жизни

    Глаз-Небокоп бытия Мирозданья

    Ритмом зажег электрической мысли

    Триумф!

    Зрячее ухо звони в экспансивный набат,

    Двигайтесь пеньем магнитные гербы

    В колесо ног рысака на асфальте;

    Гоп, гоп, гопотом; шлепотным копытом

    Аплодируй топотом, хлопайте копыта

    Оптом, оптом…5

    На рукописи этого стихотворения рукою Джемлы-Вигилянского кратко написано: «Это дермо» (так!). Вообще же Олимпов писал очень разные стихи: от банальной лирики в традициях покойного отца до заумных экспериментов. Бывали у него и опыты в забавном роде, чуть-чуть напоминающие Хармса:

    На площади Перикл

    Как воробей чирикал,

    А толстый Фемистокл

    Щипал грудастых Фекл6.

    Но, разумеется, не стихи Олимпова привлекли Хармса — поэтом тот был, как ясно из вышеприведенных цитат, очень посредственным, чтобы не сказать больше. Но это был человек, превративший свою жизнь в нелепую фантасмагорию, в бесконечный спектакль.

    Впрочем, членом «Левого фланга» Олимпов так и не стал, да и личное его знакомство с товарищами Хармса едва ли состоялось. Бахтерев так описывает неудачный свой и своих товарищей визит к Константину Константиновичу:

    Дверь открыла молодая общительная гражданка.

    — Очень приятно. Только их нету. Константина Константиновича нашего увезли. Больной стал, похоже, чахоточный. Так что в деревне на излечении…

    Отпустить нас соседка не захотела.

    — Вы уж не передавайте, а непутевый наш Костенька только пишет, разве в наше время так можно? Представляете себе: выйдет вечером на Марсово поле, непобритый, знаете, и встречным билеты предлагает. В жисть не догадаетесь — на луну7.

    Когда это было? Бахтерев соединяет этот несостоявшийся визит (имевший место — Хармс оставил Олимпову записку, и записка эта, по воле судьбы, дошла до нас8) с печально закончившимся визитом к Клюеву. Но нет никаких свидетельств, что Олимпов заболел чахоткой и уехал в деревню. Напротив, в конце двадцатых годов Родитель Мироздания, порвав с богемной праздностью, пошел работать — и куда: на свалку, разнорабочим, а потом — на кишечный завод при бойне. Этот поступок сравнивали с жизненным выбором другого колоритного полуграфомана предреволюционной поры, Александра Тинякова, ставшего профессиональным нищим. Одновременно, в 1930 году, оба они, Тиняков и Олимпов, и были арестованы. Фофанову-Олимпову инкриминировалось чтение в литературной компании обличительных стихов. И сколько он ни утверждал, что стихи были написаны десять лет назад и обличают ныне разоблаченных Троцкого и Зиновьева, ему дали почти невероятный для того еще довольно вегетарианского времени срок — восемь лет. Неизвестно, сколько отсидел он на самом деле, только смерть застала его уже на воле, в Барнауле, где два года спустя — так уж вышло — умер в эвакуации другой бывший эгофутурист, Вадим Шершеневич.

    Таков был один из полюсов предполагаемого «Левого фланга» и всего «левого» литературно-художественного Ленинграда — смешной человек со страшной судьбой, сын двух знаменитых отцов (родного и крестного), обреченный на бесславие. На другом полюсе — мастер, уже при жизни стяжавший громкое имя в России и за ее пределами, а ныне известный любому культурному обывателю во всех странах — Казимир Малевич.

    В конце 1926 года Хармс делает в своей книжке запись:

    Беседа с К.С. Малевичем

    1) Абсолютное согласие К.С. на вступление в нашу организацию.

    2) Сколько активных человек дает он I разряда (мы 4 челов.).

    3) Сколько II разряда (мы 7 челов.).

    4) Дает ли он нам помещение (для [закрытых] малых заседаний комнату пре-
    доставили).

    5) Связь с ИНХУК’ом

    6) Сколько очков под зайцем (мы: граммофон плавает некрасиво).

    7) О названии (невозможность «Уновиса»)

    <…>

    8) Какова верховная власть (Мы предлаг<аем> Малев<ича>, Введенск<ого>,
    Бахтерева, Хармса).

    Что это — запись уже состоявшейся беседы или тезисы накануне предполагаемого разговора? Юному Хармсу явно очень нравилось чувствовать себя организатором, деловым человеком. «Чинарь» любил чины — воображаемые, условные! — и членов будущей организации он уже распределял «по разрядам». Но выдержать серьезного тона он не мог и тут же переходил к эксцентрике, к асемантическим, «заумным» конструкциям («граммофон плавает некрасиво»). А может быть, соревнования в абсурдном остроумии были своего рода паролем, способом опознания «своих»? Или обрядом, сопровождавшим переговоры «старого безобразника» с «молодыми»?

    Казимир Малевич, 1920-е. Фотография, подаренная К. Малевичем И. Бахтереву.

    Да полно — какие там переговоры! Двадцатилетний Даниил Иванович еще ничем особенным себя не проявил, но молодая самоуверенность позволяла ему в очень вольном тоне говорить с европейски знаменитым художником, предлагать ему сотрудничество на равных, ставить условия. Задуманное им объединение не могло быть, в частности, просто продолжением УНОВИСа — союза «Учредителей нового искусства», основанного Малевичем в свое время в Витебске. Хотя соседство с такими художниками, как Ермолаева и Чашник, было бы на первый взгляд лестным для юных ленинградцев. Но они мечтали о собственных свершениях, а вели себя так, будто эти свершения уже позади. («Теперь я понял: я явление из ряда вон выходящее», — запишет Хармс месяц спустя. В юности такое чувство испытывают многие; в редких случаях они оказываются правы.) Вероятно, основатель супрематизма, переживавший не самый простой момент в жизни (надвигавшийся крах ГИНХУКа наложился на мучительный идейный и творческий поворот, связанный с возвращением к фигуративному искусству), слушал юношу с мягкой иронией, неопределенным согласием отвечая на его наивные предложения. Но Хармс явно был ему симпатичен. Малевич ощущал в нем силу, еще не реализовавшую себя, но уже сконцентрировавшуюся. И, очевидно, их беседы касались не только «Левого фланга». Малевич мог (после возвращения из Варшавы) делиться с Хармсом впечатлениями от встреч с польскими авангардистами. Поиски некоторых из них (об этом мы еще напишем) были очень близки к тому пути, который сам Хармс нащупывал в это время. Но, вероятно, в первую очередь разговор шел об искусстве, о его сущности и целях.

    В марте 1927 года Малевич подарил Хармсу свою книгу «Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика» с многозначительной надписью: «Идите и останавливайте прогресс». Книга, вышедшая в 1922 году в Витебске, была одним из программных текстов Малевича, но это скорее философский трактат, чем художественный манифест.

    Человек разделил свою жизнь на три пути, на духовный (религиозный), научный (фабрику) и искусств. Что означают эти пути? Означают совершенство, по ним движется человек, движет себя как совершенное начало к своей конечной представляемости, т. е. к абсолюту, три пути, по которым движется человек к Богу9.

    Листы из записной книжки Даниила Хармса с зарисовками картин Казимира Малевича

    Заканчивалась книга такими словами:

    Возможны доказательства того, что не существует материи… но науки доказывают существование энергии, составляющей то, что называем телом. Совершенством вселенного миродвижения или Бога можно считать то, что самим человеком обнаружено доказательство того, что ничего не исчезает в ней, только принимает новый вид. Таким образом, исчезновение видимости не указывает, что все исчезло. Итак, разрушаются видимости, но не существо, а существо, по определению самим же человеком, — Бог, не уничтожимо ничем, раз не уничтожимо существо, не уничтожим Бог. Итак, Бог не скинут10.

    Титульный лист книги Казимира Малевича «Бог не скинут» (Витебск, 1922) с дарственной надписью Даниилу Хармсу: «Д.И. Хармсу. К. Малевич. 16/ф<евраля> 27 г. Идите и останавливайте прогресс. К. Мал.»

    Мало с кем из людей левого искусства Малевич мог говорить на этом языке — по крайней мере из тех, что работали в 1920-е годы в Советской России. С Хармсом — мог. И само понятие Бога, и отстраненно-метафизический взгляд на мир не были для него чужеродными. Как и Малевич (и в отличие от многих авангардистов), он стремился скорее пробиться к сущности бытия, а не пересоздать бытие заново.

    Но что значат слова «Идите и останавливайте прогресс»? Их можно прочитать по-разному.

    Можно предположить, что прогресс остановится в момент, когда будет достигнута вершина, абсолют, крайняя точка новизны, совершенства и знания. Или что постепенный прогресс (как полагал Вальтер Беньямин) не сонаправлен, а враждебен социальной и эстетической революции. Сам Хармс, судя по всему, понимал эту фразу так: Малевич почувствовал, что высшая точка авангардного искусства, подразумевающего беспрерывное тотальное обновление форм, пройдена. Чтобы избежать самоимитаций или стремительного пути под гору, искусство нуждается в антитезе, в ответе, который может быть дан лишь изнутри, на собственном языке авангарда. Именно этот ответ «остановит прогресс» — точнее, переведет его в иное качество. Этого ответа, этого «контравангардного» движения Малевич и ждал от Хармса и его друзей.


    1 Олимпов К. Глагол Родителя Мироздания: Негодяям и мерзавцам. Пг., 1916. [Листовка.]

    2 Цит. по: Из истории эгофутуризма: Материалы к литературной биографии Константина Олимпова / Публ. А.Л. Дмитренко // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 22. СПб., 1997. С. 212.

    3 Олимпов К. Анафема Родителя Мироздания: (Проститутам и проституткам). Пг., 1922. [Листовка.]

    4 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 233.

    5 РНБ. Ф. 1324. Ед. хр. 325.

    6 Цит. по: Из истории эгофутуризма. С. 222.

    7 Бахтерев И. Когда мы были молодыми. С. 81.

    8 «Многоуважаемый Константин Константинович, я был у Вас с одним товарищем и очень сожалею, что не застал дома. Буду очень рад, если Вы позвоните по телефону 90–24 и зайдете ко мне. Даниил Иванович Хармс». На обороте: «К.К. Олимпову» и приписка неизвестной рукой: «вторник, 6 час. веч.» (РГАЛИ. Ф. 1718. Оп. 1. Ед. хр. 64).

    9 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. Витебск, 1922. С. 32.

    10 Малевич К. Бог не скинут: Искусство, церковь, фабрика. С. 40.

Театр на любителя

  • Ольга Лукас. Бульон терзаний. — М.: АСТ, 2015. — 480 с.

    Настоящая литературно-театральная афера, в которой замешаны большой босс с бритой головой, в темных очках и черном костюме и неизвестный актер, играющий в сериале обезображенных трупов, могла бы стать идеальной основой для детективного сюжета. Ольга Лукас воспользовалась этим ингредиентом, добавила к нему динамичные диалоги и приправила все легким юмором. Писательница, известная едва ли не всем жителям обеих столиц благодаря сопоставлению петербуржцев и москвичей в книге «Поребрик из бордюрного камня», представляет свое новое «блюдо» — «Бульон терзаний», очаровательную историю режиссера Виленина и его непрофессиональной труппы.

    Владимир Виленин, актер Среднего Камерного театра, получает странное предложение поставить для офисного корпоратива спектакль по комедии Грибоедова «Горе от ума» с сотрудниками «Мира Элитной Мебели» в качестве актеров. Сначала эта идея кажется герою ужасной, но финансовые трудности подталкивают его к режиссерскому эксперименту. «Горе от ума» трансформируется в «Возвращение Чацкого» — пьесу, которую с трудом пытаются освоить офисные работники. Неожиданно выясняется, что их жизнь не ограничивается перекладыванием бумажек с места на место, телефонными звонками и курьерской работой. Ольга Лукас показывает человеческие судьбы, стоящие за фигурами мебельных королей и пешек. Постепенно репетиции превращаются из формальных в любимые и режиссером, и артистами встречи, а сам спектакль — в дело, за которое они болеют душой.

    Лукас пишет просто и легко, разбавляя описания репетиций и творческих мук главного героя курьезными случаями из его жизни. Чего стоит одна лишь пощечина, полученная Вилениным-Тригориным в спектакле «Чайка»!

    На премьере, полностью вжившись в роль и дойдя до последней стадии отчаяния от перспективы потерять своего возлюбленного, Аркадина неожиданно отвесила Тригорину полноценную и совсем не сценическую оплеуху, да так, что у Владимира в буквальном смысле зазвенело в ушах, а из левого глаза вылетела линза. До конца спектакля Тригорин был как будто немного не в себе: разница между зрячим и подслеповатым глазом была велика, от этого кружилась голова и все вокруг двоилось. То и дело Владимир зажмуривал ослепший глаз, чтобы сориентироваться в пространстве, отчего казалось, что Тригорин подмигивает публике. Постоянные зрители отметили этот факт на театральном форуме. «А меня уже артисты узнают. Виленин мне подмигивал все второе действие!»— хвасталась Звездочка98.

    Подобные случаи из жизни актера, как это ни парадоксально, демонстрируют искреннюю симпатию автора к театру. Вместе с главным героем мы начинаем любить загадочную атмосферу сцены и всех, кто на ней работает. Переживаем за талантливых актеров и смеемся над бездарностями, которых Лукас безжалостно подвергает осмеянию. Намеки на духовную тупость влиятельных начальников, желающих окультуриваться и поглощать обед из пяти блюд одновременно, понятны любому, кто хоть немного уважает искусство. Сатира Ольги Лукас ненавязчивая, но острая. Она заставляет оглядеться вокруг и обратить внимание на «театральных гуру», которые на самом деле ничего из себя не представляют.

    «Бульон терзаний» — еще одна попытка переосмыслить классический текст «Горя от ума». На этот раз кареты превратились в дорогие машины, апартаменты Фамусова — в сцену для нового спектакля. Связь грибоедовской истории с жизнью мебельного офиса прослеживается почти в каждой главе: хозяева и слуги, интриги и сплетни. Повторяются даже сюжетные ходы. Так, новость о самочувствии Владимира разлетается с такой же быстротой, что и слух о сумасшествии Чацкого.

    — Я сразу поняла, что он заболел, едва он ответил! — заявила одна из княжон. — Вот когда такой голос — то это сразу ясно.

    — Кто заболел? — спросил пробегавшая мимо Ульяна.

    — Да режиссер наш! Лежит дома, говорить не может! — был ответ… Открылось еще несколько дверей.

    — Заболел? Кто? — спросили друг у друга Эдуард Петрович, компьютерный гений Федя и Сапелкина-жена.

    — Режиссер заболел! — отвечал Горюнин, — лежит дома, ни рукой, ни ногой пошевелить не может!

    — Да вы что? Прямо ни рукой, ни ногой? — воскликнула Сапелкина — а сама уже тянулась к мобильному телефону.

    И все-таки Лукас не во всем следует за писателем-классиком. Выводы, к которым можно прийти, прочитав ее книгу, во многом неожиданные. Бесперспективная затея научить офисных работников театральному мастерству приводит к достойному результату. Обитатели мебельного мира заставляют Виленина поверить в себя и в других. Неслучайно после постановки он сворачивает создание пьесы с пессимистичным названием — так «Мир пустой» превращается в «Полный вперед».

    Ольга Лукас рассуждает на весьма популярные сегодня темы. Она не одинока в стремлении задать злободневные вопросы и разоблачить злодеев, покушающихся на святое искусство. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить «Роман с попугаем» Андрея Волоса. Однако финал в «Бульоне терзаний» более оптимистичный. Эта книга вряд ли понравится тому, кто привык после прочтения погружаться на несколько дней в печальные раздумья. Зато она придется по вкусу любителям незатейливых историй со счастливым концом. Скептикам, не допускающим существования сказок, лучше попробовать что-нибудь поострее.

Елена Даздорова