Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть

  • Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 416 с.

    Живущая в Канаде Елена Бочоришвили пишет по-русски, но корни ее маленьких повестей — в Грузии, в наивных картинах Нико Пиросмани и мудрых трагикомедиях великого грузинского кино. В ее текстах речь идет о странных людях, которые влюбляются и расстаются, а если умирают, то только оттого, что у них почему-то больше не получается жить дальше. Бочоришвили следует традициям магического реализма, но лишает свои произведения придуманного волшебства, оставляя лишь магию повседневности. В книгу «Только ждать и смотреть» вошли четыре ранее не публиковавшихся произведения Елены Бочоришвили и три текста, уже издававшиеся на русском языке.

    Мои душистые старички и благоухающие старушки

    Первая часть

    1

    Пока они были живы — я не писал. Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны — странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: «Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах». Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость — халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

    Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась — она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были подешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

    Я часто заставал их за разговором на кухне — женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели — говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! — и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца — мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять — ноль: она проиграла их всех.

    Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

    Или Шапиро — единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен — он живет один. Зак Полски смеялся: «Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!» Я отбивался: «Но ведь его жена не из Союза!» «А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?» — удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была. Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть — палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви — нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них — даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, — не захотел вкладывать «в себя». Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, «Ремейк». Потом был скандал — «Смерть в пустой галерее», «Кто эта женщина?», «Врачам не удалось спасти…». И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: «В творчестве автора популярной иллюстрированной книги „Секс в СССР“ был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал „Ремейк“».

    Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно- белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки — и это почти четверть века назад, — я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

    2

    Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все «папы», дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится мои и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню «Тик-так, тик-так, тикают часы» пела вся страна! Но романы были короткими — сколько там длятся перерывы между гастролями? — и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

    Ходили слухи, что мой отец — известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: «За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?» Мне тоже хотелось думать, что актер театра — мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало — это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

    — Нодар К. — мой отец? — спросил я маму.

    — Нет, — сказала она.

    «Надо было спросить у него! — подумал я тогда, — Мужчины все знают лучше!» Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я — за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было «сесть и поговорить», она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. «У нее шило в заднице», — говорили мне тетки, ее сестры.

    — А почему не Нодар К.? — настаивал я. — Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

    — Ты не можешь этого помнить, — отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, — тебе было три года!

    Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!» Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

    «Твой отец — иностранец!»

    3

    Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, — доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии — там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и «под занавес» в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: «Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме», — только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили «из зала»: «И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?»

    И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, «бесед» в КГБ — наконец, наконец! — капстраны, А-ме-ри-ка!

    Моя мать стала «невыездной» еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе («Вы что себе позволяете, товарищ Лория?») влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку «Тик-так, тик-так, тикают часы», и ее заметили.

    «Ее рейтинг стал очень быстро повышаться», — сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался — тик-так, тик-так! О ней потом писали, что «ее голос завораживает слушателя», но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. «Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько „поди ко мне“!..» Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

    «Вы что себе позволяете, товарищ Лория? — орали на нее в КГБ. — Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..» Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили — кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

    Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу «взяли». От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: «Как долго ты его любила?» она ответила: «Всегда».

    4

    Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на «Титанике» были люди, которые бегали по палубе и кричали: «Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!» А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

    Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный «застой». Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: «Ну ничего, жить можно!» И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное — вы осознаете, что поезд едет в никуда.

    Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица — смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, — старик.
    Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. «Зачем?!» Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь — дрянь.

    Тот день, когда я узнал, что мой отец — иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю — как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

    «Я буду художником, — мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, — мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина — это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…»

    «Сандро! — кричал мне тренер. — Не спи!»

    В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

    Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. «Тик-так, тик-так, тикают часы!» Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней — носил чемоданы. Мать привозила груды барахла — в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу — это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

    «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! — воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. — Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?»

    «Увижу! — отрезал я. — Даже если придется ждать вечность!»

    И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: «Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!»

Андрей Иванов. Исповедь лунатика

  • Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    «Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.

    Я взглянул на жизнь и засмеялся.

    Сёрен Киркегор

    1

    Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

    * * *

    Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

    Mais à qui tou raconter?

    Chez les ombres de la nuit?

    Au petit matin, au petit gris. 
    8

    Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

    Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

    Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.

    Спорить со мной бесполезно, да и некому.

    Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

    С волками выть.

    À qui tou raconter?

    Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
    Никого.

    Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

    Бесконечный мертвый час. Голодовка.

    (Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

    Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

    Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…

    Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

    На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.

    Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.

    Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все

    смеются. Секунды сгорают.

    Рассказывай!..

    В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

    Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

    Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

    (Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)

    Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!

    Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

    Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

    Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

    Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

    Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

    Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

    Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
    Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

    Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

    Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

    Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

    А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

    Рассказывай!.. Рассказывай!..

    Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14


    1 Никого не колышет, Джон (англ.).

    2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

    3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

    4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

    5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

    6 Двойник (нем.).

    7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.

    8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».

    9 Всё запрещено (англ.).

    10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

    11 Остатки вываренного чая.

    12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

    13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

    14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

Ольга Лукас. Бульон терзаний

  • Ольга Лукас. Бульон терзаний. — СПб: АСТ, Астрель, 2015.

    В конце января в издательстве «АСТ» выходит роман Ольги Лукас — автора популярных серий «Поребрик из бордюрного камня» и «Тринадцатая редакция». На этот раз писательница приготовила «Бульон терзаний» из жизни работников мебельной фирмы, которые по распоряжению босса своими силами ставят «Горе от ума». Руководит постановкой приглашенный артист репертуарного театра, всю жизнь мечтавший исполнить главную роль в классической пьесе. Столкнувшись с корпоративным миром, он перестает плыть по течению и встает у руля собственной жизни.

    Глава семнадцатая. Репетиция на складе

    Когда человек слышит поэтическое название «деревня Росинки», ему представляется раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Рай земной, как он есть.

    На самом деле, все совсем не так. Деревни той давно уже нет, а роса если и выпадает на крыши мегамаркетов, то какая-нибудь особо ядовитая, пропитанная бензином.

    «Деревня Росинки» — рай потребления, огромный светящийся остров, мираж, возникший среди пустырей, заросших травой и невысоким кустарником. Рядом проходит шоссе. По выходным сюда приезжают экономные городские жители, чтобы закупить продуктов на ближайшую неделю. В «Росинках» есть все: то, что пригодится в хозяйстве, то, что никогда не пригодится, и многое сверх того. Продуктовые, мебельные, хозяйственные супермаркеты. Бытовая химия, компьютеры, книги. Сезонные товары. Счастливые часы.

    За светящимися громадами гипермаркетов сиротливо жмутся длинные двухэтажные постройки из красного кирпича. В одной из таких построек и располагается склад, принадлежащий «Миру Элитной Мебели». Второй этаж и часть первого занимает магазин. Здесь можно купить не только мебель по цене производителя, но и кое-какие строительные материалы. Свободные от торговли площади первого этажа отданы под мастерские и офисные помещения. Непосредственно склад, давший название всему зданию, находится в подвале.

    Владимир прибыл на час раньше назначенного времени. Оставил автомобиль около магазина, обошел здание по периметру, нашел вход на склад, спустился на шесть ступеней вниз, на всякий случай дернул на себя тяжелую дверь, обитую жестью — и она поддалась. Он очутился в каморке, стены которой были обшиты вагонкой. Под потолком висела голая электрическая лампочка на длинном шнуре. На крепком деревянном табурете напротив входа очень прямо сидел старичок в валенках, ватных штанах и лыжном свитере — должно быть, сторож.

    — Куда? К кому? — строго спросил он.

    — Да я режиссер. У нас тут репетиция назна…

    — Знаю. Мне тебя описали. Шагай вон до стены, там свернешь, — распорядился старичок.

    Пройдя немного вперед и завернув за угол, Владимир оказался в узком коридоре, с одной стороны ограниченном кирпичной стеной, с другой — рядами уходящих вдаль стеллажей. Пахло деревом, стружкой и цементом. Ранние пташки, опередившие даже своего сверхпунктуального режиссера, столпились у входа, как бы ожидая команды.

    Нина, ответственная за все и вся, сверялась со списком и расставляла в нем галочки. Увидев Владимира, она нашла его фамилию и тоже отметила галочкой. За Ниной маячила мрачная тень Таира, которого она приспособила к доставке спортивного снаряда типа «конь» и другого, менее громоздкого реквизита. Супруги Сапелкины спешно придумывали занятие для двух своих дочерей-близняшек лет пяти. Судя по хитроватым выражениям детских физиономий, девочки уже договорились, как они поразвлекутся. Две княжны, приехавшие заранее, чтобы побродить по распродажам одежды, хвастались друг перед другом обновками, разместив между стеллажами многочисленные пакеты.

    — Реквизит по списку прибыл. Сейчас Таир принесет коня, — отрапортовала Нина. Печальная тень за ее спиной испустила глубокий вздох.

    — Хорошо. Теперь бы найти плацдарм для маневров, — кивнул Владимир, и отправился в увлекательное путешествие среди стеллажей.

    Металлические и деревянные, они стояли вплотную друг к другу так, что иногда между ними приходилось протискиваться боком. В самых узких местах Владимир натыкался на одну из Сапелкиных-младших. Через десять минут ему показалось, что склад буквально наводнен маленькими хулиганками.

    Над головой гудели редкие лампы дневного света, не особенно разгонявшие полумрак. Владимир увидел вдали яркий луч и пошел на него. Вскоре он услышал, как бедняга Таир проклинает свою злосчастную судьбу — а заодно тяжелого, неудобного коня, и того, кто придумал его сюда притащить. Владимиру стало стыдно, и он поспешил на помощь. Опоздал: конь уже стоял посреди довольно просторной и абсолютно свободной от стеллажей площадки, расположенной перед окном погрузки.

    Владимир огляделся и понял, что лучшего места для репетиций просто не найти. Цементный пол на этом участке склада был покрыт исцарапанным протертым во многих местах линолеумом непонятно-зеленого цвета. Под потолком висели три лампы в алюминиевых абажурах, в которых угадывались очертания двух кастрюль и одного чайника. В дальней стене виднелось углубление, облицованное белым щербатым кафелем. В центре углубления сияла новенькая фарфоровая раковина цвета слоновой кости. Из стены над ней торчал проржавевший водопроводный кран.

    — Слушай, Таир, а стулья тут есть какие-нибудь? — осторожно спросил Владимир, — Надо бы поставить, чтоб народу было, где сесть…

    — Стулья есть. Только пусть каждый сам себе принесет, идет?

    — Да я сам могу. Ты только скажи, где они. И пусть это… надо кого-то поставить у входа, чтоб народ не разбредался по складу, а сюда подтягивался.

    — Дедушка-сторож всех направит, — заверила Нина, появляясь из-за стеллажей, — я сейчас сбегаю предупрежу его.

    Пока Владимир таскал стулья с первого этажа в подвал, стали прибывать остальные актеры. Приехала Елена Жукова в скромных темно-синих джинсах и розовой футболке с надписью «Королева и богиня — это я». Прикатил на велосипеде курьер Дмитрий. Увидев, с каким трудом дядя втаскивает свой транспорт в подвал через окно погрузки, ужасные близнецы поспешили на помощь.

    — Хочу такой велосипед! — тут же сказала одна из девочек.

    — И шины ему проколоть! — добавила вторая.

    К счастью, у родителей, хорошо знающих милых своих ребятишек, были заранее заготовлены отвлекающие игрушки.

    — А вот кто со мной дротики в стену кидать? А? — тоном искусителя спросил Сапелкин-отец. — Дротиков на всех не хватит! Сейчас я их дяде отдам.

    Малютки купились на этот дешевый трюк и с грозным рычанием кинулись на папу.

    Дмитрий хмыкнул и на всякий случай закинул велосипед на верхнюю полку широкого стеллажа, на котором лежали готовые столешницы.

    — Ну, где мой конь? — деловито спросил он. Владимир и Нина схватили его за руки и потащили к снаряду. Молодой человек скептически осмотрел коня, проверил на прочность, даже постучал по ножкам.

    — Подходит? — с волнением спросила Нина.

    — По технике безопасности — вполне. Но вообще-то это не конь.

    — Как? — схватилась за сердце Нина. — А что же это?

    — Козел.

    — Кто козел? — строго поинтересовался Владимир.

    — Снаряд.

    — И какая разница? — всполошилась Нина.

    — Другие размеры и назначение. Потому называется — «козел».

    — Ты прыгать через него можешь? — спросил Владимир.

    — Могу. Даже проще.

    — Значит — это конь, — распорядился режиссер. — Пойми, дружок, у нас — театр. Здесь все не то, чем кажется.

    — А почему не сказать, — робко спросила Нина, заглядывая в сценарий, — почему бы вместо «Молчалин на коня садился» не сказать «Молчалин на козла садился»?

    — А Грибоедов во гробу крутился, — устало закончил Владимир. — Это будет конь. Под мою ответственность. Сивка-Бурка. Бывший козел.

    Дмитрий сказал, что ему все равно, как зовут снаряд. Он уже придумал небольшую гимнастическую композицию и специально тренировался прыгать и падать. Сейчас разомнется — и будет готов продемонстрировать свои умения.

    Явилась Евлампия Феликсовна в ярко-желтом спортивном костюме, в сопровождении мальчика лет шести — вероятно, внука.

    Через минуту Владимир уже слышал где-то в зарослях стеллажей ее властный голос:

    — Девочки, вы же хотите быть не только сильными, но и умными? Тогда прекратите ломать эту штуку, она сделана из авиационного сплава. Лучше поиграйте с мальчиком в настольную игру. Он вам расскажет, что это такое. Ты же расскажешь? Вот так, и чтоб тишина была. Сядьте все трое сюда, чтобы я вас видела.

    Приехала Ядвига с супругом. Княжны тут же окружили ее, отталкивая друг друга, так, что Петр Светозарович не выдержал и с обидой произнес:

    — Не очень уж меня локтями пихайте, все-таки я здесь главный.

    В последний момент, сверяя списки персонажей и реквизита, Нина обнаружила, что вписала «петрушку» не туда. То-то она еще удивилась, зачем Таир купил пучок зелени. По невероятному стечению обстоятельств Петрушка-артист обнаружился в мастерской. Он преспокойно сидел в углу и что-то собирал из мелких деталей. Владимир сам видел его, когда таскал стулья в подвал. Он думал, так надо, работает человек сверхурочно. Оказалось — так не надо. Все работают в рабочее время, а в выходные — отдыхают, или, например, репетируют.

    Компетентный Борис отправился выяснить подробности происшествия.

    — С разрешения начальства! — вскакивая с места, гаркнул Петрушка. — Стул для кормления младенца. Из отходов производства. Все равно же их на свалку, а так — вот, вещь.

    Директор по производству внимательно осмотрел почти готовую «вещь». Принюхался.

    — Я не пил! — прижав к груди руки, воскликнул Петрушка. — Повода не было. Вот сделаю — выпью.

    — На репетицию — шагом марш! — приказал Компетентный Борис. — Вниз, на склад.

    — О! — сказал Петрушка сам себе, потирая руки. — Двойной повод.

    Пока выяснялся вопрос с Петрушкой, Владимир экзаменовал княжон: нужно было подобрать группу сплетниц, которые произнесут реплики господ N. и D., выведенных из числа персонажей за отсутствием подходящих кандидатур.

    — Смотрите, девушки, такая картина: Софья расстроена разговором с Чацким, бросает ничего не значащую фразу, которую вы передаете друг другу, превращая в нелепый слух. Вот текст, я его слегка сократил и отредактировал. Начинайте вы, потом вы, и так далее. Я пока что за Софью.

    Княжны вошли во вкус: каждой хотелось заграбастать побольше реплик и затмить прочих. Чтобы коллеги потом говорили: «Среди безликой подтанцовки выделялась Анечка (Машенька, Светочка), сказавшая великую фразу „С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!“»

    Но Анечки, Машеньки и Светочки, стараясь превзойти одна другую, переигрывали ужасно, и выпускать их было нельзя. Общей суеты сторонилась только пухленькая княжна, занятая своими мыслями.

    — А вот вы. Ну-ка, прочитайте, — приказал ей Владимир.

    — С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на! — монотонно пробубнила та. И встрепенулась: — Кто сошел с ума? А? Я что-то пропустила?

    — Так-так, — обрадовался Владимир, — теперь с таким же неподдельным интересом прочтите весь фрагмент.

    Пухленькая княжна была главной сплетницей «Мира Элитной Мебели» — бесценный опыт! Поразмыслив не больше минуты, Владимир отдал весь разговор с Софьей ей одной, вычеркнув еще несколько реплик. Остальные девушки, надувшись, отошли в сторону.

    Вернулся Компетентный Борис с Петрушкой, артисты, наконец, поделили места и расселись чинно, как школьники. Владимир вспомнил свое обещание и незаметно, как ему показалось, передал Нине записку с названием тонального крема, которым его так чудесно и щедро обмазали гримеры. Нина кивнула и спрятала записку в карман. Но пара внимательных глаз заметила эту манипуляцию.

    — Итак, начинаем! — объявил режиссер, выходя на середину помещения. — Спасибо, что в свой выходной вы все приехали сюда. Очень важно…

    Раздался первый телефонный звонок. Владимир укоризненно посмотрел на Елену.

    — Привет, я не могу говорить, ужасно смутившись, — сказала в трубку Ульяна. — Извините меня, пожалуйста.

    — Нет, я не понимаю, — как бы в пространство сказала Елена, — вот прямо сижу и не понимаю. Неужели так трудно — взять и выключить телефоны? Я ведь выключаю. Мне звонят по работе, а я выключаю. Потому что это — театр. А не базар-вокзал.

    Послышался шорох: артисты потянулись к сумкам. Потом — мелодичные переливы: телефоны отключались, послушные воле хозяев. Даже Петр Светозарович последовал общему примеру.

    Когда все вернулись на исходные позиции и замерли, Владимир продолжал:

    — Раз мы все здесь собрались и даже установили тишину, то прогоним спектакль целиком, как есть. Не обращая внимания на ошибки. Я их всем потом укажу лично, но мы не станем останавливаться. Каждый должен увидеть место своего героя в общем замысле. И для начала я предлагаю вам — на время репетиций — думать о своем персонаже не «он» или «она», а «я». Найдите с ним что-то общее. Подумайте, кто он, чем живет. Что хочет получить. Что ему мешает. Как ему добиться цели. Помните, что действие разворачивается не здесь и не сегодня. А в начале 19 века в богатом московском доме… Итак, раннее утро. Гости, которые к вечеру съедутся на бал, еще спят. Чацкий мчится на перекладных, чтобы поскорее засвидетельствовать свое почтение. Скалозуб в манеже гарцует на коне. Фамусов просыпается и идет проведать дочь. А что же она? Всю ночь сидела в своей комнате с Молчалиным. Горничная Лиза караулила их, но под утро уснула. Лиза, Фамусов — на сцену. Софья, Молчалин — приготовиться. Всем следить за сценарием, выходить вовремя, не зевать.

    Репетиция началась. Уже с первых, некогда прекрасно отрепетированных сцен, Владимир схватился за голову: они что, совсем умственно недоразвитые? Как эти люди так быстро забыли все, что он им говорил? Он без устали записывал в блокнот замечания каждому артисту. На лбу им это вытатуировать!

    Хорошо постоял на руках, отжался, прыгнул и упал Молчалин — так, что за него и вправду переволновались. Но текст он не помнил, и запинался на каждой строчке, читая по бумажке. Замечательно слаженно вышло княжеское семейство под предводительством великолепной Ядвиги. Танец целиком еще не был готов, его показали схематически, но и это впечатляло. Забавно разыграли свою мизансцену супруги Сапелкины (Горичи). Вот только под конец жена, игравшая Наталью Дмитриевну, слегка перестаралась. И в ответ на комплименты Чацкого не просто ответила с гордостью: «Я замужем», но и продемонстрировала украшенный обручальным кольцом безымянный палец. Со стороны это было похоже на неприличный жест из брутального американского кино, но Наталья Дмитриевна вцепилась в свою идею клещами. «Попросить Чацкого загораживать ее в этот момент от зрителей» — нацарапал в своем блокноте Владимир.

    Неплохо справился с ролью бабушки Федя — разве что совсем не по-родственному приобнимал за талию свою внучку Нину. Таир припас для Загорецкого нелепый поклон и пару гримас, явно позаимствованных из арсенала мистера Бина. Княжны прыскали в кулачок, его это еще больше вдохновляло, так что в конце засмеялась даже Евлампия Феликсовна. Значительных успехов достигла Ульяна-Софья — не зря не пропустила ни одной репетиции. Но остальных главных действующих лиц хотелось избить палкой и заменить немедленно. Даже Эдуард-Чацкий был невнимателен, словно занят какими-то своими мыслями, и разыгрался только к третьему действию. Компетентный Борис выдерживал тон и интонацию, но путал слова.

    У Владимира опустились руки. Ему показалось, что перед ним стоит огромная — не охватить глазом — бадья с сырым тестом. Которое надо месить, месить и месить без устали, день и ночь. Перед глазами плывут красные круги, он месит, выбивается из сил, и падает в эту бадью, и сырое тесто, как болото, поглощает его. Все. Нет режиссера.

    «Буду репетировать с главными отдельно, до посинения. В крайнем случае, сокращу текст и сделаю ставку на Софью», — подумал он.

    В девять часов вечера начали расходиться. Те, кто был на своих авто, предлагали подвезти безлошадных. Собирались группы, разъезжались, как гости с бала.

    Владимир остановил Дмитрия, чтобы указать ему на необходимость учить текст, и тут где-то в недрах склада послышался грохот и нечленораздельный вой.

    — Что еще там? — вздрогнул режиссер и поискал глазами близняшек-Сапелкиных. Девочки чинно прощались со своим новым другом и его строгой бабушкой.

    — А, это Петрушка. Старый конь. Уже выпил и бегает за девчонками, — махнул рукой Дмитрий.

    — Старый конь борозды не испортит, — машинально сказал Владимир.

    — Это он в театральном смысле конь, — пояснил Дмитрий. — У вас же все не то, чем кажется. Козлов конями называют.

    Владимир не нашелся с ответом, и даже забыл, что хотел сказать Молчалину. Сапелкин-муж и печальный Горюнин отправились на помощь княжнам и кое-как успокоили буяна.

    Компетентный Борис поманил пальцем генерального директора, и они удалились наверх.

    Помахивая честно заработанным пучком петрушки, проследовал к выходу освобожденный Таир.

    Пухленькая княжна подошла к Нине и хитро улыбнулась:

    — А я видела, как тебе Виленин записочку передал.

    — И что? — устало спросила Нина.

    — А мне тоже кое-кто сегодня записочку подбросил. Давай меняться?

    — Зачем?

    — Интересно же. Ты покажи мне, что у тебя, а я покажу, что у меня. А?

    — Ну, если тебе так надо, — чтобы поскорее отделаться от назойливой подруги, сказала Нина. Она хотела домой, а Владимир обещал подбросить их с Ульяной до метро.

    Пухленькая княжна, победно улыбаясь, вытащила из кармана смятый листок и протянула его собеседнице.

    — «Дорогая Лариса. Приглашаю тебя после репетиции на концерт в клуб „Геликон“. Надеюсь, что дудук тебе нравится так же, как и мне. Буду ждать за углом, около „Меги“. Эдуард», — прочитала Нина. — С ума он сошел — после репетиции еще куда-то тащиться в клуб!

    — «С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!», — тут же процитировала из своей новой роли Лариса. — А мне чего делать теперь? Он же всех бросает. И меня бросит.

    — Пока что он просто пригласил тебя на концерт. Тебе нравится дудук?

    — Вообще-то я никогда такое не ела. Не знаю.

    — Это дудка такая, на ней играют. Сходишь на концерт, послушаешь дудук, потом Эдуард подвезет тебя домой. Чем плохо-то?

    — Ну… Нет, неплохо. Еще бы поужинать там.

    — Уж наверное и ужином угостит.

    — Во, это здорово. А то мне так лень что-то готовить. Теперь покажи скорее, что тебе написал наш режиссер.

    Нина показала.

    «Балет-2000» — было написано на листочке.

    — Какой романтик! — воскликнула княжна Лариса. — Зовет на балет! Какой мужчина сейчас пригласит девушку на балет? Только тут написано, двадцать ноль-ноль, вы уже опоздали.

    — Тебя ведь Эдуард ждет, — напомнила Нина.

    Давно закрылся мебельный магазин. Разъехались с бала гости. Погасли тусклые лампы. Опустел склад. И только в мастерской, положив голову на недоделанный детский стульчик, спал Петрушка. Ему снилось раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Первая жена, совсем молодая, бежит к нему через этот луг, по влажной траве, бежит, раскинув руки в стороны, и он тоже бежит, и они вот-вот встретятся.

Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С

  • Хатльгрим Хельгасон. Женщина при 1000 °С / Пер. с исланд. О. Маркеловой. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 574 с.

    «Женщина при 1000 °С» Хатльгрима Хельгасона — это история жизни нескольких поколений европейских народов, рассказанная от лица женщины, которая и в старости говорит и чувствует, словно потрясенный подросток. Вплетенная в мировую, исландская история XX века предстает перед читателем триллером, а чувственный язык повествования позволяет увидеть уникальный авторский стиль.

    3

    Г-н Бьёрнссон

    1929

    Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя — Хербьёрг Марья, — которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

    Мама хотела назвать меня в честь своей матери — Вербьёрг, — но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар1 и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью — «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

    Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии — великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй — Цветочный остров, — хотя его до сих пор не открыли.

    На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

    В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

    Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех2, а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

    Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество — там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

    Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»3. Дядюшке Пюти (Свейну — брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

    В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways4 — вылитая Мерилин Монро — со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон — внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

    4

    Лóвушка-Соловушка

    2009

    Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

    — Доброе утро, Герра! Как жизнь?

    — Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

    За окном посерело — наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry5.

    — Ты давно встала? Новости смотрела?

    — Да… Как все рухнуло — до сих пор обломки в воздухе летают…

    Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, — он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки — ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она — сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек — те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

    — Есть хочешь? — спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

    — Овсянку, как обычно? — так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги — как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

    — Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? — спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза — очень длинная.

    — А? — держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

    — Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? — спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

    — Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

    — Лова, родная, ты про себя-то не забывай, — я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: — Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

    Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

    — Детородный?

    — Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

    — Кто?

    — Да Пекарь!

    — Пекарь?

    — Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

    — У тебя много друзей, — говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

    — Ага, их у меня уже больше семисот.

    — Как? Семьсот?

    — Ну да. На «Фейсбуке».

    — Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

    Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

    — Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

    — В Байресе, на танцах.

    — Байрес?

    — Ну, Буэнос-Айрес.

    — И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

    — Да, это я на английский так перевела «бью баклуши».

    Вчера вечером я от безделья маялась.

    — Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

    — Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

    — Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

    — По-моему, в нашем мире это не запрещено.

    Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе — гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen! 6 »

    Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех — и для знатных, и для незнатных, — обладала тем, что датчане зовут takt og tone7, и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

    Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он — исландец, она — датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

    5

    Пекарь

    2009

    Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

    «Хэллоу, Линда!

    Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию — и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

    Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера — три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

    Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

    С любовью, Пекарь».

    Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру — учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

    Пекарь — неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

    «Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

    Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.


    1 Небольшой архипелаг в южной части Брейдафьорда.

    2 Значение компонентов имени «Хербьёрг»: her — «войско», björg — «спасение».

    3 Букв.: «Маленький господин» (датск.).

    4 Светскими манерами (англ.).

    5 Рассвет (датск.).

    6 Все висит на кончике вилки (датск.).

    7 Тактичность и верный тон (датск.).

Призрачно все

  • Майкл Каннингем. Снежная королева / Пер. с англ. Д. Карельского. — М.: АСТ: Corpus, 2014 — 352 с.

    Творческая история одного из заметнейших американских прозаиков Майкла Каннингема — это тот частный случай, когда библиографию автора смело можно разделить на «до» и «после». До романа «Часы». И после романа «Часы», за который в 1999 году Каннингем получил Пулитцеровскую премию. «Снежная королева», изданная в русском переводе этой осенью, относится к категории «после».

    Гомосексуализм, наркотики, болезнь, одиночество — излюбленные темы писателя не обойдены стороной и в новом романе. Открытый гей, Каннингем уверен, что люди с нетрадиционной ориентацией среди нас и не принимать их такими, какие они есть, и уж тем более отрицать этот факт не имеет смысла. Концентрация социальных аспектов, затронутых в «Снежной королеве», на удивление не напрягает. Возможно, потому, что, являясь декорациями, обстоятельства, в которых существуют герои, носят не определяющий характер.

    Баррет Микс, расставшись с очередным возлюбленным, «узрел Небесный свет над Центральным парком». Это событие, ставшее лейтмотивом книги, настолько впечатлило его, что он не смог рассказать о видении даже своему брату Тайлеру, от которого сроду не имел никаких тайн.

    Хотя он пережил нечто в высшей степени необычное… он не получил указаний, не воспринял ни вести, ни заповеди и наутро остался ровно тем же, кем был накануне вечером.

    Но вопрос: кем же он был вчера? Вдруг в нем действительно произошла какая-то едва пока уловимая перемена — или он просто стал внимательнее относиться к частностям нынешнего своего бытия? Ответить на это трудно.

    Тайлер же, погруженный в творческую депрессию, которая ко всему прочему усугублялась смертельной болезнью его жены, занимался созданием музыкального шедевра и был не настолько чуток, чтобы это заметить.

    Каннингем описывает несколько эпизодов жизни бесприютных ньюйоркцев, которые с трудом представляют, чего ждут от жизни, не имея возможности хоть на мгновение остановить время, чтобы подумать. В отличие от своих героев, автор очень ловко управляется с часами, то забегая вперед, то замедляя повествование, то вовсе не обозначая времени действия.

    Все бы очень даже ничего, если бы не разжеванная метафора о снежной королеве, вынесенная в заголовок. И эпиграф взят из одноименной сказки Андерсена, и несколько раз в тексте читателю указывают на имеющиеся параллели.

    С этим последним порывом в глаз Тайлеру залетает соринка или, может быть, не соринка, а микроскопический кусочек льда, совсем крошечный, не больше самого мелкого осколка разбитого стекла. Тайлер трет глаз, но соринка не выходит, она прочно засела у него в роговице.

    И конечно, в конце романа герой чудесным образом вспоминает об осколке. Был ли он на самом деле, не разберешь. Навязывание идеи раздражает — становится той самой пылинкой, которую ты готов вырвать вместе с глазом, лишь бы унять зуд.

    Действие в книге застыло, словно скованное льдом, никакие изменения сюжета не придают истории динамики. Традиционное обращение Каннингема к интертексту в этот раз не срабатывает, а понимание того, зачем введенная метафора вообще нужна, зависит от фантазии читателя.

    Язык романа приятный, но не задорный. Спокойствие обманчиво: зима тревоги — скорее, чем зима шоколадных посиделок у камина. Так, наверное, стоит писать об увядании. Не повышая голоса, соблюдая интонационные паузы. Не нарушая обволакивающей тишины.

    «Снежная королева» достойна прочтения. Достоин роман, наверное, и всех громких слов, произнесенных критиками, но читать его следует до «Часов». Потому что он навсегда останется в категории «после».

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Гауте Хейволл. Язык огня

  • Гауте Хейволл. Язык огня / Пер. с норв., М. Алекшина, В. Дьяконова. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus накануне Нового года выходит очень жаркий (во всех смыслах этого слова) роман норвежского писателя Гауте Хейволла «Язык огня». Книга основана на реальных событиях — череда пожаров действительно потрясла тихую Норвегию в конце 1970-х. Эта психологическая детективная драма в 2010 году получила престижную премию Brage.

    В течение месяца загадочный преступник по ночам сжигает дома и сараи, не оставляя следов. Спустя тридцать лет в поселок своего детства приезжает автор — он хочет понять, что же произошло в тот страшный весенний месяц 1978 года. Он медленно реконструирует события, которые накладываются на воспоминания детства, и понимает — пожары не только изменили жизни жителей поселка, они каким-то образом повлияли и на него, и на его семью.

    Часть I

    1

    Несколько минут после полуночи 5 июня 1978 года Юханна Ватнели выключила свет на кухне и осторожно притворила дверь. Она прошла положенные четыре шага по холодному коридору и приоткрыла дверь в комнату, чтобы полоска света падала на серый шерстяной плед, которым укрывались даже летом. Там в темноте спал Улав, ее муж. Она на несколько секунд задержалась на пороге, слушая его тяжелое дыхание, а потом отправилась в крошечную ванную и, как обычно, включила воду тонкой струйкой. Она долго мыла лицо. В ванной было холодно, она стояла босиком на коврике, ощущая под ногами твердый пол. Она посмотрела в зеркало, прямо себе в глаза. Обычно она этого не делала, а теперь немного наклонилась вперед и долго вглядывалась в черные зрачки. Потом причесалась и выпила стакан холодный воды из-под крана. Наконец, она переодела трусы. Старые были пропитаны кровью. Она сложила их и замочила на ночь в тазу. Через голову она натянула ночную рубашку и тут же почувствовала резь в животе, в последнее время еще более острую, чем обычно, особенно когда она потягивалась или поднимала тяжести. Будто ножом режут.

    Прежде чем потушить свет, она вынула челюсть, и та с бульканьем опустилась в стакан с водой на полочке под зеркалом, рядом с челюстью Улава.

    И тут послышался звук автомобиля.

    В гостиной было темно, но по окнам двигались странные блики, словно от слабого света в саду. Она спокойно подошла к окну и выглянула наружу. Яркая луна висела над верхушками деревьев на юге, и она увидела все еще цветущую вишню и, если бы не туман, разглядела бы весь пейзаж до самого озера Ливанне на западе. Автомобиль с выключенными фарами медленно проехал мимо дома к дороге на Мэсель. Совершенно черный, а может, красный. Было не видно. Он двигался очень медленно и наконец завернул за угол и исчез. Она постояла у окна и подождала минуту или две. Потом пошла в спальню.

    — Улав, — прошептала она, — Улав.

    Ответа не было, он, как всегда, спал крепко. Она снова поспешила в гостиную, больно ударилась бедром о ручку кресла, и, дойдя до окна, как раз застала возвращающийся темный автомобиль. Тот вывернул из-за угла и медленно проезжал прямо под стенами гостиной. Он, вероятно, развернулся возле дома Кнютсенов, но там никого не было, все вернулись в город накануне вечером, она сама видела, как они уезжали. Она слышала шорох шин снаружи. Тихий шум двигателя. Звук включенного радио. А потом автомобиль остановился. Она услышала, как открылась дверца, потом стало тихо. Сердце екнуло. Она опять зашла в спальню, включила свет и стала трясти мужа. На этот раз он проснулся, но не успел еще встать, как оба услышали громкий хлопок и звон стекла на кухне. Еще в коридоре она почувствовала резкий запах бензина. Одним движением она открыла дверь на кухню и наткнулась на стену огня. Кухня была охвачена пламенем. Видимо, все случилось за считаные секунды. Языки пламени лизали пол, стены, потолок и выли, как большое раненое животное. Она застыла в дверях. Где-то в глубине воя она распознала, будто слышала его раньше, звук трескающегося стекла. Она так и стояла, пока жар не стал невыносимым. Казалось, с лица сползает кожа — со лба и, через глаза, со щек, носа, рта.

    И тут она его увидела. На короткое мгновение, всего на две, может, три секунды. Он стоял черной тенью под самым окном, по другую сторону огненного океана. Стоял как вкопанный. Она тоже. Потом он рванулся с места и исчез.

    Коридор уже наполнился дымом, он полз по стене с кухни и стелился под потолком плотным туманом. Она на ощупь пробралась к телефону, сняла трубку и набрала номер Ингеманна в Скиннснесе — тот номер, который после недавних событий записала черным фломастером на бумажке. Пока палец крутил диск, она обдумывала, что скажет. «Это Юханна Ватнели. Наш дом горит».

    Телефон молчал.

    И тут же замкнуло электричество, щиток взорвался, из розетки у зеркала полетели искры, свет погас, и все погрузилось в полную темноту. Она схватила Улава за руку, и оба поспешили к входной двери. Прохладный ночной воздух попал в дом, и пожар тут же усилился. Они услышали несколько глухих хлопков, а потом рев, когда пламя ворвалось на второй этаж и тут же поднялось вдоль окон.

    Я так много раз представлял себе этот пожар. Будто огонь ждал этого момента, этой ночи, этих минут. Он хотел вырваться в темноту, дотянуться до самого неба, осветить все и высвободиться. И вскоре он действительно высвободился. Несколько окон взорвались одновременно, посыпались стекла, и огонь вырвался наружу и озарил сад нереальным желтым светом. Никто не мог описать пожар, потому что там не было никого, кроме Улава и Юханны, но я все это хорошо себе представил. Я представил, как ближние к дому деревья сдвинулись еще плотнее в этом свете, как они словно бы собрались вместе и молчаливо и незаметно заскользили вглубь сада. Я представил, как Юханне пришлось тащить Улава пять ступенек вниз по лестнице, в высокую траву под старой вишней, поросшей плотным серым мхом, через сад до самой дороги, где она поняла, что они наконец в безопасности. Там они остановились и стали смотреть на дом, в котором жили с 1950 года. Они не проронили ни слова, да и сказать было нечего. Спустя одну или, может, две минуты она все-таки сорвалась с места, а Улав остался стоять в одной ночной рубашке. В блуждающем свете он напоминал ребенка. Рот приоткрыт, губы едва шевелятся, будто хотят произнести какое-то несуществующее слово. Юханна поспешила назад через сад, мимо кустов смородины и яблонь, стоявших в цвету еще несколько дней назад. Трава покрылась росой, и подол ее ночной рубашки намок до щиколоток. Стоя на лестнице, она ощутила волны чудовищного жара с кухни и со всей восточной части второго этажа.

    И вошла в дом.

    Из коридора уже ушла часть дыма, так что можно было разглядеть все еще закрытую дверь на кухню и широко распахнутую дверь в гостиную. Она сделала несколько осторожных шагов. Со всех сторон гремело и трещало, но ей нужно было наверх. При каждым шаге внизу живота чувствовалась резкая боль. Нож вынимали и вставляли обратно. Она схватилась за перила и подтянула себя наверх, до площадки между комнатами во втором этаже. Она открыла дверь в бывшую комнату Коре, там все было по-прежнему. Белая прибранная кровать стояла так, как все годы после его смерти. И шкаф, и стул, к которому он прислонял костыли, и фотография двоих детей, игравших у водопада, и ангел Господень, паривший над ними, — все было по-прежнему. И ее сумка, в которой было три тысячи крон, тоже на месте. Сумка лежала в верхнем ящике комода, до сих пор полного вещей Коре, но едва она заметила его старую рубашку — на ней был небольшой разрыв спереди, — как почувствовала, что сил спуститься у нее уже нет. Будто она вдруг сдалась от одного только вида рубашки. Сумка упала на пол, а она спокойно присела на кровать, почувствовала под собой пружины матраса, услышала их добрый, надежный скрип. Дым сочился сквозь трещины в полу, собирался в клубы и подымался к потолку. Казалось, прямо у нее на глазах из дыма медленно складывалась фигура: вырастали руки, ноги, неясные черты лица. Она наклонила голову и, беззвучно шевеля губами, произнесла молитву без начала и конца, только пару предложений. Но тут вдруг что-то громко и резко хлопнуло прямо у нее за спиной, она вышла из забытья, вскочила на ноги и попятилась. Когда она пришла в себя, фигура из дыма исчезла, зато вся комната затуманилась, стало трудно дышать. Она прижала к себе сумку и вы- шла в коридор. Потом поспешила вниз по лестнице и попала в облако плотного кислого дыма, разъедавшего лицо. Она понимала, что вся их одежда осталась в спальне, тлела там и вот-вот могла загореться. Горло сжалось, на нее навалилась тошнота, в глазах потемнело, но она точно знала, как добраться до двери. Последние метры пришлось идти на ощупь, но она ведь ходила здесь столько раз, что легко нашла входную дверь и вышла на крыльцо, где жар будто бы выдавил ее из дома и вытолкнул на несколько метров вперед. Легкие наполнились свежим, чистым ночным воздухом, и она опустилась на колени. Я представлял себе, как она стояла на коленях в траве, а свет вокруг нее менялся от желтого к белому, от оранжевого к красному. Она просидела, опустив лицо в траву, несколько секунд и постепенно пришла в себя. Наконец она поднялась на ноги, но никого не было видно — ни Улава, ни кого-то другого. Она поспешила вверх по склону к соседнему дому, ярко освещенному заревом пожара. И не успела постучать, как сосед выбежал на крыльцо. Его звали Одд Сивертсен. Он проснулся от яркого света. Она вцепилась в его руку, то ли удерживая его, то ли опираясь, чтобы не упасть. Она смогла только прошептать, но он разобрал каждое слово:

    — Я не вижу Улава.

    Одд Сивертсен кинулся в дом, чтобы позвонить, а Юханна побежала вниз по склону на дорогу. Теперь уже весь дом был охвачен огнем. Все громче становились треск и хлопки, отзывающиеся эхом над озером Ливанне и западными склонами. Гремело так, словно небо разверзлось. Языки пламени походили на огромных диких птиц, кружащихся друг над другом, пролетавших сквозь друг друга, словно они хотели разлететься в разные стороны, освободиться друг от друга, но никак не могли. Пожар за считаные минуты набрал силу и мощь. И тем не менее вокруг нее была удивительная тишина. Я хорошо себе это представляю. Вот дом, горящий в ночи. Первые минуты пожара, когда люди еще не вышли из него. И вокруг — тишина. Только пожар. Дом стоит в одиночестве, и некому его спасти. Он обречен на одиночество и разрушение. Пламя и дым словно всасываются самим небом, треск и гул отдаются эхом далеко вдали. Страшно, ужасно, немыслимо.

    И при этом почти красиво.

    Юханна позвала Улава. Сначала раз, потом два, потом четыре. Собственный голос, смешивающийся с гулом пламени, казался ей неприятным. Деревья словно плотнее прижались к дому. Они протягивали ветви. Полные любопытства и охваченные ужасом. Она подбежала к сараю, чувствуя, как боль ножом режет низ живота. Казалось, что в нем, будто в большом котле, проделали дыру, и из нее течет теплая кровь. Между домом и амбаром, освещенный ярким светом, стоял он. Ночная рубашка развевалась, хотя ветра не было и он стоял совершенно неподвижно. Приблизившись, она поняла, что ветер — это зловещее дыхание самого пожара, одновременно ледяное и обжигающее. Она потянула его за собой, они снова вышли на дорогу и стояли, прижавшись друг к другу, пока Одд Сивертсен бежал им навстречу. Он задыхался и выглядел очень расстроенным, когда остановился рядом со стариками. Попытался увести их от чудовищного жара, но не смог. Они хотели смотреть, как догорает их дом. Никто не проронил ни слова. Улав словно окаменел, но ночная рубашка смягчала его облик, белая ткань прохладно струилась по его плечам и рукам. Лица были светлые, ясные, чистые, словно с них стерся возраст. И тут внезапно огонь охватил старую вишню перед кухонным окном. Она всегда зацветала так рано, а Коре любил на нее забираться… Поздним летом вишня гнулась под тяжестью ягод, как мне рассказывали, и самые большие и сладкие всегда висели на концах веток. А сейчас между цветами и ветками пробежало короткое пламя, и немедленно особым светом загорелась вся крона. Тут же отчетливо раздался голос, правда, непонятно чей, Юханны или Улава: «Господи, Господи».

    Я очень ясно все себе представлял. Это был восьмой пожар, время — чуть за половину первого ночи 5 июня 1978 года.

    И тут приехала пожарная машина.

    Они услышали сирены издалека, с Фьелльсгорьшлетты, может, еще дальше, от самого молельного дома в Браннсволле, а может, звук сирен доносился прямо от Скиннснеса? Вполне вероятно, поскольку его слышали даже возле церкви. В любом случае звуки сирены становились все громче, отчетливее и резче, а вскоре уже замаячили и синие мигалки, проносившиеся мимо старой песчаной литейной мастерской на краю озера Ливанне, мимо скотобойни, заправки «Шелл» и принадлежавшего священнику дома с балконом, мимо старой школы в Килене и магазина Каддеберга, пока наконец при въезде на пригорок в Ватнели скорость не снизилась.

    Когда пожарная машина остановилась, из нее выпрыгнул молодой человек и подбежал к ним.

    — Есть кто внутри?! — выкрикнул он.

    — Они выбрались, — сказал Одд Сивертсен, но пожарный словно не услышал ответа. Он вернулся к машине, достал несколько рукавов, швырнул их на землю, и шланги, прокатившись немного вниз по дороге, замерли. Потом он открыл раздвижные двери, вынул и тоже бросил на землю пару топоров и шлем, который теперь покачивался на гравии. Затем он постоял недолго, опустив руки по швам и глядя на пламя. Несколько секунд он стоял рядом с Улавом, Юханной и Оддом Сивертсеном, словно они все вместе наблюдали за чем-то неведомым, которому вот-вот предстояло случиться.

    Затем на большой скорости подъехало еще четыре автомобиля. Они остановились чуть позади пожарной машины, фары погасли, и к дому подбежали четверо одетых в черное мужчин.

    — Там, возможно, остались люди, — прокричал молодой человек. На нем была тонкая белая рубашка, развевавшаяся на его худом теле. Он подсоединил два рукава к мощному насосу спереди пожарной машины, два других рукава были готовы принять воду. И в эту секунду что-то так громыхнуло в глубине пламени, что земля задрожала, и люди пригнулись, будто осколки снаряда попали им в животы. Кто-то засмеялся, только невозможно было разглядеть, кто именно, а Одд Сивертсен обнял Улава и Юханну и нежно, но в то же время твердо подтолкнул их от дома, вверх по склону. На этот раз они не возражали. Он завел их к себе в дом и набрал номер Кнюта Карлсена. Тот сразу же пришел вместе с женой, их разбудили сирены и чудовищное пламя, и в течение последующих часов было решено, что Улав и Юханна поселятся в цокольном этаже у Карлсенов, пока ситуация не разрешится.

    Море огня волнами ходило по небу, но Улав и Юханна этого уже не видели. Свет менялся от белого к ржаво-красному и от фиолетового к оранжевому. Поистине феерическое зрелище. Сияющий дождь искр взметнулся вверх, когда рухнул каркас здания, несколько секунд парил в невесомости, прогорел и исчез. Листва на деревьях свернулась. Дикие огненные птицы пропали, они наконец-то смогли оторваться друг от друга. Теперь горело тихо, были видны высоко поднимающиеся языки пламени. Подъехало еще несколько автомобилей. Люди выходили, оставляя дверцы открытыми, плотнее запахивали на себе куртки и медленно подходили к пожарищу. Среди них был и мой отец. Я представлял себе, как он подъехал на голубом «датсуне», припарковался на небольшом расстоянии от дома и вышел, как и остальные, но мне никогда не удавалось как следует представить себе его лицо. Он был там, я знаю, он был перед горящим домом Улава и Юханны в ту ночь, но я не знаю, о чем он думал или с кем говорил, и никак не могу представить себе его лицо.

    Сад покрылся пеплом, крупные хлопья долго парили в воздухе, прежде чем опуститься на деревья и припаркованные машины, словно снежинки. Мотоцикл завелся и исчез, унося двоих молодых людей. Один в шлеме, другой без.

    Никто ничего не мог поделать. Дом Улава и Юханны сгорел дотла.

    Остались только печные трубы. Большинство машин разъехались под утро. Дым висел тонким прозрачным туманом над садом и между деревьями. У двоих в подвальном этаже Кнюта Карлсена не было другой одежды, кроме ночных рубашек. А еще была сумка. И в ней три тысячи крон.

Детский мир. Рассказы

  • Детский мир. Рассказы / Сост. Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 432с.

    По словам составителя сборника «Детский мир» Дмитрия Быкова, «маленький человек всегда покинут — это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, и грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь».

    Cовременные русские прозаики рассказывают в этом сборнике о пугающем детском опыте, в том числе — о своем личном. Эти рассказы уверенно разрушают миф о «розовом детстве»: первая любовь трагична, падать больно, жить, когда ты лишен опыта и знаний, страшно. Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому проза о детстве обязана быть предельно серьезной — такой, как на страницах «Детского мира».

    Марина Степнова

    Тудой

    Она говорила — тудой, сюдой.

    Поставь платочек на голову, простудишься.

    Тут все так говорили.

    Странное место.

    После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

    Охапкой — в ведре.

    Немыслимо!

    Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

    Она говорила — повидла.

    Повидлу хочешь?

    Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.

    Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.

    Еще одно слово.

    Магала.

    Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

    Она жила на магале.

    А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.

    А теперь вот — получите. Кишинев!

    Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.

    А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.

    Валя.

    Ее звали Валя.

    Валя с магалы.

    Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

    Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.

    Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

    Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

    А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

    Еще одно слово — голытьба.

    До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.
    Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.

    Судьба.

    А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?

    Еще одно слово — алкашня.

    Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.

    Их просто рассадили.

    Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.

    Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.

    Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.

    Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.

    Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.

    На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.

    Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.

    Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.

    Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда. Далеко от Вали.

    Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.

    Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.

    Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.

    Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19. Еще одно слово — последнее.

    На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.

    * * *

    Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.

    Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.

    Магалы не было.

    Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.

    «Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».

    И показала рукой — куда.

Захар Прилепин. Летучие бурлаки

  • Захар Прилепин. Летучие бурлаки. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2015. — 349 с.

    В книгу «Летучие бурлаки» обладателя премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» Захара Прилепина вошли его новые, не публиковавшиеся ранее эссе, написанные в последние три года: о «либералах» и «патриотах», о жизни, о литературе и кино.

    ОДИН ДЕНЬ ИЗ ЖИЗНИ МНОГОДЕТНОЙ СЕМЬИ

    Утром мне надо уезжать в другой город. Средние двое детей прибаливают. Старшему надо добраться в гимназию — а она далеко.

    Звоню в такси, заказываю, называю адрес, гимназия такая-то.

    Через десять минут перезванивают:

    — А вы что, ребёнка отправляете?

    — Ну, как, — говорю, — ребёнка. Ему пятнадцать лет.

    — Такси перевозит детей до шестнадцати лет только в сопровождении родителей.

    Я не могу с ним ехать: опоздаю на поезд. Жена тоже — с кем она тогда оставит остальных дома?

    — В нём метр семьдесят роста, он чемпион города по борьбе, он вообще не ребёнок, — говорю я. — Если вашего водителя будут обижать — он его защитит.

    — Извините, нет.

    Срочно ищу другое такси, но в городе уже пробки, никто не успевает.

    Откладываю свой отъезд, гружу всех в машину. Старшего — в гимназию, средних — в поликлинику выписываться, младшую — в садик. Жена с нами.

    Детских сидений у нас в машине нет. Потому что если мы поставим детские сиденья — мы не поместимся в один автомобиль. Нам нужно будет ездить на двух автомобилях.

    Это очень полезный закон — про детские сиденья, но вообще он не учитывает интересы многодетных семей. Семьи, у которых четыре маленьких ребёнка, или пять, или шесть детей, передвигаться в автомобиле не имеют права. Они должны иметь два автомобиля или автобус.

    Второй автомобиль, соответственно, должна вести жена; а если у неё грудной ребёнок орёт, привязанный к сиденью, то это ничего — его могут успокоить другие дети, двух, например, или четырёх лет. А чем им ещё заниматься в машине? Хотя они, конечно же, тоже привязаны к своим сиденьям, и им не очень удобно успокаивать самого младшего. Лучше они сами поорут вместе с ним. Рули, мама, рули.

    За каждого не привязанного к сиденью ребёнка — штраф три тысячи рублей. У многодетных семей очень много ненужных денег, поэтому они могут отдать двенадцать—пятнадцать тысяч рублей в помощь ГИБДД.

    …мои литературные гастроли сорвались, ну ладно, я и так не очень хотел ехать.

    Тем более что у нас сегодня другое важное дело: мы, как многодетная семья, получили наконец участок под строительство — бесплатно, от государства.

    Указ президента! По всей стране он не очень исполняется, а нам повезло.

    Едем принимать и смотреть подарок гаранта.

    Участок оказался соток на шесть меньше, чем было заявлено в президентском указе. Кому-то ушли наши соточки, ну, что поделаешь.

    Другой неожиданностью стало его местонахождение.

    В радужных мечтах я представлял двадцать соток на берегу реки, дети играют в траве, собака следит за ними, кот следит за собакой.

    Увы, участок оказался в другом, то есть соседнем, городе.

    По документам — в пригороде, а по факту — в городе. Почти посредине его.

    Можно, конечно, туда переехать жить — по утрам нужно будет добираться до гимназии и садика уже не двадцать минут, а два часа — в чём есть несомненные плюсы: можно по дороге повторить уроки, да и вообще пообщаться с детьми. Или хотя бы с частью детей, потому что, как мы помним, передвигаться многодетные семьи могут только на двух автомобилях.

    На выделенном нам участке нужно в течение то ли года, то ли трёх построить как минимум фундамент — а то государство участок заберёт обратно. Государство не любит, когда земля пустует без дела. Многодетные должны крутиться, а не лениться.

    …возвращаемся домой, обсуждая с женой, чего бы нам такое построить на своём участке в соседнем городе. Она предлагает лечебницу для зверей.

    — Видишь, как много участков нарезали многодетным? — поясняет она. — У всех многодетных есть животные. Все животные болеют. Они все пойдут лечиться к нам.

    Я задумываюсь.

    — А кто будет их лечить, этих зверей?

    Теперь задумывается жена.

    Она называет имя одной из наших дочерей.

    — Ей же семь лет, — говорю я. — Она сможет приступить к своим обязанностям только через десять, минимум, лет.

    Жена снова задумывается.

    Мы закупаем продукты в магазине (я никогда не видел, чтоб кто-нибудь покупал в магазине столько продуктов, сколько покупаем мы: дети всё время едят) и торопимся в школу (старшего нужно отвезти с уроков на французский к репетитору), в садик (младшую нужно забрать) и, наконец, домой — со средними нужно учить уроки.

    Знаете, сколько сейчас задают в школе уроков?

    Если не знаете, то лучше вам об этом и не знать.

    Иногда бывает по два творческих задания по одному предмету. То есть два — только по одному предмету, и ещё по одному творческому заданию по трём другим предметам.

    Не считая основных уроков.

    В этом году уже несколько раз родители на родительских собраниях пытались взбунтоваться: такой объём заданий выполнить физически невозможно!
    «У нас работа, в конце концов!» — кричат родители.

    Министерство образования объясняет, что повышение требований к домашним заданиям преследует благую цель: родители должны больше времени проводить с детьми.

    О, да.

    Только тогда надо, чтобы родителей было четверо. Двое работают, двое делают уроки и творческие задания. Ребёнок, соответственно, должен быть один. Одного достаточно.

    Минобраз желает нам только добра, но на самом деле они борются с демографией. После того как вы сделаете три тысячи творческих заданий за три года начальной школы, вы больше никогда не захотите иметь детей. Я не шучу.

    Так что я требую привлечь чиновников Минобраза к судебной ответственности за вредительство в государственных масштабах.

    Но пока привлекают нас.

    Звонок из школы.

    — У вашего сына очень большие проблемы.

    («Боже мой, — думаю. — Что я упустил? Когда это
    случилось?»)

    — Он ведёт себя некорректно по отношению к одноклассникам, — поясняют мне. — И ещё он слушает русский рэп, это ужасно.

    — Я приму меры, — говорю я (человек, ведущий себя некорректно по отношению к целым социальным группам и записавший три рэп-альбома и несколько совместок с культовыми русскими рэп-музыкантами).

    — Примите меры, но тем временем мы примем свои, — мрачно обещают мне.

    Некоторое время обсуждаем это с женой, но вообще нам некогда что-то обсуждать.

    Я проверяю физику и французский у старшего, она колдует со средними. Младшая в это время старательно нам мешает: она ненавидит уроки, уроки мешают ей играть с братьями и сестрой.

    — Давай кружиться? — предлагает она всем поочерёдно.

    Потом требует есть (только что ела). Ворует карандаши, ластики, пеналы и портфели у старших (нагоняю её в момент распределения фломастеров по зимней обуви). Время от времени начинает орать, но мама (жена) это быстро пресекает. У нас не поорёшь. Наличие такого количества детей окончательно подорвало нашу веру в либерализм.

    К девяти часам портфели собраны, все лежат в кроватях. Перед сном старшим можно почитать. Я читаю сказку Корнея Чуковского младшей.

    …в час ночи я застаю жену на кухне: она клеит ежу иголки. Одно творческое задание осталось незаконченным. Она заканчивает его, зная, что завтра будет новое задание. Самосовершенствование родителей не должно иметь предела.

    Между прочим, рисунок со стразами, поделку из картона и тряпичную куклу мы уже сделали. К тому же, пока жена клеила ежа, мы со старшим сыном ответили на дополнительную анкету — 200 вопросов, которые поставили бы в тупик клуб самых находчивых знатоков. Собственно, меня они ставили в тупик несравненно чаще, чем сына.

    Я ответил на 20 вопросов, он на 170. Он привык. Ещё 10 вопросов остались неразрешимыми.

    На следующее утро младшенькая проснулась в пять тридцать.

    — Мамычка-а-а! Мамычка-а-а! — звала она жалобно. — Приди ко мне!

    Мы пришли к ней оба.

    Мы улыбались — а что нам ещё оставалось делать.

    В то же утро я уехал, а со всеми перечисленными (и многочисленными дополнительными) проблемами осталась жена.

    Она понимает, что у меня дела: мне нужно всех обхитрить, нарушить те законы, которые ещё можно нарушать, обмануть налоговую, совершить максимальное количество сомнительных и малоосмысленных поступков (написание этого текста — самый приличный из них), чтобы прокормить наш маленький род.

    А моей любимой женщине нужно сделать невозможное: не сойти с ума.

    Мир против нас. Такси нас не везёт, страж дорог штрафует, врач поликлиники идёт к больному ребёнку с 10 до 18 — и врача нужно ждать не сходя с места, школа требует справку о болезни ребёнка, даже если он пропустил один день — а чтобы получить справку, нужно потратить половину дня на поликлинику, забросив работу и все дела, что до государства… государство платит нам уморительные детские пособия, а больше я ничего про него не знаю.

    Хотя нет, я догадываюсь, что мою жену, несмотря на два её образования, не возьмут ни на какую нормальную работу. Потому что кому нужны работники, у которых вся жизнь — череда непрестанных проблем.

    Впрочем, нас же никто не заставлял так много рожать, верно? Надо было думать своей головой, правда ведь?

    Наверное, надо уточнить, что я не пытался вас разжалобить. Я просто хотел предупредить, что если ещё кто-нибудь назовёт меня «буржуазным» — я возьму его за верхнюю пуговицу…

    Ну, и оторву её. Самое малое, что я могу сделать в ответ.

    …каждая многодетная семья чувствует себя как Конюхов в океане. Счастье в сердце и стихия вокруг.

Западно-восточный диван

  • Ричард Бернстайн. Восток, Запад и секс. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 448 с.

    «Восток, Запад и секс» американца Ричарда Бернстайна — это книга об отношениях и геополитике. Казалось бы, об этом нельзя писать одновременно, да еще в жанре исследования. Оказывается, можно.

    По профессии Бернстайн — журналист, из самых матерых. Тридцать лет он работал в журнале Time и потом в газете The New York Times, специализируясь на теме Азии, — жил в Гонконге, Китае, на Тайване. Репортером он был по преимуществу «культурным», впрочем, писал не только о книгах или искусстве, но главным образом — о быте и нравах. Интереснейшая тема для человека, заставшего Азию в 1970–1990-е годы — за это время она сильно переменилась внешне, но по существу осталась прежней. И ни в чем эта новизна и эта неизменность не проявляются так сильно, как в отношениях — особенно сексуальных — между людьми Запада и Востока. Но даже когда исчезает граница между человеческими телами, пропасть между континентами не стирается.

    Более того, углубляется и расширяется. Потому что человек никогда не бывает «просто человеком» — он всегда вписан в социокультурный контекст. А значит, и секс очень редко бывает просто сексом: к нему постоянно примешиваются посторонние вещи. Например, власть и подчинение, сила и бессилие, большая и меньшая свобода сторон — причем в самых причудливых вариациях, а из них уже растет гордость и уступчивость, жестокость и нежность. Желание ничего не значит: удовлетворить его — все равно что «стать шлюхой» или «запятнать честь своей страны». С одной стороны, Восток всегда был сексуально притягательным. С другой, положение женщины там гораздо жестче и определеннее, чем на Западе. С третьей, колониализм принес неравенство и обиды, в том числе и в отношения полов, отчасти породив «вытеснение старой утонченной культуры новой, эксплуататорской».

    На стыке этих мнений образуется поле высокого напряжения, о котором и пишет Бернстайн. И если уж на то пошло, сложные чувства и необычные ограничения, с которыми сталкиваются участники «восточно-западного» секса, сильно повышают градус страсти. Пятьдесят семь французских романов о женщинах (и девочках) Алжира и вообще колониальной Северной Африки; тысячи эротических открыток; сладость такого понятия, как гарем; смесь доступности и неприступности японок; и, по другую сторону, слухи о необыкновенной мощи белых мужчин и твердое знание об их свободе и богатстве — вот ингредиенты этого крепкого сексуального напитка, рецепт которого пытается вычислить Бернстайн. Его книга документальна, он цитирует множество писем, дневников, свидетельств, статей, художественных произведений, а порой и своих собеседников. «Объединяют их главные черты: полное снятие ограничений и возможность делать то, что находится под запретом на родине». Это богатое и живое исследование по-настоящему провокационной темы.

    Но самый волнующий вывод — в том, что деньги и власть на самом деле не главное в интересе западного мужчины. Даже секс-индустрия, если посмотреть на нее внимательнее, не всегда оказывается тем, что следует заклеймить и искоренить. А те из мужчин, кто влюбляются в Восток и в женщину Востока наиболее глубоко и постоянно, думают не о покорной наложнице, не об экзотическом приключении: они мечтают о подлинности в любви и жизни. И ведь Редьярд Киплинг писал именно об этом: «Нет, меня другая ждет, мой душистый, чистый цветик у бездонных, сонных вод».

Ксения Букша

Джонатан Литэм. Сады диссидентов

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 586 с.

    Американский писатель, автор девяти романов и коротких рассказов и эссе Джонатан Литэм создал монументальную семейную сагу «Сады диссидентов». История трех поколений «антиамериканских американцев» Ангруш — Циммер — Гоган собирается, как мозаика, из отрывочных воспоминаний множества персонажей. В этом романе, где эпизоды старательно перемешаны и перепутаны местами, читателям предлагается самостоятельно восстанавливать хронологию и логическую взаимосвязь событий.

    Глава 1

    Два судилища

    Кончай спать с черным копом — или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум — нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.

    Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться «комитет». Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять — не слишком поздно? Это был не вопрос — приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.

    Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса — голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.

    Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно — в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, — они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди — все, кроме Иглина, — слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни — люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного «группояза». Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека — истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха — Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин — один из всех — вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.

    Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели — она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.

    Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна — столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа — вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.

    — Значит, Старина Эйб? — сказал он.

    — Положите на место.
    Он обиженно поглядел на Розу.

    — Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.

    Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку — вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы — как позже стали выражаться враги красного движения — преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.

    — У меня было несколько рабов, — сказала Роза, — но я их освободила.

    В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.

    И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы «управиться» с Розой.

    — А где Мирьям? — спросил он.

    Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство — будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, — и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.

    Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.

    Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.

    Роза ответила, пожав плечами:

    — Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно — мне неизвестно.

    Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, — с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.

    — Заигрывает с кузеном Ленни?

    — Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.

    Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.

    — Давайте не тратить время попусту, — предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.

    Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться — похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.

    Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.

    Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в «Риалз Рэдиш-н-Пикл». Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в «Риалз», Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.

    Да кто они вообще такие — эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!

    И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы — ведь шла речь о поведении этого самого тела, — но не более того. Душа — если только в ее теле еще оставалась душа — здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им — но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или — велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.

    Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию — это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа — совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо — «связи». Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь — союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

    Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма — пускай даже мысленная — это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище — просто жалкая пародия на первое. Вот то первое — было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас — увы, нет.

    Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

    — Иглин? — вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

    — Да, Роза?

    — Выйдем отсюда.

    Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, — совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.