Майя Кучерская. Плач по уехавшей учительнице рисования

  • Майя Кучерская. Плач по уехавшей учительнице рисования. – М.: АСТ, 2014.

    PIZZZA HUT

    (Святочный рассказ)

    Здесь меня приняли сразу. Не спросили документов, не сунули анкету, не стали холодно обещать немедленно позвонить, как только появятся вакансии, просто уточнили.

    — Сегодня вечером ты свободна?

    — Да, — изумилась я. Уж не в ресторан ли меня решил пригласить этот плотный белобрысый парень-менеджер — в белой рубашке и в сдвинутой на затылок фирменной бейсболке цвета морской волны.

    — Приходи часов в пять, — рубанул он, нетерпеливо поглядывая на трезвонивший телефон.

    — Зачем? — снова не поняла я.

    — Что значит? — пожал он плечами и проговорил скороговоркой, уже поднимая трубку. — Будешь делать пиццу.

    Так я получила свою первую настоящую работу. Без усилий, без лишних вопросов, усилия и вопросы тянулись до, пока я брела, переходя из магазина в магазин, к этому, последнему на относительно оживленной улице серому зданию с веселенькой надписью «Pizza Hut». Работы для меня в магазинах не было, даже в «Макдоналдсе». Идти официанткой в кафе я не смела (английский!), незамысловатая работа руками — вот мой удел. Но и его долго не удавалось обрести.

    Выходя из теплой, пропитанной запахом хлеба «Пиццы», я жалела лишь об одном: что догадалась дойти сюда так поздно. До этого я несколько дней подряд ходила по магазинам и сидела за «Лос-Анджелес Таймс», изучая объявления о работе, по каким-то безнадежно звоня…

    «Чистильщик платья, раз в неделю, в доме старой леди». Работка не бей лежачего, но никто так никогда и не взял трубку, а автоответчика не было. «Гуляльщик с собакой, утром и вечером, час + час, любовь к животным строго обязательна!» — над этим объявлением я долго колебалась и наконец позвонила: выгуливать требовалось бульдога со сложным характером… «Ну что, рискнете?» — подбодрил меня энергичный женский голос. «Все-таки нет», — вздохнула я. «Двойняшкам четырех с половиной лет требуется няня на время отъезда родителей на рождественские каникулы. Семь дней, 600 долларов». 600 долларов за одну неделю Я немедленно набрала номер. «Мы уже нашли человека», — любезно ответил мне мужской голос.

    Наконец дело дошло и до русской газеты, обретенной в магазине русских продуктов в Голливуде, — я откладывала ее до последнего, работать у соотечественников совсем, совсем не хотелось. Но именно в этой газете я почти сразу обнаружила то что нужно: «Только для девушек. Знание русского языка — обязательно. Escort-service». Отчегото последние слова были на английском. Но что это значит? Я бросилась к словарю: «escort», — прочитала я, — «сопровождение, охрана». Девушки-охранницы, девушки, сопровождающие… кого? Видимо, каких-нибудь старичков, которые послушно приехали сюда за своими детьми. Непонятно было только, куда их понадобится сопровождать? На прогулку, в магазин, к дантисту? Я уже представляла себе, как бодро качу перед собой инвалидное кресло. В кресле сидит русская бабушка в платочке и что-то тихо поет.

    После второго гудка я услышала такое родное и незамысловатое «алле», что на сердце немедленно потеплело.

    «Здравствуйте, я прочитала в газете объявление. Я знаю русский и могу сопровождать», — быстро выпалила я.

    — Это работа с мужчинами, — неторопливо ответил мне грудной женский голос на том конце провода.

    — Со старенькими? С инвалидами?

    — Со всякими, — очень, очень тяжело вздохнул голос, и… я бросила трубку.

    Так мой словарный запас расширился еще на одно слово, точнее, еще одно значение слова «escort».

    В Лос-Анджелесе лились дожди, бесконечные, ледяные, — наступила калифорнийская зима, выходить на улицу не хотелось, но дома было еще хуже. И после привычного, уже краткого приступа токсикомании (одеваясь, я каждый раз жадно нюхала подкладку своей кожаной куртки, она пахла горьковатым московским октябрем) шла искать работу ногами. Не для денег одних, хотя и они были бы очень кстати, долг рано ли, поздно нужно было возвращать, и все же не для них только, но чтоб не загнуться в глухом одиночестве, пока длятся проклятые рождественские каникулы, пока не надо учиться и ходить в университет. И еще, чтоб оборвалась эта дурацкая пленка, кончился явно затянувшийся почти четырехмесячный, 90-серийный фильм, со мной в главной роли, чтобы перестать быть тенью себя, фантомом — ощущение, которое не покидало меня с первых же шагов по американской земле. И больше не бредить засыпанной снегом синей убогой Москвой образца 1992 года, выпрыгнуть из жизни-сна и стать собой, стать настоящей — вот зачем нужна мне была работа.

    Я искала ее изо дня в день, и — чудо — нашла.

    В пять часов вечера Джеф (так звали менеджера) отвел меня в заднюю комнату, выдал мне черные штаны, футболку бирюзового цвета, такую же, как у него, форменную кепку с мелко вышитыми буковками pizza hut. Она и сейчас у меня хранится, эта кепка, выбросить не было сил.

    — Не снимай никогда, кепка нужна, чтобы твой хаер не падал в тесто, — лаконично объяснил Джеф, — а теперь иди и учись делать пиццу. Вон твой супервайзор, — он кивнул на маленького смуглого человечка, который склонился над сковородкой.

    Человека звали Салим. Мой супервайзор оказался терпелив и мягок.

    — Это топингс, все это называется топингс, — объяснял он мне, указывая на квадратные мисочки с салями, кусочками свинины, говядины, курицы, помидоров, перца… Набираешь топинг в чашечку (пластмассовая чашечка прилагалась) и кладешь то, что написано в заказе, только то, что в заказе, вот здесь, — он указывал на длинную бумажку, которая как раз приехала на веревочке от кассира и повисла перед нашим носом.

    Нужные топинги были отмечены на бумажкенебрежными крестиками.

    Все оказалось просто. В чашечки нужно было набирать что потребуется и посыпать этим тесто, приезжающее к тебе в круглой чугунной сковороде.

    Под руководством Салима я приготовила пять вполне сносных пицц. А на шестой сделала открытие. Хозяин «Пиццы» — жадина. Капиталист. Вместо того чтобы посыпать каждую пиццу сыром от души, нужно было набирать сыр все в те же мелкие чашечки и посыпать тесто тонюсеньким, почти прозрачным сырным слоем. Так дело не пойдет!

    Придите ко мне, и я накормлю вас.

    И вместо одной чашечки на следующую же пиццу я положила полторы! Вскоре пицца испеклась, никто ничего не заметил — только клиенты наверняка изумлялись, почему им так вкусно. Приехал следующий заказ, и я увеличила норму — две чашечки вместо одной! На здоровье. Радуйтесь и веселитесь. Да, я из России, но именно поэтому не люблю, когда люди голодают…

    Fuck you! Раздался злобный голос. Моя чудесная пицца, от всей души посыпанная сыром, выехала из печки со съехавшей набок набухшей желтой шапкой — уродливая, непропекшаяся.

    — Кто это сделал? — грозно спрашивал Джеф.

    Но Салим — Салим не выдал меня. Только страшно извинялся и быстро делал вместо загубленной новую грамотную пиццу.
    — Нужно брать чашечку сыра, одну, точно-точно, — едва Джеф отвалил, снова объяснял мне Салим, ласково и терпеливо, как ребенку.

    Я кивала, красная как рак.

    Часам к 11 вечера в «Пицце» стало тихо, смолкли телефоны, наша веревочка больше не дергалась, посетители исчезли. Мы с Салимом стояли и ждали заказов, но их не было. Мы разговорились. Салим приехал в Лос-Анджелес из Пакистана два года назад, приехал надолго, может быть, навсегда.

    — А ты?

    — Я? Я пока учусь в университете, пока только три месяца, потом, наверное, вернусь в Россию…

    — А сколько тебе лет?

    — Двадцать два, — бормотала я. Что это он прям так сразу?

    — Отлично. Мне тридцать, — сказал Салим и сейчас же поинтересовался:

    — Ты замужем?

    Я молчала. Он страшно напрягся, замер. Не стоило его мучить.

    — Нет!

    — Тогда выходи замуж за меня! — сейчас же выдохнул Салим. Я посмотрела ему в глаза. Он был совершенно серьезен.

    — Замуж?

    — Замуж!

    — Шутишь!

    — Нет, нет, — он почти отчаянно завертел головой. — Выходи. Ты не думай… Мы все оформим, документы, паспорта, и будем жить здесь вместе. Я муж, ты жена, вместе в Америке.

    Я поперхнулась.

    — Но мы знакомы всего несколько часов…

    — Я и так вижу, что ты хорошая, — немедленно обезоружил меня Салим.

    — Послушай, но у нас разная вера. Ты мусульманин, я христианка.

    Этот аргумент казался мне совершенно убийственным.

    Я слышала, что мусульмане на христианках не женятся. Никогда.

    — Не страшно! — заверил меня Салим. — Бог один, Христос, Аллах, Будда — какая разница. Да к тому же тут не Пакистан — мы в Америке, здесь все веры хороши. Соглашайся!

    Я обещала подумать. Салим благородно ответил, что совсем меня не торопит. Надо сказать, что благородства Салима хватило и на то, чтобы никогда уже не возвращаться к этому разговору.

    Моя лос-анджелесская жизнь переменилась. Рядом появились наконец понятные и теплые люди. Владельцем «Пиццы» был пакистанец, и работали здесь в основном его соплеменники — молодые смуглые ребята, все как один добрые, простые, низенькие. Они гортанно и громко говорили с Салимом на родном языке, со мной
    робко и тихо шутили по-английски. И только посуду мыл мексиканец — низенький толстый Антонио, отец пятерых детей. Про детей мне рассказал Салим — Антонио не говорил по-английски.

    Высокая белая девушка из Европы, которая к тому же учится в университете, — воспринималась всеми здесь как существо инопланетное, экзотическое. Все были со мной обходительны, даже Джеф не смел на меня покрикивать, как на других. Но больше остальных, не считая, конечно, Салима, меня полюбил Антонио. Английского он не знал, буквально совсем, зато имя мое выучил мгновенно. И едва я входила на кухню, где он тер сковородки, начинал распевать его на все лады: «О Майя, о-о-о, Майя, Майя, а-а-а».
    Иногда добавлял: «I love you». Он явно мучился и хотел добавить что-то еще, может быть, поболтать со мной хоть немного, однако — язык, и потому каждый вечер, завидев меня, он все так же радостно, но бессильно пел: «О Майя, о»…

    Наши рабочие дни, нет, вечера и ночи почти неотличимо походили друг на друга. Несколько самых «горячих» часов подряд мы с Салимом быстро сыпали на тесто топинги, закидывали сковородки с сырыми пиццами в печь. Выехав из печи, наши пиццы укладывались в коробки и разъезжались по городу. Или съедались прямо в зале. «Пицца» закрывалась в полночь. После этого мы тщательно мыли кухню, столики в зале,
    пылесосили и чистили ковры на полу.

    Единственный счастливый владелец машины, один из тех, кто развозил пиццы по клиентам, развозил потом и нас всех по нашим съемным квартирам.

    Я возвращалась в свою каморку глубокой ночью. Лечь сразу было невозможно, я почти беззвучно включала музыку и медленно приходила в себя: расшнуровывала кроссовки, стягивала форменную одежду. Одежда, руки и волосы дышали густым, сдобным запахом печеного хлеба.

    Я просыпалась к обеду. И обед ждал меня: в холодильнике стояла пицца. Отчего-то каждый день кто-то не забирал заказанную пиццу. И заказчик, звонивший по телефону, бесследно исчезал. Пиццы возвращались к нам. Иногда сразу несколько коробок высилось около кассы. Одна из них всегда доставалась мне. Я грела свой обед в печке, неторопливо ела и чувствовала себя рабочим человеком. А вечером снова шла на работу. И пока я отковыривала ночью от пола жвачку, мне снова упрямо казалось: нет, это не я, это чей-то фильм со мной. По сценарию Джека Лондона, что ли… Одна призрачность сменила другую, разве что этот сериал чуть, пожалуй, живее. Но это не я расставляю стулья, не я вхожу в кухню, где, как всегда, клубится пар, потому что Антонио моет посуду.

    Антонио встречает меня знакомой песней, привычно улыбаясь, слушаю напеваемое на все лады собственное имя, но замечаю: сегодня наш мойщик посуды как-то особенно возбужден, он словно не в силах больше сдерживать чувств, удержать лирический напор. И вот Антонио уже не поет, а кричит:
    — Майя, гуау, гуау!

    Значить это может только одно: «гав-гав».

    Как, на каком другом языке, понятном и мне и ему, выразить чувства? И Антонио долго, громко, восторженно лает. В мою честь.

    «Аваав!» — заливаюсь я в ответ. «Ав! ав! ав!» — лаем мы друг другу и покатываемся наконец. Как и все вокруг.

    Кухня озаряется ослепительным сиреневым светом. Раздается грохот — на улице бушует зимняя лос-анджелесская гроза. И точно кто-то встряхивает меня за плечи, я просыпаюсь. Прихожу в себя от трехмесячного морока. Это все гавк. Это уж точно по-настоящему, потому что оглушительный дружеский лай двух людей невозможно придумать. Никакой режиссер, никакой творец снов, тем более писатель, такого не сможет.

    И значит, это не кто-то, не фантом, не призрак, не тень, это я, Maya Kucherskaya, работаю на рождественских каникулах в «Пицце Хат», и это на меня громко и восторженно лает человек по имени Антонио, отец пятерых детей. И это я отвечаю ему тем же. А еще это у всех у нас завтра — единственный в году выходной. Потому что завтра Рождество.

Том о Джерри

  • Арт Шпигельман. Маус. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 296 с.

     

    Рецензию можно было начать с того, что адаптация на русский язык единственного в мире комикса о Холокосте «Маус», за который автор, американский художник Арт Шпигельман получил Пулитцеровскую премию по литературе, очень странна. Однако это разрушит интригу и едва ли подвигнет вас прочесть отзыв до конца. Поэтому перемотаем.

    Основанное в декабре 2008 года Варей Горностаевой и Сергеем Пархоменко издательство «Корпус» публикует невероятно красивые книги. Чего только стоит подарочное издание «1913: Год отсчета»! Ради владения экземпляром рецензент, несомненно, согласится даже на ряд бесплатных статей. Приятный дизайн обложек, тряпичные переплеты и плотные (глянцевые — в зависимости от случая) страницы, пахнущие итальянской краской, — все это неопровержимые свидетельства того, что художники «Корпуса» очень любят свою работу и делают ее от души.

    Комикс «Маус», на отрисовку которого Шпигельману потребовалось 13 лет, — из их числа. Острое желание приобрести фолиант — почти 300 страниц черно-белых, продуманных до мельчайших элементов иллюстраций — возникает, как только «Маус» попадает в поле зрения. Трагичнейший период мировой истории предстанет перед владельцем книги как на ладони, а от реальности и биографичности описываемого сердце будет биться тише положенного.

    В «Маусе» рассказывается о том, как художник Арти, у которого довольно сложные отношения с отцом Владеком, решает нарисовать комикс и в нем поведать миру историю своих прошедших через Аушвиц в годы Второй мировой войны родителей-евреев. Изуродованный концлагерем и послевоенным самоубийством жены Ани, характер Владека становится настоящим испытанием для всех домашних. Бережливый до скупости, вспыльчивый и мнительный отец, в компании которого невозможно находиться долгое время, с неохотой погружается в воспоминания.

    Особенность графического романа (сам автор против подобного определения комикса) заключается в том, что представители каждой упомянутой на страницах нации носят соответствующие стереотипным образам маски. Евреи предстают мышами, немцы — котами, поляки — свиньями, а французы — лягушками. Форма государственного правления под кодовым названием «Скотный двор» («Все животные равны, но некоторые животные равнее других»), увидевшая свет в 1945 году, не выдержала проверки на прочность, «Маус» («Евреи, несомненно, раса, но не человеческая») теорию только подтверждает.

    Поразительна и прорисовка деталей: пересекающиеся свастикой дороги; с инженерной скрупулезностью составленные схемы укрытий и лагерей; перевоплощение евреев в поляков путем появления на их лицах масок свиней; татуировка Владека и, конечно же, вставная новелла «Узник планеты Ад» — навсегда разрушат общепринятые представления о жанре комикса. Впервые презентованный на Международной книжной ярмарке Non/fiction № 15, «Маус» тиражом в 2000 экземпляров разошелся как горячие пирожки в пригородной электричке в морозный день. Комикс был отправлен на допечатку.

    За это время в сети разгорелся, мягко говоря, скандал. Около двенадцати разгневанных мужчин почувствовали себя обманутыми и в едином порыве обвинили переводчика с английского Василия Шевченко в использовании возможностей Google и уродовании родного языка. Народ отчаянно сканировал страницы с «безграмотно» сформулированными предложениями и выкладывал их в сеть: «Арти! Иди держать немного, пока я пилю», или «…Я не хотел с ней быть более ближе, но она правда не отпускала меня», или «…Когда моему брату Марку стало 21 год, отец посадил его на голод».

    Василий Шевченко устало отбивался от назойливой толпы: «В книге есть несколько уровней языка. Авторская речь — абсолютно нормальный английский. Прямая речь Владека тоже нормальная, поскольку по сюжету он говорит по-польски, хоть в книге это и сделано по-английски. А вот рассказ его — с ошибками. Это язык польского еврея, который очень плохо говорит по-английски, примерно как русские на Брайтон-бич… Это утяжеленный, местами корявый, нарочито неправильный язык, но это все-таки язык».

    Подобный прием «искаженного» перевода на русский уже был использован в литературе. Половина романа «Полная иллюминация» американского писателя Джонатана Фоера написана от лица человека, который не знает английского: «то он употребляет слова в невероятном контексте, то сыпет канцеляризмами, полагая, что этого требует эпистолярный слог, то путает времена, то слишком прямолинейно истолковывает значение идиомы». Раздражение, закономерно возникающее во время чтения этой книги (слова «абнормально» и «емкотрудно» навсегда въелись в память), сменяется смехом, а после — восхищением мастерством переводчика, который превратил многократно повторяющиеся ошибки в индивидуальный стиль.

    Однако даже после публикации в СМИ интервью с Василием Шевченко количество комментариев от людей, уверенных в том, что переводчик придумал отличную отмазку, не уменьшилось. Возможно потому, что одесский анекдот — как ни старались издатели этого избежать — все-таки кое-где проскальзывает. «Фото не закатывала истерик, не попадала в неприятности… Она была идеальным ребенком, а я — занозой в пальце. У меня не было шансов», — делится Арти воспоминаниями с супругой Франсуаз. Поскольку эта реплика не имеет отношения к рассказу Владека, адаптация ее, если следовать логике переводчика, не должна быть искажена, однако — увы!

    Все-таки книге не хватило плавности повествования, которая бы сгладила острые углы, искусственно созданные для сохранения исторической значимости событий. Проблемы перевода, к счастью, не порождают сомнений в том, что проведенная работа поистине эпохальна, а также в желании самостоятельно познакомиться с «Маусом», который, разумеется, не Микки, а вечно преследуемый котом Джерри.

Анастасия Бутина

Джонатан Франзен. Дальний остров

  • Джонатан Франзен. Дальний остров. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Дальний остров

    Боль — это не смертельно

    Речь на церемонии вручения дипломов

    в Кеньон-колледже, май 2011 года

    Доброе утро, выпуск две тысячи одиннадцатого года! Доброе утро, родные выпускников и их преподаватели! Для меня быть здесь сегодня огромная честь и удовольствие.
    Позвольте мне исходить из предположения, что, избрав для этого выступления литератора, вы знали, на что идете. Я сейчас займусь тем, чем обычно занимаются литераторы, а именно буду говорить о себе в надежде, что мой опыт чем-то отзовется в вас, в вашем личном опыте. Темы, которые я намерен затронуть, — это любовь, ее роль в моей жизни и тот странный технокапиталистический мир, что вы наследуете.

    Пару недель назад я заменил прослуживший мне три года смартфон BlackBerry Pearl намного более мощным BlackBerry Bold с пятимегапиксельной камерой и возможностями 3G. То, как далеко за эти три года продвинулась технология, само собой, произвело на меня сильное впечатление. Даже когда мне не надо было никому звонить, посылать SMS или электронное письмо, мне хотелось держать свой новый Bold в руке, поглаживать его, наслаждаться необыкновенной четкостью изображения на экране, шелковистой чуткостью крохотного тачпада, поразительной быстротой реакции, обольстительной элегантностью графики. Словом, новое устройство вскружило мне голову. Подобным же образом, разумеется, ее вскружило в свое время и старое устройство; но за минувшие годы наши отношения утратили свежесть. Поколебалось мое доверие к Pearl, встали вопросы о надежности, о совместимости, под конец даже возникли сомнения в психическом здоровье моего смартфона, и в итоге я должен был признать, что моя с ним связь исчерпала себя.

    Надо ли мне говорить, что нашу связь, если только не заниматься нелепым очеловечиванием и не воображать, будто мой старый BlackBerry опечалился из-за угасания моей любви к нему, следует назвать целиком и полностью односторонней? Все-таки не удержусь и скажу об этом. И еще скажу, что в описаниях последних моделей гаджетов все чаще и чаще используется эпитет «сексапильный»; что все то крутое и отпадное, что мы теперь можем делать с этими гаджетами, — к примеру, побуждать их к действию голосовыми командами, увеличивать изображение, скажем, на iPhone, разводя пальцы, людям, жившим сто лет назад, показалось бы колдовством, творимым с помощью магических заклинаний и манипуляций; что, говоря об эротических отношениях, в которых все замечательно, мы склонны употреблять те же слова: колдовство, магия. Позвольте мне высказать мысль, что, подчиняясь логике техноконсьюмеризма, которая предписывает рынку выявлять и удовлетворять заветные желания потребителей, наша технология стала чрезвычайно искусна в создании продуктов, отвечающих нашему воображаемому идеалу эротических отношений: предмет любви ни о чем нас не просит, но предоставляет нам все, причем мгновенно, он наполняет нас чувством всесилия и не закатывает ужасных сцен, когда его заменяют предметом еще более сексапильным и отправляют в ящик стола; позвольте, обобщая, сказать, что конечная цель технологии — телос нашей технэ — в том, чтобы заменить природный мир, безразличный к человеческим желаниям, — мир ураганов, тягот, хрупких сердец, мир сопротивляющийся — миром, до того отзывчивым на наши желания, что он фактически становится продолжением нашего «я». И наконец, позвольте мне заключить, что из-за этого техноконсьюмеристский мир не в ладах с реальной любовью, что она ему угрожает, а он волей-неволей должен угрожать ей в ответ.

    Его первая линия обороны — превращать своего недруга в товар. Каждый из вас может привести самые тошнотворные для себя примеры коммерциализации любви. Для меня это свадебная индустрия, рекламные телесюжеты с милыми детишками или с дарением автомобилей на Рождество, нелепейшее отождествление бриллиантовых украшений с преданностью до гробовой доски. Смысл один: любишь кого-нибудь — покупай вещи.

    Родственное этому явление — нынешний переход благодаря Фейсбуку понятия «нравится» из области внутренних состояний человека в сферу действий, совершаемых с помощью компьютерной мыши: ощущение превращается в декларацию о потребительском выборе. А «нравится» — это в коммерческой культуре всеобщий заменитель любви. Поражает, насколько все потребительские продукты — и в первую очередь электронные устройства и приспособления — нацелены на то, чтобы нравиться, чтобы быть бесконечно привлекательными. По сути, это и есть определение потребительского продукта — в противоположность продукту, который является всего-навсего собой, чьи изготовители не одержимы желанием сделать так, чтобы он вам понравился. Я говорю, к примеру, о реактивных двигателях, лабораторном оборудовании, серьезном искусстве и литературе.
    Если теперь перенести все это в человеческую плоскость и вообразить себе личность, определяющая черта которой — отчаянное стремление нравиться, то что же мы увидим? Мы увидим человека, лишенного целостности, лишенного центра. В патологическом случае он окажется нарциссистом — человеком, который не в силах пережить ущерба своему самоощущению, причиняемого одной только мыслью, что он кому-то не понравился; в результате нарциссист либо уклоняется от общения с людьми, либо доходит в своем желании нравиться до разрушительных для личности крайностей.

    И если вы посвящаете свою жизнь лишь тому, чтобы нравиться, если вы готовы ради этого надеть любую привлекательную или прикольную маску, это, похоже, означает одно: вы потеряли всякую надежду, что вас полюбят такими, какие вы есть. Если при этом вам хорошо удается манипулировать людьми, чтобы им нравиться, вам трудно не испытывать — сознательно или подсознательно — презрения к тем, кто повелся на ваш обман. Цель их существования — обеспечивать вам высокую самооценку, но может ли быть высока самооценка, основанная на мнении тех, кого вы не уважаете? Немудрено скатиться в депрессию, стать алкоголиком или — если вас зовут Дональд Трамп — заявить о своих президентских амбициях (а потом пойти на попятный).

    Высокотехнологичные потребительские продукты таких непривлекательных действий, разумеется, никогда не совершают, потому что они не люди.
    Они, однако, величайшие союзники и активизаторы нарциссизма. Помимо стремления нравиться в них неотъемлемо заложено стремление льстить. Наши жизни выглядят куда интересней, если они профильтрованы через сексапильный интерфейс Фейсбука. Мы блистаем как кинозвезды в фильмах собственного производства, мы без конца себя фотографируем, мы щелкаем мышкой, и аппаратура подтверждает, что мы прекрасны, что все у нас тип-топ, все под контролем. И поскольку эта аппаратура — по существу, лишь продолжение нас самих, презрения к ней из-за того, что она поддается манипулированию, презрения, подобного тому, какое мы можем испытывать к людям, тут не возникает. Это классический замкнутый круг. Нам нравится зеркало, а зеркалу нравимся мы. Включить человека в число друзей — значит просто-напросто пополнить им свою частную коллекцию льстивых зеркал.

    Может быть, я и преувеличиваю слегка. Вам, вполне вероятно, до смерти надоели нападки брюзгливых типов, которым за пятьдесят, на социальные сетевые сервисы. Моя главная цель сейчас — подчеркнуть контраст между нарциссистскими тенденциями в технологии и той проблемой, что ставит перед нами любовь как таковая. Элис Сиболд1, с которой мы дружны, не раз говорила: полюбить кого-то — все равно что в шахту спуститься. Она подразумевала грязь, которую любовь неизбежно разбрызгивает по зеркалу нашего самоуважения. Простая истина: стремление всегда и во всем нравиться несовместимо с любовными отношениями. Рано или поздно, к примеру, ты ввергаешься в отвратительную, крикливую ссору и слышишь слетающие с твоего собственного языка слова, которые тебе совсем не нравятся, которые подрывают твое представление о себе как о справедливом, добром, стильном, привлекательном человеке, щедро наделенном самообладанием и юмором, как о человеке, нравящемся окружающим. В тебе проявилось нечто более реальное, чем способность нравиться, и внезапно у тебя возникла подлинная жизнь. Внезапно перед тобой встал настоящий выбор — не фальшивый потребительский выбор между BlackBerry и iPhone, а вопрос: люблю ли я этого человека? И вопрос: любит ли этот человек меня? Человека, чье подлинное «я» могло бы нравиться кому-нибудь целиком, вплоть до последней частички, не существует в природе. И поэтому мир, основанный на понятии «мне нравится», — мир ложный в конечном счете. Но любить чье-то подлинное «я» целиком, вплоть до последней частички, очень даже можно. Вот почему любовь таит в себе такую серьезную экзистенциальную угрозу техноконсьюмеристскому порядку: она разоблачает ложь.

    Та мобильно-телефонная чума, что захлестнула, в частности, район Манхэттена, где я живу, приносит мне и кое-что обнадеживающее. Среди многочисленных зомби, пишущих SMS, и трепачей, планирующих вечеринки, порой попадаются люди, которые, идя по тротуару параллельным курсом со мной, не на шутку ругаются по телефону со своими любимыми. Наверняка они предпочли бы не делать этого при посторонних, но, так или иначе, это происходит, и они ведут себя очень-очень нестильно. Орут, обвиняют, умоляют, оскорбляют. И этим наводят меня на мысль, что наш мир небезнадежен.

    Это не значит, что ссоры составляют главное в любви, и не значит, что человек, всецело поглощенный собой, не способен обвинять и оскорблять. Главное в любви — глубочайшее сопереживание, рождающееся из открытия, которое совершает сердце: другой — ровно настолько же реален, как и ты. Вот почему любовь, как я ее понимаю, всегда конкретна. Попытка любить все человечество, конечно, достойна уважения, но парадоксальным образом она оставляет в центре внимания твое собственное «я», его нравственное или духовное благополучие. Между тем любить конкретного человека, жить его трудностями и радостями как своими собственными — значит поступиться частью своего «я».
    На последнем курсе я начал посещать семинар по теории литературы, который колледж тогда впервые организовал, и влюбился в студентку, блиставшую на семинаре ярче всех. Нам обоим нравилось могущество, которым мгновенно наделила нас теория литературы, — в этом отношении она похожа на современные потребительские технологии, — и нам было лестно сознавать, насколько мы искушеннее тех бедолаг, которые по-прежнему занимаются скучным подробным анализом текстов. По разным теоретическим причинам мы, кроме того, решили, что будет стильно, если мы поженимся. Моя мать, потратившая двадцать лет, чтобы внушить мне серьезное отношение к любви со всеми обязательствами, теперь развернулась на сто восемьдесят градусов и стала уговаривать меня прожить первые годы молодости, как она выразилась, «беззаботным и неженатым». Считая, что она не может быть права ни в чем, я, естественно, решил, что она неправа и в этом. И почувствовал на собственной шкуре, какое это муторное дело — любить со всеми обязательствами.

    Первое, что мы выбросили за борт, была теория. Как незабываемо выразилась однажды после неприятной сцены в постели моя будущая жена, «нельзя деконструировать и раздевать одновременно». Мы провели год на разных континентах и довольно быстро обнаружили, что наполнять письма друг к другу теоретическими импровизациями, пожалуй, и занятно, но читать их не столь занятно. Но что по-настоящему убило для меня теорию и, что еще важнее, начало излечивать меня от навязчивой озабоченности тем, какое впечатление я произвожу на других, — это любовь к художественной литературе. Можно усмотреть поверхностное сходство между внесением поправок в художественный текст и редактированием своей интернет-страницы или профиля в Фейсбуке; но страница прозы лишена той услужливой компьютерной графики, что так помогает нам приукрашивать свои автопортреты. Если тебе хочется отплатить за дары, какими стали для тебя произведения других авторов, ты рано или поздно должен трезво взглянуть на то фальшивое или вторичное, что содержится на твоих собственных страницах. Эти страницы тоже зеркало, и если ты по-настоящему любишь художественную литературу, то увидишь, что достойны сохранения лишь те страницы, где ты отражен таким, каков ты есть.
    Ты рискуешь, конечно, быть отвергнутым. То, что мы иной раз не нравимся кому-то, все способны перенести: ведь тех, кому мы потенциально можем понравиться, все равно пруд пруди. Но обнажить все свое «я», а не только поверхность, имеющую хорошие шансы понравиться, и увидеть, что тебя забраковали, — это может быть катастрофически больно. Именно страх перед болью, что бы ее ни вызывало — утрата, разрыв, смерть, — побуждает нас сторониться любви и оставаться в безопасном мире, где ключевое слово — «нравится». Мы с женой, вступив в брак слишком молодыми, в итоге пожертвовали столь многим из своего «я» и причинили друг другу столько боли, что у каждого возникли причины сожалеть об этом опрометчивом шаге.

    И все же я не могу сказать, что сожалею безоговорочно. Во-первых, наши старания доказывать делом свою верность обязательствам помогли нам сформироваться как личностям; мы не были молекулами инертного газа, пассивно плывущими сквозь жизнь, — мы образовали химическую связь и переменились. Во-вторых — и это, пожалуй, главное, что я хочу сказать вам сегодня, — боль мучит, но не убивает. Если взглянуть на альтернативу — на грезу об анестезированной самодостаточности, навеваемую технологией, — то боль выглядит естественным проявлением и естественным признаком того, что мы живы и существуем в сопротивляющемся мире. Пройти через жизнь без боли — значит не прожить ее вовсе. Даже просто сказать: «Ну, я еще успею после тридцати, любовь и боль никуда от меня не уйдут» — значит обречь себя на то, чтобы целых десять лет просто занимать место на планете и прожигать ее ресурсы. Чтобы быть потребителем в самом предосудительном смысле слова.

    Мои слова о том, что деятельная связь с чем-то любимым заставляет человека увидеть себя таким, каков он есть в действительности, применимы не только к литературному творчеству, но и едва ли не ко всякому делу, за которое мы беремся с любовью. Я бы хотел в заключение сказать еще об одной своей любви.

    В студенческом возрасте и много лет после окончания колледжа мне очень нравилась дикая природа. Не то чтобы я любил ее, но она определенно мне нравилась. Природа может быть чрезвычайно симпатична. И поскольку я был воспламенен критической теорией и обостренно реагировал на несовершенства мира, ища повод для осуждения тех, кто им правит, я, естественно, тяготел к энвиронментализму: ведь с окружающей средой так много всего делается не так! И чем больше я вглядывался в то, что не так, — тут тебе и взрывной рост мирового населения, и взрывной рост потребления ресурсов, и глобальное потепление, и загрязнение океанов, и вырубка наших последних девственных лесов, — тем бóльшим человеконенавистником я становился. Но в конце концов, почти одновременно с тем, как развалился мой брак, я пришел к мысли, что боль — это ладно, но провести оставшуюся жизнь, все сильней распаляясь злостью и чувствуя себя все более несчастным, — это куда серьезнее; и я принял сознательное решение, что перестану тревожиться из-за окружающей среды. Лично я все равно не мог добиться ничего существенного для спасения планеты, и мне хотелось посвятить себя тому, что я люблю. Я по-прежнему старался, чтобы мой «углеродный след» в атмосфере был поменьше, но, ограничив себя этим, не желал впадать, как прежде, в ярость и отчаяние.

    И вдруг со мной произошла смешная вещь. Это долгая история, но суть в том, что я влюбился в птиц. Тут не обошлось без серьезного внутреннего сопротивления: ведь любительская орнитология — это совсем не стильно, да и вообще все, в чем проявляется подлинная страсть, не стильно по определению. Но, мало-помалу, вопреки многому во мне самом, эта страсть все развивалась, и, хотя всякая страсть это наполовину навязчивая идея, на другую половину это любовь. Так что — да, я тщательно вел список увиденных птиц и шел на непомерно многое, чтобы понаблюдать за редким видом. Но что не менее важно, всякий раз как я смотрел на птицу — на любую птицу, даже на голубя или воробья, — мое сердце переполнялось любовью. А с любви-то, как я пытаюсь объяснить вам сегодня, наши трудности и начинаются.

    Потому что теперь, когда мне не просто нравилась природа вообще, но я еще и полюбил конкретную и жизненно важную ее часть, у меня не оставалось иного выбора, как снова обеспокоиться из-за окружающей среды. Вести с этого фронта были не лучше тех, что поступали раньше, когда я решил перестать тревожиться, — они, если на то пошло, были еще намного хуже, — но теперь леса, заболоченные районы и океаны, которым грозили всевозможные беды, уже не были для меня всего лишь источником приятных видов. Они были средой обитания существ, которых я любил. И тут возник диковинный парадокс. Моя забота о диких птицах увеличивала злость, боль и отчаяние, которые я испытывал, думая о судьбе планеты, — и вместе с тем, включившись в защиту птиц и узнав много нового обо всем, что им угрожает, я странным образом увидел, что мне теперь не трудней, а легче жить с этой злостью, с этой болью и с этим отчаянием.

    Как так? Почему? Мне, прежде всего, кажется, что любовь к птицам высвободила важную, не столь эгоцентричную часть моей личности, о существовании которой я даже не догадывался. Вместо того чтобы и дальше плыть по жизни этаким гражданином мира, которому одно нравится, другое нет, но который не хочет до поры до времени ни во что всерьез вовлекаться, я оказался перед выбором: либо решительное приятие, либо категорический отказ. Именно это и делает с человеком любовь. Потому что кардинальный факт, касающийся нас всех, таков: сегодня мы живы, но пройдет некоторое время, и мы умрем. Этот факт — первопричина всей нашей злости, боли и отчаяния. И ты можешь либо от него отворачиваться, либо, полюбив, принять его.

    Вся эта история с птицами стала для меня, как я сказал, полной неожиданностью. Ведь бóльшую часть жизни я не уделял животным особого внимания. Может быть, мне не повезло, что птицы пришли в мою жизнь сравнительно поздно, а может быть, наоборот, повезло, что они вообще в нее пришли. Как бы то ни было, такая любовь, рано она тебя настигла или поздно, меняет твое отношение к миру. Вот, к примеру, мой случай. После нескольких ранних опытов я отошел от журналистики, потому что мир фактов волновал меня меньше, чем мир вымысла. Но когда обращение в птичью веру научило меня устремляться навстречу своей боли, злости и отчаянию, а не бежать от них, я стал браться за журналистские дела нового для себя рода. Что вызывало у меня в данный момент наибольшую ненависть — об этом я и хотел писать. Летом две тысячи третьего года, когда администрация Буша делала со страной то, что возмущало меня, я поехал в Вашингтон. Через несколько лет я отправился в Китай, потому что не мог спать по ночам от злости из-за безобразий, которые китайцы творят с окружающей средой. Я съездил на Средиземное море брать интервью у охотников и браконьеров, убивавших перелетных певчих птиц. И каждый раз, встречаясь со своими противниками, я находил людей, которые мне не на шутку нравились, — а иных я по-настоящему полюбил. Веселые, великодушные, блестящие геи из аппарата Республиканской партии. Бесстрашные, удивительные молодые природолюбцы из Китая. Итальянский сенатор, страстный охотник с очень ласковыми глазами, цитировавший борца за права животных Питера Сингера. В каждом случае огульная антипатия, которой я не слишком разборчиво предавался в прошлом, уже не так легко мной овладевала.

    Когда ты сидишь у себя в комнате и то пылаешь гневом, то ядовито усмехаешься, то пожимаешь плечами, как я делал многие годы, мир и его проблемы выглядят невероятно устрашающими. Но если ты выходишь из дому и вступаешь в реальные отношения с реальными людьми — или хотя бы с реальными животными, — то возникает вполне реальная опасность, что ты возьмешь да и полюбишь кого-нибудь из них. И кто знает, что может с тобой тогда приключиться?

    Спасибо за внимание.


    1 Элис Сиболд (род. 1963) — американская писательница, автор романов «Милые кости» и «Почти луна». (Здесь и далее — прим. перев.)

Салман Рушди. Дети полуночи

  • Салман Рушди. Дети полуночи. — М.: АСТ: Corpus, 2014. — 768 с.

    Дети полуночи

    Книга первая

    Прорезь в простыне

    Я появился на свет в городе Бомбее… во время оно. Нет, так не годится, даты не избежать: я появился на свет в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года. А в котором часу? Это тоже важно. Так вот: ночью. Нет, нужно еще кое-что добавить…
    Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир 1. Все затаили дыхание. За окнами — фейерверки, толпы. Через несколько мгновений мой отец сломал большой палец на ноге, но это сущие пустяки по сравнению с тем, что свалилось на меня в сей злополучный полуночный миг, — берущие под козырек часы, их скрытая тирания, наручниками приковали меня к истории, и моя судьба неразрывно сплелась с судьбой моей страны. И в последующие три десятка лет не было мне избавления. Колдуны предрекли меня, газеты восславили мое появление на свет, политики удостоверили мою подлинность. Меня тогда никто не спрашивал. Я, Салем Синай, позже прозываемый то Сопливцем, то Рябым, то Плешивым, то Сопелкой, то Буддой, а то и Месяцем Ясным, прочно запутался в нитях судьбы — что и в лучшие из времен довольно опасно. А я ведь даже нос не мог подтереть в то время.

    Зато теперь время (ничего не значащее для меня) стремится к своему концу. Мне скоро исполнится тридцать один. Может быть. Если позволит моя осыпающаяся, изнуренная плоть. Но я не надеюсь спасти свою жизнь, я даже не могу рассчитывать на тысячу и одну ночь. Я обязан работать быстро, быстрей, чем Шахерезада, если хочу найти хоть какой-нибудь смысл, да, смысл. Должен признаться: больше всего на свете я страшусь бессмыслицы.

    А нужно рассказать так много, слишком много историй, уйму жизней, событий, чудес, мест, слухов, такую густую смесь невероятного и приземленного! Я был поглотителем жизней; узнав меня хотя бы в одной из моих ипостасей, вы тоже поглотите их немало. Пожранные толпы теснятся, толкаются во мне; и, ведомый памятью о широкой белой простыне с прорезанной в центре неровной круглой дырою дюймов семи в диаметре, прилепившись мечтою к этому пробуравленному, искромсанному полотнищу, моему талисману, моему сезам-откройся, я начну, пожалуй, заново выстраивать свою жизнь с той точки, когда она началась на самом деле, года за тридцать два до начала, с такой же очевидностью, с такой же данностью, как и мое преследуемое боем курантов, запачканное злодеянием рождение.

    (Простыня, кстати, тоже испачкана, там три старых выцветших красных пятна. Как нам вещает Коран: «Читай, во имя Господа твоего, который сотворил человека из сгустка«.) 2 Однажды утром в Кашмире, ранней весной 1915 года, мой дед Адам Азиз, пытаясь молиться, ударился носом о смерзшуюся кочку. Три капли крови выкатились из его левой ноздри, тут же загустели в морозном воздухе и легли на молитвенный коврик, обратившись в рубины. Он отпрянул, выпрямился, не вставая с колен, и обнаружил, что слезы, выступившие на глазах, тоже затвердели — и в тот самый миг, когда он презрительно стряхивал с ресниц бриллианты, дед решил никогда больше не целовать землю — ни во имя Бога, ни во имя человека. И это решение пробило в нем брешь, оставило пустоту в жизненно важных нутряных полостях, сделало уязвимым перед женщинами и историей. Еще не догадываясь об этом, несмотря на только что прослушанный курс медицины, он встал, свернул молитвенный коврик в толстую сигару и, придерживая его правой рукой, оглядел долину светлыми, избавленными от «бриллиантов» глазами.

    Мир обновился в очередной раз. Долина, вызревшая в зимнее время под скорлупою льда, сбросила его оковы и лежала теперь перед ним влажная и желтая. Свежая травка еще выжидала под землей, но горы, почуяв тепло, отступали все дальше, все выше, к летним кочевьям. (Зимой, когда долина съеживалась подо льдом, горы смыкались и скалились, будто злобные челюсти, вокруг приозерного городка.)

    В те дни еще не построили радиовышку, и храм Шанкарачарьи 3, маленький черный пузырь на холме цвета хаки, возвышался над улицами Шринагара и над озером. В те дни на берегу еще не было военного лагеря — бесконечные змеи покрытых маскировочной тканью грузовиков и джипов не закупоривали узких горных дорог, и солдаты не прятались за горными хребтами у Барамуллы и Гульмарга. В те дни путешественников, фотографировавших мосты, не расстреливали как шпионов, и если бы не плавучие домики англичан на озере, долина имела бы почти тот же вид, что и при Могольских императорах 4, несмотря на весеннее обновление, но глаза моего деда — им от роду было двадцать пять лет, как и всему остальному в Адаме, — все видели по-иному… к тому же свербел разбитый нос.

    Секрет такого дедова зрения вот в чем: пять лет, пять весен провел он вдали от дома. (Судьбоносная кочка, притаившаяся под случайной складкой молитвенного коврика, явилась всего лишь катализатором.) По возвращении он смотрел на все повидавшими мир глазами. Не красоту крошечной долины, окруженной гигантскими зубьями, замечал он, а тесноту ее и близкий горизонт, и было ему грустно по возвращении домой оказаться в таком заточении. А еще он чувствовал, хотя не мог себе этого объяснить, как старый городишко выталкивает из себя его, образованного, со стетоскопом в кармане. Под зимним льдом городишко лежал холодный и безучастный, но теперь сомнения отпали: из Германии Адам вернулся во враждебную среду. Много лет спустя, когда он, заткнув свою брешь ненавистью, принес себя в жертву на алтарь черного каменного бога в храме на склоне холма, дед попытался вспомнить свои детские весны в раю, какими они были, пока дальняя дорога, кочка и тяжелые танки не испортили все на свете.

    Утром, когда долина, прикрывшись, как перчаткой, молитвенным ковриком, расквасила ему нос, дед все еще самым нелепейшим образом пытался представить дело так, будто ничего не изменилось. Итак, он встал в половине четвертого, в жестокий утренний заморозок, совершил положенное омовение, оделся и нахлобучил на голову отцовскую каракулевую шапку, затем захватил молитвенный коврик в виде свернутой сигары, отнес его в крошечный прибрежный садик перед темным старым домом и развернул над затаившейся кочкой.
    Земля коварно прогибалась под ногами, казалась обманчиво мягкой, и он ступал беспечно, хотя и с опаской. «Во имя Бога, милостивого, милосердного… — зачин, который он произнес, сложив руки книжечкой, укрепил какую-то его часть, а другую, гораздо большую, смутил, — …слава Аллаху, Господу миров…» — но Гейдельберг никак не шел из головы: там была Ингрид, пусть и недолго, но его Ингрид, и она усмехалась, видя, как он обезьянничает, повернувшись лицом к Мекке; там были его друзья Оскар и Ильзе, анархисты; они высмеивали молитву, как и любую форму идеологии — «…Милостивому, Милосердному, Царю в день Суда!» — Гейдельберг, где, кроме медицины и политики, он узнал еще и то, что Индия, как радий, была «открыта» европейцами; даже Оскара переполняло восхищение Васко да Гамой. Вот что в конце концов оттолкнуло Адама Азиза от его друзей: их святая вера в то, что его, индийца, каким-то образом изобрели их предки.
    «…Тебе одному мы поклоняемся и просим помочь…» — и вот он здесь и, несмотря на их постоянное присутствие в мыслях, старается воссоединиться с собою прежним, тем, кто ведать не ведал их влияния, зато знал все, что потребно знать о смирении, скажем, о том, чем он был занят сейчас, и руки его, подчиняясь былой памяти, протянулись вперед — большие пальцы прижаты к ушам, прочие растопырены — когда он преклонял колена: «…Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал…» Но все без толку, попал он в какое-то странное средостение между верой и неверием — и ведь все это не более чем претензия — «…не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших». Мой дед склонил чело к земле. Вперед он склонился, а земля, укрывшись под молитвенным ковриком, выгнулась ему навстречу.
    И вот настал звездный час затаившейся кочки. Кочка стукнула его по кончику носа, и этот удар как бы подвел итог — его отвергли и Ильзе-Оскар-Ингрид-Гейдельберг, и долина-и-Бог.
    Упали три капли. Сверкнули рубины и бриллианты. И мой дед, выпрямившись, принял решение. Встал. Свернул коврик в сигару. Глянул через озеро. И навсегда остался замкнутым в этом средостении — неспособный поклоняться Богу и не утративший окончательно веры в его существование. Непрерывные шатания: брешь.

    Молодой, только что окончивший курс доктор Адам Азиз стоял, повернувшись лицом к весеннему озеру и вдыхая ветер перемен, а спина его (необычайно прямая) обращена была к переменам куда более многочисленным. Пока он был за границей, отца хватил удар, а мать это скрыла. Голос матери, ее отрешенный, стоический шепот: «…Потому что твоя учеба важнее, сынок». Мать, которая всю жизнь провела в четырех стенах, на женской половине, вдруг нашла в себе необъятные силы и завела небольшую ювелирную лавку (бирюза, рубины, бриллианты), это вместе со стипендией и позволило Адаму закончить медицинский колледж. И вот он вернулся домой и обнаружил, что прежде казавшийся неизменным семейный порядок перевернулся с ног на голову: мать ходит на работу, а отец, чей мозг скрыт покрывалом болезни, сидит в деревянном кресле в затененной комнате и щебечет по-птичьи.
    Пташки тридцати видов прилетали к нему и рассаживались на наличник наглухо закрытого окна, болтая о том о сем. Он казался вполне счастливым.

    (…И вот уже я вижу, как начинаются повторы: и бабка моя нашла в себе необъятные… и удар тоже разбил не только… и у Медной Мартышки были свои птички… уже сбывается проклятие, а ведь мы еще не заикнулись о носах!)

    Озеро уже очистилось ото льда. Таяние началось, как всегда, внезапно, застав врасплох множество мелких лодчонок и больших шикар 5, что тоже было нормально. Но пока эти лежебоки спали на суше, мирно похрапывая подле своих владельцев, самая дряхлая лодка пробудилась в два счета, как это часто бывает со стариками, и первой стала курсировать по очистившейся глади озера. Шикара Таи… и это тоже вошло в обычай.

    Взгляните, как старый лодочник Таи споро скользит по мутной воде, как он стоит, согнувшись, на корме своего суденышка! Как его весло, деревянное сердечко на желтом стержне, резко погружается в водоросли! В тех краях его считают чудаком, потому что он гребет стоя… И по другим причинам тоже. Таи, спеша передать доктору Азизу срочный вызов, вот-вот приведет в движение всю историю… Адам же, глядя на воду, вспоминает, как Таи учил его много лет назад: «Лед, Адам-баба 6, всегда дожидается под самой кожицей воды». Глаза у Адама светло-голубые, удивительная голубизна горного неба просачивается обычно в зрачки кашмирцев — и те умеют смотреть. Они видят — здесь, перед собою, будто призрачный скелет прямо под поверхностью озера Дал! — тонкие штрихи, сложное переплетение прозрачных линий, холодные, ждущие своего часа вены будущего. Годы в Германии, столь многое окутавшие туманом, не лишили Адама этого дара — видеть. Дара Таи. Азиз поднимает глаза, видит, как приближается лодка Таи, буквой «V» рассекая волны, приветственно машет рукой. Таи тоже поднимает руку — но повелевающим жестом: «Жди!» Мой дед ждет, и пока он вкушает последний в своей жизни покой — топкий, непрочный покой, — я воспользуюсь этим зиянием и опишу его.

    Заглушив естественную зависть урода к мужчине видному и статному, свидетельствую, что доктор Азиз был высоким. Выпрямившись у стены родного дома, он закрывал двадцать пять кирпичей (по кирпичу на каждый год жизни), а значит, был ростом примерно в шесть футов и два дюйма.
    Кроме того, он отличался силой. Он отрастил густую рыжую бороду, к досаде матери, которая говорила, что только хаджи, совершившие паломничество в Мекку, имеют право носить рыжую бороду. Волосы, однако, были темнее. О небесно-голубых глазах вы уже знаете. Ингрид твердила: «Тот, кто создал твое лицо, был помешан на ярких красках». Но главной чертой дедовой внешности был вовсе не цвет волос и глаз, не рост, не сила рук и не прямая осанка. Вот он, отраженный в воде, колышущийся чудовищным листом подорожника посередине лица… Адам Азиз, дожидаясь Таи, взирает на свой подернутый рябью нос. На лице менее выразительном такой нос царил бы один, даже тут вы замечаете его первым и помните дольше всего. «Сира-нос»7, — изрекла Ильзе Любин, а Оскар: «Слоновий хобот». Ингрид заявила: «По такому носу можно через реку перебраться». (Переносица была весьма широкая.)

    Вот он, нос моего деда: ноздри раздуваются, изгибаются, будто в танце. Между ними возносится триумфальная арка, сперва выдвигается вперед, затем резко скругляется к верхней губе великолепным, чуть покрасневшим кончиком. Таким носом несложно стукнуться о кочку. Не премину засвидетельствовать мою благодарность этому могучему органу, если б не он, кто бы поверил, что я — родной сын моей матери, внук моего деда? Только благодаря этому колоссальному органу мог я претендовать на право первородства. Нос доктора Азиза, сравнимый лишь с хоботом слоноголового бога Ганеши1, неоспоримо свидетельствовал о том, что быть ему патриархом. Сам Таи ему об этом поведал. Едва Азиз достиг отрочества, как дряхлый лодочник заявил: «С таким носом впору основать династию, мой царевич. Породу будет сразу видать, без ошибки. Моголы дали бы себе правые руки отрезать за такие носы. Потомки теснятся в твоих ноздрях, — тут Таи выразился довольно-таки грубо, — как сопли».

    У Адама Азиза был нос патриарха. У моей матери — нос благородный, свидетельствовавший отчасти о долготерпении, у тетки Эмералд — носик заносчивый и чванный, у тетки Алии — интеллектуальный, у дяди Ханифа был нос непризнанного гения, дядя Мустафа держал его по ветру, но оставался всегда на вторых ролях, у Медной Мартышки семейного носа вообще не было, а у меня… я — опять же другое дело. Не годится сразу раскрывать все секреты.


    1  15 августа Индия отмечает национальный праздник — День независимости. В этот день премьер-министр Временного правительства Индии Джавахарлал Неру объявил народу, что британскому владычеству в Индии пришел конец. Свое заявление Неру сделал ровно в полночь 14 августа. 15 августа Дж. Неру поднял трехцветный флаг независимой Индии над Красным фортом в Дели.

    2  Коран, XCVI («Сгусток»), ст. 1–2.

    3 Шанкарачарья (Ачарья Шанкара) (788–812) — один из основоположников философского учения адвайта-веданты. Последователи Шанкарачарьи отождествляют его с Шивой (Шанкарой) и сооружают в его честь храмы и святилища. Один из таких храмов находится на возвышающемся над Шринагаром холме.

    4 Могольские императоры — правители Индии из династии Великих Моголов.

    5 Шикара — «индийская гондола», вместительная лодка, предназначенная для перевозки как людей, так и грузов.

    6 Баба — батюшка (ласковое обращение к ребенку).

    7 «Сира-нос» — намек на знаменитый нос Сирано де Бержерака. Написанная в 1897 г. пьеса Э. Ростана пользовалась особой популярностью среди европейской интеллигенции начала xx в.

Советско-русский разговорник

  • Петр Вайль, Александр Генис. 60-е. Мир советского человека. – М.: АСТ: CORPUS, 2013. – 432 с.

    Изящные уроки не столько словесности, сколько невероятной дружбы, преподают современникам Петр Вайль и Александр Генис. Гениальные публицисты и писатели создали в соавторстве ряд произведений, одним из которых и стала рецензируемая книга. Ответ на вопрос, возникающий при виде двух имен на обложке (это относится ко всем творческим тандемам): как разным людям удается достигнуть компромисса в исследуемом вопросе? — обнаруживается в предисловии.

    «…Мы изобрели парный коммунизм. Устройство его оказалось непростым, но действенным. Разделив 24 главы будущей книги по жребию (и я не скажу, кому какая досталась), мы отвели на каждую по месяцу. Пока один, погрузившись по уши в материалы, писал свой урок, второй зарабатывал деньги — на „Радио Свобода“, в калифорнийской газете „Панорама“ и всюду, где хоть что-то платили. Гонорар складывался и делился пополам. Сейчас даже мне кажется странным, что эта наивная система работала без срыва целых два года. Честно говоря, я до сих пор этим горжусь», — вспоминает Александр Генис.

    Вовсе не утопический парный коммунизм может стать отличным фундаментом в общем деле. Всем утверждающим обратное можете с умным видом сообщать, что принцип «не работай с друзьями» к словесности не имеет никакого отношения, и по памяти цитировать список заслуг Вайля и Гениса. Впрочем, лирическое отступление затянулось…

    Популярность жанров нон-фикшн и эссеистики, а также удивительные аллегоричные иллюстрации художника Вагрича Бахчаняна — три кита, ставшие причиной переиздания книги. Есть и уникальные наблюдения за стилем эпохи, особенность которой в общем-то и заключается в отсутствии стиля. И свидетельства очевидцев, и описания быта, культуры, настроений страны, просторной настолько, что даже «по карте нужно долго вести глазами от одних российских пределов до других». И детали, от точности которых создается эффект машины времени.

    По словам авторов, которые приводят в качестве доказательства строки из стихотворения Евгения Евтушенко, над кроватью русского человека 1960-х висело три лика.

    Но чтоб не путал я века
    и мне потом не каяться,
    здесь, на стене у рыбака,
    Хрущев, Христос и Кастро!

    «Расположившиеся, как два разбойника по сторонам Иисуса, бородатый кубинский партизан и лысый советский премьер сливались воедино в порыве преобразования общества». Такие подробности вы вряд ли найдете в книгах об истории государства Российского, а ведь именно они дают наиболее зримое представление о «совсем другом времени».

    «60-е. Мир советского человека», несмотря на очевидную эпохальность и значимость исследования, читать невероятно сложно, а прочувствовать и понять, не будучи рожденным в середине прошлого века, и вовсе невозможно.

    Словно написанный на древнегреческом языке, труд во всей красоте откроется лишь тому, кто свободно говорит на языке Аристотеля. Всем остальным придется заглядывать в сноски, комментарии, пользоваться словарем и дополнительной литературой, с трудом складывая незнакомые буквы в слова и обнаруживая смысл лишь после многократных манипуляций, позволяющих адаптировать текст. Однако в том, что любители подобной тренировки мозга существуют, можно не сомневаться.

    Вообще, абсурдность — лучшая характеристика эпохи 1960-х. Именно поэтому прекрасным дополнением к тексту стали коллажи концептуалиста Бахчаняна: Сталин в образе пиковой дамы, железный конь, коммунистический флаг, венчающий метлу дворника… Корпусовская обложка тоже сработана на славу: охотник стреляет в пролетающего по небу лыжника, но, скорее всего, промахнется. То, что все вышло не совсем так, как было задумано, известно из учебников истории. Однако Петр Вайль и Александр Генис тут ни при чем.

Анастасия Бутина

Аккорд, еще аккорд!

Олег Дорман. Нота. Жизнь Рудольфа Баршая, рассказанная им в фильме Олега Дормана. — М.: АСТ: Corpus, 2013. — 352 с.

Текст книги Олега Дормана «Нота» — прямая речь дирижера Рудольфа Баршая, подготовленная для записи одноименной телепередачи. Его монолог, подчиняясь инерции, как и все, что сделал Баршай в жизни, превратился в музыку. В нем есть подъемы и спады, он меняет темп, но всегда слышен солирующий инструмент. Скрипка, а затем альт. Четыре струны, завиток грифа и отверстия, напоминающие латинскую «эф». Это не книга, но партитура. И страница за страницей по ней дирижирует сам Рудольф Баршай.

Рассказ музыканта — череда трудностей и постоянной работы над собой. В детстве десятилетний Рудик впервые услышал «Лунную сонату» Бетховена и упросил отца купить пианино, а тот вместо громоздкого инструмента принес с рынка легкую скрипочку. Это событие стало решающим для Рудольфа Баршая. «Музыка во мне заговорила. Это было как наваждение какое-то. Я бредил музыкой. Мне все время музыка снилась…»

Начались бесконечные тренировки, многочасовые, ночные, на родительской кухне, в московских коммуналках, в промерзших залах ташкентской школы во время эвакуации, в ванных, на коридорных сундуках и в консерватории перед уроками. Тяжелая работа сопровождалась постоянными открытиями.

Читаешь «Ноту» и шепотом, как на молитве, повторяешь фамилии: Сен-Санс, Малер, Бах, Равель, Дебюсси… За названиями произведений и номерами симфоний скрывается музыка. И оттого, что нотная грамота доступна не всем, композиции волнуют еще больше.

Книга одухотворяет и очищает. Она пропитана уважением к каждому, кто сыграл роль в жизни Рудольфа Баршая. Слова дирижера — прежде всего благодарность учителям. Тем, первым, еще из провинциальной музыкальной школы, которые поставили руку, и консерваторским гениям, чтящим традиции и на равных разговаривающим с учениками. Уважение к преподавателям строилось на безграничном трудолюбии. Занятия могли закончиться поздним вечером, если нужно было отточить неподдающийся пассаж. Рудольф Баршай вспоминает: «Лев Моисеевич [Цейтлин] был величайший музыкант, величайший, — и педагог милостью божьей… С теми, кто относился к делу всерьез, он работал без устали. Однажды что-то у меня не получалось. Цейтлин подошел к двери класса, запер ее на засов, выключил будильник. И урок длился три часа. Все это время следующие просидели в коридоре».

Консерваторское братство сродни лицейскому. Оттуда набирались музыканты в будущие квартеты и струнные оркестры, в которых играл и которыми управлял Рудольф Баршай. И о каждом дирижер отзывается по-доброму, ни одного дурного слова даже в адрес злопыхателей от него не услышишь. Обо всем сказано с мудростью многолетней выдержки. О возлюбленных, друзьях, педагогах («Евгения Михайловича Гузикова мы звали „дедушка с волосами цвета льна“») и, конечно, о музыке. Любовь к искусству безгранична. Только в среде музыкантов поделиться сокровенным означает вместе сыграть по партитуре Второй скрипичный концерт Прокофьева.

Ощущение от монолога такое, будто тебя допускают в близкий круг. Где Мстислава Ростроповича — Боже мой! — зовут попросту Славкой, а Дмитрий Шостакович может позвонить на домашний и пригласить послушать новую симфонию. Баршай, как и Шостакович, также столкнулся с непониманием руководства его «неправильных» музыкальных предпочтений. Дирижеру пришлось покинуть страну, но благодаря его отъезду человечество услышало окончание десятой симфонии Малера.

В книге любому слову соответствует аккорд, и в каждой главе из них складывается определенная мелодия. «Нота», раскрывающая нюансы Бранденбургских концертов Баха, приглашает читателей в новый мир. Мир звуков и старинной валторны и скрипки, смычком которой в этом месте обязательно нужно играть стаккато. Рудольф Баршай зовет за собой в залы филармонии, где можно до краев наполниться звучанием, укрыться им с головой.

Евгения Клейменова

Эдуард Лимонов. Апология чукчей

  • Эдуард Лимонов. Апология чукчей. – М.: АСТ, 2013.

    От автора

    В книге, которую ты открыл, читатель, тебя ожидают тексты, написанные мною в последние пять лет.

    Диапазон повествования простирается от «тюрьмы»
    и «сумы» на одной крайности шкалы до светской жизни и романтических приключений с опасными женщинами — как другой крайности. Первый же текст
    «Добро пожаловать в ад!» кинематографически пронесет тебя через необыкновенные приключения в Центральной Азии. Вооруженное восстание в Кокчетаве
    не удалось, и…

    Ты найдешь множество экзотики, нестандартного
    поведения и нестандартных мыслей нестандартного
    автора Эдуарда Лимонова.

    Я уверен, что интерес твой не ослабеет до самой последней страницы. Тебе будет отлично и жутко весело.

    Тексты, собранные здесь впервые воедино, публиковались в лучших журналах России. В GQ, в Glamour,
    в «Снобе», в Rolling Stone, в «Афише», а из новых в Sex
    & the City, в «Жаре» и других, таких как «Форбс» и журнал «Италия».

    Э. Л.

    Мир приключений

    Приключения начинаются просто. Нужно решиться на приключения, и тогда они последуют цепью,
    одно за другим. Далеко, в толще годов, вижу стоящую
    в тени деревьев повозку. Без лошади, но не пустую, полную, как нам показалось, сена. Впоследствии мы поняли, что это редкие травы и корни Алтая.

    Повозка стояла, обнаруженная в стране, где мы никого не знали, на земле, где мы оказались намеренно,
    но которую до сих пор знали по картам. На картах были обозначены хребты, их вершины, синие почеркушки рек и точки проживания человеков. Там были села,
    но также и скромные точки под названиями «заимка»
    или «зимовье». Повозка, мы к ней подошли на свою
    голову, не зная, что уже выбрали судьбу и тюрьмы,
    и лагеря, выбирая эту повозку; выглядела она как обнаруженная белыми повозка каких-нибудь гуронов в первозданной Северной Америке. Алтай тех лет, а прошло
    уже чуть ли не полтора десятилетия, выглядел как земля гуронов. Очень редко, но мимо нас проезжали вдруг,
    на маленьких лошадках, темнолицые, коротконогие и скуластые гуроны, в данном случае алтайцы, они же
    калмыки, те, что не откочевали несколько веков назад
    из этих мест в те места, что стали современной Калмыкией. За плечами гуронов поблескивали ружья.

    Повозку мы тогда обнюхали и обсмотрели, как осторожные псы. Пройдя чуть дальше, обнаружили два
    вырубленных причудливых столба, символизирующих
    вход в чьи-то владения. За столбы мы сходили на следующий день, а в тот день вернулись в наш лагерь
    у реки.

    За столбами располагалась пасека Пирогова, маленького мужичка-мечтателя, собирателя трав и корней,
    врачевателя и гражданского мужа девки-калмычки.
    Менее чем через год нас будут брать на пасеке Пирогова две роты спецназа ФСБ, а тогда мы, загадочная
    для местных группа, шастали в той части Республики
    Алтай, рядом с границей с Казахстаном, подозрительные, как иностранные дьяволы.

    Некоторое время мы жили у реки. В доме, построенном для пастухов, правда, в нем еще не было оконных
    рам и стекол, но печка-буржуйка была. Были и деревянные нары. Нам разрешил жить в этом доме хозяин
    тех мест, директор «маральника», в прошлом он назывался «совхоз», по фамилии Кетрарь. У всех молдаван
    фамилии заканчиваются либо на «арь» — Кетрарь, Морарь, либо на «ена» — Кучерена. Алтай весь состоит из
    «маральников». Это отгороженные металлическими или
    любыми другими заборами территории гор, холмов, лугов и ущелий, где живут олени маралы. Алтайцы вылавливают их, когда нужно пилить им рога. Вылавливают,
    как гаучо, с помощью лассо. Рога отпиливают и продают, а маралов отпускают. Ну, время от времени они
    закалывают одного—двух—трех для своих нужд, конечно. Рога продают на Дальний Восток, в Китай, в Южную Корею, в Японию. Очень дорого — бывало, в лучшие времена, до трех тысяч долларов за килограмм. Хозяева «маральников» настоящие феодальные князья
    этих мест, каждый имеет под началом десятки спаянных годами мужиков в камуфляже, то есть свои личные
    армии.

    Кетрарь первое время встречался с нами пару раз, но
    позднее ему, видимо, донесли на нас из Управления
    ФСБ по Республике Алтай, он встречаться перестал.
    Он мог легко вышвырнуть нас из своих владений, приехав с армией, но он этого не сделал, ему не велели
    в ФСБ, им нужно было нас наблюдать, чтобы потом
    арестовать.

    Мы жили у реки, потом, когда отбыл в Барнаул Пирогов, переехали на пасеку, где было, конечно, теплее
    и удобнее. Мы ловили рыбу, ставя сеть на ночь поперек горных рек, собирали огромные дождевые грибы
    и черемшу для салата, вечерами и ночами к нам прискакивали любопытные, как правило, пьяные гуроны,
    привязывали лошадь, клянчили водки и до хрипоты и драки воспевали своего, как они считают, Чингиз-хана, покорившего когда-то и обратившего в рабство вас,
    русских. Желтолицые не простили нам Русскую империю и СССР, они мечтают о мести. Сидя с ними у ночных костров, лицезрея их потные монгольские лица захиревших завоевателей, мы, городские жители, окунались в мир, которого мы не знаем, а он есть, вокруг нас.

    Алтаец Леха (на самом деле у него есть его странное
    имя аборигена, но он хранит его от чужих), возчик, рассказывает о своей лошади, как о сестре прямо. Однажды Леха приехал пьяный и не распряг лошадь. Утром
    вспомнил, пошел к лошади. Лошадь стала к нему задом, толкнула и вдруг треснула его копытом. Леха возмутился и ударил лошадь кулаком в челюсть. Она опять ударила его копытом. «Легонько, если бы она хотела, она
    бы меня убила копытом. Злая была. Я ее распряг, зерна
    дал, успокоилась, простила. Мы с ней часто деремся, если что не по ней, она — копытом. Но столько раз меня
    пьяного домой привозила. Умная».

    Вторым после Чингиз-хана по популярности у алтайцев служит волк. «Волки есть?» — спрашиваю я, поселившись на заимке глубоко в горах, рядом с летним
    пастбищем. Там до государственной границы километров пять всего. Удобное место для государственных
    преступников. «А как же, есть, есть волчишки», — подтверждает кривоногий милиционер со ржавым автоматом. Он приехал на лошади, послан посмотреть (нас
    в тот год разглядывали даже с вертолета и не раз). Милиционер расхваливает волка, как он пристально следит за человеком, насколько волк умнее человека. Алтайцы восхищены волком. Уважают его безмерно.

    Заяц у них проходит по низшей категории как самое
    глупое животное. На зайцев алтайцы с огнестрельным
    оружием не охотятся. Зайцев ловят силками дети. Мы
    пытались поймать силками зайцев, их следов было огромное количество вокруг. Но не умеем, не поймали,
    потому что мы не алтайцы.

    «А медведь есть тут?» — спрашиваю я. «Есть, есть
    медведь. Вон там живет», — показывает милиционер на
    дальнюю лесистую гору. Я ходил на эту гору вчера, безоружный. «Хороший медведь», — заключает милиционер.

    «Что значит — хороший?»

    «Смирно живет. Коров не дерет, хороший медведь».
    Внезапно милиционер спрашивает: «Оружие огнестрельное имеешь, академик?» Из-за очков и бороды,
    я знаю, алтайцы называют меня академиком.

    «Какое там оружие, нет никакого».

    «Э, тут без ружья нельзя жить», — говорит милиционер, садится на лошадь, обхватывает кривыми ногами бока лошади, и оба животных скоро скрываются за
    поворотом.

    Приключения начинаются просто. Вначале ты разглядываешь карту. И вот ты уже на земле гуронов. Ловишь рыбу сетью, собираешь дождевые грибы и черемшу. Набрел с товарищами на повозку. Познакомился
    с хозяином. В апреле тебя арестовывают две роты спецназа ФСБ. И вот ты уже в тюрьме «Лефортово», потом
    в тюрьме в Саратове. Приключения, они такие, одно
    цепляется за другое.