Советское детство: патологическая нормальность

  • Алексей Юрчак. Это было навсегда, пока не кончилось. — М.: НЛО, 2014.

    • Школа жизни. Честная книга: любовь — друзья — учителя — жесть. Автор-составитель Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

      Прямой и откровенный разговор о нашем советском детстве стал возможен только в новом веке, потому что развитие и духовное становление советских детей и подростков было очень травматичным. Эту травму мы несем в себе до сих пор.
      Все советские дети подвергались коммунистическому воспитанию, идеологической формовке. Родители наложили печать на уста и ни словом не противодействовали детсадовскому, школьному, октябрятскому, пионерскому, комсомольскому агитпропу.

      Государственной идеологией, которая называлась марксизмом-ленинизмом, детей обрабатывали неотступно и неустанно, лошадиными дозами. Социализм, коммунизм, Маркс, Ленин, дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, наши великие трудовые свершения, мудрая, неизменно миролюбивая политика родной коммунистической партии, американские поджигатели войны присутствовали в жизни детей ежедневно и ежечасно. Абсурд состоял в том, что всего этого словно бы вовсе не было. В общении с ребенком родители строго избегали разговоров на такие темы. Между собой дети тоже их не обсуждали. Политика «жила» только в особых местах, в особое время и только по команде — на политинформациях, например, или на комсомольских собраниях.

      Сборник воспоминаний «Школа жизни» («жЫзни», как написано на обложке) реконструирует детство позднесоветских поколений силами семидесяти двух мемуаристов, победивших в открытом конкурсе. Драматическая ситуация советского ребенка в условиях коммунистического воспитания представлена в ней искренне и резко. Послесловие «От издательства» по неизвестной причине пытается сгладить остроту, утверждая, что сборник получился скорее ностальгическим. Но это не так. Школа жЫзни, в которой учителя лгали, а родители молчали, была слишком «колючей». Интересно отметить, что в сборнике нет главы «Коммунистическое воспитание». Именно потому, что советские школьники учились отцеживать сознанием идеологическое половодье. Но его напор был слишком силен, и раз за разом дети сталкивались с ним.

      Болезненным было молчание семьи, которая и детям внушала: не высовывайся. «Баба Аня меня учила: „Все что-то обсуждают, а ты молчи, молчи“». Мучительным было запугивание ядерной войной: «Ведь все равно скоро война, и все мы умрем. Пока я решала, как лучше прожить оставшиеся до американской бомбардировки месяцы (ну, год-два максимум), Андрюшка, наш одноклассник, погиб, подорвавшись на гранате не то немецкого, не то советского производства». И даже увлечение постановкой «Короля Лира» в школьном театре обернулось страшным шоком, потому что «высокие идеалы Шекспира, вошедшие в юные сердца и головы, оказались в конечном итоге несовместимым с двойными моральными стандартами советского общества. В 1966 году в школе разразился громкий политический скандал, резко оборвавший нашу театральную эпопею». Под воздействием Шекспира ребята начали издавать неподцензурный рукописный журнал — и закончилось это исключением из школы и комсомола тех пятерых, кого объявили зачинщиками. Все ученики, начиная с шестого класса, должны были подписать бумагу о гневном осуждении антисоветчиков. И дети подписали. Куда им было деваться? Мальчишкам и их несчастным предателям сломали судьбу.

      Подобные безвыходные коллизии присутствуют и в книге Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось», но истолкованы они до странности позитивно. Принстонский профессор, урожденный ленинградец, предложил в своем исследовании удивительный подход к отношениям молодежи с идеологией, завоевавший в последние годы большую популярность. (Американское издание книги вышло в 2006 году.)

      Классическая точка зрения, осененная именами Вацлава Гавела и Александра Солженицына, состоит в том, что коммунистическое воспитание — это жизнь во лжи. Или, по определению Иосифа Бродского из эссе Less Than Оne, «капитуляция перед государством».

      Алексей Юрчак требует отказа от бинарных оппозиций (истина против лжи) и утверждает, что советская молодежь вырабатывала у себя политическую позицию вненаходимости. То есть ни за, ни против государства, а как бы где-то вне. Бинарные оппозиции, настаивает Юрчак, неадекватны советской реальности. Например, голосование «за» в бинарных оппозициях интерпретируется буквально: либо как истинное отношение, либо как притворное. Но для «нормальной» советской молодежи, избегавшей и диссидентства, и комсомольского активизма, это было лишь исполнением ритуала, того, что «положено». «Перформативный сдвиг официального дискурса» — такими терминами описывает Юрчак эту ситуацию и преподносит ее как заключающую в себе творческий и протестный потенциал. Советская молодежь научилась по-своему использовать идеологию: воспроизводить идеологические формы, «сдвигая» их содержание, «открывая новые, неподконтрольные пространства свободы». Именно перформативный сдвиг, полагает исследователь, «сделал этих людей единым поколением».

      Что за пространства свободы? Что за сдвиг содержания? Респонденты профессора Юрчака откровенно рассказывали об этом.
      Наталья вспоминает: «Когда нам хотелось сходить на выставку или в кафе во время работы, мы говорили начальнику отдела, что нас вызывают в райком». Подобные приемы присвоения времени, институциональной власти и дискурсов государства посредством цитирования его авторитетных форм происходили на всех ступенях партийной иерархии, включая партийные комитеты.

      Что ж, заурядные хитрости, хотя доступные не всем, а только членам комитета — партийного или комсомольского.
      То самое поведение, которое можно назвать цинизмом, соглашательством, лицемерием, двоемыслием, безответственностью, беспринципностью (и другими нехорошими словами), предстает в монографии как творческий принцип вненаходимости, который вел «к подрыву смысловой ткани системы», ибо менял «смысл ее реалий, институтов и членства в них».

      С одной стороны, с этим не поспоришь. Конечно, все эти члены комитетов, которые прогуливали работу и лекции, прикрываясь райкомом… да, они систему подрывали. С другой стороны, уж очень ловко они устроились. В советские годы они преспокойно считали себя «нормальными» людьми, а теперь и вовсе оказались борцами с режимом. Они, видите ли, изнутри опустошали идеологию («авторитетный дискурс», в терминах Юрчака). Но для проблемы самопонимания советского человека это решение ложное. Позиция вненаходимости, «ни за — ни против», неизбежно сталкивается с такими действиями государства, когда молчать, а тем более тянуть руку в «единодушном одобрении» означает поддерживать подлость.

      Кевин Платт и Бенджамин Натанс, рецензируя в статье «Социалистическая по форме, неопределенная по содержанию» книгу Юрчака, соглашаются с ним и полагают, что «последнее советское поколение не только могло избежать, но и, как правило, избегало силового поля официального дискурса». Помня собственный советский опыт и разделяя классический «бинарный» подход, я с этим не согласна. «Перформативный сдвиг» — то же самое, что «серый равнодушный океан голов и лес поднятых рук на митингах», о чем пишет в своем эссе Бродский. Голосование по команде — это несомненное подчинение силовому полю официального дискурса.

      Иллюзия «вненаходимости» — это совершенно понятная попытка снять с себя ответственность за участие в патологических практиках «советского образа жизни». Одобрение «перформативного сдвига», то есть ловкого умения обращать идеологию себе на пользу, — то же самое.

      Дмитрий Быков пишет в предисловии к сборнику: «Я отлично помню свой школьный опыт: он был отвратителен, поскольку двойная мораль уже свирепствовала». Мой опыт был таким же. Преодоление этой травмы, осознание неотъемлемых прав человека, а значит, и личной ответственности за происходящее в стране остается нашей общей задачей.

Елена Иваницкая

Алисия Хименес Бартлетт. Не зови меня больше в Рим

  • Алисия Хименес Бартлетт. Не зови меня больше в Рим /Пер. с исп. Н. Богомоловой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 576 с.

    Испанская писательница Алисия Хименес Бартлетт прославилась серией детективных романов об инспекторе полиции Петре Деликадо и ее верном помощнике Фермине Гарсоне. Роман «Не зови меня больше в Рим» основан на реальных событиях. Барселонский предприниматель, почтенный отец семейства, убит при малопочтенных обстоятельствах — в обществе юной проститутки. В преступлении обвинили ее сутенера, но и он вскоре погиб от пули. Убийства следуют одно за другим, и развязка поражает своей неожиданностью. А по ходу расследования читатели вместе с героями пройдутся по улицам двух красивейших городов Европы — Барселоны и Рима.

    Глава 1

    Это было ужасно. Я очень медленно приближалась
    к открытому гробу, не зная, кто в нем лежит. Гроб
    был внушительный, из дорогого полированного
    дерева. Вокруг тянулись вверх огромные свечи,
    а в ногах покойного лежало несколько венков. Чем
    ближе я подходила, тем тверже становился мой шаг
    и тем меньше давил на меня страх. Оказавшись
    у самого гроба, я глянула туда и увидела старика
    в строгом черном костюме, грудь его была увешана
    наградами, а тело прикрыто трехполосным флагом. Никогда раньше я этого человека не встречала
    и понятия не имела, кто он такой, хотя, вне всякого
    сомнения, был он персоной важной. И тут я решительно сунула руку в сумку и вытащила большой
    нож. Затем рука моя, которую направляла рвущаяся
    из меня неудержимым потоком ненависть, стала
    наносить удары старику в грудь — один за другим.
    Удары получались сильные, уверенные и оказались
    бы смертельными, будь он жив, но из трупа сыпались наружу только опилки и старая скомканная
    бумага. Это и вовсе привело меня в бешенство, и я,
    уже не помня себя, все колола и колола его ножом,
    словно не желая признать, что на самом деле несу
    смерть лишь другой, уже случившейся, смерти.

    Проснулась я в холодном поту, меня колотило
    мелкой дрожью, грудь сжималась тоской. Мне почти никогда не снятся кошмары, поэтому, едва разум мой окончательно просветлел, я стала раздумывать над первопричиной увиденного во сне. Откуда
    это вылезло? Может, нечто фрейдистское — с неизбежной фигурой отца как основы всего? Вряд ли.
    Может, смутные воспоминания о временах Франко
    с привкусом разочарования из-за того, что диктатору
    удалось-таки умереть от старости и в собственной
    постели? Слишком мудрено. Я бросила перебирать
    возможные толкования недавнего сновидения и пошла на кухню варить себе кофе, так и не придя ни
    к какому выводу. И только через несколько месяцев
    мне откроется, что, вопреки всякой логике, сон этот
    был, судя по всему, вещим и касался он моей работы.

    Но лучше все-таки начать с фактов и забыть
    о снах. Одна из задач, которым посвящает свои труды
    и дни национальная полиция в Каталонии, — это копание в прошлом. И пусть мое утверждение кажется
    абсурдом, заведомым парадоксом. Ведь все мы знаем,
    что работа полицейских должна быть безотлагательной и своевременной — если пролилась кровь, то
    надо как можно скорее избавить людей даже от памяти об этой крови. А еще мы вбили себе в голову,
    будто сотрудник убойного отдела — это тип с пистолетом, обученный сразу, пока труп еще, так сказать,
    не остыл, брать быка за рога. Как бы не так! На самом
    деле всем нам, специалистам по вроде бы сегодняшним преступлениям, часто приходится заниматься
    далеким прошлым, чтобы искать там убийц, чей след
    давным-давно успел испариться. Как ни странно, но
    прошлое — поле деятельности не только историков
    и поэтов, но и наше тоже. У зла своя археология.

    В таких случаях говорят, что «возобновлено
    производство по делу», и выражение это сразу наводит на мысли об упущенных возможностях и вселяет мечты о каких-то невероятных и свежих находках, так что хочется поскорее взяться за работу —
    засучив рукава и со свежими силами. Однако чаще
    все складывается совсем иначе. Возобновление производства по делу предполагает невероятно трудное расследование, ведь, как нам хорошо известно,
    время стирает все следы.

    Иногда дело могут открыть повторно потому,
    что прежнего обвиняемого пришлось выпустить из
    тюрьмы, поскольку наконец-то был сделан анализ
    ДНК, которых в ту пору, когда было совершено преступление, еще не делали. Или преступник бежал
    из страны, обрубив все концы, а теперь некто вдруг
    заявил, что ненароком где-то его встретил. В любом
    случае такие расследования требуют немалых сумм
    из государственной казны, поэтому просто так, без
    веских на то оснований, производство по делу не
    возобновляется.

    Дело, которым поручили заниматься мне с моим
    помощником, младшим инспектором Гарсоном,
    было возобновлено по настоянию вдовы убитого.
    Она встретилась с судьей Хуаном Мýро, человеком
    опытным и, как о нем говорили, никогда не выпускавшим расследование из-под своего контроля до
    самого конца. Вдова убедила его, что надо вновь заняться преступлением, случившимся в 2008 году, то
    есть пять лет назад. Ее муж Адольфо Сигуан, хозяин
    текстильной фабрики семидесяти с лишним лет, был
    убит при обстоятельствах, прямо скажем, малопристойных. Тело обнаружили в снятой Сигуаном квартире, куда он привел проститутку самого низкого
    пошиба, правда, совсем молоденькую. Подозрение
    пало на ее сутенера, но и этот последний через несколько месяцев был убит в Марбелье. И хотя улики
    против сутенера выглядели более чем убедительно,
    следствие зашло в тупик, так как предполагаемый
    убийца Сигуана по понятной причине уже не мог
    рассказать, что же там случилось. Проститутка какое-то время отсидела в тюрьме за соучастие в убийстве, хотя доказательства ее вины были шаткими,
    а потом история эта словно сама собой растворилась
    в воздухе — за прошедшие месяцы и годы. И вот
    теперь нам с Гарсоном достался в наследство этот
    пятилетней давности труп, который, надо полагать,
    успел безропотно смириться со своей участью.

    Мой беспечный помощник был очень доволен,
    так как, по его словам, ему еще никогда не доводилось заниматься таким давнишним преступлением,
    а получить новый сыскной опыт в его годы — очень
    даже полезно.

    — Я еще вот что скажу вам, инспектор… — пояснил он. — Любой новый опыт, хоть на службе,
    хоть в личной жизни, должен почитаться в моем
    возрасте за редкую удачу, за дар, то есть, небес.
    К примеру, только вчера я в первый раз попробовал
    оливковый паштет и чуть не разрыдался от избытка
    чувств… А повторно открытое дело — это все
    равно что вызов, брошенный нам с вами… Только
    с такой позиции и надо будет воспринимать какие
    угодно трудности, с ним связанные.

    Для меня самой все это было совсем не так
    очевидно. Я моложе Гарсона, но трудности давно
    перестали казаться мне каким-то там вызовом; я
    воспринимаю их исключительно как новые проблемы, и не иначе. Я не из тех женщин, которых
    подогревает чувство соперничества, которые всегда
    готовы принять вызов и достойно ответить на него.
    Мало того, мои мозги отнюдь не увеличиваются
    в объеме, сталкиваясь со сложными задачами, и я
    не чувствую в себе чудесного прилива сил, когда
    предстоит взять очередной барьер. Поэтому мне
    трудно понять тех, кто все время поднимает для
    себя планку. И к альпинистам, карабкающимся на
    снежные вершины, чтобы там замерзнуть, я отношусь как к марсианам, и так же воспринимаю атлетов, которые, добежав до финишной ленты, теряют
    сознание и валятся на землю. Во мне нет ни их
    пыла, ни их энтузиазма, я скорее чувствую склонность ко всему научному — назову это так, чтобы
    меня легче было понять. Людьми науки движет
    жажда знания, а не тупое упрямство, заставляющее
    рваться все выше и выше. Разве мадам Кюри открыла радий с воплем: «Я не отступлюсь, хоть вы
    меня убейте!»? Нет, конечно. С моей точки зрения и, полагаю, с точки зрения мадам Кюри, люди
    должны чем-то заниматься, двигаться к определенной цели, потому что ими руководит потребность
    пролить свет на то, что скрыто во тьме. Но если
    мы уже прибыли в порт назначения, зачем продолжать состязание с самим собой и снова выходить
    в море — на поиски еще более далеких земель? Нет,
    надо уметь смиряться с собственными пределами,
    жить в этих рамках и помнить о них, когда ты берешься за какую-нибудь новую работу. Возможно,
    я слишком остро воспринимаю эти собственные
    пределы и четко осознаю, до чего они осложняют
    мне жизнь, а может, я просто более консервативна,
    чем хочу признать. В любом случае история с возобновленным делом не очень-то мне нравилась.

    Комиссар Коронас тоже не прыгал от радости.
    В свое время именно наш комиссариат расследовал
    убийство Сигуана, и теперь предстояло всколыхнуть устоявшиеся было воды, чтобы на поверхность
    всплыли все недостатки проделанной пять лет назад
    работы. Но такой кары, по его мнению, мы вряд ли
    заслуживали. И теперь он метал громы и молнии:

    — Черт бы их всех побрал! Сколько сил угрохали
    без всякого толку на это убийство, будь оно трижды
    проклято, и вот — начинай все сначала. Что, интересно знать, воображает себе судья? Что пять лет
    спустя воссияет правда, осветив своими лучами священную империю закона? А ведь опытный человек…
    Но ведет себя как мальчишка-новичок. Всякому дураку понятно: если только случайно не обнаружился
    какой-нибудь след решительной важности, снова
    браться за расследование преступления, совершенного столько лет назад, — полный идиотизм.

    Но комиссару пришлось скрепя сердце подчиниться решению судьи Муро, чья позиция была
    твердой и несокрушимой. Так что труп Сигуана,
    образно выражаясь, вновь встал перед нами во весь
    свой рост. И я, убедившись, что шеф явно не одобрял возобновления производства по этому делу,
    рискнула спросить:

    — Так что, комиссар, мы и вправду должны рыть
    носом землю или достаточно только изображать
    кипучую деятельность?

    Тотчас в лице его произошла разительная перемена, и он стал похож на свирепого пса, готового
    к броску.

    — Что такое? Что вы сказали, инспектор? Я не
    понял вашего вопроса. Разве хоть раз в нашем комиссариате и под моим началом кто-нибудь «изображал кипучую деятельность»? Будьте уверены:
    если такое и случалось, то я об этом не знал.

    — Это я… неудачно выразилась.

    — Впредь постарайтесь выражаться поудачнее.

    Здесь мы всегда роем землю — носом, лопатой,
    грызем ее зубами, дерем ногтями — и будем рыть,
    пока не сдохнем. Так вот, я хочу, чтобы вы все свои
    силы, весь свой опыт употребили на поиски того,
    кто убил убийцу Адольфо Сигуана. Сегодня, как
    никогда прежде, поставлена на кон честь нашего
    комиссариата. Мало кому дается шанс исправить
    совершенные в прошлом ошибки.

    — Слушаюсь, сеньор комиссар, не беспокойтесь,
    сеньор комиссар, все будет исполнено! — выкрикнула я почти по-военному.

    — И нечего тут изображать из себя морского
    пехотинца, черт возьми! Вы что, издеваться надо
    мной вздумали? И вообще, вы, Петра Деликадо,
    обладаете редкой способностью портить мне настроение.

Апокалипсис навсегда

  • Вадим Левенталь. Комната страха. — М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 362 c.

    По легенде, Лев Толстой отозвался о творчестве Леонида Андреева следующим образом: «Он пугает, а мне не страшно». К сборнику рассказов Вадима Левенталя применима другая формулировка: он пугает, а мне безумно интересно. Если прибегнуть к помощи простейшей метафоры «книга — это отдельный мир», то можно сказать, что из комнаты страха Левенталя не хочется уходить.

    Лабиринт его предыдущего романа «Маша Регина» был подчеркнуто филологичен (от названий глав вроде «Феноменология вины» и «Горизонт событий» прямо-таки веет курсом литературной герменевтики). По «Комнате страха» блуждать приходится по-другому. Если «Маша Регина» в большей степени задействует рациональные методы работы с текстом, то в «Комнате страха» им на смену приходят сенсуальные, чувственные читательские ассоциации. Некоторые из них, к счастью, удается сразу же сопоставить с собственным опытом (однозначно Гоголь, однозначно Булгаков, однозначно Саша Соколов), а вот другие требуют советов с более подкованными товарищами, странных звонков друзьям и скандирования, возможно, и вовсе не существующих стихотворений («Четырехстопный ямб, точно кто-то из XX века… нет, не знаешь?»). Разумеется, все эти ассоциации сугубо индивидуальны и наверняка не были задуманы автором (едва ли еще у кого-то название рассказа «Лапа Бога» вызовет ассоциацию с одним из опытов изобразительной поэзии Андрея Вознесенского: «Чайка — это плавки Бога»), но от того, что все участники игры следуют разным правилам, она не становится менее интересной.

    Пользуясь терминологией самого Левенталя, «в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью)» проявляется главное: стиль автора уникален и узнаваем с первой строчки, так что придется поверить хвалебным словам Льва Данилкина, напечатанным на обложке. Язык, выводящий из себя некоторых читателей, по мнению того же Данилкина, — не просто язык, не просто слог, а «слух зрелого поэта и легкие молотобойца». В «Комнате страха» можно найти стилистические неудачи — вроде таких: «Анни что-то ворчит по-голландски, и я закрываю дверь, чертовски холодно, все это, вероятнее всего, от голода». Однако, даже если составить полный перечень ляпов Левенталя, любому скептику придется признать, что «слог умный и живой», несмотря ни на какие «оговорки».

    Вадим Левенталь — один из немногих писателей, не зациклившихся на форме исторического повествования. Он — автор для тех, кто предпочитает современную литературу за ее возможность отражать нынешние реалии. В этих рассказах девушки выходят из дома только после того, как нарисуют брови и сделают селфи, герои вспоминают «Игру престолов» и используют в речи выражения «вот это вот всё» и «накося-выкуси». Однако Левенталь не просто переносит на бумагу приметы времени, но ставит рассказы сугубо современные рядом с рассказами историческими.

    Проблема в конечном счете в том, что человек всегда один на один с историей. Проблема вообще — в человеке, а не в истории.

    Всеобщая боязнь подступиться к настоящему вырастает из того, что писатель не защищен временным ремнем безопасности. Ему приходится смотреть важным вопросам в лицо, анализировать историю в зависимости от обстоятельств. Левенталь, похоже, это понимает:

    В действительности, прошлое, в той мере, в которой оно вообще существует, всегда скорректировано своим будущим.

    Сборник начинается с двух исторических рассказов и заканчивается исторической повестью. В «Лапе Бога» события происходят в России середины XIX века; в «Carmen Flandriae» — в Европе XV столетия; повесть «Доля ангелов» — о блокаде Ленинграда. Они также становятся ключевыми для сквозной темы веры: между рассказом об уверовавшем безбожнике и заявлением о том, что «если бога нет — а его нет, это очевидно» находятся 350 страниц и десять сочинений малой формы. В «Комнате страха» герои вместе с автором теряют своего бога, и страшен этот сборник вовсе не смертями, которые там все-таки будут (на них намекает и ворон, изображенный на обложке), а страшен он духовной смертью, пустотой на том месте, где была душа, отсутствием нравственной нормы.

    Взаимосвязь между нормой нравственной и нормой языковой Левенталю абсолютно ясна, и отсюда — «взбесившийся» синтаксис, бесконечный «чужой» голос посреди авторской речи и прочие забавы скучающих филологов-расстриг, которым никуда не уйти от полученного ядовитого знания. Оно же отравляет и одновременно озаряет благодатью все в тексте, например — игру с голосами рассказчиков. От самой простой формы повествования, третьеличной, переходя к перволичной, прибегая к вставкам из прямой речи героев, графическим выделениям реплик, доходя до повествования с параллельными сюжетными линиями и добиваясь появления, кажется, чистейшего писательского «я», Левенталь, в конце концов, выходит за рамки одного лишь себя и пишет повесть о том городе, без которого его «я» не случилось бы.

    Думая о любви к Родине, я не знаю, где я в этой любви, это что-то, что приходит со стороны, и это больше меня.

    Трепетное отношение к фигуре ленинградца и петербуржца чувствуется во всем сборнике. Да что там — старушка, речь которой наделена чертами диалектного просторечия («взяла», «евонные»), становится одним из отрицательных персонажей. При этом Вадим Левенталь изображает и другие города (среди них — Амстердам, Рим, Симферополь) и не умаляет их композиционного значения: Амстердам для рассказа «Станция Крайняя» становится сюжетообразующим, как Петербург для рассказа «Набережная бездны» (хотя и в разной степени). Рассказы, в которых действие происходит в Петербурге, чередуются с рассказами, в которых действие происходит в других городах, но все-таки начиная с середины сборника даже образ великого Рима смешивается с не менее великим (для Левенталя уж точно!) образом Петербурга:

    Сквозь улицы Ленинграда тенями проступают осажденный Париж, пораженный чумой Лондон, разоренный варварами Рим — призраки всех великих городов, в одно мгновение ставших кладбищами.

    Там, где может не быть ничего — ни времени, ни веры, — там останется хотя бы половинка хронотопа — место. Единственная константа в сборнике — это Петербург, город, создавший вокруг себя литературный миф, с которым, в том числе, и заигрывал автор. В какой-то степени Петербург — это и есть та «комната страха», которую описал Левенталь. Однако и от нее скоро ничего не останется.

Елена Васильева

Алексей Колобродов. Захар

  • Алексей Колобродов. Захар. — М.: АСТ: Издательство Елены Шубиной, 2015. — 509 c.

    Имя писателя Захара Прилепина впервые прозвучало в 2005 году, когда вышел его первый роман «Патологии» о чеченской войне. За эти десять лет он написал ещё несколько романов, каждый из которых становился символом времени и поколения, успел получить главные литературные премии, вёл авторские теле- и радиопрограммы и публиковал статьи в газетах с миллионными тиражами, записал несколько пластинок собственных песен, съездил на войну, построил дом, воспитывает четырёх детей. Книга «Захар», выпущенная к его сорокалетию, — не биография, время которой ещё не пришло, но — «литературный портрет»: книги писателя как часть его (и общей) почвы и судьбы; путешествие по литературе героя-Прилепина и сопутствующим ей стихиям — Родине, Семье и Революции.

    ВСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ.

    ГЕРОЙ

    Вначале нулевых я решил завязать с литературной критикой. Поскольку русская литература — в качестве инструмента познания мира, — казалось, окончательно отправилась пылиться на какой-то забытый начальством и Богом склад разрушенного производства. Об окружающей жизни можно было узнать лишь из афоризмов Пелевина (которые дальше-больше обратно эволюционировали к советскому КВНу) да олигархических саг Юлия Дубова — талантливого адвокатадвух среднегабаритных дьяволов, в которых легко угадывались ныне покойные Борис Березовский и Бадри Патаркацишвили.

    Разновозрастная литературная молодёжь увлечённо второгодничала в школе для дураков Саши Соколова (продвинутое меньшинство), а в большинстве тщетно пыталась излечиться от хронической хвори под названием «Владимир Набоков». (Надо сказать, что поэты аналогичную болезнь «Иосиф Бродский» преодолели чуть раньше.)

    Я, разумеется, схематизирую — появлялись и тогда, безусловно, честные и сильные вещи, больше о времени, чем о себе, — начал печататься Роман Сенчин, регулярно выходили провинциальные романы Алексея Слаповского, понемногу руды добывалось из книг Маканина и «экономических детективов» Юлии Латыниной — про братков и коммерсов. Как самые нужные романы читались тогда нон-фикшн Леонида Юзефовича и критика/публицистика Виктора Топорова. Борис Екимов, Алексей Варламов, Олег Ермаков… Но в общем и целом ситуация подталкивала к признанию сорокинского «Голубого сала» главным документом и шедевром эпохи — наверное, заслуженно, но уж точно не от хорошей жизни.

    В 2002 году в Саратове начался «процесс Лимонова», который я снимал-описывал как репортёр и наблюдал как литератор. Помню жадно глотавшего пиво из синей баночки в июльскую жару, у здания областного суда, Александра Проханова; тоненького, юного Серёжу Шаргунова, красную молодёжь с серпастыми-молоткастыми значками и косынками… Яростные, кричащие, в небритой серой щетине рты стариков.

    А ещё я познакомился с нацболами (они сами на меня вышли: Илья Шамазов, с которым мы ещё не раз тут встретимся) — суровые и весёлые ребята — обычные, может, чуть более взрослые для своих лет. Больше всего поражало то, что они говорили о необходимых переменах в стране, как будто речь шла о ремонте собственной комнаты.

    Собственно, тогда всё и началось, и рискну предположить, не только у меня. Литература: мощно выстрелил «Господин Гексоген» Проханова, конвейером пошла тюремная эссеистика Лимонова. Вскоре подтянулся Андрей Рубанов с романами «Сажайте и вырастет» и «Великая мечта» по ведомству «моих университетов». Равно как Михаил Елизаров с Pasternak`ом и «Библиотекарем» — оказалось, что мамлеево-сорокинские штудии вполне продуктивны, если добавить, как говорил Егор Летов, «больше красного».

    Но главным, оглушительным открытием стал Прилепин. В одной из глав этой книги я эстетствую, говоря, что окончательно признал его большим писателем после того, как он написал о других писателях, но это, разумеется, снобизм и чистоплюйство. Масштаб его я определил ещё тогда — можно сколько угодно говорить о предшественниках и влияниях, и говорить здесь буду, — но уже в первых двух романах он «открыл тему», сделал то, чего до него (или в его веке) не было.

    В «Патологиях«— сам феномен «сержантской» прозы. У нас была в литературе война глазами полководцев, мощная «лейтенантская проза», солдатские сказки и истории, но вот голос младшего командира, как особой военной страты, прозвучал, похоже, впервые.

    В романе «Санькя» — герой и антигерой в одном флаконе — молодой революционер Саша Тишин и образованец Алексей Безлетов, с его убаюкивающими мантрами про «умершую Россию». Наверняка Прилепину не близок элементарный, в школьных традициях, анализ «Саньки» — однако вот он показывает, что Безлетов ничего дурного не совершает, а совершает немало хорошего, между тем Саша Тишин, по обывательской шкале, состоит из дурных поступков, однако народ-читатель находит в романе полюс Правды — собственной и окончательной, без всяких маркеров.

    Тюрьма Лимонова и «Санькя» Прилепина совершили «левый поворот» в массовом сознании — и это была гораздо более успешная акция, чем письмо другого зэка, в итоге оказавшееся ложным маневром, блефом и фикцией.

    И даже власть, как король Теоден из саги Толкиена, встряхнулась, сбросила оцепенение и, не переставая, конечно, над златом чахнуть, переваливаясь на подагрических ногах, вышла к ожидавшему, пусть минимального, знака народу. Она, конечно, никогда не признается, что за Гэндальф расколдовал её, но мы-то видели и отфиксировали.

    Ещё один мой товарищ, после того как Захар стал ездить в Новороссию, сказал: «Теперь он главный в России писатель. Роль политическая, только вот ни на каких выборах её не получить. И не по указу государства.

    Только талант и пассионарность. Заслуги и правота».

    В эссе «К чёрту, к чёрту!», написанном в 2008 году— тогда казалось, что это болезненная рефлексия, ныне воспринимается как бодрый манифест,— Прилепин писал:

    «Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к чёрту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, всё разъехалось по швам, как тулупчик на пугачёвской спине, ещё при жизни классиков, а то и благодаря им.

    Но разве это отменяет ценность собственно литературы?

    Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не даёт ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если даёт — то всё это какие-то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось».

    И важные финальные фразы: «Жизнь надо прожить так, чтобы никто не сказал, что наши цветные стёклышки, пёстрые ленточки и радужные камешки являются чепухой. Не говорите нам этого, а то будет мучительно больно, как при ампутации.

    Жизнь надо прожить так, чтобы никто не объяснил всем существом своим, что есть и страсть, и почва, и судьба, и сквозь всё это спазматически, в бесконечных поисках пути, рвётся кричащая кровь, иногда вырываясь наружу.

    К чёрту, да? Я тоже так думаю».

    Типичное для того времени его высказывание «от противного»: он до поры умел дразнить гусей, чтобы те думали, будто он их развлекает. Остановившись между постером и плакатом. Как сказал Андрей Рудалёв:

    «Захар сразу понимал огромность задачи. Но какое-то время вёл себя так, чтобы не сбили на взлёте».

    Прилепин занял вакансию именно в том смысле, о котором говорил Пастернак; высказывающийся по актуальным поводам (история, политика, литература) писатель был услышан миллионами — большинством, которое не только современной прозы, но и литературы-то не больно желает знать. Более того, многие выстраивают своё мировоззрение «по Захару» — не обязательно с ним соглашаясь, но в качестве начала координат полагая именно его точку зрения.

    Почти всё сложилось и встало на места. «Жизнь надо прожить так» вернулось на законное место, в первоисточник и плакат.

    И книга моя задумывалась как описание этого процесса, делалась во многом ему параллельно, с уважением и благодарностью к человеку, вернувшему мне мою русскую литературу. Которая, конечно, есть неотъемлемая часть моей Родины, работы и понимания себя.

    Чтобы сбить пафос, скажу ещё о празднике дружбы, который благодаря Прилепину случился у меня в том возрасте, когда о большой дружбе уже не мечтаешь, довольствуясь малым — адекватными собутыльниками.

    Когда едешь, трясясь по трудным керженецким дорогам, и говоришь с водителем Прилепиным все два часа пути о Мариенгофе как о прозаике-моралисте («Циники») и уникальной в русской литературе жертве чёрного пиара, а вокруг кивают бритыми головами мало что понимающие, но явно не скучающие молодые рэперы — это, наверное, и есть тот редкоземельный сплав дружбы и литературы, от которого испытываешь острейшее ощущение полноты жизни и её счастья.
    .

    ..Из переписки:

    АК: «Влез я со всеми конечностями в Мариенгофа (собрание сочинений Анатолия Борисовича Мариенгофа, изданное в 2013 году издательством „Терра“; Захар Прилепин его инициировал, „пробил“ и составил) — какое же большое дело ты сделал, дорогой талантливейший друг, сколько там благородства, щедрости, вкуса, подлинной любви к литературе.

    Что-то огромное произошло, ей-богу».

    ЗП: «Мне особенно за Мариенгофа приятно. Да, я сделал великое дело, потому что вполне могло пройти сто лет и никто б всего этого не сделал.

    А сделал я».

    О ЖАНРЕ

    Мне хотелось написать литературный портрет — жанр, не слишком популярный сейчас.

    Это, разумеется, не классическое литературоведение. Замысел состоял в ином: книги писателя не как составляющая национальной культуры, а как часть его (и общей) почвы и судьбы. Именно поэтому некоторые вещи Захара у меня не рассматриваются отдельными главами и разделами, но, естественно, составляют движущийся фон.

    Меня меньше всего интересовала биографическая канва — сочинять биографию живого писателя, который должен жить и писать ещё, как минимум, столько же, а дальше как Господь управит, — занятие немыслимое.

    Биография Прилепина хорошо известна по книгам и интервью, более того, недоброжелатели Захара тщатся придать ей ревизионистское измерение. Пытаясь, к примеру, «накопать» нечто вроде фальшивых купюр — а воевал ли Прилепин в Чечне? (Разоблачителям как-то не приходит в голову, что в подобном — сугубо, впрочем, умозрительном — случае они бы имели дело с гением, умеющим описывать лично не пережитое с такой убедительностью, точностью и мощью.)

    Кроме того, биография легко умещается в несколько журнальных страниц, даже с привлечением писательской составляющей, что продемонстрировано Романом Сенчиным в рассказе «Помощь» из цикла «Чего вы хотите?» (название цикла знаковое — оказалось, соцреализм определённого, кочетовского, извода неплохо монтируется с фирменным сенчинским похмельным реализмом). Герой рассказа — знаменитый писатель Трофим Гущин, отправляющийся с гуманитарным конвоем в Новороссию, активист запрещённой партии, многодетный отец и т.д.

    Впрочем, там есть сильное место:

    «(…) были и верящие, что Трофим пишет левой ногой, ради денег (впрочем, и деньги здесь не последнее дело, как было и для Достоевского, Чехова, Горького, Льва Толстого — даже в то время, когда он отказался от денег), что не знаком с чувством вдохновения… Эх, посмотрели бы они, как часто Трофим проводит за этим столом часов по пятнадцать, не поспевая набирать в ноутбуке льющийся откуда-то текст, как боится упустить, не успеть подхватить слово, которое через мгновение исчезнет, канет в чёрную бездну; как идёт потом, шатаясь, на улицу, стараясь сморгнуть с глаз пульсирующий курсор, цепочки слов; как качается под ним пол и какое облегчение он испытывает, когда чувствует свою победу. Победу над чем-то, что не давало создать рассказ, роман, повесть, которые колыхались в воздухе, как облако… Попробуйте поймать облако, собрать его, заключить в нужную форму. Попробуйте — легко ли это? Или тучу, сизую, вроде бы плотную, как камень, тучу…»

    У меня не будет выстроенной хронологии — я пытаюсь связать смыслы, а это — шкала нелинейная. Мне очень хотелось дать среду, время, запах эпохи — именно поэтому в книге немало отступлений, импрессионистских вставок, желаний поймать сущность, может, напрямую с героем и не связанную — ибо Прилепин живёт не на облаке, и оторвать его от контекста — невозможно, только выкорчёвывать, и то центнеры земли останутся на корнях.

    Другое дело, что я постарался облагородить полемический пласт: определив его в некие устоявшиеся рамки, дабы избавить от неопрятного российского безумия. (Хотя, по тем же причинам вовлечённости в контекст, я отдаю себе отчёт в возможной поспешности и сиюминутности собственных оценок и аргументов.)

    Самым точным определением жанра я полагаю такое — «книга-путешествие» по литературе героя и сопутствующим ей стихиям — Родине, Семье (в которую входят «отцы» и предшественники) и Революции.

    О СТРУКТУРЕ

    Значительная часть текста так или иначе связана с романом «Обитель» — просто потому, что роман этот стал главным событием русской литературы последних лет. Я намерено не оговариваю «для меня», поскольку масштаб «Обители» оказался выше не только субъективных, но и групповых восприятий.

    Кроме того, роман этот стал и событием, и тенденцией. «Именем» тоже — не только потому, что «Прилепин отработал все ранее выданные ему щедрые авансы» (Галина Юзефович) и встал в ряд тех немногих писателей, наличие которых в русской литературе оправдывает само её сегодняшнее существование. (Два, может быть, три имени: Александр Терехов, Владимир Шаров, Евгений Водолазкин…) А прежде всего потому, что «Обитель» — перефразирую Александра Твардовского — прочли и те, кто обычно современной прозы не читает.

    Роман «Санькя» мне показалось интересным дать глазами одного из читателей, а одного из персонажей я попросил высказаться в ином, биографическом, жанре. Роман в рассказах «Грех» и роман «Чёрная обезьяна» я поставил друг против друга, как зеркала, «взаимно искажающие отраженья» (Георгий Иванов). Ибо «Чёрная обезьяна» есть подполье «Греха», его автора и выстроенного им светлого дома. Публицистику последних лет дополнил важным для Захара и принципиальным для меня свидетельством общего товарища о поездке в Донбасс; других писателей, поэтов и музыкантов показал, естественно, в связке — реальной или подразумеваемой — с главным героем.
    Остальное (хотя в случае Захара Прилепина, разумеется, далеко не всё) — в тексте.

    11.05.2015, Саратов

Музей одинаковых мыслей

  • Алексей Варламов. Мысленный волк. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. – 508 с.

    Разговорами об исключительности русского пути теперь никого не удивишь. Однако несмотря на то, что эта тема изъедена молью, отечественная литература без нее никак не может. Вот и сегодня она любит принарядиться в ветхое платье и, словно старушка, которую не покидает навязчивая идея, все время бубнит про особенность России.

    Роман Алексея Варламова «Мысленный волк», прошедший в финал литературной премии «Большая книга», появился из сундука этой дамы. В центре произведения — идея о том, что в начале XX века некий загадочный зверь проник из сочинений философа Нитща в головы русских людей и вызывал череду общественных катастроф, в том числе и революцию. С опасным чудищем сражаются герои книги — вымышленные и реально существовавшие люди.

    Варламов — филолог, исследователь литературы XX века, написавший биографии Пришвина, Грина, Распутина, — решил переосмыслить жизнь этих замечательных людей в художественной форме. В результате получилось весьма тяжеловесная и не вполне стройная конструкция. Хотя персонажи по-чеховски страдают от несовершенства жизни и по-достоевски мучаются философскими поисками, они остаются всего лишь музейными экспонатами. Кажется, что смотришь на них через толстое запыленное стекло. Автор, подобно строгому смотрителю, охраняет их от въедливого и любопытного читателя, прячет особенно любимых под масками и вымышленными именами. Таким героям сопереживать очень трудно. Их поступки не находят отклика, а речи настолько лишены оригинальности, что часто вызывают раздражение:

    Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы — нация катастрофического сознания и образа жизни…

    Подобные пассажи могут порадовать исключительно интеллигента, который на досуге только и делает, что почитывает славянофилов. Впрочем, есть в романе один более или менее живой образ. Он-то и не дает рухнуть мысленному сооружению писателя. История Ульяны Комиссаровой выделяется на общем фоне. Уля — девочка, которая умеет во сне отрываться от земли, — жаждет полной, осмысленной жизни и любви. Смелая, горячая, она планирует бежать из дома с соседским мальчишкой, а повзрослев, входит в дом самого Распутина, вступает в тесные отношения с полусумасшедшим писателем и по-своему противостоит мысленному волку. Однако и эта героиня остается до конца не понятной. Вокруг ее фигуры создан таинственный ореол. Загадка ее чудесного исцеления в детстве, странные видения, мистические события, происходящие с ней, — все это повисает в воздухе и не получает ни объяснения, ни развития. Варламов пытается создать в своем произведении ощущение страшной тайны, для чего описывает русских сектантов и ту нездоровую нравственную атмосферу, которая царила в начале прошлого столетия. В результате его герои превращаются в полусумасшедших, произносящих речи, в которых больше внешних эффектов, чем смысла:

    — Мне кажется, — произнесла Вера Константиновна задумчиво, — мы, как грибы в грибнице, связаны, заражены одними мыслями <…>. Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек и мотыльков.

    В мире Варламова тесно и душно. Тяжеловесный стиль повествования писателя только усугубляет положение. «Мысленный волк» — это попытка дать жанру большого романа новую жизнь. На деле — что-то среднее между историко-философским трактатом и сборником под заглавием «Сквозные темы в русской литературе». Все, о чем говорит автор, уже неоднократно обсуждалось. Все, что остается в конце, — тоска (та самая, русская) и мучительное чувство потерянности.

    Это тот случай, когда не стоит верить словам на обложке. Они бы подошла к какому-нибудь историческому детективу: «Она понимала, что сделает все, о чем он попросит… Но Распутин ничего не просил». Коленки начинают дрожать, руки так и тянутся к страшной книге. А внутри — неоригинальная философская проза с мистическими вкраплениями, стремящаяся стать серьезной литературой. Одним словом, книга на любителя. На терпеливого любителя.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Надежда Сергеева

Кен Фоллетт. Зима мира

  • Кен Фоллетт. Зима мира / Пер. с англ. Е. Е. Гущинской. — М.: Издательство АСТ, 2015. — 928 с.

    Действие романа валлийского писателя Кена Фоллетта относится к первой половине ХХ века и охватывает события, происходившие в канун Второй мировой войны, а также военное и послевоенное время. Главные его герои — интеллектуалы и рабочие, аристократы, военные и политики России, Германии, Англии и США, чьи судьбы переплелись в затейливый и непредсказуемый узор. На их глазах рушится мир, к власти в Европе приходит Гитлер, ввергший континенты в войну, а их жизни вмещают в себя и эпохальные события, и неисчислимые беды, и тихие радости.

    Ллойд Уильямс нашел в Берлине боксерский клуб, где можно
    было тренироваться всего за несколько пенни в час. Клуб находился
    в районе с названием Веддинг, где жили рабочие, к северу от центра
    города. Ллойд тренировался с индийскими булавами и с набивным
    мячом, бил по груше, прыгал через веревку, а потом надевал шлем и
    проводил пять раундов на ринге. Тренер клуба нашел ему партнера
    для спарринга — немца такого же возраста и веса (у Ллойда был полусредний вес). Удар у немецкого мальчишки был отличный, быстрый, словно из ниоткуда, несколько раз он попал в цель — но потом
    Ллойд провел хук левой рукой и отправил его в нокдаун.

    Ллойд рос в суровом районе — в лондонском Ист-Энде. В двенадцатилетнем возрасте над ним начали издеваться в школе.

    — Со мной тоже так было, — сказал ему отчим, Берни Леквиз. —
    Если ты самый умный мальчик в школе, к тебе обязательно прицепится какой-нибудь классный шламмер… — Отчим был евреем, а его
    мать говорила только на идиш. Он-то и привел Ллойда в Олдгейтский
    боксерский клуб. Этель была против, но Берни все же настоял на
    своем, что случалось нечасто.

    Ллойд научился быстро двигаться и наносить сильные удары — и
    приставать к нему прекратили. Еще ему расквасили нос, и теперь он
    не выглядел таким смазливым мальчиком. У него обнаружился талант. Оказалось, что у него быстрая реакция и имеется боевой дух,
    он начал получать призы на ринге. И когда он решил ехать в Кембридж — вместо того, чтобы стать профессиональным боксером, — тренер был очень разочарован.

    Ллойд принял душ, снова надел костюм и отправился в бар для
    рабочих, взял кружку бочкового пива и сел писать письмо своей
    сводной сестре Милли об этой стычке с коричневорубашечниками.
    Милли завидовала ему, что мама взяла его с собой в эту поездку, и
    он пообещал часто писать ей обо всем происходящем.

    Эта утренняя стычка Ллойда потрясла. Для него политика была
    частью обычной жизни: мама была парламентарием, отец — член
    муниципального совета, сам он был председателем лондонского
    комитета Лейбористской лиги молодежи. Но политическая борьба
    всегда представляла собой дебаты и голосование — до сегодняшнего дня. Никогда прежде он не видел, чтобы в учреждение вламывались погромщики, а полицейские смотрели на это и улыбались. Он
    увидел политику без белых перчаток, и это его потрясло.

    «Как ты думаешь, Милли, могло ли такое случиться в Лондоне?» — писал он. У него самого первой мыслью было — что нет. Но
    среди английских предпринимателей и владельцев газет тоже встречались почитатели Гитлера. Лишь несколько месяцев назад скандально известный член парламента сэр Освальд Мослей основал Британский союз фашистов. Как и нацисты, они любили разгуливать в военной форме. Что же будет дальше?

    Он дописал письмо, сложил и отправился на поезде «С» в центр
    города. Они с мамой договорились встретиться и пообедать с Вальтером и Мод фон Ульрих. Ллойд всю свою жизнь слышал рассказы
    о Мод. У мамы была с ней странная дружба: Этель начала свою трудовую жизнь горничной в большом доме, принадлежавшем семье
    Мод. Потом они вместе участвовали в движении суфражисток, боролись за избирательное право для женщин. Во время войны они
    выпускали газету феминисток «Жена солдата». Потом они поссорились из-за различий во взглядах на тактику политической борьбы и отдалились друг от друга.

    Ллойд прекрасно помнил, как в 1925 году фон Ульрихи приехали
    в Лондон. Ему тогда было десять, он был достаточно большой, чтобы
    запомнить, как неловко ему было оттого, что он по-немецки не говорит, а пятилетний Эрик и трехлетняя Карла знают два языка. А Этель
    и Мод тогда помирились.

    Он добрался до бистро «Роберт». Ресторан был обставлен в стиле «арт-деко», с непростительно прямоугольными стульями и столами, с причудливыми железными светильниками под абажурами цветного стекла; но крахмальные белые салфетки, стоящие наготове возле тарелок, ему понравились.

    Все уже сидели за столом. Подойдя, он увидел, что женщины
    выглядят просто потрясающе: обе держались с достоинством, были
    изысканно одеты, красивы и уверены в себе. Сидевшие за другими
    столиками бросали на них восхищенные взгляды. Интересно, подумалось ему, насколько на мамино чувство стиля повлияла ее подруга-аристократка.

    После того как они сделали заказ, Этель рассказала о цели их
    поездки.

    — В тридцать первом году я потеряла место в парламенте, — говорила она. — После следующих выборов я надеюсь туда вернуться, но
    пока что мне надо зарабатывать на жизнь. К счастью, Мод, ты научила меня журналистике.

    — Не очень-то я и учила, — сказала Мод. — У тебя природный дар.

    — Я пишу для «Ньюс Кроникл» цикл статей о нацистах и еще
    заключила контракт на книгу с издателем по имени Виктор Голланц.
    А Ллойда я взяла с собой как переводчика: он изучает французский
    и немецкий.

    Увидев мамину гордую улыбку, Ллойд подумал, что не заслуживает ее.

    — Мне пока почти не приходилось демонстрировать свои познания переводчика, — сказал он. — Пока что мы общались только с
    людьми вроде вас, которые прекрасно говорят по-английски.

    Ллойд заказал телятину в сухарях — блюдо, которого никогда в
    Англии не пробовал, — и она ему очень понравилась. За едой Вальтер
    его спросил:

    — А разве вы не должны сейчас ходить в школу?

    — Мама решила, что так изучение немецкого пойдет лучше, и в
    школе с этим согласились.

    — А вы не хотите поработать немного у меня в рейхстаге? Боюсь,
    что безвозмездно, но вы будете целые дни говорить по-немецки.

    Ллойд пришел в восторг.

    — Я был бы счастлив. Какая прекрасная возможность!

    — Если Этель сможет без вас обойтись, — добавил Вальтер.

    Она улыбнулась.

    — Ну, может быть, если очень понадобится, я смогу иногда его забирать?

    — Разумеется!

    Этель протянула руку через стол и коснулась руки Вальтера. Так
    ведут себя лишь с родными, и Ллойд понял, что эти трое — очень
    близкие друг другу люди.

    — Спасибо вам, Вальтер, — сказала она.

    — Да не за что. Я всегда могу найти дело для молодого умного
    помощника, который разбирается в политике.

    — А я вот, кажется, перестала разбираться в политике, — сказала
    Этель. — Что у вас тут такое творится в Германии?

    — В середине двадцатых годов все было в порядке, — сказала
    Мод. — У нас было демократическое правительство и рост экономики. Но все рухнуло после биржевого краха двадцать девятого года. И
    теперь страна переживает глубокую депрессию… — ее голос задрожал
    от волнения и боли. — Стоит появиться сообщению, что есть работа
    для одного человека, как в очередь выстраиваются сотни. Люди в
    отчаянии. Они не представляют себе, как прокормить детей. А теперь
    нацисты дают им надежду, и они спрашивают себя: «А что мне терять?»

    Вальтер, должно быть, подумал, что она сгущает краски. Преувеличенно бодро он сказал:

    — К счастью, Гитлеру не удалось завоевать симпатии большинства населения Германии. На последних выборах нацисты получили
    треть голосов. Тем не менее это самая большая из партий, но Гитлер
    стоит во главе правительства меньшинства.

    — И поэтому он потребовал новых выборов, — вставила Мод.

    — И добьется их? — спросила Этель.

    — Нет, — сказал Вальтер.

    — Да, — сказала Мод.

    — Никогда не поверю, что народ Германии проголосует за диктатуру! — заявил Вальтер.

    — Но это же будут нечестные выборы! — гневно воскликнула
    Мод. — Посмотри, что стало сегодня с моей редакцией! Любой, кто
    критикует нацистов, подвергается опасности. К тому же они повсюду развернули свою пропаганду.

    — И, похоже, никто не дает им отпора! — сказал Ллойд. Он жалел,
    что не подошел к «Демократу» на несколько минут раньше и не навалял хоть нескольким коричневорубашечникам. Он заметил, что
    рука сжимается в кулак, и заставил себя разжать его. Но возмущение
    не проходило. — Почему бы левым не устроить погромы в журналах
    нацистов? — сказал он. — Пусть сами попробуют, каково это!

    — Мы не должны отвечать насилием на насилие, — твердо сказала
    Мод. — Гитлер только и ждет повода закрутить гайки: он введет чрезвычайное положение, наплюет на гражданские права, а своих противников отправит за решетку. Мы не должны давать ему повода к
    этому… — в ее голосе зазвучали умоляющие нотки, — как бы это ни
    было тяжело!

    Они закончили ужин. Ресторан пустел. Когда они перешли к
    кофе, к ним присоединились троюродный брат Вальтера Роберт и
    шеф-повар Йорг. Перед Великой войной Роберт был в Лондоне дипломатом в австрийском посольстве, а Вальтер — в германском. Тогда он и встретил Мод.

    Роберт был похож на Вальтера, но более ярко одевался: у него в
    галстуке была золотая булавка, брелоки на цепочке часов, а волосы
    густо напомажены. Йорг был моложе, со светлыми волосами, тонкими чертами лица и жизнерадостной улыбкой. Они с Робертом были
    вместе в плену в России. Теперь они жили в квартире над рестораном.

    Вспоминали о свадьбе Вальтера с Мод, произошедшей в самый
    канун войны в глубоком секрете. Гостей не было, только Роберт и
    Этель как свидетели жениха и невесты.

    — Мы выпили в гостинице шампанского, — сказала Этель, — потом
    я тактично заметила, что нам с Робертом лучше уйти, а Вальтер… —
    она сдержалась, чтобы не расхохотаться, — Вальтер говорит: «А я
    думал, мы пообедаем вместе!»

    Мод рассмеялась.

    — Можете себе представить, как я была рада это слышать!

    Ллойд скованно уставился в свою чашку. Ему было восемнадцать,
    он был девственником и от шуток на тему медового месяца чувствовал себя неловко.

    Уже не так весело Этель спросила Мод:

    — А с Фицем вы сейчас общаетесь?

    Ллойд знал, что тайный брак привел к разрыву отношений Мод
    с братом, графом Фицгербертом. Из-за того, что она не пошла к нему
    как к главе семьи и не спросила разрешения выйти замуж, Фиц лишил
    ее содержания.

    Мод печально покачала головой.

    — В тот раз, когда мы приехали в Лондон, я написала ему, но он
    даже не пожелал со мной увидеться. Когда я вышла за Вальтера,
    ничего ему не сказав, я ранила его гордость. Боюсь, что такие, как
    мой брат, этого не прощают.

    Этель заплатила по счету. В Германии все было дешево — если
    только у вас есть иностранная валюта. Они уже собирались встать и
    уйти, но вдруг к их столику подошел незнакомец и без приглашения
    придвинул стул и сел. Это был здоровяк с маленькими усиками в
    середине круглого лица.

    Он был в форме штурмовиков.

    Роберт холодно спросил:

    — Чем могу служить?

    — Я комиссар криминальной полиции Томас Маке. — Он ухватил
    за руку пробегавшего официанта и сказал: — Принесите кофе.

    Официант вопросительно взглянул на Роберта, тот кивнул.

    — Я работаю в политическом отделе Прусской полиции, — продолжал Маке. — Я возглавляю в Берлине отдел разведки.

    Ллойд тихо перевел маме его слова.

    — Однако, — сказал Маке, — я хотел бы поговорить с владельцем
    ресторана по личному вопросу.

    — А где вы работали месяц назад? — спросил Роберт.

    Неожиданный вопрос застал Маке врасплох, и тот ответил сразу:

    — В полицейском участке Кройцберга.

    — И что входило в ваши обязанности?

    — Я отвечал за документацию. А почему вы спрашиваете?

    Роберт кивнул, словно чего-то в этом роде он и ожидал.

    — Значит, вы были секретарем, а стали главой берлинского отдела разведки. Какой стремительный взлет, поздравляю! — Он повернулся к Этель. — Когда в конце января Гитлер стал канцлером, его
    сторонника Германа Геринга сделали министром внутренних дел
    Пруссии — он возглавил самую большую армию полицейских в мире.
    С тех пор Геринг повсюду увольняет полицейских и ставит на их
    место нацистов. — Он снова обернулся к Маке и насмешливо сказал: —
    Однако в случае нашего неожиданного гостя я уверен, что это продвижение произошло исключительно благодаря его заслугам.

    Маке вспыхнул, но сдержался.

    — Как я уже сказал, я желаю говорить с владельцем по личному
    делу.

    — Пожалуйста, вы можете прийти ко мне утром. В десять часов —
    вас устроит?

    Маке не обратил внимания на это предложение.

    — Мой брат занимается ресторанным бизнесом, — гнул он свое.

    — Да? Может быть, мы и знакомы. Он тоже Маке? А что у него?

    — Небольшое заведение для рабочих во Фридрихсхайне.

    — А… Ну тогда вряд ли мы встречались.

    Ллойд подумал, что, наверное, не стоило Роберту говорить так
    язвительно. Маке вел себя грубо и не заслуживал любезного отношения, но наверняка мог доставить серьезные неприятности.

    Маке продолжал:

    — Мой брат хотел бы купить этот ресторан.

    — Ваш брат хочет так же стремительно подняться в обществе,
    как и вы.

    — Мы готовы предложить вам двадцать тысяч марок, в рассрочку,
    с тем чтобы выплатить их в течение двух лет.

    Йорг расхохотался.

    — Позвольте, я вам кое-что объясню, комиссар, — сказал Роберт. —
    Я австрийский граф. Двадцать лет назад у меня был замок и обширное поместье в Венгрии, там жили мои мать и сестра. Во время войны
    я потерял и свою семью, и замок, и земли, и даже страну, которая…
    значительно уменьшилась в размерах. — В его тоне уже не было насмешливого удивления, голос зазвучал хрипло от волнения. — Когда
    я прибыл в Берлин, у меня не было ничего, только адрес Вальтера
    фон Ульриха, моего троюродного брата. И тем не менее мне удалось
    открыть этот ресторан… — Он откашлялся. — Это все, что у меня
    есть. — Он остановился и сделал несколько глотков кофе. Все за столом сидели молча. К нему вернулось самообладание, и его голос
    снова зазвучал несколько снисходительно. — Даже если бы вы пришли
    ко мне с щедрым предложением — а это не так, — я бы все равно отказался, потому что это значило бы продать мою жизнь. У меня нет
    желания быть грубым по отношению к вам, хоть вы вели себя и не
    лучшим образом. Но мой ресторан не продается ни за какие деньги. —
    Он поднялся и протянул руку. — Доброй ночи, комиссар Маке.

    Маке машинально пожал ему руку и, по-видимому, тут же пожалел об этом. Он встал — было очевидно, что он рассержен. Его жирное
    лицо побагровело.

    — Мы еще поговорим об этом, — сказал он и ушел.

    — Ну и мужлан, — сказал Йорг.

    — Вот видите, что нам приходится терпеть? — сказал Вальтер,
    обращаясь к Этель. — Лишь потому, что на нем эта форма, он может
    делать все, что хочет!

Эрик Аксл Сунд. Подсказки пифии

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Ч. 3. Подсказки пифии / Пер. с шведского Е. Тепляшиной. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 480 с.

    В последнем романе трилогии «Слабость Виктории Бергман» элементы беспрецедентной головоломки встают на свои места. Комиссар стокгольмской полиции Жанетт Чильберг доводит свои расследования до логического конца. В этом ей немало помогают советы подруги и любовницы, психотерапевта Софии Цеттерлунд. София осторожно направляет полицию по следу людей, изуродовавших ее детство, ее личность и ее дочь, а сама тем временем заканчивает собственную работу, цель которой — возвращение Виктории Бергман. Однако сюжет завершается не этим. Повествование возвращает туда, где история началась более полувека назад.

    ПРОШЛОЕ

    Не веришь, что лето будет, коль его не торопишь ты,

    Но лето приходит помалу, и вдруг расцветут цветы.

    Я сделаю луг зеленым, цветы расцветут пышней,

    И вот уже лето снова, и снег я сгребла в ручей1.

    На пляже никого не было, если не считать их самих и чаек.

    К птичьим крикам и шуму волн Мадлен привыкла, но постукивание большого навеса из тонкой синей пластмассы раздражало. Оно мешало уснуть.

    Мадлен легла на живот, солнце жгло немилосердно. Мадлен обмотала голову и плечи большим купальным полотенцем, предусмотрительно оставив отверстие, чтобы наблюдать за происходящим.

    Десять фигурок «Лего».

    И малышка Карла и Аннет, беспечно играющая у самого прибоя.

    Все, за исключением свиновода, были голые — свиновод сказал, что у него экзема и он не переносит солнца. Он спустился к воде, чтобы приглядеть за девочкой. И его собака там была — огромный ротвейлер, которому Мадлен так и не научилась доверять. Да и другие собаки тоже. Собаки были привязаны к деревянному шесту, торчавшему из песка поодаль.

    Мадлен пососала зуб. Он все так же кровил, но шататься не шатался.

    Рядом с Мадлен, как обычно, сидел приемный отец. Загорелый, со светлым блестящим пушком по всему телу. Время от времени он проводил рукой по ее спине или мазал девочку солнцезащитным маслом. Дважды просил ее перевернуться на спину, но Мадлен притворилась, что спит и не слышит.

    Возле отца сидела женщина по имени Регина, она говорила только о ребенке, который пинался у нее в животе, желая поскорее вылезти наружу. Это не девочка — живот огромный, хотя остальное тело не толстое. Явный признак того, что в животе — мальчик, говорила женщина.

    Его будут звать Юнатан, что по-еврейски означает «дар Божий».

    Они тихо, почти шепотом, переговаривались, и из-за постукивания навеса их слова трудно было разобрать. Когда отец, улыбаясь, погладил женщину по животу, та улыбнулась в ответ, и Мадлен услышала ее слова — «прекрасно». Что у него такая мягкая рука.

    Женщина была красивая, с длинными темными волосами, с лицом как у фотомодели. Внешность на зависть.

    Но живот женщины был отвратительным. Выпирающий пупок походил на красный распухший шарик. К тому же от пупка к лобку тянулась полоска черных-пречерных волосков. Такую густую поросль Мадлен прежде видела только у мужчин, и ей больше не хотелось смотреть на подобное.

    Она отвернулась, скрытая простыней, и поглядела в другую сторону. Там пляж был пустым — только песок до самого моста и красно-белый маяк вдали. Но чаек тут больше — видимо, какие-то пляжники не убрали за собой как следует.

    — А! Ты проснулась? — Ласково. — Перевернись-ка на спину, а то сгоришь.

    Она молча перевернулась и закрыла глаза, слушая, как отец встряхивает бутылочку с солнцезащитным средством. Прежде чем намазать ее, он тщательно отряхнул с нее песок — забота, которой она не понимала. Мадлен снова натянула полотенце на лицо, но отец запротестовал.

    Руки у него были теплые, и Мадлен не знала, что должна чувствовать. Было хорошо и противно одновременно — точно как с зубом. Зуб почесывался и зудел. Она провела языком по его верхней части — зуб был какой-то шершавый, и ее передернуло. Так же ее передергивало, когда руки отца прикасались к ней.

    — Ты моя сладкая.

    Мадлен знала, что физически развита лучше, чем многие ее ровесницы. Она была намного выше их, и у нее даже начала расти грудь. Во всяком случае, она так думала, потому что грудь как будто опухла и зудела, словно растет. Чесалось еще под зубом, которому предстояло вскоре выпасть. Там, под старым, уже рос новый, взрослый зуб.

    Иногда ей казалось, что она сойдет с ума от этого зуда. Зудел весь скелет, словно рос так быстро, что сочленения костей царапались об окружавшие их мышцы.

    Отец говорил ей, что тело быстро стареет, но этого не надо стыдиться. Что всего через несколько лет ее тело станет изношенным. На нем будет полно царапин и следов того, что кожа растягивается тем сильнее, чем больше ты становишься. Так растягивается живот беременной женщины.

    Он говорил еще, как важно, чтобы ей нравилось ее тело. А чтобы у нее сложилось положительное представление о себе, ей надо почаще бывать голой с другими голыми.

    Он называл это социальным обнажением. Это значит, что ты уважаешь других, какие они есть, со всеми их телесными изъянами. Быть обнаженным означает быть в безопасности.

    Мадлен не верила отцу, но все-таки его прикосновения были ей невольно приятны.

    Отец прекратил трогать ее — раньше, чем ей это надоело.

    Приглушенный женский голос попросил его лечь, и Мадлен услышала, как его локти вбуровливаются в песок.

    — Ложись… — мягко прошептал тот же голос.

    Мадлен осторожно повернула голову. Сквозь щель в полотенце она увидела, как та жирная, Фредрика, улыбаясь, садится рядом с отцом.

    Мадлен подумала о фигурках «Лего». О пластмассовых человечках, с которыми можно делать что хочешь и которые улыбаются, даже если бросить их в огонь.

    Точно зачарованная, она смотрела, как женщина наклоняется к отцовскому животу и открывает рот.

    Вскоре в щель стало видно, как голова женщины медленно двигается вверх-вниз. Женщина только что искупалась, волосы прилипли к щекам, она вся казалась мокрой. Красной и влажной.

    Рядом появились еще несколько лиц. Усатый полицейский поднялся и направился к ним. Весь волосатый, и живот не хуже, чем у беременной. Тело полицейского тоже покраснело, но от солнца, а под животом все было какое-то сморщенное.

    Они просто фигурки «Лего». Мадлен не понимала их, но смотрела и не могла оторваться.

    Вспомнила, как они были в Скагене и отец впервые ударил ее. Тогда она тоже их не понимала.

    Там пляж был многолюдный, не как здесь, и на всех были большие полотенца. Мадлен потом не могла понять, зачем она подошла тогда к какому-то мужчине, который сидел на своей подстилке с чашкой кофе и курил. Она стянула с себя простыню, потому что подумала — он захочет увидеть ее голой.

    Мужчина криво улыбнулся, выдыхая дым, но те как с ума посходили, и папа Пео утащил ее оттуда за волосы. «Не здесь», — сказал он.

    Собрались любопытные, их тела заслонили свет. Зуб чесался. Солнце исчезло, и воздух стал ощутимо прохладнее.

    Подбежал ротвейлер свиновода. От лап летел песок, собака от любопытства виляла хвостом. Блестящий язык свисал из пасти, собака сопела, словно что-то усердно вынюхивала.

    Все смотрели, и Мадлен смотрела. Не происходило ничего постыдного.

    Одна из новеньких, светловолосая женщина, вынула фотоаппарат. Из тех, которые снимают и тут же выплевывают фотографию. Поляроид, вот как они называются. Такой фотоаппарат замораживает молекулы.

    Навес постукивал от ветра. Когда щелкнул фотоаппарат, Мадлен снова закрыла глаза.

    И тут зуб вдруг выпал.

    Холодная боль из дырки в десне. Мадлен провела языком, поиграла с зубом.

    Чесалось, и во рту был привкус крови.

    Сёдермальм

    Началом конца стал синий автомобиль, загоревшийся в самой высокой точке Тантобергет.

    Жанетт Чильберг, комиссар уголовной полиции, никак не предполагала, что горящая посреди Сёдермальма гора окажется элементом единого целого. Когда Жанетт с коллегой, Йенсом Хуртигом, на полной скорости проскочили Хорнстулль и увидели Тантобергет, гора была похожа на вулкан.

    Там, где район между Рингвэген и Оштавикен переходит в парк, Тантобергет по большей части являет собой гору мусора, кладбище людей и вещей. В тот вечер местность в очередной раз превратилась в скопление металлолома и человеческих останков.

    Огонь, полыхавший в высшей точке парка, был виден почти из всех районов Стокгольма, к тому же языки пламени от подожженной машины уже лизали росшую поблизости сухую по осени березу. Пламя трещало, сыпались искры, огонь угрожал перекинуться на садовые домики, начинающиеся метрах в десяти от места пожара.

    В эту минуту Жанетт еще понятия не имела, что близка к завершению, что все так или иначе относящееся к этому расследованию вскоре будет объяснено. Но ведь она всего лишь человек, так что ей еще только предстоит познакомиться с частью целого.

    Ханну Эстлунд и ее одноклассницу из сигтунской гимназии Йессику Фриберг разыскивала полиция, имевшая основания подозревать обеих в четырех убийствах. Прокурор Кеннет фон Квист со всей вероятностью собирался повысить степень подозреваемости до «веские основания для обвинения».

    Машина, которая в эти минуты полыхала на вершине горы, была зарегистрирована на имя Ханны Эстлунд, поэтому к делу подключили Жанетт.

    Они с Хуртигом проехали Хорнсгатан до самого Цинкенсдамма — там им навстречу неслись две пожарные машины. Хуртиг притормозил, пропуская их, потом свернул направо, на Рингвэген, и, миновав поле для хоккея с мячом, въехал в парк. Дорога, извиваясь, вела в гору.

    Свидетели пожара, опасаясь, что взорвется бензобак,столпились на безопасном расстоянии. Объединенные беспомощностью и невозможностью вмешаться, они делили стыд трусости. Люди не смотрели друг на друга, иные уставились в землю или ковыряли гравий носком ботинка, стыдясь того, что они — не герои.

    Открыв дверцу, чтобы вылезти из машины, Жанетт ощутила горячий, ядовитый, черный дым.

    Воняло маслом, резиной и расплавленным пластиком.

    На передних сиденьях машины, среди смертоносных языков пламени, виднелись два трупа.

    Барнэнген

    Небо центрального Стокгольма было желтым от светового смога, и невооруженным глазом усматривалась только Полярная звезда. Из-за искусственного освещения — уличных фонарей, рекламы и окон домов — под мостом Сканстулльбрун было чернее, чем если бы город погрузился во тьму и его освещали бы только звезды.

    Одинокие ночные прохожие, пересекавшие Скансбрун и бросавшие взгляд на Норра-Хаммарбюхамнен, видели только свет и тени в ослепительно-ядовитом освещении.

    Случайный прохожий не заметил бы ссутуленной фигуры, бредущей вдоль заброшенных рельсов, не разглядел бы, что упомянутая фигура несет черный пластиковый мешок, удаляется от рельсов, останавливается на краю причала и растворяется наконец в тени моста.

    И никто не видел, как пластиковый мешок исчезает в черной воде.

    Когда по водам Хаммарбю прошла сопровождаемая стаей чаек баржа, человек на причале закурил; огонек сигареты горел в темноте красной точкой. Красная точка несколько секунд оставалась неподвижной, потом сдвинулась назад, снова пересекла железнодорожные пути и остановилась перед машиной. Здесь огонек упал на землю, рассыпав красные искры.

    Фигура открыла дверцу. Забравшись на водительское место, она включила свет и вытащила из бардачка какие-то бумаги.

    Через несколько минут свет погас, и машина тронулась с места.

    Большой белый джип выехал с парковки и покатил на север. Полярная звезда маячила над ветровым стеклом, словно указывая путь. Сидящая за рулем женщина узнавала болезненный желтый свет других мест.

    Она видела то, чего не видят другие.

    Внизу, на товарном причале — она видела — грохотали вагоны, доверху нагруженные мертвецами; на воде качался сторожевой корабль под советским флагом; экипаж корабля — она знала — болен цингой после проведенных на Черном море месяцев. Небо над Севастополем и Крымским полуостровом было таким же горчично-желтым, как здесь, а в тени мостов лежали развалины разбомбленных домов и горы шлака — отходы ракетных заводов.

    Покоящегося сейчас в мешке мальчика она нашла на станции метро «Сырец» в Киеве больше года назад. Станция располагалась недалеко от Бабьего Яра, где нацисты устраивали расстрелы во время войны и где погибли многие ее знакомые.

    Кислород.

    Она до сих пор ощущала вкус мальчика во рту. Желтый, летучий вкус, напоминающий о рапсовом масле, словно залитое световым ядом небо и пшеничное поле.

    Кислород. Само слово сочилось желтым.

    Мир поделен надвое, и только она знает об этом. Существует два мира, и они разнятся так же, как рентгеновский снимок отличается от человеческого тела.

    Мальчик в пластиковом мешке пребывает сейчас в обоих мирах. Когда его найдут, то узнают, как он выглядел в девять лет. Его тело сохранно, как фотография из прошлого, он набальзамирован, словно королевский отпрыск былых времен. Он — дитя навсегда.

    Женщина вела машину на север, через весь город. Смотрела на проходящих мимо людей.

    Взгляд у нее острый, и никто не сможет даже близко угадать, что у нее внутри. Никто не сможет заглянуть ей в душу. Она видела страх, который сопутствует людям. Она видела их злые мысли, начертанные в окружающем их воздухе. Но никто не знал, что она видит в лицах людей.

    Саму ее не видно. Ее поверхность — опрятная, безупречная сдержанность. У нее есть способность становиться невидимкой рядом с людьми, их сетчатка не фиксирует ее образ. Но она всегда присутствует в настоящем, наблюдает окружающее и понимает его.

    И никогда не забывает про лицо.

    Недавно она видела, как какая-то женщина спускалась к причалу Норра-Хаммарбюхамнен. Женщина была необычно легко одета для этого времени года и просидела у воды почти полчаса. Когда она наконец пошла назад и свет уличных фонарей упал ей на лицо, она узнала ее.

    Виктория Бергман.

    Женщина в машине ехала через спящий Стокгольм, где люди прячутся за задернутыми шторами и опущенными жалюзи и где на улицах мертво, хотя на часах едва-едва начало двенадцатого.

    Она думала о глазах Виктории Бергман. В последний раз она видела Викторию больше двадцати лет назад, и тогда глаза у Виктории горели, почти как у бессмертной. В них была нечеловеческая сила.

    Теперь в глазах Виктории отсвечивало утомление, слабая усталость, растекавшаяся по всему ее существу. Опыт чтения человеческих лиц подсказывал ей: Виктория Бергман умерла.


    1 Астрид Линдгрен. «Летняя песенка Иды».

История сотворения мира

  • Гузель Яхина. Зулейха открывает глаза. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 508 с.

    Деликатная и немного застенчивая Гузель Яхина родом из Казани, и «Зулейха открывает глаза» — ее первый роман. Сценарист по роду деятельности, Гузель сначала собрала материал для трехчасового полнометражного фильма, но история о раскулаченных крестьянах и ссыльных интеллигентах не захотела жить по законам этого жанра и обернулась художественным произведением, которое вышло в финал крупнейшей литературной премии «Большая книга».

    Главной героине романа Зулейхе Валиевой тридцать лет, половину из которых она замужем за практически стариком Муртазой. Все это время Зулейха, безропотно подчиняясь мужу, его приказам, настроениям и пожеланиям, героически трудится по дому, ходит за скотом и свекровью Упырихой, потерявшей слух и зрение, ублажает супруга и бесчисленное количество духов, которых, помимо Аллаха, почитает семейство. Вместе с четырьмя дочерями, которые все умерли в младенчестве, Зулейха потеряла и уважение Муртазы к себе как к возможной матери его детей.

    Ни разу не выезжавшая за пределы поселка Юлбаша, Зулейха тревожится об одном: «Если умру — так и не увижу Казань?» Смерть в 1920-е годы в крестьянских поселениях была частым гостем, и никого не удивляла. Зулейху вообще мало что могло поразить, словно это ей было запрещено строгим мужем, не положено. Лишь гибель не желавшего расставаться с нажитым имуществом Муртазы от руки красноордынца Игнатова отозвалась в ее измученном сердце: и то не скорбью и горем, а «безмерным удивлением». Это был переломный момент, после которого у Зулейхи началась новая жизнь. Несмотря на еще более трудные испытания, — счастливая.

    Были и иные новые жизни, например переселенцев из Петербурга — интеллигентов Изабеллы и Константина Арнольдовича Сумлинских, врача Вольфа Карловича Лейбе, художника Ильи Петровича Иконникова — и, конечно, коменданта Ивана Игнатова, наравне с заключенными вынужденного оставить Большую землю. Силами ссыльных в тайге на берегу Ангары был возведен многонациональный поселок Семрук, для большинства из них навсегда ставший домом.

    Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце — зимой? Черт возьми, даже к этим людям — часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда — жалким, странным, непонятным. Очень разным.

    Освоившие охоту и рыболовство, лесозаготовку и строительство, собирательство и сельское хозяйство, жители поселка каждую зиму боролись за выживание с честной тайгой и государством, которое отчаянно мухлевало, забывая доставлять в Семрук инструменты и продукты питания, вербуя доносчиков и выдумывая преступления и наказания.

    Описания природы тайги по причине некоторой сценарности (короткие односоставные мало распространенные предложения) мелькают в воображении кадрами из роликов National Geographic. Завораживают, заставляя вместе с героями затаивать дыхание, чтобы уберечься от выбравшегося из лесу медведя или подкараулить тетерку на ужин, и вызывают трепет перед семидневной историей сотворения мира.

    Переселенцы перерождаются в лесных жителей, как мифологические оборотни, чья внешность и поведение зависят исключительно от лунного цикла, а не от собственного желания. Приобретая новые привычки, подчиняясь новым правилам, они забывают о прошлом, успокаиваются. Даже война приходит в Семрук «отзвуком далекого эха».

    Все, чему учила когда-то мама, что считалось правильным и нужным в полузабытой жизни в мужнином доме, что составляло, казалось, суть Зулейхи, ее основу и содержание, — рассыпалось, распадалось, рушилось. Правила нарушались, законы оборачивались своими противоположностями. Взамен возникали новые правила, открывались новые законы.

    И — бездна не разверзалась у нее под ногами, карающая молния не летела с небес, бесы урмана не ловили в свои липкие паутины. Да и люди не замечали этих прегрешений, не видели — не до того было.

    «Зулейха открывает глаза» — трагическая история экспериментов властителей, готовых ради понятных только им целей жертвовать миллионами человеческих жизней, как и в недавно вышедшей книге «Зона затопления» Романа Сенчина, повествующей о переселенцах, которые вынуждены бросать дома, расположенные в местах строительства ГЭС. Вместе с тем это очень деликатная женская проза, образец сострадания к каждому персонажу, пример невероятной чувственности, от которой заходится сердце.

    Любовь — основа существования человека, единица его измерения. Проникновенная — к сыну Юзуфу, которая помогла жить, невзирая на невозможность; и опасная, но от этого не менее честная — к Ивану, с которой Зулейха боролась долгие шестнадцать лет: «Убийца мужа смотрел на нее взглядом мужа — и она превращалась в мед. От этого становилось мучительно, невыносимо, чудовищно стыдно».

    Личная история писательницы (семья бабушки Раисы была раскулачена; в Сибири в поселке Пит-Городок она прожила 17 лет), вырвавшаяся на бумагу, непременно найдет отклик у каждого взявшего в руки книгу, а динамичные эпизоды — убийство скота, побег из вагона-теплушки, затопление баржи, охота — не позволят выпустить ее ни на минуту, заставляя всюду носить за собой.

    Художник Андрей Рыбаков изобразил на обложке книги Зулейху, провожающую сына. Кажется, если медленно наклонять книжку влево, то героиня перейдет сначала на шаг, а затем побежит вслед за Юзуфом, тяжело дыша и заправляя выбившуюся прядь волос за ухо; а если наклонить вправо, то развернется и медленно двинется к дому на пригорке — туда, где для нее всегда горел свет.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Анастасия Бутина

Ангарская гидра

  • Роман Сенчин. Зона затопления. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 381 с.

    Роман «Зона затопления», написанный Романом Сенчиным, новым деревенщиком, вызывает у недавних выпускниц филфака некоторый интерес, но отнюдь не желание его прочитать. Книга о далеких сибирских районах в Красноярском крае и Иркутской области, о каких-то затопляемых из-за строительства новой ГЭС (как это вообще работает?) деревнях, да еще и с выраженными аллюзиями и едва ли не копированием узловых моментов «Прощания с Матёрой» Валентина Распутина. Тема, откровенно говоря, неблизкая, бабушка какая-то с курочкой на обложке нарисована — есть ли под ней что-то, о чем не говорили на университетском курсе русской литературы?

    Для того чтобы в этот роман окунуться, нужно совсем немного, двадцать-тридцать страниц. Дальше начинает свое воздействие магия текста Романа Сенчина, уроженца Тувинской области, долгое время жившего в Красноярском крае и Хакасии, который, видимо, настолько сильно любит эти места, что способен посредством своих текстов заразить переживаниями о судьбе чужих и неизвестных земель даже самого равнодушного читателя. Содержание романа действительно напоминает о знаменитой повести Распутина «Прощание с Матёрой»: на реке Ангара строится новая ГЭС. Ее начали возводить еще в 1980-е годы, но затем, в перестройку, бросили из-за недостатка финансирования. Имя у новостроя практически говорящее — БоГЭС, Богучанская гидроэлектростанция.

    Строительство такого сооружения всегда становится вмешательством и в естественный ландшафт, в флору и фауну тайги, и в уклад жизни людей, населяющих окрестные территории: ГЭС требует наличия масштабных водохранилищ для исправной работы станции. Водохранилища создаются искусственным путем, то есть необходимые районы попросту затапливаются. Людей, зарегистрированных в зоне затопления, переселяют, и те, кто веками жил на одной земле, вынуждены переезжать в места, с которыми их ничего не связывает.

    Здесь, в деревне, у героев романа был дом, в котором порой умещались до трех семей, они кормились от своего огорода, держали свой скот. Вместо этого они получают квартиру с прописанным метражом на каждого члена семьи — и больше ничего. И даже те, кто переехал в надежде на лучшую жизнь, в панике возвращаются: обещанные новенькие домики построены практически из картона и на деле не выдерживают суровых сибирских морозов.

    Несмотря ни на что всех переселят. Личные интересы небольшой группы людей не должны тормозить прогресс:

    — Они хоть кого укатают, — поддержала мать. — Мы-то люди, а они — механизьм!

    Дмитрию понравилось это сравнение. Представился огромный стальной мутант с сотнями шестеренок, пил, наждаков, поршней, отверток, кувалд… Пыхтит, скрежещет и лезет, лезет на людей, не желающих сойти с дороги. Кувалды, наждаки, пилы бьют, долбят, скребут, режут…

    Герои романа — жители деревень из затопляемого района. Таких людей в действительности около двенадцати тысяч — конечно, это не рекордные восемьдесят тысяч человек, снятые с мест во время строительства Братской ГЭС, но это первое крупное переселение в новейшей истории России. Сенчин описывает умирающую накануне переезда старушку и ее похороны, главу сельсовета и журналистку, освещающую события в затопляемых районах. Композиция повествования складывается из различных точек зрения, которые сливаются в единый гул боли, разочарования и невозможной любви к родным местам.

    Сенчин прибегает к изображению ситуации с точки зрения горожанки-журналистки: ее непонимание, сменяющееся переживанием за чужих людей и оставляемые ими земли, близко каждому читателю. Она ввязывается в борьбу за справедливость, зная, что без этой борьбы жить намного проще и спокойнее; именно ей принадлежит мысль о том, что окружающий ее мир просто отгораживается от бед и несчастий, создавая невидимую пленку, которая не защищает людей от ударов, а только еще больше подставляет их. Несмотря на слова, сказанные в аннотации к книге («люди <…> не верят, протестуют, смиряются, бунтуют»), смиряющихся — хотя и возмущенных — в книге все же больше, но именно городская журналистка Ольга — одна из немногих, кто действительно подтверждает слова: «Вам надо, чтоб нас не было, а мы — будем!» — сказанные самым стойким жителем покинутой деревни.

    Так показана сплоченность людей, не знающая границ: деревня, город — для настоящих несчастий все одно. Люди пытаются пережить переселение «всем миром», и неслучайно в начале книги вся деревня сходится для того, чтобы вместе похоронить свою соседку, а в конце описывается встреча бывших односельчан уже в городе. Но и в каждый из этих эпизодов вторгается незримая противостоящая сила: похороны в деревне отменяют из-за «санитарных чисток», собрания «дедов» — из-за жалоб соседей на шум. Даже этим проявлениям силы представители деревенского мира не в силах дать отпор, а что говорить о том, чтобы сопротивляться переселению.

    Жена Людмила скривилась, покачала головой:

    — <…> А весь народ никогда не подниматся.

    — Весь народ не поднимется, — повторил-согласился Александр Георгиевич.

    Сенчин пишет совсем не так, как его именитый предшественник Валентин Распутин (хотя и у его героев есть отчетливый «деревенский» говорок и в конце книги дан специальный словарик с расшифровкой диалектизмов), но эта литературная аналогия, безусловно, подтверждаемая на тематическом уровне вплоть до некоторых деталей, на самом деле важнее, чем просто источник для сравнительного анализа текстов. Посвящение, данное перед текстом романа, — это не просто условная «защита от дурака», который возьмет книгу и сразу же начнет возмущаться количеством совпадений. Распутин и сам становится героем книги — ему дают государственную премию и в этот же момент продолжают делать то, что описано в его произведении как громадная трагедия человечества.

    Сенчин отдает себе отчет: то, что он делает, даже если обретет признание, останется делом бессмысленным и ничего не сможет изменить. Написание романа «Зона затопления» становится красивой демонстрацией подчинения властной силе, которая все равно сломает то, что считает нужным, во имя светлого и только ей понятного будущего. Ее не остановит никакое слово — зато это слово может привлечь к себе внимание читателей.

    Заговорив немного другим языком, добавив современных реалий, Роман Сенчин дает новую жизнь и повести Распутина, которое из произведения золотого фонда русской литературы превращается в текст актуальный и сегодня. К слову, сейчас Ангарский каскад ГЭС состоит из четырех станций, а по плану их должно быть построено семь, так что о событиях, подобных описанным и в «Зоне затопления», и в «Прощании с Матёрой», к сожалению, еще не раз можно будет прочитать в средствах массовой информации.

    Некоторое недовольство агрессивной социальностью этого романа разбивается в пух и прах, как только становится ясно, что книга написана «по горячим следам». Невозможно здраво оценить проект строительства БоГЭС, прочитав книгу, однако можно заразиться безумным человеколюбием, состраданием и наивной верой в то, что когда-нибудь государственным проектам, направленным на развитие страны и ее регионов, не будут приносить в жертву искалеченные человеческие судьбы. Просто потому, что любовь к людям, с которой написана «Зона затопления», не должна пропасть даром.

    Купить книгу в магазине «Буквоед»

Елена Васильева

Андрей Аствацатуров. Осень в карманах

  • Андрей Аствацатуров. Осень в карманах. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    Андрей Аствацатуров — автор романов «Люди в голом» и «Скунскамера», лауреат премий «НОС» и финалист премии «Национальный бестселлер». «Осень в карманах» — это истории из жизни обаятельного и комичного интеллигента в четвертом поколении. Книга открывается веселыми анекдотами, немного грустными сценами детства, но затем неожиданно погружает читателя в ритмичный мир современного города с его суетой и страстями. В Санкт-Петербурге и Париже, в университетских аудиториях, в лабиринтах улиц, в кафе и гостиницах среди нелепостей повседневной жизни городскому невротику в очках доведется пережить любовную драму, которая изменит его жизнь.

    Третий день в Париже: Латинский квартал

    Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщится, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.

    Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти — не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит — в другой раз.

    Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё. Люди — в теплую одежду, памятники — в фанерные коробки, зоопарковые животные — в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь конечно высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями». Видимо из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» никакое не исключение.

    Впрочем, «сосули» тоже исчезают, также же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно от стыда, от неловкости…

    Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже — Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, все время отвлекаешься на собственные ощущения, все время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это — самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.

    Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная проливающаяся с неба жизнь.

    Тоже самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми и словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.

    Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал от стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?

    Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова — она. Точно она, рядом с этим «фигаро». И это загорелое лицо, и выворченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно — она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз — тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай — проходи…

    Искусство должно быть гармональным!

    С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.

    — Разглядывание, — медленно произнес он, — это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.

    Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины — «Мария».

    — У Маши — жопа тощая! — громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.

    — Извините, — хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. — Не удержался. А вообще-то — хорошая картина, только немного психопатичная.

    Он, небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой в пол человеческого роста пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:

    — Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.

    Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:

    — А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?

    — Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…

    Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.

    Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся, и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно — заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и, что на этот счет подготовляется соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, — сказал он. — И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».

    Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25 съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.

    — Вопросы? — деревянным голосом спросил он.

    — Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», — толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла вверх шариковую ручку.

    — Пожалуйста, — осторожно разрешил серый костюм.

    — Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?

    — Современное искусство? — вслух задумался Геннадий Емельянович. — Ну-у, это такое, в котором ощущается, гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!

    Все захлопали.

    — Слыхали, мужики?! — услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. — То-то же!