Александр Эткинд. Кривое горе: Память о непогребенных

  • Александр Эткинд. Кривое горе: Память о непогребенных / Авториз. пер. с англ. В. Макарова. — М.: Новое литературное
    обозрение, 2016. — 328 c.

    Это книга о горе по жертвам советских репрессий, о культурных механизмах
    памяти и скорби. Работа горя воспроизводит прошлое в воображении, текстах и ритуалах; она возвращает мертвых к жизни, но это не совсем жизнь.
    Культурная память после социальной катастрофы — сложная среда, в которой
    сосуществуют жертвы, палачи и свидетели преступлений. Среди них живут
    и совсем странные существа — вампиры, зомби, призраки. От «Дела историков» до шедевров советского кино, от памятников жертвам ГУЛАГа до постсоветского «магического историзма», новая книга Александра Эткинда рисует
    причудливую панораму посткатастрофической культуры.

    8. ИСТОРИЯ ДВУХ ПРЕВРАЩЕНИЙ


    В самом важном фильме о сталинском периоде русской истории — «Хрусталев, машину!» Алексея Германа (1998) — его
    протагониста, генерала медицинской службы, везут в тюрьму.
    По дороге генерала Кленского насилует группа зэков, выполняя кровавый советский ритуал, прелюдию к дальнейшим пыткам. Но
    вдруг его, истекающего кровью и калом, переодевают в парадную форму,
    обрызгивают одеколоном и привозят к больному Сталину. Там к изнасилованному генералу возвращаются военная выправка и клиническая
    сосредоточенность. Сталин умирает у него на руках; доктору удалось
    лишь помочь старику испустить накопившиеся газы. Пока Кленский
    из мучимой жизни заключенного возвращается к своим обязанностям
    профессионала, офицера и гражданина, — за то же мгновение всемогущий диктатор испускает дух и газы, пройдя стадию голой, смердящей
    жизни. В этой центральной сцене вождь и отверженный встречаются,
    меняясь местами: один поднимается из гражданской смерти через голую
    жизнь к политическому бытию, другой — падает с вершин через голую
    жизнь в смерть. Встретившись на миг, траектории их движения образуют
    Х-образную схему.

    Герман был учеником Григория Козинцева, автора советского
    «Гамлета» (см. главу 7). До «Хрусталева» он снял несколько выдающихся фильмов, в частности «Мой друг Иван Лапшин» (1984) по
    повестям своего отца Юрия Германа, который и сам писал о врачах
    и чекистах. Террор не тронул его, и «Хрусталев» родился, по словам
    Алексея Германа, как фантазия о том, что произошло бы с отцом в случае его ареста: «Все идет из моего детства — лица, чувства, вообще
    все»2.
    В обоих этих фильмах Германа, «Лапшине» и «Хрусталеве»,
    рассказчиком является сын, но в «Лапшине» отец восхищается советской властью и прославляет НКВД (что он и делал десятилетиями),
    тогда как в «Хрусталеве» сын оплакивает отца, ставшего жертвой той
    же власти. Работая с этими гамлетовскими темами после Козинцева,
    Герман обращается к совсем другой культурной традиции — к плутовскому роману. Отту да он заимствует своего необыкновенного героя,
    просвещенного и властного, наделенного магическими способностями
    и уязвимого, как это свойственно человеку. Из плутовского романа
    пришел и контраст между героем и его варварским окружением, немотивированные перемещения этого героя-трикстера в социальном
    пространстве и общая атмосфера тоскливой, непроясненной горечи2.
    Эта особенная традиция, которую принимали за «мировую культуру»,
    была важна и для других позднесоветских авторов — Синявского,
    Свешникова, Козинцева; восходя к религиозным войнам постсредневековой Европы, эта традиция вполне выявилась в последнем фильме
    Германа, «Трудно быть богом». Значение этой плутовской традиции
    велико и в критической теории ХХ века; ее имели в виду Вальтер
    Беньямин и Михаил Бахтин, подчеркивая способность плутовских
    сюжетов высмеивать власть, проблематизировать статусы и поминать
    жертвы. Размышляя о связи между сталинским ГУЛАГом и бахтинским
    карнавалом, я стал замечать, что конструкция плутовского романа
    характерна для многих российских фильмов о советском прошлом.
    В некоторых и, возможно, наиболее примечательных постсоветских
    фильмах действие тоже развивается, как в «Хрусталеве», через превращения двух героев: гражданин становится жертвой, жертва становится гражданином и оба встречаются в центральной точке этого
    Х-образного пути.

    Большой Икс


    Забавно работают эти превращения в эпической трилогии Никиты
    Михалкова «Утомленные солнцем» (1994, 2010, 2011). Первая, самая
    успешная в прокате часть трилогии заканчивается сценой, в которой
    красного командира Котова (его играет сам Михалков) арестовывают
    и избивают агенты НКВД. В одно мгновение блестящий Котов превращается в окровавленное тело, комок мучимой жизни. Через пятнадцать лет, во второй части фильма, зрители снова увидели Котова;
    в исполнении неутомимого Михалкова он, в белой парадной форме,
    принимает у себя на даче самого Сталина. Жена Котова (ее, в отличие
    от мужа, играет теперь другая актриса, так что героиня по-прежнему
    молода) испекла для гостя огромный торт: шоколадный портрет вождя плавает поверх белого крема. Рябой, но великодушный Сталин
    хочет попробовать торт, только никто не решается в его присутствии
    разрезать его портрет. Наконец вождь делает это сам, склонившись над
    своим шоколадным отражением; но тут Котов толкает его лицом в торт.
    Захлебываясь кремом, Сталин барахтается в торте, а Котов истерично
    кричит и просыпается. Он в лагерном бараке, и мы понимаем: все произошедшее было сном заключенного. В этом кратком и драматичном сне
    Сталин и Котов меняются местами: первый спускается с небес прямо
    лицом в торт, а второй, наоборот, возносится над жизнью заключенного, на миг возвращая себе чин, выправку и мужество. Перед нами вновь
    Х-образная схема двух превращений.

    Главный герой фильма Александра Прошкина «Холодное лето пятьдесят третьего» (1987) — бывший капитан военной разведки, выживший на фронте, а потом в ГУЛАГе. После смерти Сталина он живет
    в северной деревне и, отказываясь работать, питается подачками местных жителей. Все знают его как Лузгу, а его настоящее имя и прошлое
    никому не нужны. Он настоящий доходяга — истощенный, апатичный
    и молчаливый. Но когда банда амнистированных лагерников приходит
    грабить и насиловать деревенских, а советская администрация лебезит
    перед уголовниками, Лузга принимает бой и спасает деревню3. В микрополитике «Холодного лета…» доходяга становится сувереном. Он приносит мир своей земле, убивая врагов и принося в жертву друзей. Перед
    нами вновь Х-образное перемещение по политическому пространству:
    власти предержащие оказываются рабами, а низший из низших с достоинством осуществляет власть.

    Лузга ожесточен, но автономен и под конец даже доволен собой.
    «Холодное лето…» продолжает традицию британских и американских
    фильмов о шпионах: умелый герой сохраняет достоинство, невзирая
    на обстоятельства; кем бы он ни прикидывался, он остается чужд пространству, в котором оказался. Но в отличие от своих более удачливых
    коллег вроде Джеймса Бонда, Лузга принадлежит тому же политическому сообществу, куда входят и его враги-бандиты, и жители деревни.
    Конечно, маловероятно, чтобы истощенный, годами недоедавший герой
    мог уничтожить вооруженную банду. Но ведь непостижимо и то, что тысячи боевых офицеров победившей армии оказались в ГУЛАГе. История
    Лузги, как и множество других историй сталинской эпохи, невообразима и необъяснима. Этот конфликт между непостижимостью ГУЛАГа
    и его общеизвестной реальностью обеспечил успех фильму Прошкина.

    Итак, на наших глазах все три жертвы — Кленский, Котов и Лузга — превращаются в героев. Такую трансформацию можно считать
    гулаговской версией сказок о Братце Кролике, Иване-дураке или Принце и Нищем, в которых чудесное вмешательство поднимает низшего из
    низших на самый верх. Антропологи считают эти народные сюжеты
    «оружием слабых», скрытыми транскриптами, которые сочиняют угнетенные, чтобы отречься от подчиненного положения и подготовить
    в уме черновики будущих восстаний4. И все же никаких восстаний в этих
    трех фильмах мы не видим. Преображения их плутовских героев происходят в моральной, а не политической вселенной.

    Это различие особенно отчетливо в фильме Павла Лунгина «Остров» (2006). Фильм был снят в Кеми, где находился транзитный лагерь
    ГУЛАГа на пути в Соловки; но в нем почти нет отсылок к ГУЛАГу
    и сталинизму. Действие картины начинается во время войны, в 1942-м.
    Главный герой, моряк Анатолий, оказывается жалким трусом. Он предал немцам своего капитана и по их требованию убил его, чтобы спасти
    свою жизнь. Эта вводная сцена снята в черно-белой гамме, знакомой
    по советским фильмам о войне. Потом из 1942 года мы переносимся
    в 1974-й, картинка становится цветной, а Анатолий — мудрым и набожным старцем, живущим в православном монастыре. Он творит чудеса,
    говорит правду властям и вызывает у других монахов благоговейный
    трепет. Все в фильме — сценарий, режиссерское решение фильма, игра
    двух очень разных актеров, показывающих героя в разные периоды
    жизни, — подчеркивает преображение Анатолия.

    В центральной сцене «Острова» Анатолий снова встречается со
    своим бывшим капитаном. Чудом пережив когда-то выстрел Анатолия,
    тот стал теперь адмиралом. Дочь его одержима бесами, и он привозит ее
    к святому старцу на исцеление. Тут, на сеансе экзорцизма, они и узнают
    друг друга. Фильм старательно подчеркивает трудности узнавания: на
    роли героев в старости подобраны актеры, которые совсем не похожи на
    тех, кто играет их в молодости. Две жизненные траектории пересеклись
    и почти что поменялись местами. Трус и предатель превратился в святого, а герой, смело встречавший смерть с папиросой в зубах, — в страдающего отца и нервного бюрократа. «Не бойся», — говорит Анатолий
    своему бывшему командиру, который когда-то ничего не боялся. Так
    Анатолий узнает, что он не убил капитана; теперь и ему бояться нечего.
    Он не совершил смертного греха, поэтому он готов умереть. На наших
    глазах он умирает без страха.

    В этом фильме мы снова видим траектории, ведущие с самого низа
    на самый верх и наоборот, с самого верха в самый низ: пути обмена
    между голой и суверенной жизнью. Мир лежит между этими полюсами,
    но он в этих фильмах отсутствует. Плутовской сюжет, неожиданно появившийся в коммерчески успешных постсоветских фильмах, нуждается
    в объяснении. Я полагаю, что мы имеем дело не с отражением истории,
    а с механизмами памяти5.


    1 Эти строки первоначально были вычеркнуты цензурой. В неподцензурном издании 1918г. Маяковский заменил «который-то» на «шестнадцатый». Он хотел показать, что предсказывал революцию, но не хотел, чтобы пророчество выглядело подозрительно точным.
    1 «Алексей Герман», документальный фильм Петра Шепотинника (канал «Рос-
    сия», 2005).

    2
    О трикстерах в советской и постсоветской литературе см.: Lipovetsky M. Charms of
    the Cynical Reason: Tricksters in Soviet and Post-Soviet Culture. New York, 2010.

    3
    Об историческом контексте амнистии 1953 года см.: Dobson M. Khrushchev’s Cold
    Summer: Gulag Returnees, Crime, and the Fate of Reform aft er Stalin. Ithaca, N.Y.: Cornell
    University Press, 2006.

    4
    См.: Scott J.C. Weapons of the Weak: Everyday Forms of Peasant Resistance. New Haven,
    Conn.: Yale University Press, 1985; Levine L.W. Th e Unpredictable Past: Explorations
    in American Cultural History. Oxford: Oxford University Press, 1993.

    5
    О горе и кинематографической памяти см.: Santner E. Stranded Objects: Mourning,
    Memory and Film in Postwar Germany. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1990; Rosenstone
    R.A. (ed.). Revisioning History: Film and the Construction of a New Past. Princeton, N.J.:
    Princeton University Press, 1995; Lowenstein A. Shocking Representation: Historical Trauma,
    National Cinema, and the Modern Horror Film. New York: Columbia University Press, 2005.

Вероника Боде. Доктор Гоа

  • Вероника Боде. Доктор Гоа. — М.: Новое литературное обозрение, 2016. — 480 с.

    Это книга о любви. О любви Индии к людям, человека — к животным,
    людей — друг к другу. И к Индии. Из Москвы и Киева, Петербурга
    и Алма-Аты, с Урала и Кубани в деревню на берегу океана приезжают
    люди со сложными, часто изломанными судьбами, усталые, отчаявшиеся, разочарованные. Приезжают и остаются там жить. У каждого своя неповторимая история, и эти истории они рассказывают автору книги. В Гоа начинается новая жизнь. Но и такой путь совсем не прост. Об этом — в новой книге
    художественно-документальной прозы Вероники Боде.

    НАДЯ

    С Надей нас буквально свела судьба в Непале. Мы познакомились в Гоа, но жили далеко друг от друга и общались там
    мало. Надя работала переводчиком у тайваньского доктора
    Куку, а я была его пациенткой. В конце сезона я случайно
    узнала, что Надя уехала в Катманду. И вдруг возникла очень
    четкая мысль: значит, я ее там встречу, ведь я тоже еду
    в Непал. Вообще-то шансов на это было немного: Катманду — город не такой уж маленький, это не гоанская деревня,
    где знакомых встречаешь на каждом углу. Но я почему-то
    была уверена, что мы увидимся.

    Гестхаус в Катманду я нашла в Интернете. Списалась с хозяином, и он встретил меня в аэропорту. По дороге сообщил,
    что у него уже живет одна русская женщина, ее зовут Надя.
    Так мы и встретились: я приехала прямо в гест, где она жила.
    Видимо, судьбе было угодно, чтобы я взяла у Нади это интервью. Впоследствии многие непальцы говорили мне о Наде
    как об одном из лучших гидов по стране. И в тот момент
    у нее начиналась работа: через два дня после моего приезда
    Надя уходила на три недели с группой в горный поход, так
    что времени было мало, но она все-таки нашла пару часов

    для беседы.

    В Непале свет дают по расписанию, часов на двенадцать
    в сутки. В тот вечер электричества у нас в гесте не было.
    Надя пришла ко мне в комнату с фонариком, и мы записали
    интервью при свете свечи.

    Мне 47 лет. Я родилась и выросла в Петербурге. По образованию — историк: закончила истфак Герценовского
    университета. Работала в школе, в разных ипостасях: от
    учителя до заместителя директора. Потом защитила диссертацию, работала в Академии педагогического мастерства,
    читала лекции завучам и директорам школ. Затем закончила
    Восточно-Европейский институт психоанализа в Петербурге,
    занималась частной практикой. Параллельно продолжала
    работать в образовательных проектах. Тогда Британский
    совет организовывал в России крупные проекты, я была
    координатором.

    В 2003 году я со своей подругой случайно оказалась в Индии
    и попала к истоку Ганги, в Ганготри. Я почувствовала себя
    там очень хорошо: и физически, и внутренне. Потом были
    и долина Кулу, и Дарамсала, и другие места. В следующий
    раз я приехала в Индию в 2006 году с группой друзей. Мы
    составили маршрут большого путешествия по долине Спити,
    по Кейнору в штате Химачал-Прадеш, по индуистским, по
    буддийским местам. А оттуда я прилетела в Катманду: думала,
    что ненадолго, а оказалось вот — надолго.

    — А когда вы начали работать гидом?

    — Я не гид. Я довольно долго ходила по Гималаям сама — в Непале и в Индии, смотрела разные места. Как раз в 2006 году
    в Непале закончилась гражданская война и стали открываться дальние области на западе страны, прежде закрытые
    гималайские долины. У меня был и исторический интерес,
    и в горах хотелось быть подольше — вот все это вместе меня
    туда и водило. Сначала погуляла немного в районе Аннапурны, потом съездила в Лумбини, посмотрела Читван. А затем
    стала приезжать сюда регулярно и жить подолгу: по полгода,
    иногда дольше. Здесь хорошие сезоны — осень и весна, но
    бывало так, что я и на зиму задерживалась. Последние два
    года я и лето провожу в основном здесь, больше живу тут,
    чем в Индии и в России.

    — У вас есть семья?

    — У меня двое взрослых сыновей. А в сентябре я стала бабушкой.

    — Как семья относится к тому, что вас почти
    никогда нет дома?

    — Сыновья очень рады. Им больше места в квартире остается.

    — Вы водите людей по Непалу. У вас на визитке
    написано «Путешествия и приключения». И при
    этом говорите, что вы — не гид. Кто же вы?

    — На моей визитке написано, что я являюсь консультантом
    туристической компании (это одна из крупнейших компаний
    в Непале). Меня познакомили с ее президентом в 2007 году,
    и он меня попросил разработать новые маршруты для европейских путешественников. Туризм в Непале существует как
    минимум полвека, и многие маршруты стали уже избитыми,
    исхоженными, так что было интересно, какие новые программы может сделать свежий человек. Я стала ходить в те новые
    районы, которые открылись после окончания гражданской
    войны, после того как стало безопасно путешествовать по
    ранее закрытым территориям, по отдаленным районам, вблизи
    от тибетской границы. Мы делали такие разведывательные походы. Сейчас все эти маршруты уже довольно популярны.

    — То есть вы были первооткрывателем этих
    маршрутов?

    — Есть долины, где из русских я была первой, — например,
    долина Верхний Цзум. Я не получаю зарплату ни в какой
    компании, не работаю по найму. Я просто помогаю, консультирую. Это не статус, не профессия. В каком-то смысле
    я — проводник, то есть могу провести людей, но это скорее
    какой-то совместный интерес, реализация неких общих планов, и это мне больше интересно, чем просто зарабатывание
    денег в профессии гида. Я встречаю людей из России: тех,
    кому интересно не просто так сходить в трек, позаниматься
    физкультурой, а тех, кто приезжает с более точными целями,
    понимая, что именно ему здесь нужно. Я помогаю организовывать экспедиции для российских ученых, например для
    Санкт-Петербургского союза ученых: географов, биологов.
    Вожу по Непалу специалистов по индуизму, специалистов по
    восточным коллекциям из наших музеев, биологов, которые
    интересуются гималайской флорой и фауной, и людей, которым интересна религиозная жизнь страны. Регулярные туристы — совсем не мой профиль, я стараюсь избегать работы
    со сборными группами случайных людей.

    — Я от вас слышала словосочетание «эзотерический тур». Вы и такие туры организуете?

    — Есть группы, которые проводят ретриты в разных районах
    Азии. Существуют и у нас такие походы-ретриты по Гималаям. Собираются довольно большие группы людей, человек
    по двадцать — двадцать пять, они идут в горы в поисках
    мест, связанных, например, с именами буддийских учителей
    прошлого, медитируют там, беседуют, прикасаются к этому
    великому культурному наследию. А в Гималаях очень много
    сакральных мест, которые известны людям уже несколько
    тысячелетий, и паломники стремятся хотя бы раз в жизни
    побывать там.

    — Чем все-таки так привлекает вас Непал?

    — А здесь все есть, весь мир тут собран. Есть и равнины,
    и джунгли, и реки, и горы, и теплые места, и ледяные пустыни. Можно за два-три дня переместиться из высокогорной
    каменистой пустыни в джунгли, к равнинным рекам с крокодилами и пресноводными дельфинами, на равнину со слонами
    и носорогами. Непал маленький, но вместе с тем огромный,
    бесконечный, совершенно безграничный.

    — Я слышала от вас такую фразу: «Страна
    у нас небольшая, но прекрасная». Меня поразило
    вот это «страна у нас», то есть «наша страна». Означает ли это, что Непал сейчас для
    вас — в большей степени родина, чем Россия?

    — Нет. Моя родина — Россия. Это невозможно отменить:
    я оттуда пришла, туда и вернусь. Просто с Непалом мой
    мир расширился, из замкнутого пространства открылся
    в нескончаемый, безграничный мир. И это не вопрос перемещения туда или сюда, это вопрос свободного пребывания
    везде. Это не бегство, не уход. Я и здесь, и там — везде,
    где хочу быть.

    — Вы довольно много времени проводите в Гоа.
    Что там вас привлекает?

    — Ничего, кроме доктора Куку, меня в Северном Гоа не привлекает. Я люблю Южный Гоа, долго там жила — как раз в те
    зимы, когда нужно было ехать куда-то греться из Непала.
    А в Кандолиме, в Северном Гоа, я просто работаю для Куку.

    — Что вам дает эта работа? Куку ведь — интересный человек, мастер дзен…

    — Мастер дзен Куку ничего не дает, он все отнимает: все
    иллюзии, все фантазии, все наши бессмысленные блуждания,
    все наши скачки и прыжки. Просто отсекает все это, освобождает от лишнего.

    — Ну, это тоже кое-что…

    — Посмотрим, не знаю…

    — Скажите, а какие у вас отношения со здешними религиями — буддизмом, индуизмом? Вы сами — какого вероисповедания?

    — Я — крещеная, православная, но это не имеет значения.
    С какой бы стороны ты ни подходил к вопросам собственного бытия, тот путь, который тебе помогает ответить на твои
    вопросы, который работает, — тот и нужно использовать.
    Если ты находишься в пространстве буддизма, ты можешь
    найти для себя какие-то ответы в этом пространстве. В поле
    индуизма — тоже. Как и в христианстве: в православии или
    в католицизме. Нет границ, которые разделяли бы отдельные
    верования или подходы. Важно то, с какими вопросами ты
    обращаешься и как ты к ним прикасаешься, что ты способен
    воспринять.

    — Вы, пребывая в этом регионе, получили ответы на какие-то свои вопросы?

    — Все больше и больше получаю сейчас, когда происходит
    принятие того, что нет этих границ и все, что угодно, может
    произойти в любой момент. И вот, как только наступает это
    расслабление, как только уходит тревога и напряжение по
    поводу самого поиска, все приходит сразу. Как только ты становишься внутренне спокойным, оказываешься в собственном
    центре, оттуда все воспринимается, приходят ответы. Знаете,
    есть люди, которые судорожно ищут ответы на вопросы
    собственного бытия, на вопросы существования Вселенной,
    смысла жизни — длинный перечень таких вечных вопросов.
    И люди очень беспокоятся, что не успеют найти ответы в течение своей жизни или что они движутся по неправильному
    пути, тревожатся, верного ли учителя они себе нашли и так
    далее. В этих тревогах они, собственно, и проводят время,
    перебегая от одной школы к другой, от одного гуру к другому,
    от одной конфессии к другой. Как только у тебя появляется
    возможность этот поиск остановить, тревога проходит, и тут
    же приходит понимание, что не нужно ничего искать: все уже
    есть внутри. Соприкосновение с внешними вещами может
    только немного поправить фокус, сместить свой собственный взгляд внутрь себя в правильном направлении — вот и все.

Мишель Пастуро. Синий. История цвета

  • Мишель Пастуро. Синий. История цвета / Пер. с фр. Н. Кулиш. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 144 с.

    Почему общества эпохи Античности и раннего Средневековья относились к синему цвету с полным равнодушием? Почему начиная с XII века он постепенно набирает популярность во всех областях жизни, а синие тона в одежде и в бытовой культуре становятся желанными и престижными, значительно превосходя зеленые и красные? Исследование французского историка посвящено осмыслению развития отношений европейцев с синим цветом, таящей в себе немало загадок и неожиданностей. Из этой книги читатель узнает, какие социальные, моральные, художественные и религиозные ценности были связаны с ним в разное время, а также каковы его перспективы в будущем.

    ГЛАВА III

    ВЫСОКОМОРАЛЬНЫЙ ЦВЕТ

    Цвета предписанные и цвета запретные

    Посмотрим, что говорится в этих законах, декретах и предписаниях, изданных в XIV–XV веках, о цвете одежды. Во-первых, некоторые цвета объявляются запретными для той или иной социальной категории не потому, что цвета эти слишком яркие, бросающиеся в глаза, а потому, что для их получения нужныочень дорогие красители, которые могут быть использованы лишь для одежды наиболее знатных, богатых и высокопоставленных людей. Так, в Италии знаменитое «алое венецианское сукно», для окраски которого требуется дорогостоящий сорт кошенили, имеют право носить лишь владетельные князья и сановники высшего ранга. Подобным же ограничениям в Германии подверглись красные ткани, окрашенные польской кошенилью, и даже некоторые синие, особо роскошные, так называемые «павлиньи» сукна, окрашенные высококачественной тюрингенской вайдой. Таким образом, моральные ограничения касаются не самого цвета, а вещества, необходимого для его получения. Но историку, изучающему эти законы, порой нелегко понять, о чем идет речь — о цвете, о красящем веществе или об окрашенной ткани: иногда и то, и другое, и третье обозначается одним словом. Это может привести к невообразимой путанице. Например, в XV веке в текстах законов, написанных не по-латыни, а на местном наречии (на французском, немецком и голландском языках), словом «алый» иногда обозначаются все роскошные ткани, каков бы ни был их цвет, иногда — все роскошные ткани красного цвета, вне зависимости от красителя; временами это определение относится исключительно к красным тканям, окрашенным кошенилью, временами — к самому этому красителю, знаменитому и баснословно дорогому; в других случаях слово «алый» употребляется в его современном значении: яркий, красивый оттенок красного.

    По всей Европе одежду дорогостоящих или слишком ярких цветов запрещается носить тем, чей облик должен быть важным и суровым: в первую очередь, конечно же, священникам, затем вдовам, судьям и чиновникам. А всем остальным запрещается носить многоцветную одежду, со слишком резким сочетанием красок, сшитую из ткани в полоску, в шашечку или в крапинку. Она считается недостойной доброго христианина.

    Однако в законах против роскоши и различных декретах об одежде основное место уделяется не запретным, а предписанным цветам. Здесь уже речь идет не о качестве красителя, а о цвете как таковом, независимо от его оттенка, степени яркости или насыщенности. Предписанный цвет не должен быть нежным или блеклым, напротив, он должен бросаться в глаза, ибо это отличительный знак, эмблема позора, клеймо бесчестия, которое должны носить на себе представители особых общественных категорий, а также все презираемые и отверженные. На городских улицах их должно быть видно издалека, поэтому предписания об одежде разработаны в первую очередь для них. Для поддержания существующего порядка, для сохранения добрых нравов и обычаев, завещанных предками, необходимо отделить почтенных горожан от мужчин и женщин, которые обретаются на задворках общества, а то и за его пределами.

    Перечень тех, к кому относятся такие предписания, очень длинен. Прежде всего, это мужчины и женщины, которые занимаются опасным, постыдным или просто подозрительным ремеслом: врачи и хирурги, палачи, проститутки, ростовщики, жонглеры, музыканты, нищие, бродяги и оборванцы. Затем — все те, кто был признан виновным в каком-либо проступке, от обычных пьяниц, затеявших драку на улице, до лжесвидетелей, клятвопреступников, воров и богохульников. Затем — убогие и увечные (в средневековой системе ценностей любое увечье, физическое или умственное, почиталось за великий грех): хромые, калеки, шелудивые, прокаженные, «немощные телом», а также «кретины и слабоумные». И наконец, все нехристиане, евреи и мусульмане: во многих городах и регионах существовали еврейские и мусульманские общины; особенно многочисленными они были на юге Европы. По-видимому, первые декреты о ношении одежды определенного цвета, принятые в XIII веке Четвертым Латеранским собором, предназначались именно для иноверцев. Такое решение было связано с запретом браков между христианами и нехристианами и необходимостью идентифицировать последних.

    Какие бы мнения ни высказывались на этот счет, совершенно очевидно, что в западно-христианском мире не существовало единой системы цветовых отличий для определенных категорий населения. В разных городах и регионах были приняты различные системы, и даже в одном городе они с течением времени могли меняться. Например, в Милане и Нюрнберге, городах, где в XV веке были приняты многочисленные и очень подробные предписания об одежде, цвета, которые должны были носить изгои общества — проститутки, прокаженные, евреи, — менялись от поколения к поколению, а порой даже от десятилетия к десятилетию. Тем не менее здесь обнаруживается некая закономерность, о которой стоит рассказать вкратце. Дискриминационную функцию выполняют в основном пять цветов: белый, черный, красный, зеленый и желтый. Синий не фигурирует ни в одном из предписаний. Быть может, потому, что на исходе Средневековья он был слишком почитаемым и почетным цветом? Или он успел настолько распространиться, что человек в синем просто не мог привлечь к себе внимание? Или же, как я склонен думать, первые постановления о цветовых различиях в одежде (их история еще не вполне изучена) появились до Латеранского собора (1215), когда синий цвет еще не вошел в моду и его символика считалась слишком бедной, чтобы он мог служить знаком различия? Так или иначе, отсутствие синего в наборе дискриминационных цветов (как, впрочем, и в перечне цветов богослужебных) — важное свидетельство того, сколь малую роль он играл в социальных кодах и системах ценностей до XII века. С другой стороны, данное обстоятельство способствовало «моральному» возвышению синего цвета. Раз он не упоминается ни в предписаниях, ни в запретах, значит, синюю одежду может носить каждый, свободно и без всяких опасений. Возможно, именно поэтому мужчины и женщины все чаще начинают одеваться в синее.

    И еще несколько слов о дискриминационных или позорных цветах. Как правило, цветовым знаком различия служили элементы одежды: нашивки в виде крестов или кружков, повязки, шарфы, ленты, чепцы, перчатки, накидки с капюшоном. Эти знаки бывали и одноцветными, но чаще двухцветными. В последнем случае указанные пять цветов использовались во всех возможных сочетаниях, однако наиболее распространенными комбинациями были следующие: красный и белый, красный и желтый, белый и черный, желтый и зеленый. Двухцветный знак имел вид двухчастного гербового щита, разделенного по вертикали, горизонтали или диагонали, или с полосой посредине. Если знак был трехцветный, в нем могли сочетаться только красный, желтый и зеленый: в Средние века они считались кричащими цветами, а их сочетание несло в себе идею многоцветности, почти всегда понимаемой как нечто принижающее.

    Если попытаться установить, какие цвета присваивались той или иной категории изгоев, то при известном упрощении можно заметить, что белый и черный, по отдельности или в сочетании, были отличительными знаками убогих и калек (особенно прокаженных), по красному знаку узнавали палачей и проституток, по желтому — фальшивомонетчиков, еретиков и евреев; зеленые или желто-зеленые знаки носили музыканты, жонглеры, шуты и умалишенные. Но есть и множество других примеров. Так, знаком проститутки (который должен был не только отпугивать добродетельных граждан, но и привлекать сборщиков налогов) чаще всего служил красный цвет (в разных городах и в разные десятилетия это могли быть красное платье, пояс, шарф, накидка или плащ). Однако в Лондоне и в Бристоле в конце XIV века проститутку можно было отличить от порядочной женщины по одежде из полосатой, разноцветной ткани. Несколькими годами позднее такой же отличительный знак носили проститутки в Лангедоке. А вот в Венеции в 1407 году эту роль выполнял желтый шарф; в Милане в 1412 году — белый плащ; в Кельне в 1423 году — красно-белый пояс; в Болонье в 1456 году — зеленый шарф; в том же Милане, но в 1498 году — черный плащ; в Севилье в 1502 году — зелено-желтые рукава. Единого правила не существует. Иногда проститутку можно узнать не по цвету, а по некоторым деталям одежды. Например, в 1375 году в Кастре такая деталь — мужская шляпа.

    Знаки, которые предписывалось носить евреям, были еще разнообразнее: на сегодняшний день они мало изучены. Вопреки мнению многих авторов, здесь тоже не было единой системы, распространяющейся на весь западно-христианский мир или хотя бы надолго закрепившейся в той или иной стране, том или ином регионе. Конечно, в итоге победа осталась за желтым цветом, который в иконографии традиционно ассоциируется с иудейством; однако в течение долгого времени евреям предписывали носить или одноцветные знаки — красные, белые, зеленые, черные, — или двухцветные: желто-зеленые, желто-красные, красно-белые, бело-черные. Сочетаний множество, форма знака тоже разная: это может быть кружок, нашитый на одежду (самый частый случай), кольцо, звезда, нечто, напоминающее по виду скрижали Завета, или просто шарф, а иногда даже крест. Если знак нашивался на одежду, то он мог располагаться на плече, на груди, на шляпе и чепце, а порой на нескольких местах сразу. Здесь опять-таки нельзя доказать наличие какого-либо общего принципа. Бесспорным остается только одно: синий цвет никогда не использовался в качестве позорного или дискриминирующего.

    От модного черного до высокоморального синего

    Вернемся к черному цвету, который в середине XIV века неожиданно вошел в моду. По-видимому, причиной этому стали законы против роскоши и предписания об одежде, о которых только что шла речь. Мода на черное впервые появилась в Италии среди одного лишь городского населения. Некоторые представители патрициата, а также богатые купцы, еще не успевшие подняться на вершину социальной лестницы, не имели права носить одежду из роскошных красных (как, например, алое венецианское сукно) или ярко-синих (как флорентийское «павлинье» сукно) тканей. Поэтому, возможно, в знак молчаливого протеста, они завели привычку одеваться в черное. Черный цвет тогда считался скромным и отнюдь не почетным. Но эти люди богаты: они требуют, чтобы портные или суконщики достали им черные ткани более привлекательного вида, более яркой и прочной окраски. Чтобы удовлетворить требования богатых и щедрых заказчиков, суконщики обращаются за помощью к красильщикам. В результате за сравнительно недолгое время, в 1360–1380-е годы, мастерам удается изобрести новую технику крашения. И возникает мода на черный цвет. Благодаря этой моде патриции смогут, не нарушая законов и предписаний, одеваться по собственному вкусу. А еще новая мода позволит им обойти другой запрет, действующий во многих городах: запрет на ношение роскошных мехов, таких как соболь, самый дорогой и самый черный из всех, а следовательно, предназначенный для одних лишь монархов. И наконец, она даст им возможность при исполнении официальных обязанностей появляться перед людьми в строгом и полном достоинства одеянии. Очень скоро моду патрициев и богатых купцов подхватят и другие классы общества. Первыми это сделают европейские монархи. Уже в конце XIV века черная одежда появляется в гардеробе герцога Миланского, графа Савойского, а также властителей Мантуи, Феррары, Римини, Урбино. В начале следующего столетия новая мода перешагнет границы Италии: короли и принцы других стран оденутся в черное. Раньше всего это произойдет во Франции и Англии, а немногим позже — в Германии и Испании. При французском дворе черная одежда появляется в период душевной болезни короля Карла VI; впервые ее наденут дяди короля, возможно, под влиянием его невестки Валентины Висконти, дочери герцога Миланского, которая привезла с собой обычаи своей родины. Но решающую победу черный цвет одержит несколько десятилетий спустя, в 1419–1420 годах, когда юный принц, коему суждено стать самым могущественным государем Европы, оденется в черное: будущий герцог Бургундии Филипп Добрый сохранит верность этому цвету на всю жизнь.

    Многие хронисты отмечали у Филиппа эту привязанность к черному и объясняли ее тем, что герцог носил траур по отцу, Жану Бесстрашному, убитому в 1419 году на мосту в Монтеро. Это, безусловно, так, однако следует учесть, что сам Жан Бесстрашный постоянно носил черное — после крестового похода, в котором он участвовал и который завершился поражением христиан в битве при Никополе в 1396 году. Очевидно, сразу несколько факторов — династическая традиция, мода княжеских дворов, политические события и личные обстоятельства — привели к тому, что Филипп Добрый стал одеваться в черное. Авторитет герцога обеспечил черному цвету окончательную победу во всей Западной Европе.

    В самом деле, XV век стал веком славы черного цвета. Вплоть до 1480-х годов не было такого короля или владетельного князя, в чьем гардеробе не хранилось бы изрядное количество черной одежды из шерсти и шелка, а также мехов. Порой одежда бывала сплошь черной, а порой черный цвет в ней сочетался с каким-нибудь другим, обычно белым или серым. Ибо XV век, век славы черного и других темных цветов, стал также веком возвышения серого. Впервые в истории западноевропейского костюма этот цвет, прежде использовавшийся для рабочей одежды и для одежды бедняков, стал считаться изысканным, соблазнительным, даже разнузданным. Долгие годы у серого было два венценосных поклонника: Рене Анжуйский и Карл Орлеанский. Оба они, как в своих стихах, так и в гардеробе, часто противопоставляли серый черному. Черный связан с трауром и меланхолией; серый, напротив, — символ надежды и радости. Об этом поется в песне Карла Орлеанского, герцога и поэта «с сердцем, одетым в черное», который двадцать пять лет провел в английском плену: «Оказавшись вне пределов Франции, за горами Монсени, он не утратил надежду, вот почему он одет в серое».
    Мода на черное не проходит ни после смерти в 1477 году последнего герцога Бургундского, Карла Смелого (он тоже часто одевался в черное), ни даже после завершения XV века.

    В следующем столетии популярность черного возрастет чуть ли не вдвое. Помимо того что короли и владетельные князья сохранят верность черному (черный цвет в придворном костюме продержится еще очень долго, кое-где до середины XVII века), этот цвет сохранится в одежде священников, чиновников и судей, всех тех, у кого он, по уже сложившейся традиции, символизирует высокую нравственность. Реформация считает черный самым достойным, самым добродетельным, глубоко христианским цветом; а со временем протестанты приравняют к черному другой цвет, цвет честности, умеренности, цвет неба и одухотворенности: синий.

Восемь книг, без которых не уйти с Non/fictio№17

Год литературы близится к концу, и последняя надежда на его неплохое завершение — Международная ярмарка Non/fictio№17, которая станет главным книжным событием очередного издательского года. «Прочтение» присмотрелось к программе ярмарки и выбрало книги, которые можно считать самыми значимыми.

Мишель Уэльбек «Покорность». Издательство Corpus

Французский романист Мишель Уэльбек, запомнившийся многим по бестселлеру «Элементарные частицы», провоцирует мировую общественность. Его новая книга «Покорность» — философская фантастика на злобу дня — рассказывает о Франции, которая выбрала ислам в качестве официальной и единственной религии. Несмотря на то что ярмарка обещает щедрую палитру новинок от других столь же известных (если не культовых) зарубежных авторов, Уэльбек выходит на первые позиции благодаря своей актуальности. Политические реалии в его романе переплетены с прогнозами на будущее — за тем, насколько пророческими они окажутся, можно будет наблюдать в реальном времени.

Эрнст фон Вальденфельс «Николай Рерих. Искусство, власть, оккультизм». Издательство «Новое литературное обозрение»

Журналист и биограф Эрнст фон Вальденфельс всю жизнь был очарован творчеством одного из самых мистических русских художников. Вальденфельс всматривается в загадочную русскую душу с немецкой скрупулезностью: то подтверждая, то разрушая мифы о жизни Николая Рериха, автор дает анализ его философии и обзор творческого пути художника. На страницах исследования появляются тибетские монахи и авантюристы, американские президенты и советские чиновники, духовидцы и адепты агни-йоги, разведчики и провокаторы — все те, кто сопровождал Рериха в его жизни и странствиях.

Уолтер Айзексон «Инноваторы». Издательство Corpus

Биография — самый модный жанр в современной литературе, равно как и байопик в кинематографе. Знаменитый биограф Стива Джобса в своей новой книге замахнулся на историю высоких технологий — от зари компьютерного программирования до мегакорпорации Apple, перевернувшей представления современного мира о технологиях. В списках киносеансов скоро появится очередная экранизация книги Айзексона, и неплохо бы подготовиться к ее просмотру, прочитав «Инноваторов». Книга идеально подходит для тех, кто желает разобраться, по каким законам существует среда первооткрывателей и как пройти путь от самоучки до компьютерного гения.

Людмила Улицкая «Лестница Якова». Издательство «АСТ», Редакция Елены Шубиной

Каждая книга Людмилы Улицкой становится событием — так повелось с давних пор. Но уделить внимание «Лестнице Якова» следует хотя бы потому, что в литературном сезоне 2016 года ее новый роман с вероятностью 90% окажется в коротких списках самых крупных российских литературных премий. Семейная сага, основанная на документах личного архива писательницы, содержит неподдельные интонации боли, обиды, но и редкого счастья взаимопонимания. Улицкая давно не бралась за романы, работая над сборниками рассказов и документальными книгами, а потому стоит оценить, по-прежнему ли уверенно автор чувствует себя в крупной литературной форме.

Андрей Аствацатуров «И не только Сэлинджер: десять опытов прочтения английской и американской прозы». Издательство «АСТ», Редакция Елены Шубиной

Филолог и писатель Андрей Аствацатуров известен своими смешными и грустными книгами о жизни интеллектуалов Санкт-Петербурга. Его новая работа — это подборка эссе, где Аствацатуров со свойственной ему иронией делится размышлениями по поводу прочитанных книг зарубежных авторов. Такое изящное литературоведение — редкий случай среди российских исследователей языка, да и всегда интересно сравнить свои ощущения от чтения книг с впечатлениями специалиста.

«Майя и другие». Издательство «АСТ» и журнал «Сноб»

Великой русской балерине Майе Плисецкой в этом году исполнилось бы 90 лет. Но она ушла, внезапно и тихо, совершенно неожиданно для всех. Памятный вечер в Большом театре, который она сама планировала и готовила, состоится без нее. АСТ и журнал «Сноб» выпустили сборник очерков, посвященных Плисецкой, написанной такими известными авторами, как Михаил Шишкин, Татьяна Толстая, Людмила Петрушевская, Александр Кабаков и Виктория Токарева. Прекрасно оформленная в строгом сдержанном стиле (таком, который наверняка одобрила бы и сама Плисецкая) книга — редкий случай не некролога-апологетики, а живых впечатлений от общения с удивительной женщиной-эпохой из уст лучших отечественных прозаиков.

Виктор Гюго «Собор Парижской Богоматери». Издательство « РИПОЛ классик»

К ярмарке в серии «Метаморфозы» выходит очередная книга классика с иллюстрациями модного современного художника. На этот раз трагическую историю о любви горбуна Квазимодо к прекрасной Эсмеральде «рассказал» известный французский художник Бенжамен Лакомб. Крупные планы, готическое настроение, детальная прорисовка персонажей и фона — его мрачноватые, но воздушные рисунки создают пронзительную атмосферу, созвучную роману Гюго.

Франсуаза Барб-Галль «Как говорить с детьми об искусстве XX века». Издательство «Арка»

В искусстве модернизма разбирается не каждый взрослый, а уж как непросто рассказать о художественных течениях того времени ребенку. Чтобы не мучиться в попытках перевести со взрослого языка на детский, можно воспользоваться подсказками французского искусствоведа и писательницы Франсуазы Барб-Галль, автора книги «Как говорить с детьми об искусстве». Они и родителям помогут разобраться в происходящем и восполнить существующие в этой сфере знаний пробелы.

Анастасия Рогова

Книжное бюро путешествий

Осенью как никогда хочется уехать из промозглого города: воспоминания о летнем отпуске еще слишком сильно будоражат память, а всегда неожиданное наступление холодов заставляет просматривать горящие путевки. Чтобы не поддаваться наступающему периоду хандры, «Прочтение» предлагает обратиться к книжным новинкам о путешествиях, облеченным в идеальную для современного горожанина фрагментарную форму —  сборник рассказов.


Хосроу Шахани. Обо всем и ни о чем. — М.: Садра, 2015. — 405 с.

Сборник «Обо всем и ни о чем» — едва ли не первая за долгие годы книга иранского классика в России. На волне нового интереса к интернациональной литературе Хосроу Шахани, в свое время переведенный в Советском Союзе, пленит персидскими мотивами. Под обложкой с поистине универсальным жизненным кредо скрываются сатирические рассказы о жизни молодых иранцев, попавших в каверзные ситуации из-за попыток лавировать между многовековыми традициями и привычными нам западными ценностями.


Джером Чарин. Смуглая дама из Белоруссии. — М.: Книжники. — 329 с.

Джером Чарин — американец еврейского происхождения. Сборник его рассказов повествует о буднях родного для автора Бронкса. Жизнь страны во время Второй мировой войны полна трудностей — на фронте гибнут родные люди, приходят похоронки, молодые люди возвращаются домой подавленными. Однако даже в этих условиях ничто не остановит типичный для Нью-Йорка ритм жизни. Гангстеры, игры в карты, финансовые и политические махинации — приключения Малыша Чарина описаны в лучших традициях старого американского кино.


Сцены частной и общественной жизни животных. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 656 с.

Сборник французских новелл «Сцены частной и общественной жизни животных» увидел свет в 1842 году, а переведен на русский язык совсем недавно. Путешествие не только в пространстве, но и во времени — так можно охарактеризовать эту книгу. Аллегоричность басен, форма небольших новелл, близкая европейской литературе Средневековья (типа «Декамерона»), большое количество комментариев, непривычный язык и дополнения к рассказам в виде иллюстративного материала превращают книгу в предмет мечтаний франкофила и любого другого страстного почитателя европейской культуры XIX века.


В путь! Рассказы финских писателей. — СПб.: ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», 2015. — 320 с.

Двадцать два финских писателя отправились в путь. Среди них как опытные мастера, так и начинающие авторы. Кто-то едет поездом, кто-то летит самолетом. Вид транспорта не так важен, ведь всеми ими движет одно желание — раскрыть загадочную финскую душу, такую закрытую и непонятную для русского читателя. С этой книгой можно не просто путешествовать по Финляндии, изучать регионы с названиями, которые непривычны слуху русского человека, но заглянуть внутрь будничного уклада северной страны, рассмотреть подробности жизни наших соседей и, возможно, понять их чуточку лучше.


Черногорцы. 8+11+1+9. — Dukley European Art Community, 2015. — 407 с.

На протяжении двух месяцев читатели «Прочтения» знакомились с современными писателями и поэтами Черногории — страны, даже в названии которой есть что-то загадочное и манящее. Как оказалось, черногорская литература сегодня динамична, экспрессивна и разнообразна. Стремительные рассказы, таинственные стихи, ритм которых отсылает к древней поэзии, завораживающие иллюстрации, создающие единый визуальный ряд, — все это говорит о том, что пора бы познакомиться с этим балканским краем поближе.

<з>
Крым, я люблю тебя. 42 рассказа о Крыме. — М.: Эксмо, 2015. — 544 с.

В основу сборника лег принцип, известный читателю по образцам мирового кинематографа: общим знаменателем для собрания новелл различного характера под одной обложкой становится место действия произведений, которое к тому же наделяется смыслообразующим значением. Как давние, так и специально для этого альманаха написанные рассказы принадлежат не самым известным авторам современной русской литературы — за исключением Андрея Битова, Вадима Левенталя, Романа Сенчина и Михаила Елизарова. Однако овеянный древними поверьями уголок суши на Черном море, обладающий весьма неоднозначной историей, наверняка знаком каждому.


Мечтатели. 34 известных писателя о путешествиях, которые изменили их жизнь навсегда.— М.: Эксмо, 2015. — 416 с.

Коллективный сборник, в котором даже самому заядлому читателю зарубежной литературы доведется встретить новое имя; в числе авторов — пулитцеровский лауреат 1995 года Ричард Форд, известный путешественник в одиночку Тони Уиллер, футуролог Ян Моррис и еще ни много ни мало 31 писатель. Книга о том, с чем в первую очередь в нашем сознании ассоциируются новые страны, изобилует странными обстоятельствами (бегство от наркоторговцев), детективными сюжетами (охота за ворами где-то в Южной Корее) и курьезными подробностями («Калинка» и «Катюша», спетые американцами в Ярославле).

Елена Васильева, Надежда Сергеева

Сцены частной и общественной жизни животных

  • Сцены частной и общественной жизни животных / Пер. с франц.,
    вступ. ст. и примеч. В. Мильчиной. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 656 с.

    Сквозной сюжет знаменитого сборника «Сцены частной и общественной жизни животных» (1842) — история о том, как звери собрались на
    свою Генеральную ассамблею и решили освободиться от власти человека, а для этого — рассказать каждый свою историю. Читателя ждут
    монологи Зайца-конформиста и Медведя-байрониста, Крокодила-эпикурейца и Пуделя, сделавшегося театральным критиком, английской
    Кошки, осужденной за супружескую измену, и французской Кошки,
    обманутой Котом-изменником. Имена и некоторые приметы у персонажей звериные, а проблемы, разумеется, — человеческие, те самые,
    которые вставали перед французами первой половины XIX века в их
    повседневной жизни. Перевод сборника выполнен известным российским исследователем французской культуры — Верой Мильчиной.

    П.-Ж. Сталь

    ИСТОРИЯ ЗАЙЦА,

    его частной, общественной и политической
    жизни в городе и деревне,

    записанная с его слов дружественной Сорокой

    Несколько слов, адресованных госпожой Сорокой господам Павиану и Попугаю, главным редакторам

    Господа! Ассамблея, заседание которой привело к появлению настоящей публикации, постановила лишить нас права говорить, но оставила за нами по крайней мере право писать.

    Итак, с вашего позволения, почтенные главные редакторы, я взялась за перо.

    Перо, благодарение Господу, есть орудие учтивое, оно уравнивает силы сторон, и я надеюсь в один прекрасный день доказать, что в руках умной Сороки орудие это имеет не меньше силы, чем в когтях Льва или в лапах Лиса.

    Нынче речь не обо мне и не о госпожах Гусынях, Курицах и Клушах, которым оратор равно остроумный и глубокий, разом и жалобщик, и судья, столь целомудренно посоветовал ограничить жизнь домашним кругом1; нет, я намерена рассказать вам историю Зайца, которого его злосчастья прославили среди Зверей и Людей, в городе и деревне.

    Поверьте, господа, что если я решаюсь, говоря о делах, которые не касаются меня лично, нарушить молчание, которое я, как известно, всегда соблюдала неукоснительно, то лишь потому, что, поступив иначе, изменила бы священному долгу дружбы.

    Глава первая,

    в которой Сорока пытается
    приступить к сути дела

    Предварительные философические размышления Зайца, героя этой истории. — Последняя охота Карла Х. — Наш герой попадает в плен. — Заячья теория храбрости

    Недавним вечером, сидя на груде камней, я обдумывала последние строки поэмы в двенадцати песнях, посвященной защите попираемых прав нашего пола2, как вдруг ко мне подскочил молодой Зайчонок, правнук героя моей истории.

    — Госпожа Сорока, — крикнул он, не успев даже перевести дух, — там на опушке дедушка, он мне сказал: «Беги скорей за нашей приятельницей Сорокой…» — вот я и прибежал.

    — Ты славный Зайчонок, — отвечала я, дружески похлопав его по щеке, — хорошо, что ты так спешишь исполнять поручения деда. Но если ты будешь бегать так быстро, то можешь заболеть.

    — Нет, — отвечал он мне очень грустно, — я-то не заболел, а вот дедушка болеет. Его искусала Борзая лесничего… Мы за него волнуемся!

    Медлить было нельзя; в мгновение ока я оказалась подле моего несчастного друга, который встретил меня с той сердечностью, какая приличествует добропорядочным Животным.

    Правая лапа его висела на перевязи, кое-как устроенной из листьев тростника; на лбу покоился компресс из листьев душицы — дар сострадательной Лани; один глаз был скрыт под окровавленной повязкой.

    Я тотчас догадалась, что здесь приложил свою гибельную руку Человек.

    «Дражайшая Сорока, — сказал мне старец, чья физиономия хотя и была исполнена непривычной печали и серьезности, однако же не утратила исконного простодушия, — мы приходим в этот мир не для радости.

    — Увы! — отвечала я, — с этим не поспоришь.

    — Я знаю, — продолжал он, — что мы обязаны всегда всего бояться и что честному Зайцу редко удается умереть спокойно в собственной норе; но, как видите, я еще меньше других могу рассчитывать на так называемую прекрасную смерть; дела мои плохи; я, должно быть, окривел и наверняка стал калекой; меня сможет прикончить самый ничтожный Спаниель. Даже те из наших, что всегда верят в лучшее и упорно твердят, что охотничий сезон рано или поздно закрывается, не могут не признать, что через две недели он откроется; полагаю, что мне пора привести дела в порядок и завещать потомству историю моей жизни, дабы потомство, если, конечно, оно на это способно, извлекло из нее урок. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Если Господь позволил мне воротиться в родные края после того, как я столько лет жил и страдал среди Людей, значит, ему угодно, чтобы мои злосчастья послужили уроком грядущим Зайцам. О многих вещах никто не говорит из осторожности или из приличий; но перед лицом смерти лгать бесполезно и можно высказать все без утайки. Вдобавок признаюсь в собственной слабости: приятно, должно быть, остаться в памяти потомков и знать, что не умрешь весь; как по-вашему?

    Мне стоило очень большого труда убедить его в том, что я с ним вполне согласна, ибо, живя среди Людей, он совершенно оглох, но упорно отрицал свою глухоту. Сколько раз проклинала я недуг, отнимавший у него счастливую возможность слушать других! Я крикнула ему в самое ухо, что сохраниться в своих произведениях — это прекрасно и что перед неизбежным концом утешительно думать о славе, могущей прийти на смену жизни; во всяком случае, ничего дурного в этом нет.

    Тогда он сказал мне, что находится в большом затруднении; что не может писать, поскольку, на беду, сломана у него как раз правая лапа; что он пробовал диктовать своим детям, но бедняги умеют только играть да жевать; что он собрался было воспитать из старшего сына рапсода, который выучит всю историю отцовской жизни наизусть и сообщит ее грядущим векам, но этот повеса бегает так быстро, что у него все тотчас выветривается из головы. «Я вижу, — продолжал Заяц, — что устная традиция не способна запечатлеть факты со всей достоверностью; я не желаю становиться мифом, наподобие великого Вишну, Сен-Симона, Фурье и проч.3; вы, добрая Сорока, особа грамотная, благоволите же послужить мне секретарем, история моя от этого только выиграет.

    Я уступила его настояниям и приготовилась слушать. Речи стариков многословны, но в них всегда содержится что-то поучительное.

    Желая сообщить торжественность этому деянию, важнейшему и, быть может, последнему в его жизни, мой старый друг в течение пяти минут собирался с мыслями и, вспомнив, что некогда был Зайцем ученым, счел уместным начать с цитаты. (Это пристрастие к цитатам он унаследовал от одного старого актера, с которым свел знакомство в Париже.) Итак, заимствовав начало своего рассказа у трагического писателя, за которым Люди наконец согласились признать некоторые достоинства, он произнес следующие слова:

    Приблизьтесь, сыновья! Настал тот час желанный,

    Когда я вам могу свои поведать планы4.

    Эти два стиха Расина, которые некий Митридат обратил
    к своим сыновьям по совершенно другому поводу5, вкупе
    с превосходной декламацией рассказчика, произвели действие
    самое разительное.

    Старший из Зайчат бросил все дела и почтительно уселся
    на колени деда; младший, страстный любитель сказок, застыл,
    навострив уши; а самый юный уселся на землю и принялся
    посасывать стебелек клевера.

    Старец, удовлетворенный вниманием публики и видя,
    что я готова записывать, продолжал так:

    Мой секрет, дети мои, — это моя история. Пусть она
    послужит вам уроком; ведь мудрость приходит к нам лишь
    с годами, но мы можем пойти ей навстречу.

    Мне исполнилось десять лет. На моей заячьей памяти
    не было случая, чтобы Зверь дожил до таких преклонных годов6.
    Я появился на свет во Франции, от французских родителей,
    1 мая 1830 года здесь неподалеку, за вон тем громадным дубом,
    красою нашего прекрасного леса Рамбуйе, на подстилке из мха,
    которую добрая моя матушка покрыла своим мягчайшим пухом.

    Я еще помню те прекрасные ночи моего детства, когда
    я радовался своему появлению на свет, когда жизнь казалась
    мне такой легкой, свет луны таким чистым, трава такой вкусной, чабрец таким душистым.

    Есть дни ненастные — но красен божий свет! 7

    В ту пору я был резов, ветрен и ленив, как вы теперь;
    я наслаждался вашей младостью, вашей беззаботностью
    и собственными четырьмя лапами; я ничего не знал о жизни,
    я был счастлив, да, счастлив! ибо Заяц, знающий, из чего состоит существование Зайца, умирает ежеминутно, трепещет
    постоянно. Опыт, увы, есть не что иное, как память о несчастье.

    Впрочем, очень скоро я выяснил, что не все к лучшему
    в этом печальном мире8, что день на день не приходится.

    Однажды утром, всласть набегавшись по здешним лугам
    и полям, я послушно возвратился к матушке и, как подобает
    дитяти моего возраста, улегся спать у нее под бочком, но очень
    скоро меня разбудили два раската грома и ужасные крики…
    Матушка лежала в двух шагах от меня; ее застрелили, ее убили!.. — «Беги! — крикнула она. — Беги!» — и испустила дух.
    Последняя ее мысль была обо мне.

    Мне достало одной секунды, чтобы уразуметь, что такое
    ружье, что такое несчастье, что такое Человек. О, дети мои,
    не будь на земле Людей, земля была бы раем для Зайцев: она
    так хороша и так плодоносна! Нам было бы довольно знать,
    где самый чистый источник, где самая укромная нора, где
    самые вкусные травы. Разве нашлось бы на свете существо
    счастливее Зайца, спрашиваю я вас, если бы за грехи наши
    Господь не выдумал Человека? но увы, у всякой медали есть
    обратная сторона, подле добра всегда гнездится зло, рядом
    с Животным непременно обретается Человек.

    — Поверите ли, дражайшая Сорока, — воскликнул он, —
    что мне случалось прочесть в книгах — впрочем, сочиненных
    не Животными, — что Бог создал Человека по своему образу
    и подобию? Какое богохульство!

    — Скажи, дедушка, — спросил меньшой из Зайчат, —
    однажды там в поле два Зайчонка играли со своей сестрицей,
    а большая злая Птица встала у них поперек дороги; это был
    Человек?

    — Не болтай глупостей, — отвечал ему один из братьев, — раз это была Птица, то уж точно не Человек. И вообще
    замолчи: чтобы дедушка тебя услышал, надо кричать очень
    громко, а от этого шума нам всем станет страшно.

    — Тише! — вскричал старец, заметив, что никто его
    не слушает. — На чем, бишь, я остановился? — спросил он
    у меня.

    — Ваша матушка испустила дух, но успела крикнуть вам:
    «Беги!»

    — Бедная матушка! Она не ошиблась: ее смерть была
    только началом. Матушка пала жертвой большой королевской
    охоты. С утра до ночи продолжалась ужасная резня: земля была
    усеяна трупами, повсюду текли реки крови, молодые побеги
    падали, сраженные свинцом, гибли даже цветы: Люди не жалели
    их и попирали ногами. Пять сотен наших собратьев расстались
    с жизнью в тот ужасный день! Можно ли понять извергов, которые находят удовольствие в том, чтобы заливать кровью поля,
    и называют охоту, иначе говоря — убийство, милой забавой!

    Впрочем, матушка была отомщена на славу. Та королевская охота, говорят, оказалась последней. Человек, который
    ее устроил, однажды еще раз проехал через Рамбуйе, но уже
    не для охоты9.

    Я последовал советам матушки: она велела мне бежать,
    и я побежал, причем для Зайца восемнадцати дней от роду
    бежал я очень резво; да, клянусь честью, очень резво. И если
    вам, дети мои, доведется попасть в такую передрягу, ничего
    не бойтесь, бегите что есть сил. В этом нет ничего постыдного, так поступали самые великие полководцы, и называется
    это не струсить, а отступить перед превосходящими силами
    противника.

    Я не могу без возмущения слышать, как Зайцев называют трусами. Можно подумать, что сделать ноги в минуту
    опасности — это пара пустяков. Все эти краснобаи, которые,
    вооруженные до зубов, охотятся на беззащитных Животных,
    сильны только благодаря нашей слабости. Они велики лишь
    потому, что мы малы. Нашелся один честный писатель, Шиллер, который так и сказал: не будь на свете Зайцев, не было
    бы и героев10.

    Итак, я бросился бежать и бежал очень долго; я совсем
    запыхался и наконец у меня началось такое колотье в боку,
    что я упал замертво. Не знаю, сколько времени я провалялся
    без чувств, но когда очнулся, то с ужасом обнаружил себя
    не среди зеленых лесов, не под ясным небом, не на любимой
    траве, а в узкой темнице, в закрытой корзинке.

    Удача мне изменила! Впрочем, я убедился, что еще не умер,
    и это меня обрадовало; ведь я слыхал, что смерть — худшее из
    зол, потому что самое последнее; впрочем, слыхал я также, что
    Люди пленных не берут, и, не зная, что со мною станется, предался печали. Меня довольно сильно трясло, и ощущения я при
    этом испытывал не самые приятные, но куда хуже стало, когда
    от одного толчка, более резкого, чем прочие, крышка моей темницы приоткрылась и я смог разглядеть, что Человек, на руке
    у которого висела корзинка, не шевелится, а между тем очень
    быстро движется вперед. Вы еще не знаете жизни и с трудом
    сможете мне поверить, а между тем я говорю чистую правду:
    мой похититель ехал на Лошади! Человек был сверху, а Лошадь
    снизу. Звериному разуму этого не понять. Что я, бедный Заяц,
    стал повиноваться Человеку, в этом ничего удивительного нет.
    Но чтобы Лошадь, создание огромное и сильное, наделенное
    крепкими копытами, согласилось, наподобие Собаки, служить
    Человеку и малодушно подставлять ему спину, — вот что могло
    бы заставить нас усомниться в великом предназначении Животного, когда бы не надежда на жизнь за гробом, а главное, когда
    бы не уверенность в том, что наши сомнения ровным счетом
    ничего не изменят.
    Похититель мой был королевским лакеем, он служил
    тому королю Франции, которого беспристрастный историк
    обязан заклеймить позорным званием величайшего охотника
    современности.
    При этом энергическом восклицании старца я не могла
    не подумать, что, как ни сурово его проклятие, несправедливым его не назовешь; факты доказывают неопровержимо, что
    Карлу Х не удалось завоевать любовь Зайцев11.


    1 Те из господ подписчиков, которые еще не успели забыть, что на заседании нашей Генеральной ассамблеи дамам было отказано в праве голоса, сочтут, несомненно, совершенно естественным, что первой нам написала именно дама. Мы надеемся, что готовность, с какою мы поспешили опубликовать письмо госпожи Сороки, поможет ей забыть неприятное впечатление, какое, судя по всему, произвели на нее некоторые части выступления Лиса (см. Пролог). Со скромностью, которая, как нетрудно догадаться, далась ей нелегко и которая свидетельствует о редкостном совершенстве вкуса, повествовательница смиренно отходит на задний план всякий раз, когда того требуют интересы ее героя. (Примечание редакторов.) Об авторе этого рассказа П.-Ж. Этцеле, писавшем под псевдонимом П.-Ж. Сталь, см. во вступительной статье.

    2 Первая — но далеко не последняя в «Сценах» — насмешка над женщинами-писательницами и защитницами женских прав, которых в это время во Франции было уже немало.

    3 Оба создателя утопических учений, и Клод-Анри де Рувруа, граф де Сен-Симон (1760–1825), и Шарль Фурье (1772–1837), ко времени выхода «Сцен» были уже мертвы, но оставили множество продолжателей и почитателей, что и дает Этцелю/Сталю основания уподобить их одному из верховных богов индуизма — Вишну.

    4 Расин. Митридат. Д. 3, сц. 1; пер. Ю. Стефанова. В 1820-е годы под пером сторонников романтизма классицистические трагедии Расина представали символом устаревшей литературы, не соответствующей потребностям нового времени (см., например, трактат Стендаля «Расин и Шекспир», 1823–1825). Фраза о том, что за Расином «наконец согласились признать некоторые достоинства» — иронический намек
    на «реабилитацию» драматургии Расина и Корнеля, которая произошла
    незадолго до публикации «Сцен», в самом конце 1830-х годов, во многом
    благодаря появлению на сцене «Комеди Франсез» молодой актрисы
    Рашель.

    5 У Расина царь Понта Митридат делится с сыновьями своими планами
    завоевания Италии.

    6 В статье «Заяц» из «Естественной истории» Бюффона (т. 15, 1767),
    на которую рассказчик ссылается чуть ниже, предельным сроком жизни
    зайцев названы 7–8 лет.

    7 Андре Шенье. Молодая узница; пер. И.И. Козлова.

    8 Реминисценция из повести «Кандид» (1759), в которой Вольтер,
    пародируя доктрину «предустановленной гармонии» Лейбница, вкладывает в уста доктора Панглосса оптимистическую констатацию: «Все
    к лучшему в этом лучшем из миров».

    9 Король Карл Х очень любил охотиться в лесу, окружавшем его резиденцию Рамбуйе. Сразу после Июльской революции, свергнувшей его
    с трона, король бежал из столицы и прибыл в замок Рамбуйе вечером
    31 июля, когда наместником королевства был уже назначен его кузен герцог Орлеанский (очень скоро ставший новым королем под именем
    Луи-Филиппа). 7 августа 1830 года Гранвиль выпустил карикатуру «Национальная охота на королевских землях», где король и его приближенные (с мордами медведя, осла, змеи и проч.) на четвереньках убегают от «охотников» — восставшего народа.

    10 «Жалкий удел быть зайцем на этом свете. Но зайцы-то и нужны
    господину» (Шиллер. Разбойники. Акт 1, сц. 1; пер. Н. Ман).

    11 Карл Х был изгнан из Франции собственными подданными и умер в 1836 году в Гориции, на территории Австрийской империи.

Под вами могилы, молчат и оне

  • Илья Габай. Письма из заключения (1970–1972). — М.: Новое литературное обозрение, 2015.  — 336 с.

    «Судьба ему готовила путь славный, имя громкое народного заступника, чахотку и Сибирь». Стихи Некрасова постоянно приходят на ум при чтении этой книги. «Иди к униженным, иди к обиженным — там нужен ты!» Илья Габай выполнял эту некрасовскую заповедь любви к людям и был настоящим правозащитником.

    Человеческая память короткая, и современным молодым людям трудно будет понять, за что мирного педагога-поэта приговорили к трем годам лагерей. Он сам рассказал об этом в последнем слове на суде, о котором Марк Харитонов, составитель книги, пишет, что оно не только не устарело, но и в наши дни читается как злободневная публицистика.

    Я привлекаюсь к уголовной ответственности за то, что открыто поставил свою подпись под документами, в которых излагалось близкое мне отношение к некоторым фактам нашей жизни. Что касается распространения, то тут я должен сказать следующее: убеждения, на мой взгляд, не только мысли, в которых человек убежден, но и мысли, в которых он убеждает. Шепотом, под сурдинку, сообщаются воровские замыслы или сплетни, но не открытые взгляды. И если речь шла только о том, давал ли я читать то, что писал и подписывал, то следствие могло и не утруждать себя: открыто подписанное обращение к общественности предполагает, что будет сделано все возможное, чтобы этот документ дошел до адресата.

    В репрессивном государстве, где подданные либо молчали, либо «единодушно одобряли» по команде любые действия власти, правозащитники прямо говорили о бедах и проблемах страны, открыто, гласно заступались за тех, чьи права были попраны. За это — за свободное слово в защиту страдающих людей — народный заступник Илья Габай оказался в лагере, хотя действовал абсолютно законно. В советской Конституции демократические права были прописаны черным по белому, но Конституция, увы, была только декорацией. Трагический парадокс состоял в том, что народ свыкся с несвободой и произволом и готов был терпеть. Настоящая «конституция» советского народа включала только две статьи, зато фундаментальные: «Лишь бы не было войны!» и «Не высовывайся, хуже будет!».

    Конечно, Габай знал и понимал это, и в письмах мучительно размышлял о народных убеждениях, запрещая себе всякое осуждение масс, забывших, что такое свобода. Он готов был осудить себя, спрашивая, не высокомерие ли это — мечтать о свободе «перед лицом нищеты, детской смертности, моров, трущоб, изнурительного труда, которые не изжиты еще (хотя бы в странах третьего мира)» (письмо Георгию Федорову от 2.1.72). Окружавшие его в лагере уголовные массы решительно не понимали, зачем он «высунулся», довел себя до каторги да еще и ничего своими отчаянными усилиями не изменил. А ведь и правда не изменил. И не только он. Всем правозащитникам не удалось ничего изменить в советской стране.

    Габай боролся за право репрессированного, а потом реабилитированного крымско-татарского народа вернуться на родину. Но возвращение оставалось невозможным. Он боролся за права героической «семерки», протестовавшей против вторжения в Чехословакию, но двери так называемого «открытого» суда остались закрытыми. Он боролся за соблюдение Конституции, но она как была, так и осталась декоративной бумажкой, прикрывающей бесправие.

    Зачем бороться, если бороться бесполезно?

    Это очень трудный вопрос. Даже так — это вопрос вечный, тютчевский: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, хоть бой и неравен, борьба безнадежна. Над вами светила молчат в вышине. Под вами могилы, молчат и оне».

    Илья Габай постоянно размышлял об этом и в письмах, и в последнем слове. В том ответе, который он дает самому себе, соединяются две позиции — гражданская и экзистенциальная. Первая — опять по-некрасовски: «Не может сын глядеть спокойно на горе матери родной. Не будет гражданин достойный к отчизне холоден душой». Если гражданин видит угрозу для родной страны, он не может оставаться равнодушным: «Опасность требует какого-то действия, даже с такими малыми силами, как наши, и с такими мизерными результатами». А вторая позиция — по-пушкински: «Есть такой способ общественного существования: „Плюнь и поцелуй злодею ручку“. Но тусклая философия дядьки Савельича, кажется, никогда не считалась примером, достойным подражания. И я надеюсь, что меня минует судьба ее проповедника».

    В письме Марку Харитонову от 21.1.71 он возвращается к этому вопросу: «А вот о чем я не жалею, но и не горжусь особенно, — так это что закружился и докружился до нынешнего своего местожительства: такой уж листочек своего времени, круга, житейских побуждений. Жалею только, что действительно в этом кружении упустил многие ценности, но и наоборот было бы, поди, тоже не без потерь».

    В поэме «Выбранные места», написанной в лагере, он не перестает размышлять о борьбе и безнадежности:

    Я счастлив, что на кручах,

    Узнав хоть краем боль,

    Я обрету не роль,

    А участь, друг мой! Участь.

    О поэзии, об искусстве Габай размышляет почти во всех письмах. Проявляя потрясающее мужество, он остается верен культуре в каторжных условиях. Один из его корреспондентов невесело пошутил: его письма словно бы из дома отдыха. Он совсем не пишет об ужасах лагеря — и не только потому, что на страже стояла цензура. Это была принципиальная позиция человека культуры: «Наверно, временами я действительно слишком уж усердствую по части оптимизма; но дело еще и в том, что достаточно разочек распустить себя — и начнется поток саможалости — состояние скверное и — несправедливое. Кроме того, в мире на самом деле происходят значительные вещи: пишутся книги, рисуются картины, живут друзья. Как-то очень легко, если возвести в культ собственную некомфортность, утратить истинные ориентиры, а делать это грешно и опять же — несправедливо» (письмо жене, Галине Габай от 2.1.71).

    О лагерных тяготах он упоминает вскользь, используя спокойное слово «некомфортность». А тяготы были мучительны. Об этом рассказывает в предисловии Марк Харитонов: «Позволю себе сослаться здесь на свою дневниковую запись 6.12.70: „Норма практически невыполнима, и он ее не выполняет. Он не только ничего не зарабатывал, но даже задолжал государству“». Лагерник, каторжанин задолжал государству — это не укладывается в голове, но такова была реальность.

    Тяжелый физический труд, уголовное окружение — это было ежедневной данностью его существования. Но заступник Габай чувствовал именно себя сильной стороной. Сильной, а поэтому виновной: он не мог помочь этим людям. В нескольких письмах он рассказывает о мальчишке, воре и хулигане, который с шестнадцати лет скитался по лагерям. Душа темная, грубая, но с наивным откликом на песенку или оперетку: путево поет! У Габая болит сердце за этого мальчишку, у которого в жизни одни «нехватки». Мы бы сказали, что этот малолетка гораздо лучше приспособлен к лагерной жизни, чем хрупкий больной интеллигент, но Габай мыслил иначе и мучился обездоленностью юного солагерника. Ведь сам-то он был сказочно богат: культурой, друзьями и участью.

    Весной 1972-го друзья радостно отпраздновали освобождение Габая. Жить ему оставалось полтора года. Вновь начались чекистские допросы, угрозы и шантаж. 20 октября 1973 года Илья Габай покончил с собой, выбросившись с одиннадцатого этажа.

    Заупокойную службу по нему, неверующему, пишет Марк Харитонов, служили в православной церкви, что возле Преображенского кладбища, в Иерусалимской синагоге и в мусульманской мечети: крымские татары убедили муллу забыть о недозволенности отпевать самоубийцу.

Елена Иваницкая

Юлия Винер. Былое и выдумки

  • Юлия Винер. Былое и выдумки. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 560 с.

    Юлия Винер родилась в СССР незадолго до начала Второй мировой войны, юность ее пришлась на оттепель и освоение целины, зрелость — на годы застоя, для нее лично завершившиеся эмиграцией в Израиль. Военное детство, комсомольско-студенческие порывы и последующее разочарование, литературная среда, встречи с известными писателями (Андрей Платонов, Виктор Некрасов и другие)… Юлия Винер ярко и с юмором рисует колоритные подробности быта той эпохи, воссоздает образы самых разных людей — от соседей по московской коммунальной квартире до лондонского лорда-хиппи или арабского семейства. Мир, огромный и многокрасочный, жизнь, долгая, драматичная, насыщенная событиями, — вот чем привлекает это повествование.

    Известные люди

    Я хотела бы похвастаться, что в раннем детстве встречалась с разными известными людьми, но на самом деле хвастаться нечем. Я была тогда слишком мала и едва помню те времена и этих людей. Мельчайшие крохи этих воспоминаний не имели бы вообще никакой ценности, будь они о ком-либо другом, не о них. Да и так я не уверена, что они чего-то стоят. Однако не мне судить.

    Чистополь, городок под Казанью, война (Вторая мировая, разумеется).

    Я в эвакуации, живу в детском доме. Меня отпустили в гости к дедушке. Дедушка, еврейский писатель Ноах Лурье, арестованный в тридцать седьмом и чудом выпущенный в тридцать девятом без права проживания в больших городах, поселился в избушке на окраине, и визиты к нему — единственные просветы в моей тоскливой и полуголодной детдомовской жизни. У дедушки мне дают «пирожное» — кусочек хлеба, намазанный топленым маслом, а сверху медом, и кружок мороженого молока. Так хранили там молоко: замораживали в блюдцах, затем блюдца снимали, а полученные кружкu молочного льда складывали стопками в глубоких ледниках.

    Я дорожу каждой минутой этих кратких визитов. И вот — я пришла к дедушке, а там сидит какая-то чужая женщина. Она не понравилась мне с первого взгляда. И даже испугала. От нее неслась ощутимая волна неприкаянности, подавленности, отчаяния. Я и сама была тогда придавленная и несчастная, и ее присутствие подействовало сильно и тягостно. Сразу захотелось плакать, вспомнилась мама, которой нет рядом, и папа, которого уже нет совсем. А хуже всего — она отнимала у меня дедушку, он разговаривал с нею и совсем не занимался мной. Женщина тоже не обращала на меня внимания, и к лежавшему перед ней угощению (явно приготовили для меня, а теперь отдали ей?) даже не прикасалась. Я очень хотела, чтобы она ушла, и, помнится, даже сказала ей что-то в этом роде. Кто она — я не знала и не хотела знать. Главное, чтоб ушла
    поскорей.

    И она скоро ушла, и вскоре после этого уехала в назначенную ей властями Елабугу. И вскоре после этого ее не стало. Не стало Марины Цветаевой, которая так не понравилась шестилетней мне.

    * * *

    Год был, по-видимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война. Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки — книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем Владимиром Грибом, известным и любимым тогда литературным критиком, чьи писания вскоре надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

    Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой — мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска («бронь» это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками лихорадочно металась в поисках литературного заработка,
    чтобы прокормить меня и себя.

    И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

    А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос — и уходили. А он никуда не торопился и, казалось, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а на меня переставал обращать внимание.

    Внешний его облик почти забылся. Неясно и, скорее всего, недостоверно, мелькают в памяти редкие темно-русые вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда.

    Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

    Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон «Тройного» одеколона. Он вытряхнул одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь — не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого одеколона.

    Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

    Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали — с пониманием и сочувствием.

    Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

    * * *

    Никаких параллелей между Платоновым и человеком, о котором расскажу сейчас, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

    Еврейского поэта Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось никаких воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела Квитко в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

    Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Среди прочих интеллектуальных друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятнобыло гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

    Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти — девушки лет, вероятно, пятнадцати-шестнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец — слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, — сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), — оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

    Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

    … После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, Квитко все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

    Однако желание мое исполнилось — как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много — больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, в конце сорок восьмого года (или, наоборот, в начале сорок девятого — это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное
    воспоминание).

    Я встретила Квитко в переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад! А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела поверх рубашки два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху.

    В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь, — именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом — о чем, я тогда не любопытствовала, — и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, — сказал он. — А может, и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

    Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

    Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из родных и друзей больше его не видал.

Илья Габай. Письма из заключения (1970–1972)

  • Илья Габай: Письма из заключения (1970—1972) / Сост., вступ. статья и комментарии М. Харитонова. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 336 с.

    Илья Габай (1935—1973) — активный участник правозащитного движения 1960 — 1970-х годов, педагог, поэт. В январе 1970 года он был осужден на три года заключения и отправлен в Кемеровский лагерь общего режима. В книге представлены замечательные письма И. Габая жене, сыну, соученикам и друзьям по Педагогическому институту (МГПИ им. Ленина), знакомым. В лагере родилась и его последняя поэма «Выбранные места», где автор в форме воображаемой переписки с друзьями заново осмысливал основные мотивы своей жизни и творчества. Читатель не сможет не оценить нравственный, интеллектуальный уровень автора, глубину его суждений о жизни, о литературе, его блистательный юмор. В книгу включено также последнее слово И. Габая на суде, которое не только не устарело, но и в наши дни читается как злободневная публицистика.

    ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ИЛЬИ ГАБАЯ1

    на процессе 19— 20 января 1970 года

    в Ташкентском городском суде

    1

    Я привлекаюсь к уголовной ответственности за то, что открыто
    поставил свою подпись под документами, в которых излагалось
    близкое мне отношение к некоторым фактам нашей жизни.

    Иметь свое, отличное от официального, мнение по вопросам
    внутренней и внешней политики — завоевание более полуторавековой давности. Я думаю, что ради этого естественного человеческого
    права и совершались в предшествующие века самые приметные
    действия: штурмовали Бастилию, писали трактаты о добровольном рабстве или «Путешествие из Петербурга в Москву». Страны,
    не придерживающиеся этих законов жизни, в настоящее время
    выпадают из общей нормы. Это признает и Конституция нашей
    страны, предоставившая своим гражданам свободу слова, совести,
    демонстраций.

    Тем не менее время от времени появляются одни и те же оговорки, позволяющие квалифицировать недовольство, несогласие, особое мнение — как преступление.

    Более ста лет назад одна провинциальная русская газета писала:
    «Говорят о свободе слова, о праве на свободу исследования — прекрасно… Но не там, где речь идет об общем благе. В виду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем
    и для всех одинаково обязательном единомыслии».

    Далее газета добавляла: «Недаром „Норддойтшен Цайтунг“ поучает нас и впредь действовать в том же направлении».

    В переводе с пошехонского языка на современный эта благонамеренная сентенция напоминает разговоры с разоблачениями
    абстрактных свобод, суждения, клеймящие инакомыслие как
    посягательство на великие и единые цели. Недаром, — добавляется и в этом случае, — западногерманские реваншисты (или
    Би-би-си, или Голос Америки) встречают бурным одобрением это
    инакомыслие.

    Я плохо улавливаю в таких случаях, какое отношение имеют
    реваншисты к аресту, например, председателя колхоза Ивана
    Яхимовича. Возникает другой, более важный вопрос: почему официальная точка зрения обязательно общенародная. Неужели для
    достижения общего блага необходимо было в порыве единомыслия
    считать Тито — палачом и наймитом империализма, кибернетику — лженаукой, генетику — прислужницей фашизма, а творчество
    Шостаковича — сумбуром вместо музыки? Или народу для достижения его счастья крайне необходимы были вакханалии 37-го, 49-го
    и 52-го годов?

    Остается повторить вопрос Салтыкова-Щедрина: «Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни
    стало довольным?»

    А если не вменяется, то почему время от времени недовольные
    отправляются в отдаленные места? Потому, что именем народа говорят люди, считающие лучшим медицинским снадобьем бараний
    рог и ежовые рукавицы? Или потому, что, говоря словами того же
    автора «Убежища Монрепо», «Протест не согласуется с нашими
    традициями»?

    2

    В этих случаях обычно возражают: мы судим не за убеждения,
    а за распространение клеветы. Стало быть, за два преступления:
    за то, что лжешь, клевещешь, и за то, что эту ложь делаешь общим
    достоянием. Против подсудности таких проступков не решился бы
    возражать ни один человек, тем более что на нашей памяти немало доказанной клеветы. В этом случае можно было бы ожидать
    какого-то судебного решения по поводу прозаика Ореста Мальцева
    и драматурга Мдивани: они рассказывали о связи Тито с фашистами; по поводу профессора Студитского, приобщившего к тем же
    фашистам ученых-биологов; художников Кукрыниксы, журналистов
    Грибачева и Кононенко, обливавших грязью группу крупных советских врачей. Но названные лица поют благополучно новые песни,
    приспособленные к новым временам, народилась смена молодых
    и ретивых ненавистников, но на скамье подсудимых время от времени оказываются все те же люди, не укладывающиеся в традиции
    постоянного безудержного ликования2.

    Клеветать — на всех языках и во все времена означало говорить
    то, чего не было. А в ходе следствия ни один факт не был проверен
    и опровергнут. Основанием для приобщения нашей информации
    к разряду клеветнической послужил веский, проверенный временем
    аргумент: «Этого не может быть, потому что это невозможно».

    Я отрицаю, что документы, которые я писал или подписывал,
    носили клеветнический характер. Я допускаю, что выводы, которые
    я делал, могут быть кому-то не по вкусу. Кто-то вправе считать, например, что положение татар не столько нормальное явление, но
    чуть ли не эталон национальной политики. Я считал иначе, и считал
    так на основании фактов, которыми располагал и которые следствие
    не дало себе труда опровергнуть.

    У меня не было, как мне кажется, никаких мотивов для распространения клеветы. Мне, я думаю, не свойственно общественное
    честолюбие, но если даже предположить, что я писал из политического тщеславия, то трудно логически увязать открытое, за личной
    подписью, обращение к общественности с извращением легко проверяемых фактов. Писать для того, чтобы себя компрометировать,
    и при этом идти на многие жизненные неудобства — от потери
    работы до потери свободы — такое встречается, наверное, только
    в практике психиатров, а я, как видно из материалов дела, не входил
    в их клиентуру.

    Что касается распространения, то тут я должен сказать следующее: убеждения, на мой взгляд, не только мысли, в которых человек убежден, но и мысли, в которых он убеждает. Доверительным шепотом, под сурдинку, сообщаются воровские замыслы или сплетни, но уж никак не открытые взгляды. И если речь шла только о том,
    давал ли я читать то, что писал и подписывал, то следствие могло
    и не утруждать себя: открыто подписанное обращение к общественности предполагает, что будет сделано все возможное, чтобы этот
    документ дошел до адресата.

    Я считал и считаю, что писал правду, хотя и не исключаю возможности какой-нибудь частной оговорки. Больше того, я считаю,
    что документы, которые здесь называются «клеветническими»,
    охватывают далеко не все претензии, которые могут быть у моих
    сограждан и у меня; чувство реальности удерживало меня от того,
    чтобы затрагивать вопросы, не поддающиеся простому решению
    или выходящие за пределы моей компетентности. Факты, которые
    я считал нужным довести до сведения моих соотечественников,
    казались мне вопиющими, и умолчание в некоторых случаях было
    для меня равносильно соучастию.

    Я не выдумывал псевдонимов, не прятал бумаги в подпол, так
    как был уверен в своей правоте и правдивости. Я и сейчас считаю
    необходимым доказать, что документы, написанные и подписанные
    мной, продиктованы чувством справедливости и преследовали одну-единственную цель: устранить все, что мешает ее торжеству.

    3

    Во многих документах, автором или соавтором которых я себя
    считаю, поднимался вопрос о том, что в практике общественной
    жизни последнего времени прослеживаются тревожные аналогии
    со временем так называемого «культа личности».

    В ходе следствия следователь выдвинул возражение, которое
    кажется мне симптоматичным. Оно сводилось примерно к следующему: вот вы говорите все: «сталинизм», «сталинизм» — а вас
    никто не пытает, не допрашивает ночами, позволяет не отвечать
    на вопросы и т.д. Если понимать сталинизм таким образом, то заявление о его симптоматичности действительно выглядит сильным
    преувеличением. Но я считаю ежовское варварство крайностью
    сталинизма. Без него он выглядел бы менее жестоким и кровавым,
    но все равно оставался бы антигуманным и тираническим явлением
    XX века. Я далек от того, чтобы проводить какие-то параллели, но
    считаю нужным напомнить, что итальянский и румынский фашизм
    обошелся без «ночей длинных ножей» и без Освенцима, но не перестал быть фашизмом. Для меня, да и, насколько я знаю, для многих
    то, что условно называется сталинизмом, охватывает целый круг
    социальных аномалий.

    Прежде всего сталинизм — это вечно указующий и вечно грозящий перст в сложной и противоречивой области мысли, убеждения,
    творчества.

    В документах говорилось о том, что в последнее время вокруг
    развенчанной фигуры Сталина появился ореол, и этому способствует, к сожалению, позиция наших крупных журналов, издательств
    и даже государственных деятелей. Если бы это была точка зрения,
    существующая равноправно с противоположной, то это могло бы
    вызвать досаду — и только. Но, по существующей традиции, некоторые органы печати представляют собой род кумирни, обладают
    правом единственного слова, и позиция журнала «Коммунист» или
    изд-ва «Мысль» безоговорочно исключает иную точку зрения, даже
    если мысли официальной печати противоречат их собственной недавней позиции. Так оно и случилось, и в свет стали выходить одна
    за другой работы, доказывающие прозорливость и мудрость Сталина,
    это привело, конечно, сразу же к автоматическому забвению других
    авторитетных работ, в которых доказывалось, что и прозорливость,
    и мудрость часто изменяли Сталину самым роковым для страны образом. Была рассыпана книга бывшего наркома, изъята из библиотек
    другая книга, в которой подводились практические итоги военных
    исследований за послесталинское десятилетие. В одном из журналов
    появились стихи, автор которых вожделенно тоскует по кинокартине
    «Падение Берлина», чуть ли не по воскресению великого учителя,
    великого кормчего. Для этой пародии на романтическое ожидание,
    когда из гроба встанет император, а на нем будет «треугольная
    шляпа и серый парадный сюртук», для этих начисто лишенных художественности опусов Чуева о «нашем генералиссимусе» нашлась
    бумага и место — для «Реквиема» или «Воронежских тетрадей» их
    не нашлось.

    В конце концов недостаток мудрости, хотя бы такой, зафиксированный не так давно недостаток, как «субъективизм руководства»,
    может обернуться сильной, но поправимой бедой. Если даже допустить, что Сталин обладал всеми качествами крупного государственного деятеля, что действия его способствовали всеобщему благу,
    все равно от поклонения ему должны были бы удержать хотя бы
    соображения нравственной стерильности. Никакое количество стали
    на душу населения не может быть индульгенцией за душегубство;
    никакое материальное благосостояние не вернет жизнь 12 миллионам людей, и никакая зажиточность не сможет компенсировать
    свободу, достоинство, личную независимость.

    Из всех эмигрантских публицистов (а среди них есть очень крупные фигуры) в последнее время очень сочувственно назывались
    в печати имена Питирима Сорокина и Соловейчика. Причина этой
    благосклонности в том, что они считают лучшей из свобод отсутствие
    безработицы. Если следовать этой бездуховной прагматической
    точке зрения, если взять всерьез на вооружение саркастический
    совет великого русского писателя: «Какое основание прибегать
    к слову „свобода“, коль скоро есть слова, вполне его заменяющие:
    „улучшение быта“ да при этом закрыть глаза на действительные условия жизни сталинского времени — Сталин как символ бараньего
    рога и дешевой водки может действительно показаться высшим
    воплощением государственной мудрости и справедливости».

    Но в этом случае расхожие лжеистины потеснят выстраданные
    цивилизацией представления о гуманности, в этом случае будет
    происходить постоянная утрата моральных прав, и если новым
    поколениям будет успешно внушено, что тридцатые годы — годы
    трудовых успехов и только, то кто сможет отказать другой стране
    в благоговейном воспоминании о времени, когда тоже с избытком
    хватало и силы, и веры, и почитания, и энтузиазма, и страха, и зрелищ, и стали на душу населения…

    4

    Во многих документах, написанных или подписанных мною, говорилось именно об этом. Понятие «сталинизм» расшифровывалось,
    и делалось это потому, что оценка Сталина представлялась мне и,
    надо полагать, и моим соавторам вопросом отнюдь не академическим. Архаический пласт, который, по наблюдению мудрых людей,
    всегда в той или иной степени есть в любом обществе, чрезвычайно
    чувствителен к такой реабилитации изуверства и несвободы, какую
    неизбежно несет с собой реабилитация имени Сталина. Признать
    Сталина лицом положительным — это положительно оценить и навязанные силой условия, это вообще коренным образом переоценить
    те представления о человеческих взаимоотношениях в обществе,
    которые в робкой, недостаточной, противоречивой форме, но все-таки вырабатывались с 1956 по 1962 год. Что так оно и есть на самом
    деле, свидетельствуют многие факты: от окриков в адрес историков,
    писателей, режиссеров, «осмелившихся» отрицательно трактовать
    личность Ивана Грозного, до участившихся аргументов, оскорбляющих мое представление о человеческом достоинстве, о победах при
    НЕМ, о смерти с ЕГО именем. Идолопоклонство это опасно тем, что
    оно автоматически ведет к представлению о непогрешимости всего
    происходившего и происходящего. Мы писали о том, что сейчас,
    когда еще последствия сталинизма воспринимаются очень многими
    как личная трагедия, так называемая «объективность» его оценки не
    может не восприниматься как кощунство, как надругательство над
    его жертвами. Тем более что эта «объективность» самым магическим
    образом ни на кого, кроме Сталина, не распространяется, во всяком случае она не распространяется на его оппонентов. Я мало что
    смыслю в партийной борьбе, да и интересы мои мало соприкасаются
    с этой сферой; я готов поверить, что противники Сталина были не
    правы то слева, то справа, то с центра, а он всегда был прав, что они
    были некорректны в споре, а Сталин был образцом корректности.
    Но мне известно, что не они прибегли к такому полемическому аргументу, как клеветнический навет и физическое истребление. И тогда
    такая объективность оборачивается очень опасным смещением
    понятий, при котором уничтожение миллионов кажется пустяком по
    сравнению с неправильной позицией в дискуссии о профсоюзах.

    5

    В связи со своими пристрастиями я особенно остро ощущаю
    несвободу в творческой и вообще гуманитарной деятельности.

    В одном из наших документов говорилось о том, что временщики
    портят жизнь и условия работы деятелям культуры, диктуют в императивной форме всем без исключения свои вкусы. В этом непременном, злом и невежественном посредничестве я усматриваю одно
    из самых характерных проявлений сталинизма, и, как бы резко ни
    звучало слово «временщик» и как бы категорически ни выглядело это
    утверждение, я, к моему глубокому сожалению, не могу снять его.
    Мартирологи самых талантливых людей нашей страны — Бабеля,
    Прокофьева, Зощенко, Платонова, Ив. Катаева, Ахматовой, Мандельштама, Петрова-Водкина, Фалька, Заболоцкого, Булгакова — мешают
    мне отказаться от этого утверждения. Мне трудно забыть, как в уже
    новые, внушавшие мне некоторые иллюзии времена один временщик
    выгонял из страны, как из своей вотчины, ее гордость — Бориса
    Пастернака, а другой с апломбом преподавал азбуку живописи
    виднейшим советским художникам. И как же не временщики — эти
    люди, затерявшиеся сейчас в списках номенклатурных лиц. Сейчас
    ясно, что пребывание Семичастного3
    не оставило неизгладимого
    следа в истории нашего молодежного движения, но в свое время он
    был наделен полномочиями говорить от имени всей молодежи и даже
    всего народа. Разруганные в 1962— 1963 годах картины сейчас висят
    в Третьяковской галерее, но практика непререкаемого чиновничьего
    суждения осталась неизменной. Запрет изданий, выставок, спектаклей и кинокартин, запреты, большей частью не поддающиеся
    никакому логическому объяснению, показывают, что эта чиновничья
    забота об искусстве целиком и полностью укладывается в нехитрый,
    но вечный прием будочника Мымрецова: «Тащить и не пущать».

    Люди, любящие искусство, не склонны видеть политическое
    событие в явлениях чисто художественных, и политическую сенсацию вокруг имени очень большого современного писателя делают
    не читатели, а те, кто, не брезгуя действительной, а не мнимой
    клеветой, льют потоки неудержимой брани на это творчество. Особенно грустно, что это ненавистничество культивируется зачастую
    печально знакомыми лицами. Закон, по которому может быть тема
    колхозная или военная, но не может быть лагерной, придуман теми,
    кто, кажется, рад был бы из всей живописи оставить картину «Сталин
    и Ворошилов в Кремле», а из всей литературы стихи о зоркоглазом
    и мудром наркоме Ежове и пьесы о происках космополитов.

    6

    Культ Сталина — это не просто вздорное языческое суеверие.
    За этим стоит опасность торжества мифической фикции, за этим
    стоит оправдание человеческих жертвоприношений, ловкая подмена
    понятия свободы понятием быта. Оправдать исторически зачастую
    означало сделать это эталоном своего времени. Сталину понадобилось возвысить Ивана Грозного, сейчас кому-то понадобилось
    возвысить Сталина — сравнение слишком бросается в глаза, и не
    говорить об этом — невозможно. Я буду рад, если мои опасения
    окажутся несправедливыми, но и возможная опасность требует
    какого-то действия, даже с такими малыми силами, как наши, и с такими мизерными результатами.


    1 Публикуется по написанному им тексту.

    2 В суде было сказано: «А на скамье подсудимых — люди, которые не укладываются
    в традиционное „ура!“» (прим. Галины Габай-Фикен, цит. по изд.: Габай И. «…Горстка книг да дружества…». Бостон, 2011).

    3 В.Ф. Семичастный — глава КГБ в 1961—1967 годах, до этого руководил советским комсомолом. Прославился призывом изгнать из страны Пастернака, сравнив поэта со свиньей.

Советское детство: патологическая нормальность

  • Алексей Юрчак. Это было навсегда, пока не кончилось. — М.: НЛО, 2014.

    • Школа жизни. Честная книга: любовь — друзья — учителя — жесть. Автор-составитель Дмитрий Быков. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

      Прямой и откровенный разговор о нашем советском детстве стал возможен только в новом веке, потому что развитие и духовное становление советских детей и подростков было очень травматичным. Эту травму мы несем в себе до сих пор.
      Все советские дети подвергались коммунистическому воспитанию, идеологической формовке. Родители наложили печать на уста и ни словом не противодействовали детсадовскому, школьному, октябрятскому, пионерскому, комсомольскому агитпропу.

      Государственной идеологией, которая называлась марксизмом-ленинизмом, детей обрабатывали неотступно и неустанно, лошадиными дозами. Социализм, коммунизм, Маркс, Ленин, дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, наши великие трудовые свершения, мудрая, неизменно миролюбивая политика родной коммунистической партии, американские поджигатели войны присутствовали в жизни детей ежедневно и ежечасно. Абсурд состоял в том, что всего этого словно бы вовсе не было. В общении с ребенком родители строго избегали разговоров на такие темы. Между собой дети тоже их не обсуждали. Политика «жила» только в особых местах, в особое время и только по команде — на политинформациях, например, или на комсомольских собраниях.

      Сборник воспоминаний «Школа жизни» («жЫзни», как написано на обложке) реконструирует детство позднесоветских поколений силами семидесяти двух мемуаристов, победивших в открытом конкурсе. Драматическая ситуация советского ребенка в условиях коммунистического воспитания представлена в ней искренне и резко. Послесловие «От издательства» по неизвестной причине пытается сгладить остроту, утверждая, что сборник получился скорее ностальгическим. Но это не так. Школа жЫзни, в которой учителя лгали, а родители молчали, была слишком «колючей». Интересно отметить, что в сборнике нет главы «Коммунистическое воспитание». Именно потому, что советские школьники учились отцеживать сознанием идеологическое половодье. Но его напор был слишком силен, и раз за разом дети сталкивались с ним.

      Болезненным было молчание семьи, которая и детям внушала: не высовывайся. «Баба Аня меня учила: „Все что-то обсуждают, а ты молчи, молчи“». Мучительным было запугивание ядерной войной: «Ведь все равно скоро война, и все мы умрем. Пока я решала, как лучше прожить оставшиеся до американской бомбардировки месяцы (ну, год-два максимум), Андрюшка, наш одноклассник, погиб, подорвавшись на гранате не то немецкого, не то советского производства». И даже увлечение постановкой «Короля Лира» в школьном театре обернулось страшным шоком, потому что «высокие идеалы Шекспира, вошедшие в юные сердца и головы, оказались в конечном итоге несовместимым с двойными моральными стандартами советского общества. В 1966 году в школе разразился громкий политический скандал, резко оборвавший нашу театральную эпопею». Под воздействием Шекспира ребята начали издавать неподцензурный рукописный журнал — и закончилось это исключением из школы и комсомола тех пятерых, кого объявили зачинщиками. Все ученики, начиная с шестого класса, должны были подписать бумагу о гневном осуждении антисоветчиков. И дети подписали. Куда им было деваться? Мальчишкам и их несчастным предателям сломали судьбу.

      Подобные безвыходные коллизии присутствуют и в книге Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось», но истолкованы они до странности позитивно. Принстонский профессор, урожденный ленинградец, предложил в своем исследовании удивительный подход к отношениям молодежи с идеологией, завоевавший в последние годы большую популярность. (Американское издание книги вышло в 2006 году.)

      Классическая точка зрения, осененная именами Вацлава Гавела и Александра Солженицына, состоит в том, что коммунистическое воспитание — это жизнь во лжи. Или, по определению Иосифа Бродского из эссе Less Than Оne, «капитуляция перед государством».

      Алексей Юрчак требует отказа от бинарных оппозиций (истина против лжи) и утверждает, что советская молодежь вырабатывала у себя политическую позицию вненаходимости. То есть ни за, ни против государства, а как бы где-то вне. Бинарные оппозиции, настаивает Юрчак, неадекватны советской реальности. Например, голосование «за» в бинарных оппозициях интерпретируется буквально: либо как истинное отношение, либо как притворное. Но для «нормальной» советской молодежи, избегавшей и диссидентства, и комсомольского активизма, это было лишь исполнением ритуала, того, что «положено». «Перформативный сдвиг официального дискурса» — такими терминами описывает Юрчак эту ситуацию и преподносит ее как заключающую в себе творческий и протестный потенциал. Советская молодежь научилась по-своему использовать идеологию: воспроизводить идеологические формы, «сдвигая» их содержание, «открывая новые, неподконтрольные пространства свободы». Именно перформативный сдвиг, полагает исследователь, «сделал этих людей единым поколением».

      Что за пространства свободы? Что за сдвиг содержания? Респонденты профессора Юрчака откровенно рассказывали об этом.
      Наталья вспоминает: «Когда нам хотелось сходить на выставку или в кафе во время работы, мы говорили начальнику отдела, что нас вызывают в райком». Подобные приемы присвоения времени, институциональной власти и дискурсов государства посредством цитирования его авторитетных форм происходили на всех ступенях партийной иерархии, включая партийные комитеты.

      Что ж, заурядные хитрости, хотя доступные не всем, а только членам комитета — партийного или комсомольского.
      То самое поведение, которое можно назвать цинизмом, соглашательством, лицемерием, двоемыслием, безответственностью, беспринципностью (и другими нехорошими словами), предстает в монографии как творческий принцип вненаходимости, который вел «к подрыву смысловой ткани системы», ибо менял «смысл ее реалий, институтов и членства в них».

      С одной стороны, с этим не поспоришь. Конечно, все эти члены комитетов, которые прогуливали работу и лекции, прикрываясь райкомом… да, они систему подрывали. С другой стороны, уж очень ловко они устроились. В советские годы они преспокойно считали себя «нормальными» людьми, а теперь и вовсе оказались борцами с режимом. Они, видите ли, изнутри опустошали идеологию («авторитетный дискурс», в терминах Юрчака). Но для проблемы самопонимания советского человека это решение ложное. Позиция вненаходимости, «ни за — ни против», неизбежно сталкивается с такими действиями государства, когда молчать, а тем более тянуть руку в «единодушном одобрении» означает поддерживать подлость.

      Кевин Платт и Бенджамин Натанс, рецензируя в статье «Социалистическая по форме, неопределенная по содержанию» книгу Юрчака, соглашаются с ним и полагают, что «последнее советское поколение не только могло избежать, но и, как правило, избегало силового поля официального дискурса». Помня собственный советский опыт и разделяя классический «бинарный» подход, я с этим не согласна. «Перформативный сдвиг» — то же самое, что «серый равнодушный океан голов и лес поднятых рук на митингах», о чем пишет в своем эссе Бродский. Голосование по команде — это несомненное подчинение силовому полю официального дискурса.

      Иллюзия «вненаходимости» — это совершенно понятная попытка снять с себя ответственность за участие в патологических практиках «советского образа жизни». Одобрение «перформативного сдвига», то есть ловкого умения обращать идеологию себе на пользу, — то же самое.

      Дмитрий Быков пишет в предисловии к сборнику: «Я отлично помню свой школьный опыт: он был отвратителен, поскольку двойная мораль уже свирепствовала». Мой опыт был таким же. Преодоление этой травмы, осознание неотъемлемых прав человека, а значит, и личной ответственности за происходящее в стране остается нашей общей задачей.

Елена Иваницкая