Юлия Винер. Снег в Гефсиманском саду

  • Юлия Винер. Снег в Гефсиманском саду. — М.: НЛО, 2016. — 592 с.

     

    Повести Юлии Винер — о том, как рушится иллюзорное, ложное существование человека перед лицом истинной жизни. Она пишет о том, что спасение личного достоинства каждого из нас — только в честности перед собой и миром. Эта честность есть во всем: в душевной чистоте, в настоящей любви, в старости, в смерти.

     

    СОБАКА И ЕЕ ХОЗЯЙКА

     

    Под влиянием Томаса Манна


     

    Собака лежит в саду под кустом и ждет, когда вернется домой хозяйка.

    Собака проводит в ожидании целый день. Даже когда хозяйка дома, собака лежит под кустом и ждет ее прихода. Собака не думает о своей хозяйке и не испытывает нетерпения. Она спит. Когда хозяйка выходит в сад, собака рада. Бывают дни, когда хозяйка выходит в сад по многу раз и проводит в нем целые часы, копаясь в земле, подстригая деревья или просто сидя на солнце и читая книжку. Иногда хозяйка играет с собакой, иногда разговаривает с ней, но реже, чем хотелось бы собаке. Бывают дни, особенно зимой, когда хозяйка не выходит в сад совсем.

    Каждый раз, когда хозяйка выходит в сад, собака прежде всего смотрит ей в руки — не вынесла ли она чего поесть. Кость, черствую горбушку, подпорченный початок кукурузы. Хозяйка не всегда выносит поесть, но надежда остается. Сейчас хозяйки нет дома, собака слышала, как она запирала дом. Собака лежит и ждет ее возвращения.

    Собаке жарко, и она выкопала под кустом ямку. Хотя на поверхности земля светло-серая и запеченная солнцем, в глубине еще сохранилась зимне-весенняя сырость, которая приятно холодит бок. По мере того как земля в яме высыхает и согревается, собака углубляет яму. Со временем она докапывается до корней куста. Корни мешают собаке, она их рвет и выталкивает из ямы. Куст начинает сохнуть. Хозяйка находит яму, ругает собаку и даже пытается ее бить. Затем она заваливает яму землей, поливает куст и втыкает вокруг него ограду из палок. Собака знает, что это значит: хозяйка не хочет, чтобы собака лежала под этим кустом. Иногда собака соглашается, иногда — нет. Ограда из палок ее не останавливает, а на свежеполитой, рыхлой земле лежать особенно приятно. Хозяйка не всегда замечает вовремя, что собака снова выкопала яму под сохнущим кустом. Иногда куст погибает.

    Сейчас хозяйки нет дома, и собаку никто не сгонит с нового, очень удобного места под стеной дома, в тени низкорастущего олеандра. Собака полностью укрыта от солнца и в то же время свободно может наблюдать за всем, что происходит не только в ее саду, но и в саду соседей.

    Собака чувствует себя обязанной следить за своим садом и домом. Сад, в котором она живет, и дом, в котором живет хозяйка, принадлежат собаке. Собака всегда устраивается так, чтобы ее территория находилась в поле зрения. У собаки есть прекрасная конура, прохладная в жару, не протекающая в дождь, не продуваемая ветром. Но она не любит лежать в конуре, потому что из нее виден лишь малый кусок сада. Хозяйка много раз уговаривала собаку, объясняла ей, пыталась даже силой загонять в конуру. Собака не сердится на хозяйку за ее непонятливость, но в конуре лежит только зимой, в самую скверную погоду. Собака спит крепко, но часто открывает глаза и смотрит на свою территорию.

    В саду тихо. В полусотне шагов от сада проходит большое шоссе, на нем грохочут и визжат автомобили; на соседнем холме нестройно звонят церковные колокола; с минарета доносится магнитофонный вопль муэдзина; на ближнем кладбище евреи с завыванием отправляют свой похоронный обряд. Собака ничего этого не слышит — в саду тихо. Собака закрывает глаза, спит.

    Мгновение спустя собака стоит возле своего логова, а в пасти у нее бьется голубь. Собака не подстерегала птицу, ей просто повезло. Жирная глупая голубка не заметила лежащую в тени собаку и присела прямо возле собачьей морды.

    Собака всегда готова есть. Хозяйка кормит собаку регулярно и хорошо, но всегда дает меньше, чем хотелось бы, особенно мяса. Жирную теплую птицу собака, разумеется, съест, но не сразу. Сначала она с ней поиграет.

    Собака стоит неподвижно, держа птицу в зубах. Птица бьется и вырывается, но собака не обращает на это внимания — птица наколота на острые собакины клыки и улететь не может. Собака лишь легонько сжимает челюсти, чтобы птица скорее успокоилась и перестала хлестать ее крыльями по морде. Убивать птицу она пока не хочет.

    Рот собаки наполняется сладкой птичьей кровью, но проглотить ее — значит выпустить птицу. Это нельзя, птица еще слишком полна жизни и может улететь. Собака резко встряхивает головой, разбрызгивая кровь из пасти. Птица на мгновение замирает. Собака с размаху швыряет ее наземь и тут же передними лапами прижимает к земле распластанные крылья. Птица лежит на земле грудкой кверху и быстро дышит. Из ее боков, проколотых клыками собаки, сочится кровь.

    Прижимая лапами крылья к земле и наклонив голову, собака пристально обнюхивает неподвижно лежащую птицу. Мягким, любовным языком она начисто вылизывает кровь с птичьих боков. Птица не шевелится, шея ее завернута набок, голова спрятана за встопорщенными перьями плеча. Собака вытягивает шею, зорко осматривается по сторонам и, хотя в саду никого нет, коротко, предостерегающе взлаивает.

    Внимательно опустив голову, собака рассматривает птицу. Быстрыми, легкими толчками носом в выпяченную грудку она побуждает птицу к сопротивлению.

    Птица вытягивает голову, пытаясь клюнуть собаку в нос. Одновременно она сучит лапками, царапая собаке шею. Это неприятно, хотя и не опасно. Собака щелкает зубами и откусывает обе лапки.

    Птица снова начинает биться всем телом, разбрасывая мелкие перья. Собака хватает ее зубами за плечо и пускается бежать, резко мотая головой из стороны в сторону. Птица затихает. Теперь у нее повреждено крыло. Собака останавливается, на всякий случай еще раз встряхивает головой и выпускает птицу. Птица пытается вскочить на перекушенные лапки и тут же зарывается клювом в землю. Собака вытягивает шею и осторожно облизывает вновь проступившую на боках у птицы кровь.

    Птица лежит неподвижно. Собака тихонько толкает ее носом. Птица не шевелится. Собака медленно поднимает переднюю лапу, переворачивает птицу на спину. Осторожно, почти не сжимая челюстей, захватывает в пасть жирную грудку, приподымает тяжелую птицу — и резким швырком запускает ее в воздух. Птица бьет крыльями — одним быстро, другим медленнее, трепещет в воздухе над головой у собаки, двигаясь из стороны в сторону неровными толчками. Собака, не отрывая от птицы взгляда, делает охотничью стойку. Птица, ныряя и заваливаясь набок, тяжело летит в сторону ближайших кустов. Собака не двигается с места. Она припала к земле, вытянув хвост палкой и трепеща каждой мышцей.

    Не долетев до кустов, птица кувыркается в воздухе и начинает валиться вниз. В два скачка собака настигает птицу и, не дав ей коснуться земли, носом подкидывает кверху. Птица падает вновь и вновь, и каждый раз собака подхватывает ее в воздухе и швыряет вверх. И каждый раз взлохмаченные крылья пытаются унести птицу прочь, но трепетание их становится все медленнее, все тяжелее и короче.

    Собака приходит в экстаз. Она носится по траве кругами, ловя птицу на лету и швыряя ее все дальше от себя, все выше, то подстерегает ее снизу, то взвивается в воздух, чтобы обрушиться на нее сверху, она забыла всякую осторожность и хватает птицу за что придется — за хвост, за крылья, за шею, и при этом лает отрывистым, высоким, восторженным лаем.

    Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что птица опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде.

    Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть.

    Солнце ушло за Золотые ворота Старого города, возвышающиеся над садом, где живет собака. В саду сразу становится сумеречно и прохладно. Собака давно кончила есть, оставив на траве кружок перьев и пуха. Еда доставила ей острое удовольствие, но и мяса, и костей в птице оказалось не так уж много.

    С наступлением вечера собака ждет свою хозяйку с некоторым беспокойством. В сущности каждый раз, когда хозяйка уходит из дому, не известно, вернется ли она вообще. Изредка случается, что она не возвращается на ночь. Дом тогда стоит пустой и темный. Однако до сих пор в конце концов она всегда возвращалась. Кто знает, как будет на этот раз.

    По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.

    В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.

    Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.

    Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад, приласкать и покормить свою собаку.

Юлия Винер. Былое и выдумки

  • Юлия Винер. Былое и выдумки. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 560 с.

    Юлия Винер родилась в СССР незадолго до начала Второй мировой войны, юность ее пришлась на оттепель и освоение целины, зрелость — на годы застоя, для нее лично завершившиеся эмиграцией в Израиль. Военное детство, комсомольско-студенческие порывы и последующее разочарование, литературная среда, встречи с известными писателями (Андрей Платонов, Виктор Некрасов и другие)… Юлия Винер ярко и с юмором рисует колоритные подробности быта той эпохи, воссоздает образы самых разных людей — от соседей по московской коммунальной квартире до лондонского лорда-хиппи или арабского семейства. Мир, огромный и многокрасочный, жизнь, долгая, драматичная, насыщенная событиями, — вот чем привлекает это повествование.

    Известные люди

    Я хотела бы похвастаться, что в раннем детстве встречалась с разными известными людьми, но на самом деле хвастаться нечем. Я была тогда слишком мала и едва помню те времена и этих людей. Мельчайшие крохи этих воспоминаний не имели бы вообще никакой ценности, будь они о ком-либо другом, не о них. Да и так я не уверена, что они чего-то стоят. Однако не мне судить.

    Чистополь, городок под Казанью, война (Вторая мировая, разумеется).

    Я в эвакуации, живу в детском доме. Меня отпустили в гости к дедушке. Дедушка, еврейский писатель Ноах Лурье, арестованный в тридцать седьмом и чудом выпущенный в тридцать девятом без права проживания в больших городах, поселился в избушке на окраине, и визиты к нему — единственные просветы в моей тоскливой и полуголодной детдомовской жизни. У дедушки мне дают «пирожное» — кусочек хлеба, намазанный топленым маслом, а сверху медом, и кружок мороженого молока. Так хранили там молоко: замораживали в блюдцах, затем блюдца снимали, а полученные кружкu молочного льда складывали стопками в глубоких ледниках.

    Я дорожу каждой минутой этих кратких визитов. И вот — я пришла к дедушке, а там сидит какая-то чужая женщина. Она не понравилась мне с первого взгляда. И даже испугала. От нее неслась ощутимая волна неприкаянности, подавленности, отчаяния. Я и сама была тогда придавленная и несчастная, и ее присутствие подействовало сильно и тягостно. Сразу захотелось плакать, вспомнилась мама, которой нет рядом, и папа, которого уже нет совсем. А хуже всего — она отнимала у меня дедушку, он разговаривал с нею и совсем не занимался мной. Женщина тоже не обращала на меня внимания, и к лежавшему перед ней угощению (явно приготовили для меня, а теперь отдали ей?) даже не прикасалась. Я очень хотела, чтобы она ушла, и, помнится, даже сказала ей что-то в этом роде. Кто она — я не знала и не хотела знать. Главное, чтоб ушла
    поскорей.

    И она скоро ушла, и вскоре после этого уехала в назначенную ей властями Елабугу. И вскоре после этого ее не стало. Не стало Марины Цветаевой, которая так не понравилась шестилетней мне.

    * * *

    Год был, по-видимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война. Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки — книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем Владимиром Грибом, известным и любимым тогда литературным критиком, чьи писания вскоре надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

    Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой — мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска («бронь» это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками лихорадочно металась в поисках литературного заработка,
    чтобы прокормить меня и себя.

    И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

    А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос — и уходили. А он никуда не торопился и, казалось, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а на меня переставал обращать внимание.

    Внешний его облик почти забылся. Неясно и, скорее всего, недостоверно, мелькают в памяти редкие темно-русые вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда.

    Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

    Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон «Тройного» одеколона. Он вытряхнул одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь — не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого одеколона.

    Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

    Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали — с пониманием и сочувствием.

    Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

    * * *

    Никаких параллелей между Платоновым и человеком, о котором расскажу сейчас, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

    Еврейского поэта Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось никаких воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела Квитко в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

    Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Среди прочих интеллектуальных друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятнобыло гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

    Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти — девушки лет, вероятно, пятнадцати-шестнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец — слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, — сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), — оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

    Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

    … После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, Квитко все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

    Однако желание мое исполнилось — как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много — больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, в конце сорок восьмого года (или, наоборот, в начале сорок девятого — это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное
    воспоминание).

    Я встретила Квитко в переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад! А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела поверх рубашки два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху.

    В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь, — именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом — о чем, я тогда не любопытствовала, — и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, — сказал он. — А может, и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

    Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

    Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из родных и друзей больше его не видал.

Жожо и Божий промысел

Рассказ из книги Юлии Винер «Место для жизни»

О книге Юлии Винер «Место для жизни»

Жожо не любил окружающих, а окружающие
не любили Жожо. Тем не менее к сорока годам
он обзавелся и женой, и тремя детьми и сумел
выстроить процветающее дело — булочную-кондитерскую
с выпечкой на месте. Дело окупало
себя и давало сносный доход. Хрустящие булочки и
влажные, пропитанные сахарным сиропом пирожки
и пирожные, выпекаемые у Жожо, нравились
прохожим, они не могли удержаться, надкусывали
мягкое жирное тесто, не отходя от прилавка, и
уходили, жуя и облизываясь. И у Жожо была мечта.
Если бы расширить помещение метров на пять
в глубь дома, пекарню можно было бы задвинуть
туда, а с фронта очистилось бы место, чтобы устроить
стойку и несколько столиков, подавать кофе
с булочками, вложения невелики, а дело приняло
бы совсем иной оборот. Прохожие очень любили
стойки с кофе эспрессо и булочек покупали бы
больше — и на месте съесть, и с собой взять.

Но углубиться внутрь никак было нельзя —
там, за стеной пекарни, в безоконном темном
углу, образовавшемся неясно как при строительстве
дома, жила упрямая одинокая старуха. Угол
этот разрешил бы все проблемы Жожо, в нем
были даже кран и унитаз, значит, имелись водопровод
и канализация. Но старуха, жившая там
незаконно, но очень давно, предъявляла Жожо
за свой угол совершенно непомерные требования.
Тысячу долларов — новыми стодолларовыми
бумажками! — она оттолкнула не глядя. Либо
однокомнатную квартиру, либо место в хорошем
доме для престарелых! Смешно.

Жожо попробовал действовать через муниципалитет.
Там старуху знали, и хотя и соглашались,
что живет она без всяких прав, но выкинуть
не позволили. Никаких законов в этой
стране, сказал Жожо социальной работнице,
вон и на крыше у нас строят без всякого разрешения,
и никто и не почешется. Женщина уже
очень старая, примирительно сказала социальная
работница, потерпите немного, время сделает
свое.

Время, однако, не торопилось сделать свое.
Старухе было на вид лет семьдесят, она была сухая
и быстрая, и при теперешней моде на долгожитие
свободно могла протянуть еще и пять, и
десять, а то и двадцать лет. Жожо не раз встречал
ее в районной больничной кассе — она заботилась
о своем здоровье.

Жена уговаривала Жожо не мучиться так,
поберечь нервы, им хватало и того, что он зарабатывал
сейчас. Но Жожо и не ждал от жены понимания
и, зная, как боятся его взгляда все его
работники, каждый день с надеждой направлял
луч ненависти на заднюю стену пекарни.

Однажды Жожо приснился сон. Ему явился
бог Саваоф в виде красного горящего куста и
спросил его:

— Ты хочешь, чтобы я убил эту старуху?

— Я никому не желаю смерти, — угрюмо соврал
Жожо.

— Но ведь старуха никчемная, а ты делаешь
полезное дело, кормишь людей, обеспечиваешь
будущее своим детям.

— Это уж тебе виднее, — уклонился Жожо.

— Я помогу тебе. Сделаю так, как тебе нужно.

— Даром? — подозрительно спросил Жожо.

— Практически даром, — ответил куст и изменил
красное пламя на синее. — Давай только
иногда старухе какие-нибудь остатки твоей продукции,
пусть полакомится напоследок. И все будет,
как ты хочешь.

Это действительно было практически даром.
В булочную Жожо раз в два-три дня приезжал на
мотороллере человек из бесплатной столовой для
бедных и забирал оставшуюся позавчерашнюю
выпечку (вчерашнюю Жожо умел сохранять через
ночь так, что она выглядела, как свежая, и пускал
в продажу). От фруктов, которые употреблялись
для французистых корзиночек из песочного
теста, залитых разноцветным желе, тоже часто
оставалась всякая заваль. Немного отдать старухе
было не жаль. Но мысль эта была противна Жожо.

Тем не менее утром он взял пластиковый
пакет, покидал туда самые черствые булочки и
пирожки, прибавил горсть потемневших абрикосов
и постучался в полуподвальную железную
дверцу старухина угла. Не то чтобы он поверил в
свой сон, хотя в Бога почти верил, — но чем черт
не шутит? Пусть ест, вдруг да подавится.

Увидев Жожо с пакетом, старуха засмеялась,
покачала у него перед носом отрицательным
пальцем и сказала: «Ферфлюхтер френк!» ( Ферфлюхтер френк (нем.) — проклятый френк.
«Френк» — пренебрежительная кличка, данная европейскими
евреями франкоговорящим евреям, выходцам
из стран Магриба.)
Но
пакет взяла. И после этого стала каждый вечер
заходить в булочную, получала свое и принимала
это как должное.

На глазах у Жожо старуха добрела и свежела.
Быстро сгладилась угловатая сухость тела, на щеках
вместо серых впадин появились небольшие
гладкие подушечки, особенно явственные, когда
старуха улыбалась. А улыбалась она каждый раз,
пока дожидалась своего пакета.

Очень часто, скрывшись с пакетом в своей
дыре, она скоро выходила снова, неся другой,
меньший пакет с теми же булочками и пирожками,
и исчезала за углом. Видимо, не только сама
пользовалась, но и подкармливала кого-то. И на
все это Жожо должен был смотреть!

Конечно, сон его был чистый вздор. Когда
старуха явилась в очередной раз, Жожо, не взглянув
на нее, пошел в глубь лавки, распорядиться,
чтобы старухе больше ничего не давали. «Захочет
— пусть покупает, как все», — сказал он своему
молодому помощнику, который еле заметно
пожал плечами и опустил глаза.

И тут раздался раздирающий уши грохот.
Жожо обернулся и увидел, что у входа в лавку
расцвел гигантский красно-синий огненный
куст. Его толкнуло в грудь, бросило на помощника,
все заволокло дымом, оба они упали на пол,
и на них посыпалось стекло витрины и стоявшие
внутри кондитерские изделия.

В результате самоубийственного акта молодого
арабского солдата Священной войны (их
немало происходило в ту пору в нашей стране)
погибли двое покупателей, входивших в лавку
Жожо, трое прохожих, которые входить и не собирались,
и старуха, не знавшая, что ей тут больше ничего не дадут. Ее нашли под большим подносом
с клубничными тарталетками, край металлического
подноса ударил ее прямо в переносицу.
Одному продавцу оторвало кисть руки
и пробило в нескольких местах череп гайками
и гвоздями. Жожо и его помощник отделались
ушибами и порезами.

Лавка пострадала очень сильно, пришлось
закрыться на целый месяц. Это был серьезный
убыток, но благодаря страховке и пособию от государства
Жожо без труда перенес пекарню, куда
давно хотел, тем легче, что стена, отделявшая
лавку от темного угла, неизвестно как образовавшегося
внутри большого здания, растрескалась
от взрыва.

И он не только перенес пекарню, но и поставил
столики, и выстроил стойку с высокими табуретками,
и люди сидели там и пили кофе эспрессо
с влажными маслянистыми пирожными и не
боялись, потому что, говорили они, в одну воронку
бомба дважды не падает.

Юлия Винер. Красный Адамант

  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 336 с.
  • ISBN 5-7516-0517-9
  • 3000 экз.

Бриллианты и евреи

На обложке написано, что это детектив, но не верьте коварному издателю — это не детектив, это авантюрный роман. Русский еврей-инвалид живет в Иерусалиме и зарабатывает на жизнь плетением ковриков. Однажды к нему в руки попадают бриллианты ценой пять миллионов долларов. Бриллианты, естественно, ищут хозяева, ищут бандиты, ищет милиция и страховая компания. Инвалид Миша еле успевает перепрятывать бриллианты: из мешка — в коврик, из коврика — в сортир, в дырку в стене, в шов на собственной ноге, в свежий асфальт и так далее. От Миши уходит жена, дочь выходит замуж за араба, сам он попадает в больницу и с разной степенью успеха соблазняет хорошенькую соседку и медсестру. Это напряженная и веселая, почти остапобендеровская история.

Периодически Миша отвлекается от бриллиантов и на пару страниц высказывается по всем актуальным израильским проблемам: сионизм, демократия, патриотизм, вера, религия, арабы и музыканты. Рассуждения эти глупы, скучны и вызывают сомнения во вменяемости Миши. Нечто странное происходит по ходу дела и с героями. Дочка, жена и муж дочки получают от автора по пуле в живот (араб — в голову). Поскольку развитием сюжета эти несчастья никак не оправданы, возникает ощущение, что дочка поплатилась за связь с арабом, мать — за то, что не была против, а араб — просто так. Любовник жены объясняет всем, что такое хорошо и что такое плохо, возвращает Мише выздоровевшую жену и остается с ними жить. У Миши просыпается совесть, и он отправляет единственный оставшийся бриллиант в страховую компанию по почте.

Рассказана вся эта история от первого, Мишиного, лица, противным говорком «под дурачка»: «Ничего от критики не изменится, кроме неприятностей, тем более этот строй [СССР] меня хоть и плохо, но социально обеспечивал. А здесь вроде своя страна, так тем более. Я и детям старался это внушить, и сын усвоил, а Галка нет. Поэтому сын живет и доволен, а эта наводит критику и все куда-то рвется». Такая интонация забавляет на первых страницах, а после трехсотой хочется этого повествователя задушить. Так заканчивается этот роман, читатель мысленно душит героя, а тот его учит, как жить: евреи — хорошо, арабы — плохо; ортодоксы — хорошо, музыканты — плохо. Странное ощущение.

Вадим Левенталь