Леонид Юзефович. Самодержец пустыни

Вступление к книге

О книге Леонида Юзефовича «Самодержец пустыни»

Это новый, переработанный и расширенный вариант
книги, изданной в 1993 году, а законченной еще тремя
годами раньше. Я исправил имевшиеся в первом издании ошибки, но наверняка допустил другие, потому что
не ошибаются лишь те, кто повторяет общеизвестное. Здесь много новых фактов, значительная часть которых почерпнута мной из
материалов, опубликованных С. Л. Кузьминым («Барон Унгерн
в документах и мемуарах»; «Легендарный барон: неизвестные
страницы Гражданской войны»; оба издания — М., КМК, 2004), но
гораздо больше наблюдений, толкований и аналогий. Шире, чем
прежде, я использовал слухи, легенды, устные рассказы и письма людей, чьи предки или родственники оказались втянутыми в
монгольскую эпопею барона, и хотя их достоверность часто сомнительна, дух времени они выражают не менее ярко, чем документы. Тут я следовал за Геродотом, говорившим, что его долг —
передавать все, о чем рассказывают, но верить всему он не обязан.
Я пытался пристальнее взглянуть на самого Унгерна, но еще внимательнее — на мир, в котором он жил, и на людей, так или иначе
с ним связанных. В этом, наверное, главное отличие нового издания от предыдущего.

За семнадцать лет, прошедших после выхода моей книги,
и отчасти, может быть, благодаря ей «кровавый барон» сделался
популярной фигурой. Как всякий персонаж массовой культуры,
он приобрел лоск, но сильно потерял в объеме. Так проще иметь с ним дело. Ныне это кумир левых и правых радикалов, герой
бульварных романов, комиксов, компьютерных игр и диковатых
политических сект, объявляющих его своим предтечей. Когда-то
я смотрел на него как на побежденного в неравном бою, теперь он
взирает на нас с высоты своей посмертной победы и славы.
Как и раньше, я старался быть объективным, но объективность всегда ограничена личностью наблюдателя. Делать вид, будто я остался прежним, нелепо, за последние два десятилетия все
мы стали другими людьми. Я не хочу сказать, что вместе с нами
изменилось и прошлое, хотя это совсем не так глупо, как может
показаться, но чем дальше оно отодвигается от нас, тем больше
может сказать о настоящем — не потому, что похоже на него, а потому, что в нем яснее проступает вечное.

Л. Юзефович

Летом 1971 года, ровно через полвека после того,
как остзейский барон, русский генерал, монгольский князь и муж китайской принцессы
Роман Федорович Унгерн-Штернберг был взят
в плен и расстрелян, я услышал о том, что он,
оказывается, до сих пор жив. Мне рассказал об этом пастух
Больжи из бурятского улуса Эрхирик неподалеку от Улан-Удэ. Там наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» проводила выездные тактические
занятия. Мы отрабатывали приемы танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из
ручных гранатометов поджигали двигавшиеся на них танки,
и теперь в порядке эксперимента на нас обкатывали новую
тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были
идти в атаку не вслед за танками, как обычно, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им
путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору носил лейтенантские погоны, так что о
разумности самой идеи судить не мне. К счастью, ни нам,
ни кому-то другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого еще не знали.
В улусе имелась небольшая откормочная ферма. Больжи состоял при ней пастухом и каждое утро выгонял телят к
речке, вблизи которой мы занимались. Маленький, как и его
монгольская лошадка, издали он напоминал ребенка верхом
на пони, хотя ему было, думаю, никак не меньше пятидесяти, из-под черной шляпы с узкими полями виднелся густой
жесткий бобрик седины на затылке. Волосы казались ослепительно белыми по сравнению с коричневой морщинистой шеей. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал
даже днем, в самую жару.

Иногда, пока телята паслись у реки, он оставлял их и
выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. Однажды я принес ему котелок с супом. Угощение было охотно принято. В котелке над перловой жижей с ломтиками
картофеля возвышалась баранья кость в красноватых разводах казенного жира. Первым делом Больжи объел с нее
мясо и лишь потом взялся за ложку, попутно объяснив мне,
почему военный человек должен есть суп именно в такой
последовательности: «Вдруг бой? Бах-бах! Все бросай, вперед! А ты самое главное не съел». По тону чувствовалось,
что это правило выведено из его личного опыта, а не взято в
сокровищнице народной мудрости, откуда он потом щедро
черпал другие свои советы.

В следующие дни, если Больжи не показывался у дороги во время обеденного перерыва, я отправлялся к нему
сам. Обычно он сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел
бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах его заметно было выражение, с каким мы смотрим на текучую воду
или языки огня в костре, словно степь с дрожащими над
ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной тем же таинственным вечным движением, волнующим и одновременно убаюкивающим. Под рукой у него всегда
были две вещи — термос с чаем и выпущенный местным издательством роман В. Яна «Чингисхан» в переводе на бурятский язык.

Я не помню, о чем мы говорили, когда Больжи вдруг
сказал, что хочет подарить мне сберегающий от пуль амулет-гay, который в настоящем бою нужно будет положить в нагрудный карман гимнастерки или повесить на шею. Впрочем, я так его и не получил. Обещание не стоило принимать
всерьез; оно было не более чем способом выразить мне дружеские чувства, что не накладывало на говорившего никаких обязательств. Однако назвать это заведомой ложью я
бы не рискнул. Для Больжи намерение важно было само по
себе, задуманное доброе дело не обращалось от неисполнения в свою противоположность и не ложилось грехом на
душу. Просто в тот момент ему захотелось сказать мне что-нибудь приятное, а он не придумал ничего лучшего, как посулить этот амулет.

Подчеркивая не столько ценность подарка, сколько
значение минуты, он сообщил мне, что такой же гау носил
на себе барон Унгерн, поэтому его не могли убить. Я удивился: как же не могли, если расстреляли? В ответ сказано
было как о чем-то само собой разумеющемся и всем давно
известном: нет, он жив, живет в Америке. Затем с несколько меньшей степенью уверенности Больжи добавил, что
Унгерн — родной брат Мао Цзэдуна, «вот почему Америка
решила дружить с Китаем».

Имелись в виду планы Вашингтона, до сих пор считавшего Тайвань единственным китайским государством, признать КНР и установить с ней дипломатические отношения.
Это можно было истолковать как капитуляцию Белого дома
перед реалиями эпохи, но с нашей стороны законного злорадства не наблюдалось. Газеты скупо и без каких-либо комментариев, что тогда случалось нечасто, писали о предполагаемых поставках в Китай американской военной техники.
Популярный анекдот о том, как в китайском генеральном
штабе обсуждают план наступления на северного соседа
(«Сначала пустим миллион, потом еще миллион, потом танки». — «Как? Все сразу?» — «Нет, сперва один, после — другой».), грозил утратить свою актуальность. Впрочем, и без
того все опасались фанатизма китайских солдат. Говорили,
что ни на Даманском, ни под Семипалатинском они не сдавались в плен. Об этом рассказывали со смесью уважения и
собственного превосходства — как о чем-то таком, чем мы
тоже могли бы обладать и обладали когда-то, но отбросили
во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи
рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним безусловно признавались определенные способности, не доступные
ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их
существования не возвышал этого человека, напротив — отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, что китайцы стреляют из АКМ с точностью
снайперской винтовки, что они необычайно выносливы,
что на дневном рационе, состоящем из горсточки риса, пехотинцы преодолевают в сутки чуть ли не по сотне километров. По слухам, территория к северу от Пекина изрезана бесчисленными линиями траншей, причем подземные
бункеры так велики, что вмещают целые батальоны, и так
тщательно замаскированы, что мы будем оставлять их у себя
за спиной и постоянно драться в окружении. Успокаивали
только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с
миллионными фанатичными толпами, о превращенных в
неприступные крепости пограничных сопках, где под слоем дерна и зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов,
именами («Василек»). Впрочем, толком никто ничего не знал. На последних полосах газет Мао Цзэдун фигурировал как персонаж одного бесконечного анекдота, между тем
в Забайкалье перебрасывались мотострелковые и танковые
дивизии из упраздненного Одесского военного округа.

Из китайских торговцев, содержателей номеров, искателей женьшеня и огородников, которые наводнили Сибирь
в начале ХХ столетия, из сотен тысяч голодных землекопов
послевоенных лет нигде не осталось ни души. Они исчезли
как-то вдруг, все разом; уехали, побросав своих русских жен,
повинуясь не доступному нашим ушам, как ультразвук, далекому и властному зову. Казалось, шпионить было некому,
тем не менее мы почему-то были убеждены, что в Пекине
знают о нас все. Некоторые считали шпионами бурят и монголов или подозревали в них переодетых китайцев. Когда я
прибыл в часть по направлению из штаба округа, дежурный
офицер сказал мне: «Ну, брат, повезло тебе. У нас такой
полк, такой полк! Сам Мао Цзэдун всех наших офицеров
знает поименно». Самое смешное, что я этому поверил.

Поверить, что Унгерн и Мао Цзэдун — родные братья,
при всей моей тогдашней наивности я не мог, но волновала
сама возможность связать их друг с другом, а следовательно,
и с самим собой, пребывающим в том же географическом
пространстве. Лишь позднее я понял, что Больжи вспомнил про Унгерна не случайно. В то время должны были
ожить старые легенды о нем и появиться новые. В монгольских и забайкальских степях никогда не забывали его
имени, и что бы ни говорилось тогда и потом о причинах
нашего конфликта с Китаем, в иррациональной атмосфере
этого противостояния безумный барон просто не мог не
воскреснуть.

К тому же для него это было не впервые. В Монголии
он стал героем не казенного, а настоящего мифа, существом
почти сверхъестественным, способным совершать невозможное, умирать и возрождаться. Да и к северу от эфемерной государственной границы между СССР и МНР невероятные истории о его чудесном спасении рассказывали
задолго до моей встречи с Больжи. Наступал подходящий
момент, и он вставал из своей безвестной могилы в Новосибирске, давно затерянной под фундаментами городских
новостроек.

Унгерн — фигура локальная, если судить по арене и результатам его деятельности, порождение конкретного времени и места. Однако если оценивать его по идеям, имевшим мало общего с идеологией Белого движения; если
учитывать, что его планы простирались до переустройства
всего существующего миропорядка, а средства соответствовали целям, это явление совсем иного масштаба.

Одним из первых в ХХ столетии он прошел тот древний путь, на котором странствующий рыцарь неизбежно
становится бродячим убийцей, мечтатель — палачом, мистик — доктринером. На этом пути человек, стремящийся
вернуть на землю золотой век, возвращает даже не медный,
а каменный.

Впрочем, ни в эту, ни в любую другую схему Унгерн
целиком не укладывается. В нем можно увидеть фанатичного борца с большевизмом, евразийца в седле, бунтаря
эпохи модерна, провозвестника грядущих глобальных столкновений Востока и Запада, предтечу фашизма, создателя
одной из кровавых утопий XX века, кондотьера-философа
или самоучку, опьяненного грубыми вытяжками великих
идей, рыцаря традиции или одного из тех мелких тиранов,
что вырастают на развалинах великих империй, но под каким бы углом ни смотреть, остается нечто ускользающее от
самого пристального взгляда. Фигура Унгерна до сих пор
окружена мифами и кажется загадочной, но его тайна скрыта не столько в нем, сколько в нас самих, мечущихся между
желанием восхищаться героем и чувством вины перед его
жертвами; между надеждой на то, что добро приходит в мир
путями зла, и нашим опытом, говорящим о тщетности этой
надежды; между утраченной верой в человека и преклонением перед величием его дел; наконец, между неприятием
нового мирового порядка и пугающим ощущением близости архаических стихий, в любой момент готовых прорвать
тонкий слой современной цивилизации. Есть известный
соблазн в балансе на грани восторга, страха и отвращения;
отсюда, может быть, наш острый и болезненный интерес к
этому человеку.

Купить книгу на Озоне

Дина Рубина. Синдром Петрушки

Отрывок из романа

О книге Дины Рубиной «Синдром Петрушки»

«…И будь ты проклят со всем своим балаганом! Надеюсь, никогда больше тебя не увижу. Довольно, я полжизни провела за ширмой кукольника. И если ко­гда-нибудь, пусть даже случайно, ты возникнешь передо мной…»

Возникну, возникну… Часиков через пять как раз и возникну, моя радость.

Он аккуратно сложил листок, на котором слово «кукольник» преломлялось и уже махрилось на сгибе, сунул его во внутренний карман куртки и удовлетворенно улыбнулся: все хорошо. Все, можно сказать, превосходно, она выздоравливает…

Взглядом он обвел отсек Пражского аэропорта, где в ожидании посадки едва шевелили плавниками ночные пассажиры, зато горячо вздыхал кофейный змей-горыныч за стойкой бара, с шипением изрыгая в чашки молочную пену, и вновь принялся рассматривать двоих: бабушку и внучку-егозу лет пяти.

Несмотря на предрассветное время, девочка была полна отчаянной энергии, чего не скажешь о замордованной ею бабке. Она скакала то на правой, то на левой ноге, взлетала на кресло коленками, опять соскальзывала на пол и, обежав большой круг, устремлялась к старухе с очередным воплем: «Ба! А чем самолет какает, бензином?!»

Та измученно вскрикивала:

— Номи! Номи! Иди же, посиди спокойно рядом, хотя б минутку, о-с-с-с-поди!

Наконец старуха сомлела. Глаза ее затуманились, голова медленно отвалилась на спинку кресла, подбородок безвольно и мягко опустился, рот поехал в зевке да так и застопорился. Едва слышно, потом все громче в нем запузырился клекот.

Девочка остановилась против бабки. Минуты две неподвижно хищно следила за развитием увертюры: по мере того как голова старухи запрокидывалась все дальше, рот открывался все шире, в контрапункте храпа заплескались подголоски, трели, форшлаги, и вскоре торжествующий этот хорал, даже в ровном гуле аэропорта, обрел поистине полифоническую мощь.

Пружиня и пришаркивая, девочка подкралась ближе, ближе… взобралась на соседнее сиденье и, навалившись животом на ручку кресла, медленно приблизила лицо к источнику храпа. Ее остренькая безжалостная мордашка излучала исследовательский интерес. Заглянув бабке прямо в открытый рот, она застыла в благоговейно-отчужденном ужасе: так дикарь заглядывает в жерло рокочущего вулкана…

— Но-ми-и-и! Не безззобразззь… Броссссь ш-ш-ша-лить-сссссь… Дай бабуш-шшш-ке сссс-покойно похрапеть-ссссь…

Девочка отпрянула. Голос — шипящий свист — раздавался не из бабкиного рта, а откуда-то… Она в панике оглянулась. За ее спиной сидел странный дяденька, похожий на индейца: впалые щеки, орлиный нос, вытянутый подбородок, косичка на воротнике куртки. Самыми странными были глаза: цвета густого тумана. Плотно сжав тонкие губы, он с отсутствующим видом изучал табло над стойкой, машинально постукивая пальцами левой руки по ручке кресла. А там, где должна была быть его правая рука… — ужас!!! — шевелилась, извивалась и поднималась на хвосте змея!

И она шипела человечьим голосом!!!

Змея медленно вырастала из правого, засученного по локоть рукава его куртки, покачивая плоской головой, мигая глазом и выбрасывая жало…

«Он сделал ее из руки!» — поняла девочка, взвизгнула, подпрыгнула и окаменела, не сводя глаз с этой резиново-гибкой, бескостной руки… В окошке, свернутом из указательного и большого пальцев, трепетал мизинец, становясь то моргающим глазом, то мелькающим жалом. А главное, змея говорила сама, сама — дядька молчал, чесслово, молчал! — и рот у него был сжат, как у сурового индейца из американских фильмов.

— Ищо! — хрипло приказала девочка, не сводя глаз со змеи.

Тогда змея опала, стряхнулась с руки, раскрылась большая ладонь с длинными пальцами, мгновенно и неуловимо сложившись в кролика.

— Номи, задира! — пропищал кролик, шевеля уша­ми и прыгая по острому колену перекинутой дядькиной ноги. — Ты не одна умеешь так скакать!

На этот раз девочка впилась глазами в сжатый рот индейца. Плевать на кролика, но откуда голос идет? Разве так бывает?!

— Ищо! — умоляюще вскрикнула она.

Дядька сбросил кролика под сиденье кресла, раскатал рукав куртки и проговорил нормальным глуховатым голосом:

— Хорош… будь с тебя. Вон уже рейс объявили, растолкай бабку.

И пока пассажиры протискивались мимо бело-синих приталенных стюардесс, запихивали сумки в багажные ящики и пристегивали ремни в своих креслах, девочка все тянула шею, пытаясь глазами отыскать чудно2го индейца с косичкой и такой восхитительной волшебной рукой, умеющей говорить на разные голоса…

А он уселся у окна, завернулся в тонкий плед и мгновенно уснул, еще до того, как самолет разогнался и взмыл, — он всегда засыпал в полете. Эпизод со змеей и кроликом был всего лишь возможностью проверить на свежем зрителе некую идею.

Он никогда не заискивал перед детьми и вообще мало обращал на них внимания. В своей жизни он любил только одного ребенка — ту, уже взрослую девочку, что выздоравливала сейчас в иерусалимской клинике. Именно в состоянии начальной ремиссии она имела обыкновение строчить ему гневные окончательные письма.

* * *

Привычно минуя гулкую толкотню зала прибытия, он выбрался наружу, в царство шершавого белого камня, все обнявшего — все, кроме разве что неба, вокруг обставшего: стены, ступени, тротуары, бордюры вкруг волосато-лакированных стволов могучих пальм — в шумливую теплынь приморской полосы.

Всегда неожиданным — особенно после сирых европейских небес — был именно этот горячий свет, эти синие ломти слепящего неба меж бетонными перекрытиями огромного нового терминала.

Водитель первой из вереницы маршруток на Иерусалим что-то крикнул ему, кивнув туда, где, оттопырив фалды задних дверец, стоял белый мини-автобус в ожидании багажа пассажиров. Но он лишь молча поднял ладонь: не сейчас, друг.

Выйдя на открытое пространство, откуда просматривались хвосты самолетов, гривки взъерошенных пальм и дельфиньи взмывы автострад, он достал из кармана куртки мобильный телефон, футляр с очками и клочок важнейшей бумаги. Нацепив на орлиный нос круглую металлическую оправу, что сразу придало его облику нарочитое сходство с каким-то кукольным персонажем, он ребром ногтя натыкал на клавиатуре номер с бумажки и замер с припаянным к уху мобильником, хищно вытянув подбородок, устремив бледно-серые, неизвестно кого и о чем умоляющие глаза в неразличимую отсюда инстанцию…

…где возникли и томительно поплыли гудки…

Теперь надо внимательно читать записанные русскими буквами смешные слова, не споткнуться бы. Ага: вот кудрявый женский голосок, служебное сочетание безразличия с предупредительностью.

— Бокер тов! — старательно прочитал он по бумаж­ке, щурясь. — Левакеш доктор Горелик, бвакаша…

Голос приветливо обронил картавое словцо и отпал. Ну и язык: бок в каше, рыгал Кеша, ква-ква…

Что ж он там телепается-то, господи!.. Наконец трубку взяли.

— Борька, я тут… — глухо проговорил он: мобильник у виска, локоть отставлен — банкрот в ожидании последней вести, после которой спускают курок. И — горло захлестнуло, закашлялся…

Тот молчал, выжидая. Ну да, недоволен доктор Горелик, недоволен. И предупреждал… А иди ты к черту!

— Рановато, — буркнул знакомый до печенок голос.

— Не могу больше, — отозвался он. — Нет сил.

Оба умолкли. Доктор вздохнул и повторил, словно бы размышляя:

— Ранова-а-то… — и спохватился: — Ладно. Чего уж сейчас-то… Поезжай ко мне, ключ — где обычно. Пошуруй насчет жратвы, а я вернусь ближе к вечеру, и мы все обмозгу…

— Нет! — раздраженно перебил тот. — Я сейчас же еду за ней!

Сердце спотыкалось каждые два-три шага, словно бы нащупывая, куда ступить, и тяжело, с оттяжкой било в оба виска.

— Подготовь ее к выписке, пожалуйста.

…Маршрутка на крутом повороте слегка накренилась, на две-три секунды пугающе замешкалась над кипарисовыми пиками лесистого ущелья и стала взбираться все выше, в Иерусалимские горы. День сегодня выходил мглисто-солнечным, голубым, акварельным. На дальних холмах разлилось кисельное опаловое озеро, в беспокойном движении которого то обнажался каскад черепичных крыш, то, бликуя окнами, выныривала кукольно-белая группка домов на хвойном темени горы, то разверзалась меж двух туманных склонов извилисто-синяя рана глубокой долины, торопливо затягиваясь таким же длинным жемчужным облаком…

Как обычно, это напомнило ему сахалинские сопки, в окружении которых притулился на берегу Татарского пролива его родной городок Томари, Томариора по-японски.

Так он назвал одну из лучших своих тростевых кукол — Томариора: нежное бледное лицо, плавный жест, слишком длинные по отношению к маске, тонкие пальцы и фантастическая подвижность узких черных глаз — за счет игры света при скупых поворотах головы. Хороший номер: розовый дым лепестков облетающей сакуры; изящество и завершенность пластической мысли…

Вдруг он подумал: вероятно, в этих горах, с их божественной игрой ближних и дальних планов, c их обетованием вечного света, никогда не прискучит жить. Видит ли она эти горы из окна своей палаты, или окно выходит на здешнюю белокаменную стену, в какой-нибудь кошачий двор с мусорными баками?..

От автобусной станции он взял такси, также старательно зачитав водителю адрес по бумажке. Никак не мог запомнить ни слова из этого махристого и шершавого и одновременно петлей скользящего языка, хотя Борька уверял, что язык простой, математически логичный. Впрочем, он вообще был не способен к языкам, а те фразы на псевдоиностранных наречиях, что вылетали у него по ходу представлений, были результатом таинственной утробной способности, которую она считала бесовской.

На проходной пропустили немедленно, лишь только он буркнул имя Бориса, — видимо, тот распорядился.

Потом пережидал в коридоре, увешанном пенистыми водопадами и росистыми склонами, на которых произрастали положительные эмоции в виде желто-лиловых ирисов, бурный разговор за дверью кабинета. Внутри, похоже, отчаянно ругались на повышенных тонах, но, когда дверь распахнулась, оттуда вывалились двое в халатах, с улыбками на бородатых разбойничьих лицах. Он опять подумал: ну и ну, вот язык, вот децибелы…

— Я думал, тут драка … — сказал он, входя в ка­би­нет.

— Да нет, — отозвался блаженно-заплаканный доктор Горелик, поднимаясь из кресла во весь свой кавалергардский рост. — Тут Давид смешную историю рассказывал…

Он опять всхлипнул от смеха, взметнув свои роскошные чернобурковые брови и отирая огромными ладонями слезы на усах. В детстве у смешливого Борьки от хохота просто текло из глаз и носа, как при сильной простуде, и бабушка специально вкладывала в карман его школьной курточки не один, а два наглаженных платка.

— Они с женой вчера вернулись из отпуска, в Ницце отдыхали. Ну, в субботу вышли пройтись по бульвару… Люди религиозные, субботу блюдут строго: выходя из дому, вынимают из карманов деньги и все мирское, дабы не осквернить святость дня. Гуляли себе по верхней Ницце — благодать, тишина, богатые особняки. Потом — черт дернул — спустились вниз, на Английскую набережную… — И снова доктор зашелся нежным голубиным смехом, и опять слеза покатилась к усам. Он достал платок из кармана халата, протрубил великолепную руладу, дирижируя бровями.

— Ох, прости, Петька, тебе не до этого… но жутко смешно! Короче: там то ли демонстрация, то ли карнавал — что-то кипучее. Какие-то полуголые люди в желтых и синих париках, машины с разноцветными флажками. Толпа, музыка, вопли… Минут через пять только доперли, что это гей-парад. И тут с крыши какой-то машины спрыгивает дикое существо неизвестного пола, бросается к Давиду и сует ему что-то в руку. Когда тот очнулся и глянул — оказалось, презерватив…

Большое веснушчатое лицо доктора расплылось в извиняющейся улыбке:

— Это дико смешно, понимаешь: святая суббота… и возвышенный Давид с презервативом в руке.

— Да. Смешно… — Тот криво усмехнулся, глядя куда-то в окно, где из будки охранника по пояс высунулся черно-глянцевый парень в оранжевой кепке, пластикой разговорчивых рук похожий на куклу Балтасара, последнего из тройки рождественских волхвов, тоже — черного и в оранжевой чалме. Он водил его в театре «Ангелы и куклы» в первые месяцы жизни в Праге.

Волхв-охранник возбужденно переговаривался с водителем легковушки за решетчатыми воротами, и невозможно опять-таки было понять — ругаются они или просто обмениваются новостями.

— Ты распорядился? Ее сейчас приведут?

Борис вздохнул и сказал:

— Сядь, зануда… Можешь ты присесть на пять минут?

Когда тот послушно и неловко примостился боком на широкий кожаный борт массивного кресла, Борис зашел ему за спину, обхватил ручищами жесткие плечи и принялся месить их, разминать, приговаривая:

— Сиди… сиди! Зажатый весь, не мышцы, а гаечный ключ. Сам давно психом стал… Примчался, гад, кто тебя звал? Я тебя предупреждал, а? Я доктор или кто? Сиди, не дергайся! Вот вызову полицию, скажу — в моем же кабинете на меня маньяк напал, законную мою супругу увозит…

— Но ты правда распорядился? — беспокойно спросил тот, оглядываясь через плечо.

Доктор Горелик обошел стол, сел в свое кресло. С минуту молча без улыбки смотрел на друга.

— Петруша… — наконец проговорил он мягко (и в этот момент ужасно напомнил даже не отца своего, на которого был чрезвычайно похож, а бабушку Веру Леопольдовну, великого гинеколога, легенду роддома на улице Щорса в городе Львове. Та тоже основательно усаживалась, когда приступала к «толковой беседе» с внуком. В этом что-то от ее профессии было: словно вот сейчас, с минуты на минуту покажется головка ребенка, и только от врача зависит, каким образом та появится на свет божий — естественным путем или щипцами придется тащить). — Ну что ты, что? В первый раз, что ли? Все ж идет хорошо, она так уверенно выходит из обострения…

— Знаю! — перебил тот и передернул плечами. — Уже получил от нее три письма, все — проклинающие.

— Ну, видишь. Еще каких-нибудь три, ну, четыре недели… Понимаю, ты до ручки дошел, но сам вспомни: последняя ее ремиссия длилась года два, верно? Срок приличный…

— Слушай, — нетерпеливо произнес тот, хмурясь и явно перемогаясь, как в болезни. — Пусть уже ее приведут, а? У нас днем рейс в Эйлат, я снял на две ночи номер в «Голден-бич».

— Ишь ты! — одобрение бровями, чуть озадаченное: — «Голден бич». Ни больше ни меньше!

— Там сезонные скидки…

— Ну, а дальше что? Прага?

— Нет, Самара… — И заторопился: — Понимаешь, тетка у нас померла. Единственная ее родственница, сестра матери. Бездетная… То есть была дочь, но на мотоцикле разбилась, вместе с кавалером, давно уже… Теперь вот Вися померла. Там квартира, вот что. Ее же можно продать?

— Наверное, — Борис пожал плечами. — Я уже совсем не понимаю, что там у них можно, чего нельзя.

— Это бы нас здорово поддержало.

Доктор потянулся к телефону, снял трубку и что-то в нее проговорил…

— Пересядь вон туда, в угол, — распорядился он, — не сразу увидит… — И вздохнул: — Каждый раз это наблюдать, можно самому рехнуться.

Второе кресло стояло в углу под вешалкой, и, распахнувшись, дверь становилась ширмой для того, кто в кресле сидел. А если еще укрыться гигантским уютным плащом доктора Горелика, закутаться в него, закуклиться… забыть вдруг и навсегда — зачем приехал: ее забыть. Вот радость-то, вот свобода… Черта с два! Все последние мучительные недели он мечтал об этих вот минутах: как ее приведут и, еще не замеченный, он увидит трогательную и будто неуверенную фигурку в двух шагах от себя.

Из-за этой субтильности никто никогда не давал ей ее возраста.

Шаги в коридоре… На слух-то идет кто-то один, и грузный, но его это с толку не собьет: она с детства ступала бесшумно — такими воробьиными шажками шествуют по сцене марионетки.

И разом дверь отпахнулась, и под гортанный приветственный рокот заглянувшей и тут же восвояси потопавшей по коридору медсестры в контражуре окна вспыхнул горячей медью куст воздушных волос: неопалимая купина моя… С рюкзаком на плече, в джинсах и тонком бежевом свитерке — в том, в чем он привез ее сюда в августе, — она стояла к нему спиной: ювелирная работа небесного механика, вся, от затылка до кроссовок, свершенная единым движением гениальной руки.

Как всегда после долгой разлуки, он был потрясен удивительно малым — метр сорок восемь — ростом: как ты хрупка, моя любовь… И тут как тут — услужливым детским кошмаром, из-под шершавой ладони Глупой Баси, которая пыталась закрыть ему глаза, заслонить мальчика от картины смерти, — взметнулась в памяти синяя простыня над телом, ничком лежащим на «брукивке» мостовой. И две живые, длинные пурпурные пряди, словно отбившись от медного стада волос, весело струились в весеннем ручейке вдоль тро­туара…

— Ну, привет, Лиза! — воскликнул доктор Горелик с ненатуральным энтузиазмом. — Я смотрю, ты молодцом, м-м-м? Премного тобой доволен…

Как ты хрупка, моя любовь… Скинь же рюкзак, он оттянул плечико.

Она скинула рюкзак на пол, подалась к столу и, опершись о него обеими ладонями, оживленно заго­во­рила:

— Да, Боря, знаешь, я совершенно уже здорова. И даю тебе слово, что… видишь ли, я чувствую, я просто уверена, что смогу жить одна… Ты ведь сам говорил, что у меня абсолютно самостоятельное мышление…

— Лиза… — бормотнул доктор, вдруг заинтересованно подавшись к экрану компьютера, вздыхая и поводя своими, отдельно и широко живущими на лице бровями (никогда не умел притворяться, как не умел в школе списывать на контрольных). — Лиза ты моя, Лизонька…

— И ты был прав! — с каким-то веселым напором продолжала она, поминутно касаясь беспокойными пальцами предметов на полированной столешнице — бронзовой плошки со скрепками, степлера, сувенирного плясуна-хасида с приподнятой коленкой, — то выстраивая их в ровную линию, то движением указательного пальца опять расталкивая порознь. — Прав был, что начинать надо с места в карьер, все отрезав! Я все отсекла в своей жизни, Боря, не оглядываясь назад, ничего не боясь. Я теперь внутренне свободна, полностью от него свободна! Я уже не марионетка, которую можно…

И тут, перехватив беспомощный взгляд Бориса, направленный поверх ее головы в дальний угол комнаты, мгновенно обернулась.

Засим последовала бурная, рывками произведенная мизансцена: двое мужчин, как по команде, вскочили, и только сачков не хватало в их руках, чтобы прихлопнуть заметавшуюся пунктиром бабочку. Впрочем, все продолжалось не более пяти секунд.

Она молча опустилась на стул, закрыла лицо ладо­нями и так застыла.

— Лиза… — Доктор Горелик, пунцовый, несчастный, обошел стол и осторожно тронул ее сведенные судорогой, детские по виду плечи. — Ты же умница и все сама понимаешь… Ну-ну, Лиза, пожалуйста, не стынь так ужасно! Ты сама знаешь, что необходим период э-м-м… адаптации. Есть же и бытовые обстоятельства, Лиза! С ними надо считаться. Человек не может жить вне социума, в воздухе, нигде… Ты уже выздоровела, это правда, и… все хорошо, и все, поверь мне, будет просто отлично… Но пока, сама понимаешь… ты же умница… Петя только временно — вдумайся, — вре-мен-но… ну, просто в качестве э-м-м… дружеского плеча…

Тот, в качестве дружеского плеча, с помертвевшим костистым лицом, с пульсирующей ямой под ребрами, пустыми глазами глядел в окно, где под управлением дары приносящей руки черного волхва-охранника медленно пятилась в сторону решетка автоматических ворот, пропуская на территорию больницы машину-амбуланс…

Он знал, что эти первые минуты будут именно такими: ее оголенная беспомощная ненависть; его, как ни крути, оголенное беспомощное насилие. Всегда готовился к этим проклятым минутам — и никогда не бывал к ним готов.

* * *

Всю дорогу до Эйлата он внешне оставался невозмутим, меланхолично посвистывал, иногда обращался к ней с каким-нибудь незначимым вопросом:

— Ты хочешь у окна или?..

Она, само собой, не отвечала.

Это нормально, твердил он себе, все как в прошлый раз. Надеялся на Эйлат — прогнозы обещали там райскую синь и румяные горы — и уповал на отель, за который, при всех их сезонных благодеяниях, выложил ослепительные деньги.

Пока долетели, пока вселились в роскошный до оторопи номер на девятом этаже, с балконом на колыхание длинных огней в воде залива, на желто-голубое электрическое марево такой близкой Акабы, — уже стемнело…

Они спустились и молча поужинали в китайском ресторане в двух шагах от моря, среди губасто ощеренных, в лакированной чешуе, комнатных драконов, расставленных по всему периметру зала. Она долго штудировала меню и затем минут пятнадцать пытала официанта — коренастого, вполне натурального с виду китайца (вероятно, все же таиландца) — на предмет состава соусов. Она всегда неплохо щебетала и по-французски и по-английски: отцово наследие.

В конце концов заказала себе неудобопроизносимое нечто. Он же под учтивым взглядом непроницаемых глаз буркнул «ай ту», после чего пытался вилкой совладать с кисло-сладкими стручками, смешанными с кусочками острого куриного мяса. Есть совсем не хотелось, хотя в последний раз он ел — вернее, выпил водки из пластикового стаканчика — ночью, в самолете. И знал, что есть не сможет до тех пор, пока…

После ужина прошлись — она впереди, он следом — по веселой, бестолково и тесно заставленной лотками и лавками торговой части набережной, где ветер приценивался к развешанным повсюду цветастым шароварам, блескучим шарфикам и длинным нитям лукаво тренькающих колокольцев. Прошествовали по холке голландского мостка над каналом, в черной воде которого огненным зигзагом качалась вереница огней ближайшего отеля; потолкались меж стеллажами книжного магазина «Стемацкий», куда она неожиданно устремилась (хороший признак!) и минут десять, склонив к плечу свой полыхающий сноп кудрей, читала, шевеля губами, названия книг в русском отделе (три полки завезенной сюда мелкой пестрой плотвы российского развода). Он поторопился спросить: «Ты бы хотела какую-ни?..» — ошибка, ошибка! — она молча повернулась и направилась к выходу; он за ней…

В отдалении гигантская вышка какого-то увеселительного аттракциона швыряла в черное небо огненный шар, истекающий упоительным девичьим визгом.

Она все молчала, но, украдкой бросая взгляд на ее озаренный светом витрин и фонарей профиль витражного ангела, он с надеждой подмечал, как чуть поддаются губы, углубляя крошечный шрам в левом углу рта, как слегка округляется подбородок, оживленней блестят ее горчично-медовые глаза… А когда приблизились к аттракциону и внутри освещенного шара увидели смешно задравшую обе ноги девушку в солдатской форме, она оглянулась на него, не сдержав улыбки, и он посмел улыбнуться ей в ответ…

В отель вернулись к десяти, и еще выпили в гостиничном баре какой-то тягучий ликер (как же здесь, черт подери, все дорого!); наконец вошли в стеклянный цилиндр бесшумного лифта и поплыли вверх, стремительно, будто во сне, нанизывая прозрачные этажи один на другой. Затем по бесконечной ковровой тиши коридора, вдоль дрожащего — на черных горах — хрустального облака огней дошли до нужной двери, и — вот он, в подводном свете полусонных торшеров, их огромный аквариум с заливистой стеной во всю ширь балкона, с великолепной, хирургически белой ванной комнатой. Браво, Петрушка!

Пока она плескалась в душе (сложная полифония тугого напора воды, шепотливо журчащих струй, последних вздохов замирающей капели, наконец, жужжания фена; на мгновение даже почудилось легкое мурлыкание?.. нет, ошибся, не торопись, это за стенкой или с соседнего балкона), он распеленал белейшую арктическую постель с двумя огромными айсбергами подушек, разделся, расплел косичку, взбодрив пятерней густые черные с яркой проседью патлы, и тем самым преобразился в совершенного уже индейца, тем более что, полуобнаженный, в старой советской майке и трусах, он странным образом утратил жилистую щуплость, обнаружив неожиданно развитые мышцы подбористого хищного тела.

Присев на кровать, достал из рюкзака свой вечный планшет с эскизами и чертежами, на минуту задумавшись, стоит ли сейчас вытаскивать перед ней все это хозяйство. И решил: ничего страшного, не думает же она, что он сменил ремесло. Пусть все будет как обычно. Доктор Горелик сказал: пусть все как обычно. Кстати, разыскивая карандаш в неисчислимых карманах рюкзака, он наткнулся на пять свернутых трубочкой стодолларовых бумажек, которые Борька умудрился втиснуть в коробку с ее таблетками лития. Ах, Борька…

Он вспомнил, как тот суетился, провожая их до ворот: добрый доктор Айболит, великан, не знающий, куда деть самого себя; похлопывал Петю по спине мягким кулачищем, как бы стараясь выправить его сутулость, и возмущенно дурашливо бубнил:

— Увозят! Законную мою супругу умыкают, а?! — и Лиза ни разу не обернулась.

…Наконец вышла — в этом огромном махровом халате (а ей любой был бы велик), с белой чалмой на голове. Подобрав полы обеими руками и все же косолапо на них наступая, она — привет, Маленький Мук! — прошлепала на балкон и долго неподвижно там стояла, сложив тонкие, в широченных рукавах, руки на перилах, как старательная школьница за партой. Разглядывала черную ширь воды с дымчато-гранатовыми созвездьями яхт и кораблей и безалаберно кружащую толпу на променаде. Там веселье только начиналось. Они же оба, невольники гастрольных галер, всю жизнь привыкли укладываться не позже одиннадцати.

Вернувшись в номер, она остановилась перед ним — он уже лежал в постели, нацепив на острый нос нелепые круглые очки и сосредоточенно чиркая что-то на листе в планшете, — стянула с головы полотенце, мгновенно пыхнув карминным жаром в топке ошалелого торшера, и с чеканной ненавистью произнесла, впервые к нему обращаясь:

— Только посмей до меня дотронуться!

Молчание. Он смахнул резиновые крошки с листа на котором в поисках лучшей двигательной функции разрабатывал принципиально новую механику локтевого узла марионетки, и ответил несколько даже рас­сеянно:

— Ну что ты, детка… Ляг, а то озябнешь.

В обоих висках по-прежнему бухал изнурительный молот. И, кажется, черт побери, он забыл свои таблетки от давления. Ничего, ничего… Собственно, сегодня он ни на что и не надеялся. И вообще, все так прекрасно, что даже верится с трудом.

Минут сорок он еще пытался работать, впервые за много недель ощущая слева блаженное присутствие туго завернутого махрового кокона с огнисто мерцавшей при любом повороте головы копной волос и тонким, выставленным наружу коленом. Замерзнет, простудится… Молчать! Лежи, лежи, Петрушка, лежи смирно, и когда-нибудь тебе воздастся, старый олух.

Наконец потянулся к выключателю — как все удобно здесь устроено! — и разом погасил комнату, высветлив черненое серебро залива за балконом…

В пульсирующем сумраке из глубин отеля, откуда-то с нижней палубы, текла прерывистая — сквозь шумы набережной, звон посуды в ресторане и поминутные всплески женского смеха — струйка музыки, едва достигая их отворенного балкона.

Вальяжными шажками прошелся туда-сюда контрабас, будто некий толстяк, смешно приседая, непременно хотел кого-то рассмешить. Ему скороговоркой уличной шпаны монотонно поддакивало банджо, а толстяк все пыжился, отдувался и пытался острить, откалывая кренделя потешными синкопами; банджо смешливо прыскало густыми пучками аккордов, и, вперебивку с истомно флиртующей гитарой и голосисто взмывающей скрипкой, все сливалось в простодушный старый фокстротик и уносилось в море, к невидимым отсюда яхтам…

Он лежал, заложив за голову руки, прислушиваясь к миру за балконом, к неслышному утробному шороху залива, понемногу внутренне стихая, хотя и продолжая длить в себе настороженное, тревожно-мучительное счастье… Лежал, поблескивая в лунной полутьме литыми мускулами, — привычно отдельный, как вышелушенный плод каштана, — и не двинулся, когда она зашевелилась, высвобождаясь из халата — во сне? нет, он ни минуты не сомневался, что она бодрствует, — и юркнула под одеяло, перекатилась там, обдав его накопленным теплом, оказавшись вдруг совсем рядом (лежать, пес!), — хотя по просторам этой величественной кровати можно было кататься на велосипеде…

Все его мышцы, все мысли и несчастные нервы натянулись до того предела, когда впору надсадным блаженным воплем выдавить из себя фонтан накопленной боли… И в эту как раз минуту он почувствовал ее горячую ладонь на своем напряженном бедре. Эта ладонь, словно бы удивляясь странной находке, решила основательней прощупать границы предмета…

«Соскучилась, подумал он, соскучилась, но ты не шевелись, не шевелись… не ше…» — и не вынес пытки, подался к ней всем телом, робко встретил ее руку, переплел пальцы…

В следующий миг хлесткая оплеуха, довольно грандиозная для столь маленькой руки, сотрясла его звон­кую голову.

— Не сметь!!! — крикнула она. — Белоглазая сволочь!!! — и зарыдала так отчаянно и страшно, что если б соседи не коротали этот час в кабачках и барах набережной, кто-то из них обязательно позвонил бы в полицию. И, между прочим, такое уже бывало…

Он вскочил и первым делом затворил балконную дверь; и пока она исходила безутешными горестными рыданиями, молча метался по номеру, пережидая этот непременный этап возвращения, который вообще-то ожидал не сегодня, но, видно, уж она так соскучилась, так соскучилась, моя бедная! Да и слишком многое сегодня на нее навалилось, слишком быстрая смена декораций — из больничной палаты в эти дворцовые покои… Может, это его очередная ошибка, может, стоило снять скромную комнату в недорогом пансионе? И почему он, идиот собачий, никогда не чувствует ее настроения?!

Когда наконец она стихла, забившись под одеяло, он подкрался, присел рядом с ней на кровать и долго так сидел, задумчиво сутулясь, зажав ладони между колен, все еще не решаясь прилечь по другую сторону от сбитого хребтом одеяла…

Внизу по-прежнему наяривал квартет; ребята честно отбывали свою халтуру до глубокой ночи. Играли хорошо, со вкусом и некоторым даже изыском составив программу из джазовой музыки тридцатых-сороковых, и звучала, все-таки звучала в этих мелодиях теплая, наивная и грустная надежда: еще немного, еще чуток перетерпеть, и все наладится! Завтра все будет иначе… Солнце, ветерок, море-лодочки… купальник купим… какое-нибудь колечко, что там еще?

Вдруг — после долгой паузы, когда он решил, что музыканты уже получили расчет на сегодня и, присев к крайнему столику, накладывают в тарелки салаты, — вспыхнул, улыбнулся и поплыл родной мотивчик «Минорного свинга» Джанго Рейнхардта, вбитый, вбуравленный в каждую клеточку его тела… Еще бы: он сотни раз протанцевал под него свой номер с Эллис… Да-да: эти несколько ритмичных и задорных тактов вступления, в продолжение которых — во фраке, в бальных лаковых туфлях — он успевал выскользнуть на сцену и подхватить ее, одиноко сидящую в кресле.

И тогда начиналось: под марципановые ужимки скрипочки и суховатые удары банджо вступает основная мелодия: тара-рара-рура-рира-а-а… и — умп-умп-умп-умп! — отдувается контрабас, и до самой перебивки, до терпкого скрипичного взмыва: джу-диду-джи-джа-джу-джи-джа-а-а-а! — Эллис двигается вот тут, под его правой рукою, багряный сноп ее кудрей щекочет его щеку… оп! — перехват — четыре шага влево — перехват и — оп! — снова перехват — четыре вправо, и пошли-пошли-пошли, моя крошка, синхронно: нога к ноге, вправо-влево, вправо-влево, резко всем корпусом — резче, резче! Оп! Тара-рара-рури-рира-а-а… А теперь ты как томный шелковый лоскут на моей руке: плыви под меланхоличный проигрыш гитары и скрипки, плыви, плыви… только огненные кудри, свесившись с локтя, колышутся и вьются, и змеятся, как по течению ручья…

Он не обратил внимания, как сам уже взмыл с постели, и плывет, и колышется в полнотелом сумраке ночи — правая рука, обнимая тонкую спину невидимой партнерши, согнута в локте, левая умоляюще протянута — и плывет, и плывет сквозь насмешливо-чувственный лабиринт «Минорного свинга»…

Он протанцовывал сложный контрапункт мельчайших движений; искусные его пальцы наизусть перебирали все рычажки и кнопки, при помощи которых извлекались томные жесты отсутствующей сейчас малютки Эллис, — так вызывают духов из царства тьмы. Его позвоночник, шея, чуткие плечи, кисти рук и ступни ног знали назубок каждый сантиметр ритмического рисунка этого сложного и упоительного танца, которому аплодировала публика во многих залах мира; он кружился и перехватывал, и, выпятив подбородок, бросал на левый локоть невесомую хрупкую тень, то устремляясь вперед, то останавливаясь как вкопанный, то хищно склоняясь над ней, то прижимая ее к груди… И все это совершал абсолютно автоматически, как если б, задумавшись, шел по знакомой улице, не отдавая отчета в направлении и цели пути, не слыша даже собственных шагов. Если бы движения его оставляли в воздухе след, то&

Простая история

«Осовременивать» классические произведения, то есть переносить их действие в наши дни — хоть Шекспира, хоть Чехова, хоть Достоевского — это для театральных постановщиков все равно, что спорт какой-то. У кого, мол, лучше получится. Подобных экспериментов (как минимум, с переодеванием актеров в современные костюмы) не счеть. Вполне понятно, что такие попытки довольно редко бывают удачными. Ведь если не художественная необходимость, то хотя бы здравый смысл должны помогать авторам, решившим переселить, к примеру, короля Лира в двадцатый век. Помогают, однако, не всегда.

Новая камерная постановка по мотивам «Белых ночей» Достоевского — приятное исключение. Может, и случайное. От повести Достоевского здесь осталась только фабула и действующие лица, остальное — плод молодой фантазии авторов спектакля. Живое воображение и камерность оказались в данном случае хорошими союзниками: зрители могут наблюдать живую и современную историю, которой при всем желании не спрятаться в глубинах сцены или за декорациями.

Собралось несколько молодых людей: драматург (Юлия Раввина), режиссер (Ксения Раввина, сестра Юлии), три артиста: Ася Ширшина, Илья Шорохов, Александр Поламишев. Спрятались за палочкой-выручалочкой — «по мотивам». Точнее сказать, отошли на уважительную дистанцию. Ведь где мы и наше время, а где — Настенька и Мечтатель, сочиненные Достоевским. Без четкой привязки к оригинальному произведению спектакль становится вполне самостоятельной сентиментальной историей, пусть и отдаленно что-то напоминающей.

Здесь тоже есть Мечтатель — этакий романтик-бродяга, который скрытен, раним и не прочь почитать стихи. Кстати, кроме стихов Пастернака, Северянина и прочих в спектакле звучат стихи и исполнителя роли Ильи Шорохова — во-первых, поэта и, во-вторых, актера. Здесь есть Настя —начинающая актриса, темпераментная барышня, которая рассталась с возлюбленным Андреем ровно на один год, чтобы проверить крепость чувств и встретиться вновь. И теперь, спустя год, она приходит на оговоренное место встречи. Но возлюбленного всё нет. Возлюбленный — преуспевающий «сериальный» актер. Он, как и положено, появится только в конце и мельком.

Вместо того каждую белую ночь встречаются Настя и Мечтатель — болтают о том, о сем, ругаются-мирятся, рассказывают истории (наивные и узнаваемые) и, конечно же, незаметно влюбляются друг в друга. Когда приходит черед появиться Андрею, то выясняется, что и без него было неплохо. Тут опустим кое-какие логические несостыковки в сюжете и поведении героев. Главное — Настя и Мечтатель обретают друг друга и за кулисами непременно поженятся.

Вот, собственно, и вся история, которая настолько прозрачная и легкая, что на нее можно прицепить какие-угодно определения. Инсценировку можно назвать, например, студийным и хорошим учебным спектаклем. Можно — этаким прощанием с юностью, с тем самым Театральным институтом, с ночными прогулками до самого рассвета и тому подобными вещами. Поэтому и в героях, кажется, есть очень много от самих артистов.

Можно также обозначить спектакль как попытку молодых актеров и постановщика сделать что-то свое, самостоятельное, для души. Скорее всего, в каждом предположении есть доля правды.

Официально же «Белые ночи» считается первой постановкой на новой сцене Санк-Петербургского музея театрального и музыкального искусства. Новая площадка — бывший кабинет директора Императорских театров В. А. Теляковского, который раньше был на ремонте.

На первых показах спектакля в зале был аншлаг; зрители (среди которых было много родственников и друзей) несли цветы. С особым вниманием следили за любовной интригой спектакля дети и пожилые дамы. Многие хохотали. Короче, нормальная живая реакция зала, что в наше время в театре — долгожданный, но нечастый гость. Как будут принимать спектакль обычные зрители, пресыщенные и ленивые, сказать сложно. Все ж-таки нет здесь ни спецэффектов, ни «звезд», ни ярких декораций, ни психологических заумей… Ну и что, что по мотивам Достоевского?… Обычная, искренняя история.



Фото Катерины Кравцовой

Мария Каменецкая

В Генштабе

Первая глава романа Гарри Каролинского «Вальс Императора»

О книге Гарри Каролинского «Вальс Императора»

День генерала Никитского начинался с докладов о положении в армии. Дыхание войны носилось в воздухе. О том, какой она будет, были исписаны тысячи страниц. Создавалось много различных теорий: от более или менее реальных до самых фантастических. Исход ее во многом зависел от того, насколько верно еще до начала боевых действий, удалось бы угадать, какими они будут.

Головокружительные достижения техники последних лет наложили свой отпечаток на приемы ведения боя и на военную стратегию. Прежние теории ведения войны не годились. Опубликованные десять лет назад «Принципы войны» генерала Фоша, утверждали, что при нынешней огневой мощи война долго продолжаться не может. Тратить время и средства на увеличение резервов и их подготовку бессмысленно — они не успеют принять участие в боевых действиях. Больших запасов вооружений делать незачем, и тем боле не следует нарушать течение жизни страны и переводить ее на военные рельсы. Сконцентрировать силы в определенных точках и продвигаться вперед, и вперед, чего бы это ни стоило. «Кровь — цена победы. Войну надо вести с жестокой энергией и добиться победы», — писал французский генерал. Война будет скоротечной или, как ее стали называть, молниеносной. Все будет решено быстро.

Такова была точка зрения наших союзников. У нее было много сторонников. У наших противников взгляды на войну были иными. Стратегия немцев была изложена в доктрине недавно скончавшегося фельдмаршала Шлиффена. Его только что вышедший труд «Канны», который был воспринят как своего рода завещание бывшего главы Германского Генерального штаба, уже одним названием вновь напоминал о том, что лежало в основе шлиффеновского плана грядущей войны: стремительное продвижение, завершающееся гигантскими ганибаловскими Каннами — окружением и уничтожением главных сил противника.

Однако нынешний начальника Генерального штаба Мольтке, племянник знаменитого фельдмаршала, расширяя концепцию Клаузевица о тотальной войне, называл будущую войну битвой наций, в которой нечего рассчитывать на то, что, как когда-то, исход борьбы, определит одно решающее сражение. Вряд ли оно будет. Будущая война потребует от воюющих сторон величайшего напряжения. Ресурсы противников громадны. Боевые действия могут продлиться и семь, и даже тридцать лет.

Споры о том, кто прав, не затихали. Несколько дней назад после обсуждения обоих планов: «Г» на случай нападения Германии на нас, и «А» — если немцы атакуют Францию, Никитский, вынув кривую трубочку изо рта и в такт помахивая ею, с невозмутимостью, ставшей легендарной и за которую, как он знал, сослуживцы прозвали его Буддой, изложил свою точку зрения. Наши французские союзники, по-прежнему убеждены в справедливости выводов генерала Фоша. Оборону французский генерал невысоко ценит, лаконичными точными фразами, объяснял он. Для него это проявление слабости морального духа. Надо обеспечить решающее превосходство в главной точке и атаковать массами, массой двигаться прямо к цели!

— Звучит красиво, — пыхтя трубочкой, заметил Никитский и неудивительно, что у нас этот призыв привлекает многих. Кому же, как не нам, при нашем превосходстве в людях не навалиться на немца всеми силами, массой и быстро добиться победы. Криво усмехнувшись, он посоветовал еще раз внимательно перечитать «Стратегию» своего коллеги по Николаевской академии Михневича, который пишет, что силы возможных противников примерно равны. Все говорит за то, что следует быть готовым не к краткосрочной, а к долгой и изнурительной войне. — А закончится она раньше — тем лучше, — подвел итог начальник Генштаба.

Совещание подошло к концу, продолжая спорить, штабисты покидали кабинет.

Оставшись один, Никитский вновь вернулся к никогда не покидавшим его думам и сомнениям. Звал готовиться к долгой войне, а выдержим ли мы ее? Да и готовы ли к мы ней? Можно ли вообще когда-либо полностью быть готовым к войне? Ведь противник наверняка готовит сюрпризы, и сам ход боевых действий таит их в себе, он полон неожиданностей, предусмотреть которые просто невозможно. Планы планами, а как начнется…Лучше не думать.

Нет слов, мы многого добились за последнее время. Размеры армии громадны. 37 корпусов, не считая казаков и нерегулярных частей. Значительно повысилась боеготовность, подготовка офицерского корпуса и новобранцев. Улучшились и отношения между офицерами и солдатами. Мы стали более маневренны. Все это были плюсы. Дальше шли минусы. Прежде всего, генералов у нас много, да большинство привыкло действовать по старинке и хоть выдвинулись за последние годы талантливые, по-новому мыслящие военачальники, при нашей громадной армии их недостаточно. Могло бы быть больше, да пройти через частокол препон у нас трудновато. Это тоже сказывается на нашей подготовке. Так что от уровня, требуемого современной войной, мы еще далеки. Ныне все решает не число солдат, а огневая мощь. Артиллерия наша, которой мы всегда гордились, отстает. На четырнадцать немецких гаубиц у нас — одна. На орудие всего тысячу снарядов. Отсутствие новых рокадных железных дорог и дорог, пригодных для автомобилей, сковывает способность к маневренности. Четыреста грузовиков, две с половиной сотни легковых авто и только триста двадцать аэропланов — это крохи. Не хватает телефонов, телеграфных аппаратов и уже взятых в ряде армий на вооружение радиостанций. В плохом состоянии медицинская служба. Вместо положенных по штату на каждые четыре тысячи личного состава пяти хирургов — три. Так что, хоть нас и хвалят за колоссальные успехи после японской войны, успокаивать это не должно.

Он посмотрел на громоздящиеся перед ним сводки, циркуляры, инструкции… Работы еще непочатый край. И потому на самый крайний случай, хоть до середины пятнадцатого года, нам надо избежать войны, а тем более случайного вступления в нее, чему, как раз и способствует наша мобилизационная неразбериха. Вот она наша ахиллесова пята! А как прикрыть ее, как обрести свободу в мобилизации и в любой момент безболезненно для наших последующих планов остановить запущенную машину. Как найти такой ход, чтобы проведенный для устрашения одного противника демарш, так и остался демаршем только против него? И в тоже время не лишить дипломатов их порой единственного оружия для предотвращения конфликта — угрозы всеобщей мобилизации, и осуществить ее в нужный момент нам нисколько не помешает наша частичная мобилизация.

Смешно! Надо было Дмитрию Святогорскому повстречаться в Берлине со своим кузеном, чтобы подхлестнуть нас. Что же, отхлебывая крепкий чай, размышлял Никитский, со стороны, говорят, виднее. Немец увидел то, что нам было известно, но чему того значения, которое оно заслуживает, мы, однако, не придавали.

Будто они могли ему что-то подсказать, он всматривался в наизусть выученные им цифры, в знакомые до мелочей схемы и графики движения поездов. Еще и еще раз он скрупулезно перепроверял цифры. Из ста восьмидесятимиллионного населения каждый год призыву подлежал миллион триста тысяч новобранцев. В мирное время столько было не нужно. Набирали всего треть. И железные дороги с этим справлялись. Иное дело война…

Генерал Никитский, известный трудами по военной истории, что требовало глубокого изучения и системы государственного управления, лучше многих видел, что, несмотря на успехи последних десятилетий, управление страной все еще здорово хромает. Только теперь, когда чиновник приобретал все больше значение, дало знать отсутствие у нас правящей из поколения в поколения аристократии, как, к примеру, у англичан, приученной к службе в учреждениях и не считающей эту службу занятием зазорным. Привычно говорим: бюрократия заела, а у нас чиновников не хватает, знающих же дело и умеющих его толково выполнить — и того меньше. И вот таким исполнителям при нашей-то никудышной связи, когда многие места по-прежнему труднодосягаемы, и распоряжения доходят с большим запозданием, а то и вовсе теряются в пути, предстоит оповестить и собрать в нужный час в определенных пунктах и затем, четко соблюдая расписание, перевезти к узлам сосредоточения, призванных по частичной мобилизации, и буквально вслед за тем повторить все то же самое при всеобщей. От одной мысли об этом голова шла кругом. Наши и в давно выученном графике дров наломают, а тут два, да оба новых. А ведь надо будет к границе из глубины страны перебросить пять миллионов триста тысяч солдат! Никто в мире ничего подобного раньше не проделывал… Так что ничьим опытом не воспользуешься. И у нас ни одной даже пробной мобилизации в таком масштабе не проводилось.

Слов нет, наша сеть прифронтовых железных дорог стала лучше, позволяет большую маневренность. Тем не менее, ее пропускная способность, о чем еще раз напоминал недавний доклад начальника военных перевозок генерала Ронжина, не чета немецкой. Об увеличении нагрузок, что произойдет при проведении одной мобилизации на «плечах» другой, не хотелось и думать. Генерал, которого было не удивить нашей неповоротливостью, все-таки никак не мог найти объяснений, почему у нас так упорно отказываются даже оттого, что принесет нам пользу? Почему бы, например, не пойти по стопам французов, которые в случае угрозы, вместо того, чтобы сразу призвать новое пополнение, просто продлят срок службы уже находящихся в строю? Экономия средств колоссальная и гонять новые составы, загружая дороги, не нужно. Тем более что увеличить число составов не позаботились.

Несмотря, на то, что проведение одной мобилизации «на плечах» другой ломало все выкладки, путало все расчеты, и вопреки тому, что наши противники не верят в то, что мы сумеем справиться со всем этим, справиться придется. И при том, напоминал Никитский себе, избежать неразберихи. То, что случилось с тем капитаном — ее порождение. А если такое случится в боевой обстановке?

Он вынул трубочку, умял табак, зажег спичку и, когда поднес огонек, тот сразу как-то вытянулся вверх и превратился в полыхающее прямой свечой пламя. Да, столкнешься с таким, и никогда оно из твоей памяти не изгладится.

И началось все как раз из-за тех же самых вагонов. То ли их не вовремя подали, то ли не те… Точно выяснить и не удалось. Показывали по-разному… Установили только то, что частей, направлявшихся на японский фронт, скопилось на той станции больше положенного, и унтер одной из них оскорбил капитана, который пытался водворить порядок. Его окружили, и капитан, можно только догадываться о его состоянии посреди озверелой солдатни, кого-то ударил шашкой. И намертво.

Вот откуда оно это пламя, пылающее перед ним сейчас свечой.

Это полыхал капитан. Облили его керосином и… сожгли. На глазах его жены и детей! И это происходит в русской армии… Всего восемь лет назад! Пришлось ему, тогда командовавшему округом, вести расследование. Читать рапорты, показания… Одна за другой вытягивалась цепь недопустимых оплошностей. Все началось с самого простого: невыполнения требований службы. Кто-то наверху в нарушение установленных предписаний позволил вместо сорока человек запихнуть в теплушку сотню. Мол, серая скотинка вытерпит. Было ли это только головотяпство? Так и не дознались, не продали ли высвободившиеся вагоны на сторону. Не выполнили своих обязанностей ни струсивший начальник станции, ни жандармы, не сумевшие предотвратить самосуд. Не выполнил их и унтер. Не вымуштрован был, как положено, забыл дисциплину и оскорбил офицера, который тоже оказался не на высоте.

С точки зрения Никитского, несчастный капитан вообще не достоин был носить офицерское звание. Ведь он манкировал своей первейшей обязанностью — заботиться о солдате. А не выполнил своего долга — жди неприятностей. Не проявил капитан и выдержки. Осуждать за это его трудно. Когда тебя, офицера, оскорбляет нижний по чину, это не только личная неприятность, это равносильно обвалу всех устоев, это конец армии, службе которой отдал жизнь. Другое дело, бедолага видимо вообще не умел владеть собой. Подчиненные ему солдаты, наверное, испытали его нрав на себе, потому на защиту своего командира ни один из них не встал. А встали бы, если бы любили.

Никитский верил в это, хотел верить. С первых шагов армейской службы он был приучен к тому, что командир — отец солдатам, которые на любовь к ним ответят преданностью, пойдут за тобой, лихо и с готовностью выполнят твои приказы, в общем, все будет, как во все времена: «Солдатушки, браво ребятушки, молодцы-братцы, рады стараться, ура!» Если солдаты на самом деле не всегда, как он имел случай в том убедиться, были такими, на живший в его сознании образ это не влияло. Он оставался неизменным. Потому, что он его любил.

Пятый год с мятежами матросов в Свеаборге и Кронштадте, на «Потемкине» и «Очакове», случаем с капитаном поставил под сомнение его прежние представления о солдате… Что же теперь на старости лет переделывать себя, заставить себя отказаться от привычного взгляда на солдат, опасаться их? Лучше сразу вешай саблю на крючок. Но раз одна только мысль о том, чтобы расстаться с армией, заставляет кровь твою кипеть, тогда делай все, чтобы не втянули нас раньше времени в войну, которая сразу же выявит нашу к ней неподготовленность. Газеты заклюют, в Думе власть обвинят в напрасных жертвах, и последствия этого… О них страшно подумать. Жизнь огромной империи, само существование ее зависело от того, как справится он, генерал Никитский и его подчиненные, со своей задачей. Какой бы хитроумной ни была стратегия, успех ее зиждился на том, вовремя ли будут выдвинуты войска, необходимые для осуществления стратегических планов. Первые дни войны могут оказаться решающими. Они накладывают тень на весь ее дальнейший ход. Успех вдохновляет, ошибки — обходятся дорого и их придется исправлять на ходу. Выдержит ли наша армия испытание поражением, без которого война не обходится, хватит ли у нее выносливости для затяжной войны, из которой победитель выйдет не менее истощенным, чем побежденный? Для России такой исход всего опасней. Мы это видели в пятом.

Генерал встал из-за стола и подошел к широкому окну, выходившему на Дворцовую площадь. Вдали утреннее солнце зажгло стрелу Адмиралтейства. Зимний — напротив… Рядом — преображенцы… Дальше по Большой Морской — конногвардейцы и моряки гвардейского экипажа. Гвардия — опора. Всегда ли она будет оставаться такой? Пример с однажды отказавшимися выполнить приказ семеновцами уверенности не вселял. Да и что гвардия — эта тоненькая цепочка перед взбунтовавшейся массой, которой к тому же, призвав ее в армию, дали оружие!

Любуясь открывавшимся из его окна видом, Никитский всегда испытывал гордость. Сейчас он видел посреди нее горящего капитана и вокруг него озверелые толпы солдат. Они накатываются и на штаб, и на Зимний дворец. Они — словно вышедшая из берегов Нева, только еще страшнее. От нее на лодках не спасешься, как не спасся тот несчастный капитан. И вновь, как и тогда, когда читал первый рапорт о происшедшем с капитаном, ему казалось, что это его окружила озверелая солдатня, что это его сейчас растерзают. И опять возник тот же назойливый вопрос: Как бы он себя повел на месте капитана, когда нервы взвинчены до передела, когда напирает со всех сторон дико ревущая толпа? Не нашел он ответа тогда, не находил и сейчас. И думать об этом не хотелось, да и некогда. Каждый день приносил новые заботы.

На днях на ежегодной встрече русских и французских военачальников начальник французского генерального штаба Жоффр поинтересовался планом развития дорог, на строительство которых во Франции был размещен специальный заем. Никитский в переговорах по этому вопросу не участвовал, и ему не оставалось ничего другого, как пообещать в ближайшее время представить подробный отчет. Необходимые для него данные хранились у военного министра.

Генерал от кавалерии Владимир Александрович Сухомлинов занимал пост военного министра уже четыре года. Звезд с неба он не хватал, к тому же с годами стал, вял, нерешителен и, по-прежнему был убежден, чего и не скрывал, что главная причина неудач нашей армии в японской войне не в недостатках вооружения и подготовки, а в промахах командиров. Как и во времена Суворова штык в его глазах все еще был умнее пули-дуры.

При всем при том нельзя было не отдать министру должного. Под его руководством армия изменилась к лучшему. И все это время ему ведь приходилось еще вести борьбу и с подсиживанием, и с интригами, немалую роль в которых играл его соперник председатель Совета Государственной обороны дядя царя великий князь Николай Николаевич-младший. Обоих в случае войны прочили в Главнокомандующие. Армия разделилась на сторонников и противников, как того, так и другого претендента. Однако оставалось немало тех, кто усматривал в этом нарушение закона, гласившего: «Верховное начальствование над военными силами Империи сосредоточивается в особе Государя Императора». Считалось само собой разумеющимся, что именно царь станет во главе войск. Правда, все понимали, что армия в любом случае остается в подчинении царя и ему совсем и не обязательно возлагать на себя звание Главнокомандующего.

С точки зрения Никитского, ни Сухомлинов, ни Николай Николаевич на роль Главнокомандующего не подходили. Оставалось загадкой, за какие заслуги великого князя превозносили, как выдающегося полководца. Ничем, что давало бы основание к такому заключению, он себя не проявил. Да и негде было. В войне с японцами он не участвовал, а других воин после турецких, когда великий князь еще ходил в малых чинах, мы не вели. А вот в пятом году, когда он командовал гвардией и Петербургским военным округом, его поведение служило точным подтверждением мнения о нем генерала Скобелева: «Великий князь со временем станет самым опасным человеком для императора. Его едва прикрытая пренебрежительность к царю наводила на мысль, что он считает себя более достойным престола, возможно, уже и видит себя императором » Николаем Третьим«. По этой ли или какой-то иной причине, но когда требовалось проявить для прекращения беспорядков решительность, важнейших качеств «выдающегося полководца» великий князь, под началом которого Никитский в то время служил, не проявил. Наоборот он грозил царю покончить самоубийством, если тот не подпишет манифеста о Думе, что стало известно, и что снискало ему в определенных кругах большую популярность.

Бывший в то тревожное время военным министром генерал Редигер, с которым Никитский был дружен, однажды в минуту откровенности под строжайшим секретом, ему признался, что куда большим ударом, чем беспорядки, для него явилась неподготовленность и нерешительность высших военачальников, их неумение действовать в критических ситуациях. Они просто боялись проявить инициативу и брать на себя ответственность. Смелые командиры, с горечью жаловался Редигер, были наперечет.

Если в борьбе с революцией великому князю не хватило твердости, то на заседаниях Совета Государственной обороны он ее демонстрировал с избытком. Но проявлялась она главным образом в безапелляционности суждений, в том, что он отдавал команды, порой довольно грубым, повышенным тоном, с полупрезрительной небрежностью выкрикивая слова, впиваясь в тех, к кому они относились, пристальным, ничего не прощающим взглядом. Его смуглое, еще моложавое с короткой бородкой лицо, в такие моменты напоминало Никитскому высматривающего с высоты добычу коршуна. Его жестокость только и ждала повода, чтобы на кого-нибудь выплеснуться. Сухая длинная рука нервно теребила золотой генерал-адъютантский аксельбант на зеленом кителе, и великому князю не хватало только хлыста, чтобы постучать им о высокие сапоги, обтягивающие его длинные ноги в синих с красными лампасами рейтузах.

Казалось бы, председатель Совета обороны должен был быть готов выслушивать различные мнения, но великий князь, если с ним не соглашались, утрачивал уравновешенность, забывал о логике, видимо, нисколько не сомневаясь в том, что может себе позволить говорить все, что взбредет на ум. Возникало впечатление, что у него и впрямь, как шла молва, «зайчики в мозгах прыгают». При неожиданном изменении обстановки он терялся, не находя верного решения, быстрый анализ ему давался с трудом, оттого он еще больше ярился, нередко впадая в припадки бешеного гнева.

Все это затмевалось созданным вокруг него ореолом и его безграничной самоуверенностью. Будь что, будь, она никогда не убавлялась ни на йоту. Питалась она, видимо, сознанием врожденного превосходства, выделяющим его из всех громадным ростом, особой «николаевской» кавалерийской выправкой, при которой всадник как бы сливался с конем, этаким гвардейским ухарством. И это же его ухарство выказывало себя порой самым неожиданным образом. Не так давно приехав во Францию, он, к радости французов, ухарски провозгласил: «За нашу общую будущую победу! До встречи в Берлине!» И это притом, что не мог же он не знать, что ввяжись мы сейчас в войну, нам не только что побед не видать, добро бы целыми остаться.

При всем при том и у него были заслуги. Благодаря ему, наша кавалерия приобрела славу одной из лучших в мире. Не отказывал Никитский ему и в рвении, и в определенных военных способностях. Это немало, но для поста Главнокомандующего недостаточно.

Если великий князь своим видом, что иногда важнее сути, создавал некий образ военного вождя, Сухомлинову до этого было далеко. Сам его облик, круглый, рыхлый, наводил на мысль об удобном министерском кресле, а не о седле Главнокомандующего. Никитский, знавший его много лет, ценил ум Сухомлинова, хотя глубиной суждений он не отличался. Он был способен быстро принимать решения, беда только в том, что порой принимал он их легкомысленно. Но самым большим его недостатком было затмевавшее для него все стремление добиться успеха, а какова его цена, и успех ли это на самом деле, он предпочитал не докапываться.

Не всегда умел, или не желал, министр, боясь испортить отношения, настоять на выполнении своих указаний. В прошлом году под давлением командующих Варшавского и Киевского военного округов, нашедших поддержку в Думе, которую не столько заботило, кто прав, кто нет, сколько возможность любыми способами расширить влияние среди военных, Сухомлинов отказался от ликвидации крепостей в этих округах. В военный план вновь были внесены поправки. Центр тяжести переносился на южный фланг. Здесь теперь сосредотачивались основные силы, которым предстояло наступать против австро-венгров, а для наступления против немцев были оставлены только две армии, всего 800 тысяч солдат. А ведь они должны были наносить главный удар в случае нападения немцев на Францию. Передислокация войск была проведена с согласия Государя, после того, как заместитель начальника французского Генштаба генерал Дюбай ознакомил его с французской доктриной offensive a outrance.

— Если уж воевать, так воевать, — сказал в заключение царь. — Мы должны ударить в самое сердце Германии. Наша общая цель —Берлин.

Великий князь не мог не знать об этом, и, тем не менее, не замедлил этим воспользоваться и резко напал на военного министра, обвинив его в отсутствии твердости, что больше еще подняло его престиж в войсках. Это был новый удар по самолюбию военного министра, который тоже пускался во все тяжкие, чтобы выставить своего соперника в невыгодном свете. И терпел в этом неудачу за неудачей.

И вдруг в подвале особняка балерины Кшесинской на Кронверкском проспекте полиция обнаруживает не только кем-то там спрятанные революционные листовки, но и секретные документы артиллерийского ведомства. А его возглавлял не кто иной, как покровительствовавший балерине великий князь Сергей Михайлович. Военный министр воспрянул духом. Разве он не намекал, что великим князьям серьезных дел поручать нельзя?

Вскоре затем было объявлено о проведении военных игр. Командовать одной из сторон должен был Николай Николаевич. Во влиятельном Яхт-клубе на Большой Морской, доступ в который кроме членов императорского дома был открыт лишь избранным, это расценили, как ловушку. Чтобы скомпрометировать великого князя Сухомлинов наверняка что-нибудь подстроит, причем никто не говорил как и что. Очевидно поверив этому, Николай Николаевич от участия в играх отказался. А Никитский недоумевал, почему великий князь не воспользовался представленной ему возможностью продемонстрировать свою компетентность.

Если престижа великого князя это не повысило, то и позиций военного министра не укрепило. Для него это было тем досаднее, что сейчас ему хотелось больше чем когда-либо ощущать себя во всем победителем. Ему необходима была компенсация за приближавшийся к середине седьмой десяток. Только успех позволил бы ему чувствовать себя, как ему хотелось рядом с женой, бывшей на тридцать два года его моложе. Славой победителя он желал возместить удаль ушедшей молодости. Верил, что женщины, особенно молодые, оценивают мужчину, прежде всего по его успехам. Им льстит, что на их избранника взирают с завистью и благоговением. Их возбуждают и ласкают лучи славы и, купаясь в них, они подобно драгоценному камню сверкают ярче.

Усы министра были все так же лихо закручены, но были уж не те, что у того молодого кавалерийского офицера, который несся в атаку на турок и получил за храбрость крест Св. Георгия. Таким он хотел видеть себя рядом со своей душечкой. Рядом с ней Владимир Александрович отказывался видеть себя таким, каким его видели другие — обрюзгшим, постаревшим. Проходя с ней мимо зеркала, он старался в него не заглядывать. Не хотел видеть себя нынешнего, с распиравшим китель, черт его возьми, животиком. Пробовал его втянуть. И что? Лицо набухает и краснеет. Ну, сколько так протянешь? Он с облегчением выдыхал воздух и опускал грудь. Округлость на кителе возвращалась на свое место. А лысину и вовсе не спрячешь, не парик же напяливать. Как у этого… Вот была умора…Зацепился за что-то, и парик так и повис, а он себе идет и лысиной отсвечивает. От смеха его тяжелые набрякшие веки почти совсем скрывали миндальные глаза, когда-то так привлекавшие женские сердца.

Вот перед тем лихим офицером, каким продолжал видеть себя, и своей нынешней молодой женой он только и преклонялся. Он мог сколько угодно распространяться в своей любви и преданности императору, но только образ этого офицера был ему по-настоящему дорог. Тот офицер определял всю его жизнь. Военный министр отбрасывал все, что наслаивалось между ним, нынешним, и тем молодым, которому вот тогда-то бы и встретить ее, милую ему душеньку. И, когда Сухомлинов похвалялся, что за последние двадцать три года не прочитал ни одного нового военного наставления, он и этим хотел сказать все то же: он на двадцать три года моложе.

Начальника Генштаба он встретил приветливо.

— Докладывай, докладывай Савелий, что у тебя, как живется-можется? И чтобы, как ну духу, ничего не скрывать. Мы ведь старые служаки, не один пуд соли вместе сжевали, — ласково сыпал словами Сухомлинов, а сам думал: сущее бельмо на глазу начальник Генштаба.

Зачем вообще эта должность, когда есть министр? Только соперника себе выращиваешь. Будь его воля, убрал бы его, и заодно ликвидировал бы саму должность. А раз сделать этого было нельзя, он всячески старался принизить значение начальника Генштаба.

Слушая Никитского, министр, чему-то улыбаясь и избегая взгляда генерала, перебирал бумаги на столе, бубня своей обычной скороговоркой что-то невнятное. Зачем это все Савелию? Что у него на уме? — соображал министр. Ведь он меня поддержал, когда я против крепостей выступал. Я его считал за союзника. Не иначе, как на мое место метит.

— Вот нашел! — обрадовано воскликнул он, и Никитский подумал, что ему сейчас покажут что-то имеющее отношение к делу. — Вот куда запропастился адресок. Ищу все утро! Женушкины поручения — дело святое, поверьте моему опыту, их надо выполнить в первую очередь. Нет покоя дома — в делах успеха не будет. Такова моя заповедь. Душенька у меня на Ривьере и я на несколько дней собираюсь туда. Там ведь сейчас такая весна. Не бывал там в эту пору? Все благоухает и море… Ай! Ох, знал бы ты, голубчик, как ты не вовремя… Ну, с Богом, приеду, поговорим. А цифирь нужную и без меня добудешь.

Вот тебе, Савелий, и Ривьера, не суйся в воду, не зная броду, сетовал начальник Генштаба, покидая Сухомлиновский кабинет.

Позвонив князю Павлу, он объяснил, в какое попал положение. На другой день с нарочным прибыл пакет, в котором были точно изложены планы направления строительства новых дорог. Но и это не давало ответа на не выходивший из головы начальника Генштаба вопрос: как совместить частичную и всеобщую мобилизации?

Раздумья над этой задачей обращали к главному — недостаткам нашего военного плана. Вот за него-то и надо браться, если хочешь решить задачу. Но это легко сказать. Пересмотр военного плана — дело щепетильное. Существующий план это не просто бумага. Это люди, работавшие над ним, и те, кто одобрил его. Все горой будут стоять за свое детище. И ты против всех них идешь в атаку…

История одной иллюзии

Глава из романа Андрея Бинева «Эстетика убийства»

О книге Андрея Бинева «Эстетика убийства»

В 1927 году небезызвестный, убедительнейший психолог Зигмунд Фрейд написал один из своих самых скандальных философских трудов, который назвал: «Будущее одной иллюзии». Речь шла о социальных и культурных корнях религии, а точнее, о ее психологической функциональности и культурной мотивации человечества, вернее, малой его части — элиты. Труд этот абсолютно атеистический, препарирующий то, что вскрывать и рассматривать было не то что не принято, но даже почти преступно.

Как обнаружил прагматичный, холодный ум Фрейда, все религиозные философии — есть исключительный плод первородных страхов человека перед всесилием природы, и в поисках защиты человек обращается к иллюзии божества, играющей в его устрашенном сознании роль отца. Человек исступленно боится неподконтрольных ему подавляющих сил природы, неминуемой смерти, за которой ничего более не следует, по Фрейду, и ледяной жестокости мироустройства. Инфантильный характер человечества, влекущий его к почитанию сильного отцовского начала, как защитника и патрона, ведет к созданию великих иллюзий веры, которые, однако, разрушаются по мере расширения культурного сознания, его научной составляющей. Религия и культура, полагал Фрейд, извечные враги.

Фрейд уверял, что человек был и останется естественным носителем самых разрушительных тенденций антиобщественного и антикультурного содержания. Для большинства людей это является определяющим в их жизни. Культура же — есть основная почва для столкновения элитных групп рафинированного меньшинства с ленивым и агрессивным по своей природе большинством.

Культура — это «все то, чем человеческая жизнь возвышается над своими животными условиями и чем она отличается от жизни животных», заключал неумолимый Фрейд.

Неравное распределение материальных благ и жесткое ограничение самых низменных «животных» тенденций толпы положено в основу диктата культуры. Отсюда, видимо, и сопротивление канонам общественной культуры, выражающееся в классовой и революционной борьбе. Культурные реляции власти могут поддерживаться лишь с известной долей насилия, будь то консервативные установки или, напротив, прогрессивные.

Фрейд рассматривает первобытное влечение человека к инцесту, каннибализму и убийствам, как главное ядро враждебности, направленное на культуру, объявляющее это всё строгим табу. И тут на помощь человеческим инстинктам приходит иллюзия веры, освобождающая человека от большинства запретов освящением их, особенно, в языческих формах верований. Культура же, опровергая своей научной составляющей религиозные иллюзии, стремится облечься в нравственные формы, хотя ведь и сложные религиозные учения, казалось бы, проповедуют то же самое. Но это лишь сверху, в официальных, конфессионных формах, но никак не внутри, где все религии изначально и рождаются как отражение первобытных страхов. Оттого они и долговечны. Потому что страхи живут в нас от рождения до смерти и во всех поколениях.

Вот тут общественная нравственность становится врагом у упорствующего, дикого, инфантильного человечества. Врожденное стремление к глобальной иллюзии, к отрицанию действительности, галлюцинаторная спутанность общественного сознания, так называемая аменция, и есть убежище самых косных форм религии и их бытового выражения — мистического суеверия.

Фрейд не видел будущего у религии, потому что видел будущее лишь у культуры, насаждение которой носит не только просветительский, но и насильственный, классовый и потому классический характер.

Вот такое бескомпромиссное определение «праматери» всех больших и малых иллюзий.

В энциклопедии Брокгауза и Ефрона о том же понятии говорится кратко и ясно, потому что тут никто не стремится к сложным исследованиям и к аргументированным обоснованиям. Лишь доносится смысл понятия «иллюзия»:

«…искаженное восприятие, обман чувств. Иллюзии оптические (иллюзия зрения, псевдоскопия), неправильные представления о форме, размере, цвете и положении в пространстве предметов внешнего мира.

Большинство иллюзий коренится в психике человека, в невольных предвзятых суждениях, основанных на привычке связывать впечатление с причиной, его вызывающей. Так, например, из двух равных предметов мы считаем большим тот, который видим яснее и отчетливее…»

Как только поезд отплыл от платформы, на которой остался Чикобава, Катя Немировская стала размышлять о том, чем она руководствовалась всю свою жизнь, и так ли уж ей удавалось совместить действительность с ее собственными иллюзорными представлениями о ней. И чем дальше она думала об этом, тем горше ей становилось, как если бы вдруг она ясно и холодно поняла, что жизнь потрачена на пустой сон, не имеющий никаких зацепок в реальности.

Она потратила столько жизненных сил на формирование культурного фона, столько энергии на проникновение в общество рафинированных снобов, что совершенно забыла, стерла из сознания всякое доверие к своей человеческой природе. А это может быть единственный путь к спасению.

Фрейд — хладнокровный препаратор, вредный, опасный тип, противопоставляющий человека вере. Пренебрежение верой ведет к крушению жизненных основ, которые, как обнаруживается, ничем иным не могут быть восполнены, разве что только великой иллюзией. Нет веры — нет жизни; есть только тонкий культурный слой на жаждущем бессмертия и благоденствия совершенно беззащитном младенческом теле человечества.

Филолог Екатерина Алексеевна Немировская, по прозвищу Лисонька

Это как кожу истончить, обесцветить и рассматривать невооруженным глазом, как струится кровь по жилам, как трепещет сердце, как вздуваются легкие и как бегут токи по лабиринтам усталого мозга. Но дайте лишь веру, хотя бы иллюзию ее, и на вас засияет непроницаемый панцирь бессмертия!

Убийца, преследующий меня и идущий ко мне через растерзанные жизни четырех человек, заинтересован именно в этом — в моей (и в нашей, общей!) беззащитности, когда лишь лак принятой сегодня в обществе культуры легкой, тонкой корочкой покрывает нас, а ему, сатане, не перед кем и не перед чем ответить за свои мерзости. Общество приняло, восхитилось зрелищем крови и замерло перед ним и такими, как он, в пароксизме ужаса. Коли нет Бога, твори, что потребует от тебя жестокая природа и что принимается атеистичным развратным человечеством.

Иллюзия! Я — за такую иллюзию, которая дает мне Бога! Почему бегством спасаюсь я, а не он, убийца? Потому что я беззащитна перед ним и перед обществом, которое не имеет совести и чести, принимая с трепетом каждый новый его шаг, и упирает взгляды в экран, чтобы насладиться его жестокостью и неуловимостью. Культура низкой толпы, культура новых информационных технологий, подменяющая Бога, потому что Бог — иллюзия, а культура — реальность. А если наоборот? Я ведь всю жизнь, не отдавая себе в том отчета, считала именно так. И вот расплата — я бегу на край света, лишь краешком сознания понимая, что задумана следующей жертвой.

А он эстет, этот тип! Не просто лишает жизни, а стремится к эстетичной, на его взгляд, стороне кровавого дела. Эстетика убийства! Вот какова его цель! Вот его истинное наслаждение! Но ведь он не одинок в этом. Экран, на котором безжалостно демонстрируют результаты его деятельности, столь же опасен, как и он, убийца. А может быть, и более того! Вот где «эстетика убийства» культуры, нравственности, веры, милосердия! Это всё как-то связано — пусть не впрямую, пусть не фактически, но в сути своей, потому что одно без другого как будто не существует.

Убийство человека под радостный всплеск эмоций возбужденных зрителей.

Эстетика убийства толпы! А это и есть убийство души, но только не одной, а сотен тысяч, миллионов — тех, кто ждет кровавых новостей, кто к ним прирастает своими трепетными страхами, ночными кошмарами и адреналиновыми всплесками.

Как же мне это раньше в голову не приходило, когда я сама, избавленная тогда от опасений за собственную жизнь, несла по тем же каналам то же самое… или почти то же самое?

Так кто же этот человек? И человек ли он?! Разве способен один из нас ставить такие опыты?

Голова трещит от всего этого!

Купе пустое, неуютное, без обычного тепла поездного быта. Как я любила в детстве дальнюю дорогу, за белыми крахмальными занавесками, в узком, сияющем чистотой купе, под дробь колес «тут-тебе-там, там-тебе-тут…»! Красный теплый коврик под ногами, звон ложечек в стаканах, бегущая навстречу тяжело и надежно несущемуся поезду чужая, загадочная, мирная жизнь.

Я осмотрелась вокруг себя, выглянула в пустой будничный коридор, и подумала, что ничего не изменилось, даже, напротив, всё стало даже чище и солиднее. Значит, изменение претерпела одна лишь я. Это во мне больше нет уюта, нет покоя, нет чувства безопасности, надежности, а мир всё так же весомо существует рядом или динамично проносится мимо, либо это я в поезде несусь мимо него.

Ехать двенадцати часов и шестнадцать минут. Сейчас солнце выпадет из нашей небесной полусферы, и мы погрузимся в ночь, с непроницаемостью за окнами и мгновенной вспышкой фонарей на станциях, полустанках и путевых перегонах.

Знаком наступления ночного покоя становится решительный, отмеренный профессиональным опытом стук в дверь и вежливо-привычное: «Чайку?»

Дверь отъезжает, пряча зеркало в створе стены. Невысокий, седой, квадратный из-за широких плеч, проводник в серой фуражке с кокардой заглядывает в купе.

«Да, да!» — отвечаю я, стесняясь отказать, потому что я всегда стесняюсь отказывать тем, кто устроен в жизни хуже меня.

И тут же из-за его спины плавно выплывают два парящих стакана с подстаканниками. Один из них он ловко, почти бесшумно ставит на мой столик, сделав к нему всего лишь небольшой привычный шажок и чуть поклонившись вперед. Я благодарна ему за то, что он, в его чистом сером кителе с крылышками над нагрудным карманом, с желтыми гербовыми металлическими пуговицами, в белой рубашке с черным галстуком и в фуражке с кокардой, всё еще существует, всё еще представлен в нашей жизни. Он — как из какой-то старой, забытой истории все еще несется сквозь пространство и время из прошлого в будущее. Будто ничего не изменилось! Он был таким же… в моем детстве, в детстве моих родителей и в детстве моей бабули. Наверное, только форма, да кокарды менялись. Всё тот же крепкий, душистый чай в стаканах с начищенными до серебряного сияния подстаканниках, звенящие легкие ложечки, девственно белые кубики рафинада на чистом блюдце и крахмальная салфетка, перекинутая через умелую руку. И тот же взгляд, и тот же покой в лице и в движениях…

Мне вдруг становится тепло, как в детстве, и я благодарно, сквозь маслянистую пелену горячей слезы улыбаюсь ему.

«Вам плохо?» — вдруг спрашивает, он и в голубых его глазах, очень идущих к серой форме, вспыхивают тревожные огонечки.

«Мне хорошо! — отвечаю я, продолжая улыбаться сквозь непрошенные и глупые слезы. — Мне сейчас как раз очень хорошо. Спасибо вам…»

Он будто понимает меня, отвечает подрагиванием острых уголков губ на почему-то загорелом лице и тут же исчезает со вторым стаканом чая за дверью. Вновь решительно выползает из проёма стены зеркало и смачно щелкает замок.

Знакомо, весело пляшет в стакане металлическая ложечка. Я бросаю в чай несколько кубиков сахара, беру из блюдца на столике печенье и думаю, что раньше печенье приносил проводник, а теперь оно ждет пассажира, прикрытое салфеткой на столике. И еще дополнительный сахар в плотных обертках. Умно! Раз это есть, значит еще закажешь чаю и потом за всё с удовольствием расплатишься. Я люблю, когда всё умно и неоскорбительно. Потому что у нас в жизни чаще бывает неумно и оскорбительно.

Выхлёбываю чай, прижимаюсь спиной к стене и подсовываю под голову, к углу у окошка, белую, пахнущую свежестью, подушку. Успеваю подумать, что раньше постельное бельё было в поездах серым, застиранным, чужим, вызывающим брезгливость. И тут же сладко и успокоено засыпаю.

…Открываю глаза, таращусь в темноту и думаю, что спала пару часов в таком неудобном, сидячем положении, и тут же понимаю, что проснулась неслучайно. Кто-то рядом дышит и смотрит на меня. Я думаю, что, наверное, это продолжение сна, который я не запомнила в деталях, и опять прикрываю веки. Это, должно быть, оптическая иллюзия, о которой я читала когда-то у Брокгауза и Ефрона?

Но дыхание, мягко плывущее сквозь бесстрастную дробь колесных пар, не прекращается. «Тут-тебе-там, там-тебе-тут» — бьется о колеса в привычном своем, неизбывном, надежном однообразии железная дорога.

Опять открываю глаза и с изумлением, в синем свете дежурной лампы под потолком, вижу силуэт человека. Я, не успевая даже испугаться, думаю холодно: «Его не любила моя бабуля. А он любил меня». Я сразу узнаю его силуэт и тут же понимаю, что бабуля раньше меня узнала, кого следует бояться, а кого следует любить.

Она, оказывается, была лишена иллюзий.

«Не пугайся! — говорит он спокойно и тихо. — Я не причину тебе зла».

«Почему ты здесь?» — так же тихо спрашиваю и тут же понимаю, зачем я это говорю, но мне хочется оставить и ему, и себе шанс: пусть наврет, пусть смутится, пусть отступит от своих жутких планов.

«Я хочу увидеть тот дом. Ведь это я рекомендовал тебе купить его, не так ли?» — он говорит это так, будто в том нет ничего странного, ничего необычного: вот, захотел, поддался обыкновенному человеческому любопытству и поехал.

«Откуда ты узнал, что я здесь, в этом вагоне?» — опять спрашиваю его и жду, что он всё же ухватится за что-нибудь невинное и соврет: мол, случайно, увидел на платформе, было неудобно подойти, тебя так мило провожали…

И вдруг он именно это и произносит:

«Тебя так мило, так тепло провожали…»

«Он мой старый друг… врач, хирург…» — я начинаю нервничать уже открыто, голос срывается.

«Я знаю, — кивает силуэт, и лицо его приближается ко мне; мягко, серебром мерцают внимательные глаза, на губах блуждает незнакомая мне, новая какая-то улыбка, — Арсен Чикобава. Ты консультировалась с ним, когда писала об эмансипации. И спала с ним. Нет, нет! Я не против. Ведь я тоже не без греха…».

«Зачем ты их всех убил?» — во мне неожиданно быстро растет бесстрашие, идущее, как это ни абсурдно, от животного ужаса, я хочу выговориться перед тем, как всё случится, я не желаю пощады, она унизительна.

Никаких иллюзий! Ни с его, ни с моей стороны.

«Спи, — он произнес это спокойно и повелительно, — впереди у тебя еще есть небольшой отрезок дороги».

Что-то больно впивается мне в шею, как укус осы. В детстве… мне было тогда лет пять… уже случалось такое — я спряталась от родителей в шкафу на даче, чтобы выскочить оттуда и испугать их, когда они придут в спальню. Но оса, залетевшая в душный черный короб шкафа, испугалась раньше их; инстинкт продиктовал ей нападение. Она впилась ядовитым стреловидным жалом мне в шею, и я, заорав, вывалилась из шкафа.

На этот раз я крикнуть не успела. Синяя дежурная лампочка подозрительно мигнула и погасла вместе с моим сознанием.

Я еще тогда не знала, что за десять минут до того, как я уснула, в своем служебном купе умер аккуратный пожилой проводник: длинный нож прошил его шею насквозь. В руках так и осталась зажатой какая-то ведомость о количестве пассажиров и заказанных стаканов чая.

Подумать только — белая рубашка, чистейший серый костюм, черный галстук были самым безразличным образом вымазаны его честной кровью. Или облагорожены ею?

Голубые, ясные не по возрасту глаза спокойно смотрели в окно, за которым по-прежнему, будто ничего не случилось, бежала дорога с запада на восток, навстречу поезду, шедшему с востока на запад.

Объявлен лонг-лист Литературной премии «НОС» 2010 года

20 сентября был объявлен лонг-лист Литературной премии «НОС» (Новая словесность) 2010 года.

Претендентами на попадание в финал Премии стали следующие авторы и произведения:

  1. Валерий Хазин. Двухтомник: «Труба». Повесть. «Глоссарий к повести «Труба»; «Девять вечеров и ещё один вечер». Повесть. Рассказы. Эссе

    Номинатор: ООО «Литера»
  2. Владимир Шаров. Искушение Революцией (Русская верховная власть)

    Номинатор: Издательство ArsisBooks / ООО «РА Арсис-Дизайн»
  3. Герман Садулаев. Шалинский рейд

    Номинатор: Литературное агентство Galina Dursthoff
  4. Владимир Сорокин. Метель

    Номинатор: Литературное агентство Galina Dursthoff
  5. Маргарита Хемлин. Клоцвог

    Номинатор: Издательство «Центр книги ВГБИЛ им М.И. Рудомино»
  6. Виктор Пелевин. Т

    Номинатор: ООО «Агентство ФТМ, ЛТД»
  7. Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. Энциклопедия юности

    Номинатор: Franc-Tireur USA
  8. Лидия Головкова. Сухановская тюрьма

    Номинатор: Региональная благотворительная общественная организация Московское историко-литературное общество «Возрождение»
  9. София Вишневская. Антре. История одной коллекции

    Номинатор: Издательство «Параллели»
  10. Евгений Водолазкин. Соловьев и Ларионов

    Номинатор: АНО РИД «Новая газета»
  11. Александр Иличевский. Перс

    Номинатор: ООО «Издательство Астрель»
  12. Максим Осипов. Грех жаловаться.

    Номинатор: Издательство Corpus
  13. Всеволод Бенигсен. Раяд

    Номинатор: ООО Издательство «Время»
  14. Павел Пепперштейн. Весна

    Номинатор: ООО «Ад Маргинем Пресс»
  15. Василий Авченко. Правый руль

    Номинаторы: ООО «Ад Маргинем Пресс», Редакционно-издательский дом «Новая газета», Книжный магазин «Фаланстер»
  16. Эдуард Абубакиров, Евгений Стрелков, Вадим Филиппов. Выше дальше ниже. Новейшие опыты краеведения Поволжья

    Номинатор: Издательство «ТРИ КВАДРАТА» (ООО «Три квадрата»)
  17. Олег Гладов. Мужчина, которому можно

    Номинатор: Издательская Группа «Азбука-классика»
  18. Алексей Иванов. Хребет России

    Номинатор: Издательская Группа «Азбука-Аттикус»
  19. Павел Нерлер (при участии Н. Поболя и Д. Зубарева). Слово и «Дело» Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений

    Номинаторы: Редакционно-издательский дом «Новая газета», Газета «Книжное обозрение»

Ежегодная литературная Премия «НОС» основана благотворительным Фондом Михаила Прохорова для выявления и поддержки новых трендов в современной художественной словесности на русском языке.

Премия — новый приоритетный проект Фонда, входящий составной частью в его масштабную просветительскую программу под названием «Книжный мир». Этот программный блок включает в себя организацию и поддержку ежегодной Красноярской ярмарки книжной культуры (КРЯКК), грантовый библиотечный конкурс, комплектацию библиотек качественной литературой, международную программу Transcript — поддержку перевода российской гуманитарной и художественной литературы на иностранные языки.

4 ноября 2010 состоится представление шорт-листа и читка произведений финалистов на III Красноярской ярмарке книжной культуры (КРЯКК). В конце января 2011 года — ток-шоу с выбором и награждением победителя, а также вручение приза зрительских симпатий.

Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Отрывок из книги

О книге Марина Ахмедова. Женский чеченский дневник

Предисловие

Героиня этой повести первой задумала книгу о себе. Моя подруга и военный фоторепортер Наталья Медведева уехала работать в Чечню, как только там началась война. Длительными наездами она продержалась на войне почти семь лет. К концу второй чеченской кампании ее в лицо знали многие боевики, а сотрудники ФСБ называли «Шварцнеггером в юбке».

Наташа часто рассказывала мне те военные истории. Я и сама когда-то жила на Кавказе, и иногда в ее рассказах узнавала места, в которых бывала много раз. Мы говорили о том, что могли бы пересечься во времени и в пространстве, но не пересеклись.

Она так часто говорила о войне, что иногда мне казалось, все ее истории случились со мной, они как будто стали частью меня.

Однажды мы возвращались в Москву из Вологды. Наташа была за рулем. Началась гроза, потемнело, по машине ударил крупный град. Мы еще не доехали до Ярославля. Перед нами шла тяжело груженная фура. Ураган срывал с нее доски и бросал их нам под колеса. Водитель фуры не давал себя подрезать.

— Ну что, ты книжку про меня напишешь? — спросила Наташа.

— Ну…

Всерьез я никогда не собиралась эту книгу писать. Для того чтобы написать повесть о войне, казалось мне, нужно войти в особое состояние. Но начиная с этого дня мы много говорили об этой книжке — как да когда я ее буду писать. Одним словом, трепались — я-то знала, что писать ее не стану, и Наташа, наверное, в глуби не души тоже это понимала. Но она привезла мне свой архив — чемодан с «чеченскими фотографиями», диска ми и негативами. Я сунула его под кровать, иногда до ставала и разглядывала фотографии. Они так долго ле жали у меня под кроватью, что тоже стали частью меня.

Однажды Наташа, увидев, как я достаю чемодан, сказала: «Я сама сделала эти фотографии, но не смогла бы держать такой ужас у себя под кроватью…» Но я же говорю: ее фотографии стали частью меня.

Потом меня отправили в командировку в Якутию на поиск якутских шаманов. Был конец осени и крайне холодно. По Лене ходили последние катера. Утром я пришла в Центр духовной культуры в Якутске. Ко мне подошла маленькая пожилая якутка. Положила указа тельный палец себе на запястье. Прислушалась.

— Передай Наташе… — начала она.

— Вы кто? — оборвала ее я.

— Шаманка, — ответила она. — Мы встречались с Наташей десять лет назад в Моздоке.

— Простите, а что вы в Моздоке делали? — спросила я, напирая на слово «Моздок».

Эту маленькую женщину из северного города, в котором у меня даже сопли в носу замерзали, по-моему, было никак невозможно соотнести с Моздоком.

— Как что?! — возмутилась якутка. — Бомбы сдерживала!

Она, держась пальцем за запястье, ушла в мое прошлое, из него — в будущее. А в конце спросила: «Ты когда книгу будешь писать?»

Моздок меня сильно смущал. Я позвонила Наташе. Сначала она долго молчала, потом сказала: «Так это была якутка, а я думала, японка».

Сцена ее встречи с якутской шаманкой описана в повести. Я надеюсь, она мне удалась, ведь я своими глазами видела эту женщину много лет спустя. А дальше случилось то, что Наташа называла знаками. Эти знаки прямо преследовали нас — я пересекалась в пространстве с ее людьми, с которыми ну никак не должна была пересечься.

— Ну что, ты будешь писать или нет? — спрашивала Наташа.

Я придумала еще одну отговорку — в Чечне я была, но теперь, чтобы уже основательно засесть за книжку, мне нужно съездить туда еще раз, пройтись по тем местам, где бывала Наташа — Ведено, Шали, Урус-Мартан, освежить картинки в памяти.

В Чечне в то время было неспокойно. Хотя там всегда неспокойно. За день до моей поездки Наташа разволновалась и завела разговор с Богом. У нее своя манера с ним общаться, она всегда пытается с ним сторговаться.

Мы приехали к часовне Святой Матроны Московской на Даниловском кладбище. Над часовней растет большое дерево, и на нем пачками сидят голуби. Понятно, что площадка под ним вся покрыта голубиным пометом.
Наташа встала под дерево.

— Господи, — очень серьезно сказала она, — если Маринку в Чечне убьют, пусть голубь на меня насрет… Через несколько минут она вынесла решение:
«Езжай».

Я поехала. Голубь не насрал.

Книга написана. Но когда я к ней, наконец, приступила, Наташа уже переехала в Америку. Она звонила мне каждый день.

— Я пишу… — многозначительно говорила я, намекая на отсутствие времени.

— Ну пиши… — блеяла в трубку Наташа.

Она начала вспоминать. Все новые и новые подробности, истории. Она будила меня звонками по ночам (в Америке в это время день) и замогильным шепотом сообщала: «А я, знаешь, еще что вспомнила…»

Она вспомнила, как снимала командира наемников Хаттаба (и его фотографии тоже лежали у меня под кроватью…), вспомнила историю про красную шапочку и встречу с Юрием Будановым, но все это уже не во шло в повесть. В Наташе что-то включилось, она потеряла ощущение времени и пространства, ей казалось, что она снова там. Воспоминания о событиях пятнадцатилетней давности текли из Америки в Москву. И я поняла, что теперь она будет вспоминать бесконечно, и попросила ее перестать.

Когда повесть отправилась в издательство, Наташа не смогла оправиться оттого, что книжка, о которой мы столько говорили, уже закончена, и кувалдой сломала стену в своей квартире.

— Буду делать барную стойку, — объяснила она обеспокоенным соседям.

К ней с жалобами пришли американцы из аналога нашего ЖЭКа. Наташа честно призналась: «Ай донт спик инглиш». Следом к ней пришли экскурсанты из соседнего квартала — посмотреть на «русскую, ломающую стены» и ходят до сих пор.

Теперь барная стойка почти закончена. Большело мать нечего. Наташа предлагает всем желающим сломать стену и у них, причем бесплатно сломать, но ни кто не соглашается.

— Зачем ты мне все это напомнила? — жалуется она. Как будто она забывала…

События этой книги не являются вымышленными. Изменены некоторые имена, а некоторые герои перенесены в другие места. Но основные герои, их слова и поступки являются реальными, точными, и автор несет ответственность за все совпадения.

Земля

Земля была твердой. Наташа лежала ничком, коленками вжимаясь в нее. Но земля была твердой и не впускала ни на сантиметр.

— Я поставлю свечку, — сказала она, касаясь губами земли и чувствуя скрип ее крупинок на зубах. — Я вернусь и поставлю свечку, — она хотела поднять голову, но вместо этого обхватила ее рукой.

В Самаре земля мягкая — копнешь, рассыпается теплой рыхлостью, и на вкус другая. Оказаться бы сей час в Самаре, подумала Наташа, с отцом на огороде. Хотя копаться в земле она не любила. А лучше в Москве — в общаге, на диване. И смотреть телевизор.

Земля вздрогнула — судорожно, всеми крупинка ми. Так вздрагивает человек, узнав, что в темной ком нате не один. И, наверное, эта судорога отдалась где-нибудь на экваторе. А может быть, на противоположном конце дно шара лопнуло и забила нефть — там, где ее не ждали. Земля толкнула Наташу в живот. Живот свело.

Наташа пошарила рукой, нащупала фотоаппарат и положила его под грудь. Приподнялась, опираясь на локти, чувствуя под ними твердь. Слишком здесь твердо. Или земля не принимает чужаков?

В нее полетели комья земляного града, и она заплакала.

— Я поставлю свечку, — прошептала она и испугалась — в шепоте не было просьбы, только злость и раздражение оттого, что первое обещание не было ни услышано, ни принято, как само собой разумеющееся. Земля продолжала ходить.

— На хуя мне все это?! — закричала Наташа, поднимая голову. — Вернусь в общагу, буду смотреть телевизор!

— На хуя?! — спросила она еще раз у неба, но даже в такой форме вопрос не был услышан.

Она сжала корпус «Никона». Пальцы из пластилина — не слушались. Посмотрела в окошко видоискателя, но прицеливаться не стала. Может быть, это ее последний кадр — так она думала. Нет, не станет его снимать — вставать с земли слишком страшно. Снова ткнулась лицом в землю, подсунула «Никон» под грудь, обхватила голову руками, пожевала крупинки и заскулила про свечку. Не надо было утром мыть голову. Не надо было!

Свистело и ухало. От свиста все внутри обрывалось. Казалось, он звучит в ней самой — в ней рождается, в ней разрывается. Сердце останавливалось и не шевелилось. Сжавшись в твердый комок, ее сердце с силой стучало о ребра, выталкивая фотоаппарат из-под себя. А она сгребала его, прижимала к груди.

Страх набухал в пальцах, растягивался по венам, полз к пупку, собираясь в кулак. Врезался тупыми костяшками в мягкие стенки ее живота, и Наташа вздрогнула, когда поняла, что земле тоже страшно. Она прижала к ней губы, как прижимают их к чьему-то уху, и прошептала: «Поставлю свечку…» Ее голос прозвучал мягко, и, конечно, он был мягче той земли, на которой она лежала. И дальше Наташа шептала про свечку, про Бога, диван и общагу, обещая все это дрожащей земле, успокаивая ее и себя.

В голове пронеслись вагоны, и она отказалась верить в то, что в московском метро могли ходить поезда. Не могли. Москвы больше нет, потому что в двух сутках езды от Москвы она, Наташа, лежит ничком и принимает схватки земли, и ей кажется, что земля скоро родит. Земля стонала, глубоко втягивая воздух, на ней появлялись воронки.

— На хуя? — тихо, одними губами выругалась Наташа по привычке. — Зачем мыла голову?

Мозг не работал. Лежать и шептать. Прошлого не было — она всегда лежала на этой земле, успокаивая ее и себя. Картинки брались из ниоткуда — пустой мозг не мог их произвести. Они плыли у нее перед глазами — кадры, кадры, кадры.

Ветер метет по платформе раздавленные жестяные банки, окурки, фильтрами впитавшие лужи. Банки скрежещут. Поезд. Наташа в балоньевой куртке. Ее никто не провожает. Мозг ловит кадры окошками глаз. Крык — картинка останавливается, и Наташа стоит у поезда, и под ногами окурки, а на ней голубая куртка. Ее мозг так устроен — делит время на кадры. Крык — выхватывает их из времени, не щелкает, а картавит, как ее «Никон». И Наташа стоит у поезда, который сейчас тронется и уйдет по резким полоскам с Павелецкого вокзала туда, где теперь грозно. За двое суток переползет железной гусеницей из одного мира в другой. Оста вив «Огонек», «Независимую» и плохие кадры, недостойные даже архивов ее памяти. А она отправится искать смысл, хотя смысла во времени, поделенном на тридцать ее лет, никогда не искала. Ни в кругах под глазами в зеркале утром, ни в дыме сигарет, которых было ровно двадцать две каждый день, ни в воде, уносящей в слив раковины общаги всю бессмысленность, одинаковость, смытую с лица вместе с косметикой и выплюнутую изо рта с зубной пастой.

Смысл посмотрел на нее уже с первой фотокарточки, сделанной на этой маленькой, но твердой земле. Она нащупала его глазами — не поняла, не узнала, а нащупала. Кадр разделился на четыре части. Крык — «Никон» это поймал. А потом каждая часть разделилась еще на четыре. Наташа помножила четыре на четыре — шестнадцать кадров в одном.

Она помнит женщину на том снимке — старуху, если точней. Помнит все ее шестнадцать частей. Старуха стоит у окна. Четыре стекла рамы стянуты белыми бумажными полосками крест-накрест — чтобы не лопну ли, когда земля вздрогнет в очередной раз. Наташа приближается с «Никоном». Выхватывает кадр, «Никон» делает крык, время останавливается, и теперь будет всегда смотреть глазами старухи с черно-белого глянца.

Наташа смотрит сквозь стекло в черно-белые глаза, разделенные бумажной полоской, и видит в них товарные составы, черные пальцы деревьев, пустую зиму и вереницу не своих предков, уносящих на спине рюкзаки, полные смысла. Видит землю, которая трясется от страха. Она припадает к земле в чужих глазах, растягивается на ней в полный рост и спрашивает себя, зачем она сюда снова приехала.

Поезд тронулся, уехал от мелких крупинок снега. В Москве зима, а здесь — осень. Наташа прошуршала ногами по чужой поздней осени. Никогда прежде под ее ногами не было столько опавших листьев. Слоистым одеялом они прикрыли жителей города, и их сон не нарушили ее кроссовки, бороздящие листья в поиске кадров.

Крык. В церкви тепло, надышали, нажгли свечей. Наташа глядит на свое отражение в стекле иконы. Она любит останавливать отражения.

— В общем, так, — говорит она и смотрит в свои глаза на иконе. — Вот тебе свечка, и пусть я найду смысл.

Она молчит, стоит тихо, как будто хочет услышать в ответ: «Так уж и быть». Задирает голову в сводчатый потолок. Где тут Бог? Где смысл? Надышали — жарко в куртке.

— Вернусь, еще поставлю, — обещает она, на всякий случай продолжая глядеть вверх — если Бог где-то есть, то в верхней точке купола, вокруг которой циркулируют желания, закручиваясь в спираль. Туда уходят струйки дыма от горящих свечей, собираясь из разных ячеек подсвечников снизу, сливаясь в одну широкую струю человеческих просьб — одна среди них Наташина — и поднимаясь к куполу, переливаясь там, у верхней точки, наивысшим смыслом. Если он есть…

В начале зимы она вышла из города, грозность которого смотрела ей вслед пустыми глазницами. Вернулась на Павелецкий. А поезда в метро ходили. Хо дили-ходили-ходили. И ей показалось, они проносятся у нее в голове, чертя параллельные полоски на мягком мозге.

Она прислонилась к дверям вагона, поезд въехал в темень туннеля, и стекло охладило спину. Наташа смотрела на лица. Лица смотрели на нее. Грязная куртка, оттопыренные карманы брюк. От нее пахло чужой землей. Чужая земля въелась в поры одежды. Застыла кадром в ее глазах. Рюкзак с Никоном давил на плечи. Смысл оттопыривал карманы.

— Они думают, я — бомж.

Они просто не знают, сказала она себе. Не знают, что в двух сутках езды есть другая земля, что ветер смел листья, но снег не пошел. Ветер смел листья, обнажая кадры, наполняя их смыслом, оттопыривая карманы.

— И без одеяла уже не холодно, — сказала она лицам, и ее собственное лицо сморщилось, горло сдавило голос, и он полез из него плоский, как лента плен ки для ее фотоаппарата.

— А если бы они знали… — подумала Наташа и по глядела лицам в глаза — пусть видят, пусть знают. Крык-крык-крык — шестнадцать частей, черные пальцы деревьев, ничком в полный рост.

«Не может быть», — думает Наташа, когда смысл из ее глаз стучит им в спину, но «осторожно, двери закрываются», и одни лица сменяются другими — бессмысленно-одинаковыми.

И поезда ходят, и супермаркеты работают. Но ни кадров, ни смыслов.

— На хуя? — спрашивает она по привычке, когда смысл отпечатывается черно-белым на глянцеватых страницах «Огонька» и грязновато-желтых — «Независимой». Она нюхает кадры, отснятые ее «Никоном», они не пахнут землей. Она смотрит на листья — их давно унес ветер, а они зависли во времени, вырванные из него крыком.

Криком Наташа поднимается к наивысшей точке, но потом опадает, снова припадает к земле — если смысл есть, Бог ее слышит.

— Поставлю свечку, — шепчет она.

Дорога похожа на победу — пикой начинается на равнине и расходится от нее буквой V, рукавами коричневатой земли обнимает округлую гору с хребта ми холмиков, похожими на доисторических рептилий. Наташа стоит в самом низу, на равнине, ловит Никоном высшую точку. Два изогнутых дугой рукава обнимают гору, которая не рвется вверх, которую земля не сумела до конца вытолкнуть из себя. Конец лета. Пыль, поднятая грузовиками. Под ней задыхается трава.

Наташа выбирает дорогу. Рукава не сойдутся в од ной точке. Рукава упрутся в высокую гору. Наташа поднимется на ее вершину и сверху увидит равнину и два рукава победы. Это — хороший кадр. Из ее глаз он уйдет на пленку, с негатива — на бумагу, с бумаги — в чужие глаза.

За горой будет река, сухая летом, но полноводная осенью, уносящая опавшие листья, и даже в кроссовках нога заскользит по водяной слизи суровых камней. Холодная вода обнимет колени, утяжеляя карманы, и потянет за собой по течению вниз. Наташа поднимет над головой «Никон», другую руку вытянет в сторону, чтоб не упасть. Холод потянется от кроссовок к горлу, а за речкой лес, и память туда еще вернется.

Она давит сердцем на «Никон», закрывая голову руками. Время проносится быстро, но ей кажется, оно провалилось в воронку или зацепилось за что-то, хотя земля голая — ей не поймать время ни камнем, ни деревом. Но оно проносится, показывает Наташе кадры из прошлого, и ее руки замерзли, у шерстяных перчаток нет пальцев — сама обрезала. Она греет руки о пластиковый стаканчик с кофе, налитым из термоса, хотя знает, что растворимый выводит из костей кальций.

Наташа выглядывает из металлического контейнера, не отделимого от зимы, она ищет в чужих лицах не смысл, а намек на покупательную способность. Увидев его, она закричит: «Дубленки, пуховики!» — и азербайджанец из соседнего контейнера скажет, что в Лужниках ее голос самый громкий. Негнущиеся пальцы ох ладят кофе, потрут купюры, отсчитывая сдачу. Никон ей слишком дорого обошелся.

Мозг, прикрытый испачканными в земле руками, сортирует похожие кадры, но эти снова ложатся на черно-белую пленку — других цветов Наташа не может здесь разглядеть. Чужая зима белей, снег широкой дороги не искрится, напуганный суровостью гор. А Наташа напугана белизной, которой не было ни в Самаре, ни в Москве. Она стоит в начале дороги, обхватив пальцами корпус фотоаппарата, и смотрит в спины черных людей, медленно идущих по снежной дороге, но не оставляющих за собой следов. Широкие брюки заправлены в голенища сапог, пальцы теребят четки, свисающие до колен, посохи разбивают снежинки, но никаких следов на снегу — только черно-белые кадры в глазах Наташи.

Горы медленно отползают по бокам дороги. Наташа крадется вперед. Ей хочется дотянуться до смысла, застывшего невидимым панцирем на спинах людей, еще помнящих казахстанскую зиму. Балоньевая куртка не греет, пуховики и дубленки распроданы. Человек в лохматой папахе оборачивается, она застывает — за ней тянутся следы. Наташа смотрит в его глаза, мысленно разделяя их бумажной полоской. В его глазах снег краснеет, взвивается снежинками, камнями и мясом.

Идущие делают остановку там, где две горы подножьями сходятся в букву V. В выемке снег еще белей. Орлы широко раскрыли крылья, и когда Наташа задирает голову вверх, они пролетают в ее глазах от одной вершины к другой. Крык.

Белое одеяло собрано в сугроб, под ним — коричневая земля, твердая, как стенки контейнера. Люди долбят ее посохами. Припадают к земле правой ногой, давя на нее всем телом, всем грузом плеч. Небо без солнца и облаков сливается со снегом, но искрится маленькими серыми точками.
Они становятся в круг и идут по нему друг за другом, сначала медленно, хлопая в ладоши, припадая на ногу, раскачиваясь из стороны в сторону, и над выемкой — гул мужских стонов. Темп убыстряется, стон растет, поднимается спиралью к вершинам, возвращается вниз эхом, Наташа разбирает в нем самый гром кий, резкий и отчетливый, и ей кажется, что за горой воют волки. Ноги мелькают быстрей, круг плотнеет, люди бегут друг за другом, дергают плечами и папаха ми, долбят землю, будто хотят разбудить кого-то спящего под ней или ее саму: «Ла илахи ил аллах. Ла илахи ил аллах».
Крык — ноги замирают, картинка останавливается. Это — хороший кадр.
Наташа перематывает пленку их глаз — кадры, кадры. Она слышит звуки и чувствует запахи. Она слышит чужие голоса.

— Сегодня метель, — говорит старик в папахе вчера, — они не прилетят.
Они летят, оставляя дыры в снежной завесе, и небо не успевает штопать их новыми хлопьями. Свист давит на барабанную перепонку, инфразвук расширяет сердце двумя килограммами страха — больше оно не вместит.

Они прилетели, снег взвивается, опускаясь на землю чужими фрагментами, снежинками плоти. Просьбы соединяются вместе, поднимаются закрученной спиралью, но до высшей точки не долетают — исчезают в дырах. Если Бог есть, он не слышит.

— Не понимает он ваше ил аллаху, — говорит Наташа, лежа ничком поздней осенью, и снова скулит про свечку. Ее никто не слышит.

Она идет по белому снегу, по чужим глазам, по вчерашнему дню. Садится рядом с теленком, вытянувшим хвост и копыта, смотрит в мутные его глаза, видит в них отражение вчерашнего дня, сердце, не вместив шее страха, и мычит, раскачиваясь. Крык — время остановлено, заморожено, слепок с него облетит весь мир, но ничего не изменит.

В выемке время хоронить мертвецов. Вечером лохматыми папахами посыплются крупные снежинки.

Земля и ее хребты накроются снегом. Ему не суждено быть чистым еще несколько зим, но Наташа об этом пока не знает.

Лежа на земле, она вспоминает Литовченко Владимира. Что хотите, а этот кадр она не отдаст. Никогда. Не растиражирует даже ради высшего смысла. Он принадлежит Литовченко родителям, и она их найдет, если у нее будет время. Она его ждала — этот кадр. Чтобы не явно и без фрагментов. Чтобы энергетика, чтобы деталь и никакой крови. Знала — лишь на таких талант оставляет свой отпечаток, и верила в свой талант.

Литовченко Владимир — большими красными бук вами на бетонной стене. Ниже, буквы поменьше — погиб. Буква «г» выше других. Еще ниже — цифры:
13.8.96. 20.30. В момент смерти Литовченко кто-то взглянул на часы и остановил время на бетонной стене красной краской. Только родителям достанется этот кадр — не труп, не фрагмент сына, а с точностью за фиксированное время его смерти. И каждый год тринадцатого ноль восьмого ровно в двадцать тридцать их сердца будут останавливаться, придавленные бетоном с Наташиного снимка. Наполненные больше, чем мо гут вместить.

— Владимир Литовченко, — зачем-то сказала Наташа, как будто звала.

Она подошла к бетонной стене, заглянула в прямоугольную дыру на ней, взгляд выхватил кадр. С кадра на нее смотрел дом — пустыми своими глазницами. Она опустила «Никон», не стала шарить глазами по окнам — все равно что снимать смертельно больного. Отошла от стены, на одежде осталась красная краска — надпись сделали только что.

— Дай мне время, — попросила она, оторвав глаза от земли, на которой лежала.

Купить книгу на Озоне

Ночной полет

Рассказ из книги Александра Шарыпова «Клопы»

«На следующей планете жил пьяница».

А. де Сент-Экзюпери

Он любил, когда темно, бывать на всяких крышах
и видеть огни улиц, разноцветные окна домов, поэтому,
выйдя с хлопушкой на улицу и увидев, что темно,
полез на крышу оранжевого «Москвича», который стоял
у дверей. Крыша гремела, прогибаясь под его коленями,
что было удивительно, и его тащили в разные стороны,
и он сказал кому-то в лицо, чтоб его не тащили зря,
а шли праздновать свой Новый год, после чего полетел
вниз башкой, и его несли в темноту, взяв за штанины
и рукава, а вверху виднелись кресты колокольни, и он
кричал, что залезет еще на крышу колокольни и ухватится
за крест. В темноте ничего не было видно, и он
разбил какую-то банку с капустой, ища выход, и вот,
почувствовав жгучий холод, посмотрел на свои руки
и увидел, что держит обеими руками обледенелые уши
большого чугунного креста, и от неожиданности выпустил
их из рук, и стал падать, и только открыл рот, чтоб
закричать, как встретил спиной твердь. Он ожидал,
что еще покатится, что свалился не до конца, что покатится
по крыше колокольни и свалится вниз, потом
осторожно приподнялся на локтях и увидел носки
ботинок, расплывающиеся в темноте, и крест, торчащий
из сугроба, покрытый снегом и потому заметный,
как снег. В памяти всплыла какая-то лампочка
и дверь под ней, в которую он стучал ногой. Да! Где же
шапка? — ухватился он за голову. Шапка лежала тут же.
Он сел и, дыша, ощутил боль в груди — в той кости, где
скрепляются спереди ребра. Это мокрый детина налетел
на него плечом, и эта самая кость тогда, наверное,
треснула и с тех пор болела, если надышишься холодным
воздухом.

— Кладбище, — сказал он вслух, показав пальцем на
крест.

Рука, описав дугу, попала в карман и вытащила
оттуда горсть квашеной капусты и в ней согнутую в три
погибели сгоревшую бенгальскую свечу. С трудом ухватив
негнущимися пальцами свечку, он бросил ее прочь,
а капусту, понюхав, отправил в рот, а потом, пошарив
вокруг себя, опять нашел черную свечку, долго смотрел
на нее и сунул обратно в карман, после чего начал вставать,
но наступил ногой на пальто снизу и опять упал
коленками на лед, просыпав изо рта капусту, и усмехнулся
над собой, и нелепая снежинка, летя неизвестно
откуда, шлепнулась ему прямо в переносицу.

Встав, он налетел животом на ограду, которую
скрывала темнота, и, оттолкнувшись от нее, побрел по
дорожке, и остановился, раздумывая, в ту ли сторону
идет; посмотрел назад и вперед, но везде была одинаковая
темнота со снегом, и тогда он пошел вперед, чтоб
делать следы, как на Луне.

— Пустыня, — думал он и говорил вслух то, что
думал, роясь в одежде на груди и щупая кость, где
скрепляются ребра, — кругом огни и город, троллейбус
гудит, а вот… — он поскользнулся и замолчал.

Было слышно, как скребут шершавую корку на льду
ноги и где-то гудит троллейбус, разгоняясь.

— Оазис тишины, — сказал он, вытаскивая из-за
пазухи руку.

Темные люди сидели, и казалось, что ждут и встанут
навстречу, когда он подойдет, но они не вставали,
а он едва не упал, зацепившись ногой за неясное скопление
веток и бумаг, будто грачиное гнездо, сдунутое
ветром. Он посмотрел на ветки, и, медленно перегнувшись,
уперся руками в снег, и, глядя еще раз,
решил, что это не гнездо, а венок из елки, а бумажные
клочки — вместо цветов, и потащил венок изо
льда, и венок стал трещать и ломаться и все равно
наполовину остался во льду вместе с иголками. Тогда
он понес другую половину и водрузил на одинокий
крест, на котором ничего не было, но не как венок,
а как гнездо, чтоб прилетали и гнездились тут грачи,
и вздохнул.

— Грачи, — сказал он и посмотрел на небо, но небо
крутнулось вместе с крючьями веток, и он, чтоб не
упасть, ухватился за ограду, громыхнув ее составными
частями.

— Я был честным человеком, — сказал он, держась
за прутья, расплющенные сверху, и потряс ограду, пробуя
ее на прочность, и схватился за голову, чтоб потрогать
шапку, и пошел дальше, главным образом по
дорожке, изредка натыкаясь на барьеры из снега, сделанные
безымянным дворником по ту и другую сторону
пути.

— Хуже всего, — сказал он, имея в виду, что хуже
всего, если у человека нету глаз назади, и обернулся по
поводу красных точек, похожих на глаза.
Кто-то большой и черный стоял спиной к нему. Он
кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь,
и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что
все части тела испытывали какие-то сотрясения от бега.
Поэтому стоял, глядя на кресты и ограды, а когда защекотало
в горле, кашлянул и опять обернулся, но в другую
сторону, и увидел там бледный огонь. Он зажмурился
и, вытащив руки из карманов, стал мять и тереть
ими лицо, а потом открыл глаза и, когда растаяли розовые
фонари, увидел, что огонь все светится. И в голову
ему вдруг полезли совсем не страшные мысли.

— Смело, товарищи, в ногу, — сказал он вполголоса и,
торопливо шагнув через барьер, устремился к бледному
огню.

Он шел, проваливаясь в глубоком снегу, и капризы
тяготения норовили уронить его.

— Спокойно, — сказал он, с грохотом налетая на деревянную
ограду. И пошел вперед, но вернулся обратно,
потому что ограда уцепилась за пальто и не пускала.

— Отдайте, — кричал он, дергая пальто изо всех
сил. — Отдайте, дьяволы! А-ат! Духом окреп… — и, выдернув
пальто, полетел на деревянный крест и вместе
с ним в снег, — в борьбе, — говорил он, пытаясь встать,
но, захлебнувшись, кашлянул и опять сел в сугроб и,
размотав шарф, стал дышать, глядя в небо.
Потом вытянул шею, ища огонь, а найдя, показал на
него пальцем, успокоился и снова стал дышать, глядя
в небо и на снег под собой.

— Гниль, — сказал он, дыша, и поддел ногой упавший
крест, большой, как заборный столб.

Он воткнул его в сугроб, но тот стукнулся в сугробе
о твердь и подскочил, и он понял, что этот крест не от
этой могилы, потому что она каменная, а он деревянный.
И была дыра под снегом в плите, но в нее пролез
только палец.

— Вот, — сказал он всем, вставая и показывая
рукой вперед, и пошел, куда показывал рукой, а огонь
вдруг мигнул, погас и засветился так же слабо чуть
дальше.

Он остановился, но тут же пошел еще быстрей, проваливаясь
в ямы, перелезая через бугры и натыкаясь
на ограды. Ветка, подцепив сверху шапку, скинула ее
в снег, за что он сломал ветку и хотел сломать еще, но
не мог подпрыгнуть и достать. И вот когда совсем уже
рядом был огонь, он вдруг ступил на твердую поверхность,
ударив по ней ногой, и чуть не ткнулся лицом
в бледный огонь, но оказалось, что это стекло, под которым
смеется кудрявая тетка, а бледный огонь был рядом
и везде, где стекла и пластинки. Обернувшись, он
увидел, как вдали горит яркий язычок пламени, и, засопев,
пошел к этому язычку, и хотел замахать руками,
как бабочка, потому что бабочка летит на свет, но одна
рука махнула, а в другой оказался крест, который он
повалил в снег, и сказал: «Окрепнем», — а может, какой-нибудь
другой.

Яркий язычок медленно двигался слева направо
и потух, когда ветки воткнулись в шапку. Он с досадой
отогнал ветки от головы. Впереди опять стало темно,
и он ощутил, как холодно и сыро ногам в ботинках,
которые сделаны, чтобы ходить по паркету. Ноги дергались
на ходу, он хотел зевнуть, но зубы клацнули друг
о друга, и тут опять желтый язычок засветился в темноте,
и стал двигаться справа налево, прыгая и рисуя
загогулины в такт шагам, и погас, когда нога наткнулась
на снеговой барьер.

— Ходит шо швечкой, — сказал он, разевая опять рот,
и со всего маху грохнулся наземь, ударившись об лед
локтями.

Засвистело в ушах, и что-то плотное сдавило со всех
сторон лицо. Он устало вздохнул и закрыл глаза. Хотелось
уснуть и проспать до утра и никуда не ходить. Он
чувствовал, как горячи веки и тяжелы руки и ноги и зря
все это, зря снег и лед, и нужно было лишь одеяло, шершавое
сухое одеяло сверху, чтоб темно, и еще чтоб снизу
было не так холодно, чтоб не лед, не мокрый холодный
лед, а хотя бы доски и половик, и можно было уснуть
и проспать до утра. Но был только лед, и костяшки
пальцев, замерзнув, заставляли отталкиваться и подниматься,
упираясь ладонями под себя, и еще он помнил
огонь, который горел вдали и звал. Поднявшись, он
сразу пошел.

Перед глазами прыгали мячики, и он таращился,
стараясь видеть огонь, и остановился, потому что там
стоял кто-то. Мысли мешались в голове. Он не мог
вспомнить, зачем и кто там стоит, только сердце стало
стучать громче.

И, вытащив руки из карманов, волнуясь, он пошел к
сутулому человеку, застывшему у огня, и спросил:

— Что?

Голос его срывался, и сердце стучало как колотушка
в барабан. Человек молчал, и он подумал, что это,
может быть, не человек, а может, человек,который стоит
и мерзнет, но почему он молчит?

— Что? — повторил он громче. — Не спится? — 
а потом с размаху сел на каменную плиту.

Большое прозрачное пламя металось по всей плите,
будто пытаясь оторваться от черного круга и убежать
в темноту, и гудело, и хлопало. А плита была раньше
красной, но закоптилась и стала черной, и на черных
столбах висела крыша из гранита, а у подножья столбов
был грязный лед, на котором сидел он, обняв крест,
и выглядывал из-за пламени, и звал человека сесть
рядом, но человек не шел, и тогда он замолчал.

Пламя успокоилось и стало гореть ровно, еле слышно
шипя. Лед или камень щелкал и трескался то тут, то там,
и что-то все время сыпалось после щелчка, как песок.
Отставив в сторону крест, он задумал снять ботинки,
которые сделаны, чтоб ходить по паркету, но тело его
и руки двигались слишком резко, и даже голова на шее
поворачивалась зачем-то то на один бок, то на другой,
а потом взяла и задралась вверх, отчего с головы съехала
шапка, и он, чтоб взять шапку, перевернулся на четвереньки,
но не удержался и упал вперед, ткнувшись головой
в грязный ноздреватый лед, и вспомнил, как, стоя
посреди заснеженной улицы, ловил такси с зеленым
огоньком, и такси совсем было остановилось, и он начал
дергать дверцу, но то ли он дергал не как надо, то ли не
ту совсем дверцу, но дверца не открывалась, и такси
вдруг заворчало и поехало прочь, и он, не удержавшись,
упал прямо на дорогу.

— Эй! — крикнул он, чистя шапку. — Говори чегонибудь!
Новый год! Слышишь или нет? Молчать
нельзя!

Серые от высохшей слякоти ботинки он поставил
слева и справа от себя и вытянул ноги к огню, с трудом
шевеля закоченевшими пальцами.

— Только не молчи. Стихи читай!.. Песни пой! — 
глядя на синюю нитку, торчащую из носка, он потянулся
и оторвал эту нитку, и, обняв пальцы ног, принялся
сжимать их, стараясь согреть, и тут пламя прыгнуло
к нему, обдав кислым газом; он отпрянул, упав на локти,
и пламя опять притихло.

— Иль села обходи с медведем, — пробормотал он,
шевеля пальцами ног, и вдруг услышал чей-то далекий
голос.

Он прислушался, и ему почудилось, что выпившие
девушки идут вдалеке и хохочут друг над дружкой,
и он, торопливо натянув ботинки, полез на четвереньках
и спрятался за столб. Потом поднялся
и взял с собой крест. Он стоял, слушая и улыбаясь,
с открытым ртом, и сердце опять стучало громко,
заглушая все звуки. Он оглянулся назад, улыбаясь,
а сзади синие фонари уходили в темноту, и он повернулся
обратно и прислонился лбом к черному граниту,
гладкому, блестящему и с желтым мусором
внутри.

И, глядя на мусор, вспомнил, как в троллейбусе стоял,
упершись лбом в стекло, залепленное снегом с обратной
стороны, а рука его стыла на ледяном поручне,
и большой палец вдруг придавило чем-то теплым, и это
оказался локоть девушки в коричневой куртке, и он
посмотрел ей в лицо и сказал, что вот дом рыжий, как
радиола, и она засмеялась,сморщив нос.

Он думал, что сейчас, когда они и он — все пьяные,
и пьяные сторожа, и устали, и хотят спать, они обнимутся
по крайней мере и постоят, как пингвины,
прижимаясь носами и щеками. Он шагнул из-за
столба навстречу смеющимся девушкам, но девушек
не было, а была темная ночь. Пламя набрасывалось
на воздух и пустоту, и прозрачная снежинка, свалившись
сверху, ударилась о гранит и полетела, кувыркаясь
и ломаясь, к ногам. Он посмотрел на пальцы рук,
красные, в черных крупинках вытаявшего мусора,
и, раскрыв рот, перевел взгляд на синий пушистый
шар вдалеке, и, не закрывая рта, усмехнулся.

Потом прислонился к черной стене, съехал на корточки
и стал смотреть на крест, прислоненный напротив,
а смотря, подпирал щеки кулаками. Глаза слезились,
и все расплывалось. Обернувшись к молчавшему
человеку, он сказал:

— Я знал, но забыл: мы умрем, — и двинул рукой,
показывая на крест, отчего тот полетел, но он подхватил
его и поставил обратно и, раскачиваясь и подперев
щеки кулаками, опять стал смотреть.

Крест был залеплен снегом, который таял и катился
вниз, объезжая ржавые шляпки гвоздей, и там, как на
велосипеде, стоял ржавый номер 0696, а под перекладиной
болталась паутина в изумрудных бусинках влаги,
и в ней длинные желтые иголки. И снег, который стал
водой, расплывался вдоль по трещинкам, наплывая на
свернувшиеся лохмотья краски и отражая в выпуклостях
огонь. Он покачал головой и поднялся, щелкнув
коленкой.

— Нет, — сказал он, глядя в пустоту и воздух
мокрыми глазами. — Что-то здесь недодумано, с этой
смертью. Слышь, друг? Не выходит. Не боится никто,
и все, бляха.

Он нащупал в кармане что-то мягкое и в нем колючее
и вытащил согнутую в три погибели бенгальскую
свечу, желтую квашеную капусту и в ней ярко-красную
клюквину. Глядя сверху на эти комплектующие, он
бережно погладил их пальцем все по очереди. Пламя
сзади замерло, он заметил это, обернулся и сказал, озаряемый
пламенем:

— А замысел был неплохой. Да. Надо признать.
Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во
льду, — и, подняв ладонь с капустой, как бокал, поднес
ее ко рту, но отвел, потому что увидел себя в черном
граните.А рядом, внизу, отражался огонь толстым
и изогнутым, как в кривом зеркале.А сам гранит отделился
от деревьев и оград, а деревья и ограды отделились
от неба, которое поднялось вверх, и все за ним
устремилось вверх — и тонкие стальные прутья оград
взлетали вверх, и черные ветки, которые лезли в разные
стороны, казалось, только искали лазейку, чтобы
пролезть кверху, а вершины так качались, стремясь
оторваться от низа, что ему захотелось бросить все
и лезть на крышу.

— Магический реализм, — сказал он, выпрямляя
свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда
она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала,
а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь,
терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но
оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.

— Магический реализм, — пробубнил он в шарф
неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку,
потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула,
а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло,
и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому
не горит.

Тогда он поднял свечку над головой и сказал:

— Слушайте все! Пусть как будто она горит!
И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на
ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой
налево и направо и говоря громко и нараспев:

— Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад
и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте!
Здравствуйте, здравствуйте все! Тук-тук-тук!
Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину!
Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить
молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей!
Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать!
А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключикибубенчики!
Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание!
Раз, два, три! Магический реализм!

Он повернулся боком и запрыгал приставными
шагами:

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум.
Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Та-рарирари-
рарарарам-пам, та-ра-ри-рари-рарарарам, — он
плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь
в кармане.

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Ричрач,
румби-бум, румби-бум, румби-бум. Вы-ходи-ла на
берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…
Он плясал, пока все не поплыло перед глазами,
и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через
нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные
на ограду железные венки, а потом поднял голову
и увидел на сосне огромный щит, на котором было
написано красной краской: «Складирование мусора
запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от
ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша,
но огонь как-то померк, и, оглядевшись, он понял, что за
тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки,
но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось
и перевернулось.

— Все стоишь, — сказал он сутулому человеку и,
нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко
высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел
на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном
комбинезоне.

— Надо было подержать эту идею в столе, — сказал он,
и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь,
и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть,
а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена
и пошел пар. — Понимаешь, дело-то в чем? Не боятся
ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем
в землю — и вырастет десять человек. Им же говорят:
при жизни, дура! При жизни! — он постучал кулаком по
лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.
— Эй! — крикнул он, держа одной рукой крест за
мокрую перекладину, а другую засунув в карман. — Эй!
Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! — 
и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим
фонарям.

Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался
вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по
пустынной светлой улице и кричал:

— Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье!
Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву
пле! (Вернемся к нашим баранам. Нарисуй мне барашка, пожалуйста.) — кричал он. На лицо ему садились холодные
мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились
в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато
с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на
тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из
дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах,
вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером
в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или
как январь, но в Париже.

— Десин муа ен мутон! Эй, кто-нибудь! Выходи из
ящиков! Неужели все перемерли?

— Пф, — треснул сзади крест, и он обернулся,
и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь
в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала
ярко-желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел
дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.

— Ле конкомбр бле, — сказал он, ощущая потребность
говорить по-французски, потому что все было как
в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая-то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не
выдержав морозов.

— Ля Тур Эйфель ню, — сказал он и остановился,
услышав далекий нарастающий гул.

Что-то приближалось сзади или сверху неумолимо,
он смотрел на бело-голубой киоск, мокрый от воды,
стараясь запомнить. И когда уже дальше некуда было
нарастать, что-то знакомое и родное лязгнуло сзади.
Он обернулся и увидел смотрящий на него троллейбус.
Он смотрел на троллейбус и ждал, что будет. И в самом
деле: из дверей вышла девушка в тигровой шубе, и прошла,
не глядя на него, и поскользнулась, и пошла дальше,
и мокрая пыль садилась на нее; прогнувшись назад, он
смотрел на ее красный шарф; когда она прошла мимо,
он сказал:

— Ну что же вы, — троллейбус лязгнул дверьми, —
что же вы, — сказал он, прогнувшись вперед, троллейбус
загудел и задрожал, но колеса вертелись на месте, разбрызгивая
воду.

— Куда же вы! — спохватившись, крикнул он вслед
девушке. — Почему вы не обняли меня? — Он сделал шаг,
но поскользнулся и отчаянно засеменил ногами, прогнувшись
назад; троллейбус смотрел на него и трясся. — 
Нас же не будет! Стойте! — кричал он, широко расставив
ноги и прогнувшись вперед. — Так не делают! Так
делают одни мытари! Да стойте! Слушайте! Я пророк!
Я Дед Мороз! Я Прометей! Я похитил огонь!

Он сделал шаг, но опять поскользнулся и взмахнул
руками, крест поехал с плеча и упал ребром, крякнув,
как кукла, постоял на ребре и шлепнулся плашмя
в лужу, обрызгав его ботинки. Девушка оглянулась издалека
и пошла дальше, закинув на спину красный шарф.
Троллейбус отъехал одним боком.

— Недодумано, — сказал он. И сел на корточки,
обхватив голову руками, и сдавил ее изо всех сил. — 
Недодумано! — крикнул он в отчаянии, понимая, что
не успеет.

Бух-бух-бух-бух — дружно топая, к нему торопливо
бежали сторожа.

О книге Александра Шарыпова «Клопы»

Владислав Отрошенко. Персона вне достоверности

Отрывок из книги

1

Оно существовало всего три месяца, это призрачное
книгоиздательство С.Е. Кутейникова «Донской арсенал» на Атаманской улице. В мае оно выпустило две
брошюрки, в июле — тощую книжицу с помпезным
шмуцтитулом и бесследно исчезло. В доме № 14, где оно
размещалось, занимая весь первый этаж, пристройку
и обширный подвал, в августе, как явствует из рекламного
объявления в «Донских областных ведомостях»,
уже обосновалась французская фотография, оснащенная
новейшими аппаратами из Парижа и предметами
красочной амуниции средневековых армий Европы.
(«Жак Мишель де Ларсон увековечит Вашу наружность
в романтической обстановке»). В сентябре владелец
фотографии поместил в той же газете гневное уведомление,
в котором говорилось, что он не имеет ни
малейшего понятия об издательстве «Донской арсенал»
и что он просит гг. агентов книжной торговли оставить
в покое его заведение и впредь не обращаться к нему
с расспросами, где им разыскивать некоего г-на Кутейникова,
которого, может статься, вообще не существует
в действительности. «Что же касается почтеннейшей
публики, — добавлял де Ларсон аккуратным петитом, —
то заведение Жака Мишеля на Атаманской, 14 открыто
для нее во все дни недели, за исключением вторника.
Для желающих преобразить свою внешность имеются
накладные усы и бороды из театральных мастерских
Амстердама».

Книгоиздатель С.Е. Кутейников откликнулся на это
уведомление оригинальным способом. Рождественский
номер «Коммерческого вестника» Общества
торговых казаков вышел с его портретом. «Мсье
Жак, — гласила витиеватая подпись, —

дабы рассеять Ваши сомнения относительно моего натурального
пребывания в этом исполненном всяческой
жизни, блистательно-сказочном мире и доказать Вам со
всей очевидностью, что я не плод воображения гг. агентов
книжной торговли, я помещаю здесь свою фотографию,
сработанную на Атаманской, 14. Ваш настырный ассистент
уговорил-таки меня, как видите, вооружиться датским
мечом и даже наклеить за гривенник Ваши поганые
усы из Амстердама. Однако же я надеюсь, что это маленькое
фиглярство, на которое я решился благодаря озорной
минуте и веселому повороту мысли, не помешает моим
компаньонам и многим почтенным торговцам узнать меня
на портрете и не судить строго книгоиздателя С.Е. Кутейникова,
честь имеющего поздравить всех коммерсантов
Области войска Донского с Рождеством Христовым!»

В феврале 1912 года С.Е. Кутейников вновь дал о себе
знать. «Озорная минута», выхваченная им из будничного
потока времени перед Рождеством, продлилась до Сретения, а «веселый поворот мысли» завел его, вероятно,
так далеко, что он уже не мог остановиться на полпути.
Словом, он решил продолжить газетную баталию
с Жаком Мишелем.

После того как последний напечатал в газете «Юг»
грозный ультиматум, в котором он потребовал, чтобы
г-н Кутейников, независимо от того, существует он
или нет, публично извинился за свою рождественскую
выходку, ущемляющую коммерческие интересы его
заведения, — «в противном случае, — писал уязвленный
француз, — я принужден буду обратиться в окружной
суд, с тем чтобы он взыскал нанесенный мне ущерб
либо с таинственного издателя, либо с „Коммерческого
вестника“, потакающего небезобидному ерничеству
этого фантастического субъекта», — Кутейников
поместил во всех новочеркасских газетах, за исключением
«Донских епархиальных ведомостей» и «Вестника
казачьей артиллерии», объявление довольно странного,
если не сказать немыслимого, содержания:

«Книгоиздатель С.Е. Кутейников сообщает, что в силу
неведомых нарушений в извечном миропорядке поколебалась
привычная однозначность земного пространства,
занятого домом № 14 по Атаманской улице, где обретается
и будет обретаться вплоть до 1915 года издательство „Донской
арсенал“. Каким-то непостижимым способом сюда
внедрился фотографический мастер Жак Мишель де Ларсон,
чье назойливое заведение в этом месте и в это время,
на взгляд издательства, не более чем фантазия и пыль. Удивительно,
что то же самое утверждает и г-н Ларсон относительно
издательства „Донской арсенал“, которое готовит
в настоящее время дополнительный тираж „Исторических
разысканий Евлампия Харитонова о походе казаков
на Индию“. То обстоятельство, что при нынешнем обороте
действительности заведение г-на Ларсона обладает,
по всей вероятности, в большей степени счастливым качеством
зримости, никоим образом не отразится на превосходной
внешности наших книг, для которых уже закуплена
отличная и вполне ощутимая бумага фабрики „Токгаузен
и КО“ в Екатеринодаре».

Какое впечатление произвело на француза это объявление,
неизвестно. Известно только, что войсковой атаман
Павел Иванович Мищенко на своем экземпляре
«Гражданских новостей» (он получал их в 7.30 утра)
прямо на объявлении Кутейникова написал огромными
буквами, синим карандашом «Тю!!!» и послал на
Атаманскую, 14 дежурного вахмистра с конным отрядом.

Разумеется, никакого издательства ни в доме № 14,
ни в соседних домах вахмистр не нашел. В рапорте атаману
он, однако же, доложил, что ему «удалось обнаружить
некоторую невразумительность в ехидной
фигуре француза Ж.М. де Ларсона, которая производит
на Атаманской, 14 фотографические портреты
лиц всех сословий, сама же на себе никакого устойчивого
лица не имеет и может представиться в натуральном
виде не токмо что французским фузилером,
но даже хорошенькой маркитанткой. А так как означенный
дом совершенно дьявольским образом погрузился
в обманчивость сгинувшей жизни и невозможных
времен, то и фигура упомянутой маркитантки…»
Впрочем, нет нужды цитировать далее этот нелепый
рапорт: вахмистр, согласно донесению караульного сотника,
сочинял его «уже сильно нетрезвый», на гауптвахте,
в бакенбардах а-ля Франц-Иосиф, в которых он
сфотографировался у Жака Мишеля и в которых ездил
все утро по городу, разыскивая, как он всем говорил не
без гордости, «демоническое издательство инфернального
свойства», пока наконец не взят был под стражу
в ресторации Фридриха Брутца на углу Скородумовской
и Московской. Заслуживают большего внимания вполне достоверные, хотя и растворенные в бравурной
риторике сведения, что заведение Жака Мишеля посетил
в тот же день (то есть 2 февраля по старому стилю)
и сам войсковой атаман; нагрянув поздно вечером на
штабном автомобиле в сопровождении двух адъютантов
по гражданской части, окружного квартирмейстера
и целой свиты верховых офицеров, весело гарцевавших
с оголенными шашками по обе стороны невозмутимого
«Руссо-Балта», всполошившего певучим клаксоном всю
улицу, он тщательно осмотрел сначала снаружи (обойдя
его дважды), а затем изнутри таинственный дом (принадлежавший,
впрочем, Обществу взаимных кредитов),
спустился в подвал, заглянул во флигель, похвалил
Жака Мишеля за прилежное содержание арендованных
помещений и уехал, купив у него фламандскую гвизарму
для своей оружейной коллекции.

Наутро чиновник особых поручений атаманской
канцелярии доставил Жаку Мишелю пакет, в котором
находились бакенбарды, снятые с вахмистра в «освежительной
камере», и предписание начальника интендантского
отдела войскового штаба, обязывающее всех
содержателей фотографических салонов, действующих
на территории Области войска Донского, выполнять
следующие требования:

«1. Фотографировать рядовых и приказных казаков, унтер-
и обер-офицеров, а равно и штаб-офицеров казачьих войск
только с имеющимся у них уставным оружием и в принадлежащих
их званию мундирах.

2. Исключить из процедуры фотографирования наклеивание
усов, бровей и проч. лицевой растительности, дабы
всякий военный чин, действительный или отставной,
а также свободный от военной службы казак имел на портрете
свой собственный, Богоданный вид.

3. Изъять из употребления в фотографических целях бутафорские
либо подлинные вещи, относящиеся к военному
быту иноземных армий любых времен.

4. Не изображать посетителей — как военных, так и гражданских
— в виду полотен и ширм, рисующих вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические
военные действия, к коим Российская армия не имела
касательства.

Всякий фотографический мастер, нарушающий эти требования,
будет оштрафован первоначально на сумму в 200 руб.
ассигн. в пользу войсковой казны, а при повторном нарушении
выдворен за пределы Области войска Донского».

Можно представить, в какое отчаяние повергло это
неожиданное предписание изобретательного француза,
сумевшего поставить свое дело так, что в городе
закрылась, не выдержав с ним конкуренции, старейшая
фотография Кикиани и Маслова. (Гигантский бердыш,
который они повесили в витрине, и обещание
фотографировать в стрелецких кафтанах не прельстили
своенравную публику.) Отчаяние побудило
Жака Мишеля немедленно рассчитаться с ненавистным
ему издателем, беззаботно кружившим неуязвимым
газетно-бумажным призраком над Атаманской,
14. Решив исполнить свое намерение, о котором он заявил
в аптекарском «Юге», он уже нанял адвокатов,
сочинил с ними иск против Кутейникова и изготовился
к бою, как вдруг получил записку от есаула гвардии,
адъютанта по гражданской части, князя Степана Андреевича
Черкесова. Написанная орешковыми чернилами,
какие тогда уже не водились в канцеляриях, и вложенная
в обычный, без войскового герба, конверт, записка
была, несомненно, приватной и даже в некоторых
местах шутливой, но вместе с тем она не могла не остудить
сутяжнический пыл Жака Мишеля.

Адъютант сообщал ему, что войсковое начальство не
оставило без внимания возникшее между ним и Кутейниковым
недоразумение. «Мне поручено разобраться
в этом деле, — писал Черкесов, — однако же без того,
чтобы притеснять кого-либо из вас. Речь идет о личном
интересе атамана к Вашим таинственным контрам
с Кутейниковым. Павел Иванович полагает, что за
ними кроется нечто чрезвычайное. Скажу Вам более, он
вполне допускает возможность, что Кутейников вовсе не
шутит в своих последних объявлениях. Надеюсь, Вы не
станете расценивать это мое сообщение Вам как требование
не предпринимать никаких шагов против Кутейникова.
Упаси Вас Бог так истолковать мои слова! Я хочу
лишь дать Вам сугубо житейский и вполне дружеский
совет — не раздувать скандала и по возможности относиться
терпимо ко всяким причудам г-на издателя,
батюшка которого, Ефрем Афанасьевич, служивший
у нас каптенармусом, а при Самсонове ведавший аж
войсковым арсеналом! был тоже небезызвестный шутник
и фанфарон. Представьте себе, запугал однажды
лейб-трубачей Государя, ехавших на Кавказ, какими-то
невообразимыми разбойниками, которые будто бы не
боятся пуль, а только трепещут в мистическом ужасе
перед всякими топорами, кои имеют форму священного
для них полумесяца; потом вооружил их, шельма,
с самым серьезным видом — с расписками и наставлениями
— бомбардирскими алебардами, валявшимися
в кордегардии Бог знает с каких времен, да еще отписал
атаману в отчете: «Сие ободряющее оружие выдано
доблестным музыкантам Его Величества как наилучшее,
по их разумению, для устрашения злонамеренных
горцев», — говорят, что Самсонов смеялся до слез,
хоть и отдал прохвоста под трибунал… Надеюсь также,
м-е Ларсон, что Вы не усомнитесь в полезности моего
совета. Разумеется, Вы вольны пренебречь им и руководствоваться
собственными соображениями, в том
числе и соображениями коммерческой выгоды. Но если
уж речь здесь зашла о выгоде, то я хотел бы заметить
Вам, что Вы обязаны в некотором роде нынешним процветанием
Вашей фотографии именно г-ну Кутейникову.
Шутит он или нет, но он привлек всеобщее внимание
к Атаманской, 14, а стало быть, и к Вашему
заведению. Публика, и в особенности гражданская, падкая
до всякой загадочности, атакует Вас с утра до вечера,
и Вы, как я слышал, уже едва справляетесь с заказами.
Не думаю, чтобы Вас при таком обороте дела серьезно
смущало то обстоятельство, что в обиходе Вашу фотографию
стали называть «кутейниковскою», тем более что
Вы и сами приложили к тому немало усилий. Я недавно
проезжал по Атаманской и видел у Вас в витрине —
я не мог ошибиться! — огромный портрет Кутейникова
в усах и с моноклем. Более того, у меня есть сведения,
что Вы скупили в магазине Сущенкова все книги,
выпущенные «Донским арсеналом», и, пользуясь случаем,
продаете их своим посетителям по довольно высокой
цене, — те экземпляры «Исторических разысканий
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию», на
которых Ваш ассистент умело подделал дату и которые
выдаются за тот самый мифический «дополнительный
тираж», якобы уже выпущенный Кутейниковым, —
где-то Бог его знает где, в чудодейной незримости, —
идут по 15 руб., не так ли? Впрочем, меня это не касается.
Как должностное лицо я могу указать Вам только
на то, что Вы уже целый месяц нарушаете 4-й пункт
предписания начальника интендантского отдела войскового
штаба. Имейте в виду, он человек проворный
и неумолимый. Даже интерес атамана к Вашей персоне
не помешает ему выдворить Вас, к примеру, в Воронежскую
губернию, где порядки мягче, но климат суровее
да и коммерция не столь оживленная, как в нашей благословенной
столице!

Марта 6-го с. г. Атамана войска Донского адъютант по
гражданской части кн. Черкесов«.

2

Строго говоря, фотограф де Ларсон вовсе не нарушал 4-го
пункта предписания начальника интендантского отдела
войскового штаба, как на то указывал ему адъютант
Черкесов. Полотна и ширмы, «рисующие вымышленные
баталии и походы, а также любые исторические военные
действия, к коим Российская армия не имела касательства», он незамедлительно убрал. И заменил их другими.
Они являли собою, как пишет журнал «Фотографический
курень» (№ 4, 1912), «нечто вроде постраничных иллюстраций
к нелепейшим „Историческим разысканиям
Евлампия Харитонова о походе казаков на Индию“, кои
выпустил в прошлом году в своем скандально известном,
хотя и лопнувшем как мыльный пузырь „Донском
арсенале“ г-н Кутейников». Именно эти ширмы и имел
в виду адъютант, запугивая француза колючими январями
и знойными комариными июлями Воронежской
губернии, скучающей в глубине континента. Однако
же дело обстояло так, что использование этих ширм,
которые приносили де Ларсону фантастический доход
(«Шутка ли сказать, — писал язвительный корреспондент
„Фотографического куреня“, — обыватели выстраиваются
в очередь и платят, не задумываясь, по десяти
рублей только за то, чтобы просунуть свои физиономии
в овальные прорези и стать таким образом воображаемыми
участниками каких-то невозможных в истории и
по виду довольно разнузданных сцен, вроде переправы
казаков через Инд и прочей глупости! Куда же смотрит
наше войсковое начальство, которое якобы так печется
о пуританстве в фотографическом деле, издавая при
этом, к слову сказать, уморительные указы!»), не противоречило
4-му пункту предписания. О походе казаков
на Индию нельзя было сказать, что он является вымышленным,
так же как нельзя было отрицать, что в нем принимало
участие сорок донских полков — двадцать три
тысячи присягнувших на верность российскому престолу
казаков и казачьих офицеров. Поход, предпринятый
по приказу императора Павла Петровича, которым
вдруг овладела в неистребимой сырости Михайловского
замка, окутанного петербургскими вьюгами, пылкая,
согревающая его мечта завоевать колонию Англии,
щедро осыпанную лучами солнца, огнепалимую Индию,
начался 27 февраля 1801 года. В два часа пополудни, после
того как в войсковом Воскресенском соборе Старого Черкасска
была отслужена торжественная литургия, а затем
прочитан на Ратной площади у церкви Преображения
напутственный молебен, авангард из тринадцати полков,
возглавляемый походным атаманом генералом
Матвеем Платовым, двинулся на восток. За ним, выдержав
первоначальную дистанцию в десять верст, вышли
артиллерийские полки, потянулись обозы, нагруженные
провиантом, свинцом, фуражом, порохом, ядрами, стругами,
и, наконец, уже в сумерках пределы города покинул
конный арьергард…

Жак Мишель де Ларсон, как иностранец, да к тому
же еще человек гражданский, вовсе не обязан был
знать, что поход казаков на Индию завершился утром
24 марта того же года в каком-то богом забытом хуторе
на юго-востоке Оренбургской губернии. В качестве
оправдательного документа, подтверждающего историческую
достоверность сцен, изображенных на его ширмах,
он мог выставить (да и выставлял в буквальном
смысле — прямо в витрине) книгу, выпущенную Кутейниковым,
который отважился заявить в предисловии,
что он несет «полную ответственность за это издание,
так как автор, отставной подъесаул Евлампий Макарович
Харитонов, скончался в станице Покровской, не
успев подписать формального согласия на публикацию
своих разысканий».

Француз не обязан был знать и того, что источники,
которые цитировались в этом сочинении, были (на
взгляд любого — даже не очень-то разборчивого — профессора)
в высшей степени сомнительными: какие-то
«бутанские рукописи» начала XIX столетия, якобы переведенные
автором с языка бхотия (тибето-бирманская
группа), всевозможные «записки» разноязыких путешественников,
колесивших в 1801 году по Азии и видевших
казачьи дружины кто в Персии, кто на склонах
Каракорума, «походные дневники старшин» и прочие
«свидетельства», неизвестно как и где добытые любознательным
подъесаулом. Жаку Мишелю достаточно
было того, что в «Разысканиях», которые были
написаны, как уверял издатель, «на основании новых
и весьма достоверных сведений», утверждалось, будто
«донской Бонапарт» — так называл Харитонов генерала
Матвея Платова — довел казачьи полки до заснеженных
Гималаев, а не до оренбургских степей, «как
то считалось ранее». «Весь поход, — говорилось на 29-й
странице, — завершился блестяще — в полном соответствии
с замыслом Императора Павла, который вовсе не
думал завоевывать Индию, а только хотел казачьими
шашками пригрозить с Гималайских вершин зазнавшейся
Англии». (На ширме Жака Мишеля — как видно
из иллюстрации в «Фотографическом курене» — это
изображалось так: казаки, сбившись в кучку на острие
горного пика, окутанного облаками, браво размахивают
шашками, палят из фузей и штуцеров, а на них с ужасом
взирает, высунувшись по пояс из окошка Букингемского
дворца, Георг III.) Далее, на страницах 44–53,
Евлампий Макарович подробно рассказывает о том, как
какой-то «седой старшина в епанче» уговорил атамана
Платова не поворачивать полки назад по повелению
нового императора Александра Павловича, а выполнять
приказ — предыдущего, скоропостижно скончавшегося
в ночь с 11 на 12 марта Павла Петровича. «Потому что
смерть приказавшего, — сказал седой старшина, — не
отменяет его приказа. И в этом, ваше превосходительство,
весь смысл воинской доблести». Спустя две страницы
отставной подъесаул, видимо спохватившись,
сообразив, что этого седого старшину за таковые глаголы
генерал Платов скорее всего одел бы в кандалы,
выдвигает на всякий случай и другую версию. Авангард
(теперь уже только авангард) из тринадцати полков
продолжил поход на Индию потому, что гонец от генерала
Орлова, командовавшего арьергардом и получившего
пакет из Петербурга, не доскакал до генерала Платова,
«уже зело углубившегося в восточные владения
России», — погиб в степи. И доблестный генерал Платов
так и не узнал, что юный Александр, «жалуя казаков
отчими домами», повелевает прекратить поход на лучезарную
Индию, затеянный его родителем…

Словом, весь смысл книги сводился к тому, что
поход — по мнению немногочисленных его тогдашних
исследователей, самый бесславный в истории войска
Донского, — был блестящим и славным. Конечно же
ничего дурного не было в этом стремлении отставного
подъесаула представить поход вопреки всему в лучшем
виде. Быть может, Евлампий Макарович, если он действительно
жил на свете, если его не выдумал г-н Кутейников,
сам участвовал в этом походе (Кутейников пишет
в предисловии, что он умер в возрасте 132 лет), и он, быть
может, всю свою долгую жизнь таил обиду и на императора
Павла, пославшего его в этот (впоследствии всеми
забытый) экпедицион, и на императора Александра, не
давшего ему помахать шашкой на гималайских вершинах.
И от обиды выдумал книгу — написал ее перед
смертью, сидя с пером, в очочках и бурках, под крышей
какого-нибудь древнего куренька. Так обстояло
дело или иначе, ясно одно: сочинение подъесаула скорее
всего осталось бы незамеченным. В отчетах Общества
распространения полезных книг в Области войска
Донского за 1911 год оно отнесено к разряду «частных
исторических экскурсов отставных военных чинов, кои
на сегодняшний день не пользуются спросом». Однако
недоразумение, возникшее между издателем и фотографом,
или, как выражались газетчики, «дело о раздвоении
Атаманской, 14» (о том, что оно негласно расследуется
гражданским адъютантом, знал, разумеется, весь
город), вывело «Исторические разыскания Евлампия
Харитонова…» спустя несколько месяцев и на целых три
года в разряд книг «наиболее читаемых, хотя и малополезных».

О книге Владислава Отрошенко «Персона вне достоверности»

Михаил Идов — писатель года по версии журнала GQ

16 сентября состоялась седьмая церемония вручения премии «Люди года GQ».
Она присуждается по итогам читательского голосования в США, Великобритании,
Германии и России.

В России писателем года стал Михаил Идов, известный журналист, автор романа «Кофемолка»,
вышедшего в издательстве Corpus в октябре 2009 года. Роман был написан по-английски
и увидел свет в одном из самых знаменитых американских издательств Farrar, Straus & Giroux.
На русский язык «Кофемолку» перевел сам автор при участии свое жены Лили Идовой.
Еще до того, как аудитория журнала GQ приняла это бесспорно справедливое решение,
книгу успели оценить российские читатели — уже третий тираж романа вот-вот появится в книжных магазинах.

Читать отрывок из первой главы романа Михаила Идова «Кофемолка»