Герман Садулаев. Шалинский рейд (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Германа Садулаева «Шалинский рейд»

Меня зовут Тамерлан.

Я вернулся в Шали из Санкт-Петербурга с дипломом
о высшем юридическом образовании. За семь лет до этого отец привез меня поступать в большой город, который раньше назывался «Ленинград».

В каналах северных Фив отражалось свинцовое небо,
дрожал ампир набережных, у плотной холодной реки
застыли на отмороженных лапах сфинксы. Вдоль по самому длинному в Европе коридору здания Двенадцати
коллегий — белые бюсты, колумбарий науки, пыльные
древние книги в деревянных шкафах.

Мы сдавали документы в приемную комиссию, и я
уже видел себя погруженным в знание, склонившимся
над толстыми томами в библиотеке, окруженным проникновенными юношами в очках и светловолосыми девушками с задумчивыми глазами.

Я сдал экзамены, меня приняли. Я набрал проходной
балл и к тому же мог рассчитывать на национальную квоту. В центральных высших учебных заведениях СССР порой открыто, порой негласно, но существовали гарантированные квоты на прием абитуриентов с окраин страны.

После зачисления в университет мы с отцом вернулись домой триумфаторами. Только что арку не воздвигли в начале нашей улицы и не стояли вдоль домов с букетами и венками. Родственники и знакомые шли в гости
потоком, поздравить и заручиться благосклонностью
будущего, кто знает, может, судьи или прокурора. Кто-то
был искренне рад, кто-то втайне завидовал и злился, но
тоже был вынужден лицемерно льстить и поздравлять.

Для моего бедного отца это было социальное воскрешение, вожделенный реванш. «Шер да ма валла,
Тамерлан! — говорил он, хлопая меня по плечу. — Выше
нос! Пусть все знают, что Магомадовы еще не погибли,
с Магомадовыми нужно считаться!» Отец был партийным и хозяйственным руководителем, был в номенклатуре. И в одночасье рухнул с олимпа, попал в тюрьму за
припаянное ему «хищение соцсобственности», которое
потом заменили «халатностью», освободили его в зале
суда, но лишили партбилета и доступа к занятию руководящих должностей.

Тогда отец не увидел вокруг себя многих, кого раньше считал своими близкими друзьями.

Теперь они снова стояли у ворот нашего дома, снова шли в гости, вспоминали о старой дружбе. Тамерлан
Магомадов, единственный из Шали, кто поступил на
юридический факультет самого лучшего, Ленинградского университета. По окончании университета ему, то
есть, мне, были гарантированы место в следствии или
прокуратуре и быстрый карьерный рост, опережающий
продвижение выпускников менее значимого, «регионального», института в Ростове-на-Дону.

Приняв поздравления и подлизывания односельчан, я уехал на Черное море, отдохнуть перед первым
в своей жизни годом учебы в университете. На Черном
море я подхватил гепатит и остаток лета провалялся в
больнице.

В сентябре, еще слегка желтоватый от болезни, я выгрузился с поезда на Московском вокзале города-героя
Ленинграда. Я тащил с собой старый коричневый чемодан и хозяйственную сумку из кожзаменителя. В чемодане и сумке были мои вещи, мои книги. А еще банки
домашних солений и варений, принудительно включенные в багаж матерью. И две школьные тетради со стихами собственного сочинения.

После заполнения соответствующих документов я
был поселен в общежитие на проспекте Добролюбова,
на Петроградской стороне. В одну комнату вместе со
мной были поселены еще шесть (или семь?) студентов.

Мне было шестнадцать лет.

Сразу по поселении мы начали пить. Школьников,
как я, в комнате больше не было, во всей общаге их было
несколько человек. Большинство иногородних студентов уже отслужили в армии. Но, обладая внушительным
ростом и хорошей переносимостью алкоголя, я сразу
смог пить наравне с более взрослыми товарищами, чем
завоевал уважение к себе и был принят в сообщество на
равных.

Правда, мне не стоило пить, тем более так много и
едва вылечившись от гепатита. Моя печень разбухала
от ядов. Иногда случались приступы. Но другой жизни
в общаге не было. Мы пили, почти каждый день, все.
Временные перерывы в запоях устраивались только на
время сессий. И сессии мы сдавали, переходя с курса на
курс, не досчитываясь только некоторых из нас каждый
сентябрь.

Андрей по кличке «Рэмбо», кандидат в мастера спорта по вольной борьбе, не выдержал и вернулся в свою
Рязань, перевелся в педагогический институт, чтобы
снова заниматься в любимой спортивной секции. Кирилл «Пожарник» вылетел с факультета, но продолжал
жить в общаге и ничего о своем отчислении родителям
не сообщал. Любка «Бакалея» захлебнулась собственной
рвотой после очередной попойки в комнате «Пожарника», ее тело забрали родители, чтобы похоронить в Костомукше или Кандалакше, не помню уже, откуда она
была родом.

Но мы, остальные, продолжали учиться и продолжали пить. В это время мир вокруг нас рушился. Менялось
все: от учебных программ и имени города до политического режима и экономического строя в стране. К тому
времени, когда мы получили дипломы, они были уже
никому не нужны.

Наши дипломы были никому не нужны, и мы сами
были никому не нужны в этом новом, прекрасном мире.
Высшее образование упало в цене. Не было гарантированной работы, перестали выделять квартиры.

Если кто-то и устраивался в государственные органы на
службу, то все равно не мог жить на те деньги, которые
там платили. Жить можно было только занимаясь дикой
коммерцией, покупая и перепродавая все, от колбасы и
колготок до наркотиков и проституток, или бандитизмом, рэкетом диких коммерсантов.

В бандиты ушли многие, едва получив дипломы. Некоторые вернулись домой, в свои провинции, чтобы попытаться устроиться у себя на родине. Ленька «Рыжий»
с нашей комнаты в день торжественного вручения дипломов мертвецки пьяный валялся на клумбе у факультета. Саша «Рыкман» пристроился бандитским адвокатом.
Гера «Гитлер» все же получил направление на работу в карельскую прокуратуру. В жизни больше не было прямых
путей, каждый пошел своей извилистой тропинкой.

Еще два года я пытался выжить в России. Меня не
взяли работать в прокуратуру из-за моей национальности, ставшей к тому времени приговором. Я занимался
коммерцией. Я торговал книгами, ездил из города в город. У меня не очень-то получалось. Я хотел вернуться
домой, но дома шла война. Отец запретил мне приезжать. Хотя сам оставался в Шали. Когда первая война
закончилась, отец смягчился.

Я собрал вещи в тот самый уже окончательно состарившийся коричневый чемодан и сел на поезд до Грозного. После пересечения «границы», в Гудермесе, меня
обыскали ичкерийские «таможенники». Они нашли у
меня две тысячи долларов — все, что я смог накопить за
два года. Меня вывели из купе и объявили, что я совершил преступление, ввезя на территорию независимой
Чеченской Республики Ичкерия валюту иностранного
государства. За это валюту конфискуют, а меня посадят в
тюрьму. Или вообще, расстреляют. Если не договоримся.

Мне пришлось согласиться, чтобы ревнители финансово-кредитной системы новообразованного государства забрали себе половину моих денег.

Они вернули мне тысячу долларов и ушли, пожелав
хорошей дороги до родного городка. На площади «Минутка» я сел в битком набитый автобус до Шали.

Я вернулся домой.

Мне было 24 года.

С моего отъезда до возвращения прошло всего семь
лет и целая историческая эпоха. Изменилось все.

В ноябре 1990 года первый Чеченский национальный съезд принял решение о создании независимого
чеченского государства. Прежнее государственное образование, Чечено-Ингушская Автономная Советская
Социалистическая Республика в составе РСФСР, было
упразднено. От кого стала независимой Чечня? От Ингушетии? В этом не было ничего парадоксального в годы,
когда сама Россия настойчиво стремилась к независимости от Узбекистана.

В июне 1991 года Чеченский национальный съезд
был преобразован в Общенациональный конгресс чеченского народа. Главой исполнительного комитета
стал Джохар Дудаев. Генерал от авиации, бомбивший
ущелья Афганистана, военный комендант Риги, отказавшийся дать частям тогда еще Советской Армии приказ
подавить выступления сепаратистов. В Чечне он появился как чертик из табакерки, благословленный Москвой
вначале, но вскоре начавший кусать руку хозяина.

В сентябре 1991 года исполком Объединенного конгресса чеченского народа постановил распустить Верховный Совет Чечено-Ингушской Республики, последний относительно легитимный орган власти. 6 сентября
дудаевцы штурмуют здание Верховного Совета. Депутаты, которые оказали сопротивление, были убиты. Был
убит и председатель горсовета Грозного Виталий Куценко. Первая кровь пролилась. Этот день, 6 сентября, в Ичкерии был объявлен праздником, Днем независимости.
Это был День первой крови, начало цепи чудовищных
жертвоприношений, ритуального убийства и самоубийства чеченского народа.

В ноябре 1992 года российские войска в районе административной границы с Чечней были приведены
в состояние повышенной боеготовности. Война могла
начаться уже тогда. Она началась позже, но всем было
ясно, что она начнется. Курок был взведен, тетива натянута, запал вставлен.

В апреле 1993 года оппозиция устроила в Грозном
митинг против диктатуры генерала Дудаева. В мае Конституционный суд республики объявил действия Дудаева незаконными. Митинги были разогнаны верными
Дудаеву силовыми подразделениями, Конституционный
суд распущен.

В декабре 1993 года создается альтернативное дудаевскому чеченское правительство — Временный совет,
возглавляемый Умаром Автурхановым. Чечня делится
на подконтрольную Дудаеву, «независимую», и подконтрольную Автурханову, «российскую». Неизбежная война должна была стать внутренней гражданской войной
чеченского народа.

Тогда она стала другой. Первая война была национально-освободительной. И закончилась победой чеченского народа. Войны за освобождение обречены на
победу, раньше или позже.

Я вернулся на родину после Хасавюртовского соглашения 1996 года, принесшего Чечне-Ичкерии фактическую независимость. Которая стала самым суровым
испытанием; испытанием, которое моя маленькая нелепая страна не смогла пройти.

Но мне тогда было более интересным мое собственное будущее, моя частная жизнь. Триумфальные арки по
случаю моего приезда уже не возводились. Мой диплом,
потерявший ценность в России, тем более не был гарантией трудоустройства в Чечне, объявившей о переходе
на законы шариата. В уголовном кодексе, который я
изучал в Санкт-Петербурге, ничего не говорилось о том,
сколько ударов палкой нужно назначить человеку, позволившему себе появиться пьяным на улице.

Устроиться в суд или прокуратуру я не мог. Да их и не
было, по большому счету. Сохранялись только вывески
правоохранительных органов. Наиболее эффективным
правосудием стало самоуправство. Людям с оружием не
нужны законники.

Месяц я сидел дома без дела: читал книги из библиотеки отца, выходил прогуляться, копался на участке. А потом мой двоюродный дядя Лечи по-родственному устроил
меня на работу к себе, в Шалинский районный отдел ДГБ —
Департамента государственной безопасности. Позже ДГБ
был преобразован в Министерство шариатской государственной безопасности, в структуре МШГБ был образован
Межрегиональный отдел, в сотрудники которого по Шалинскому району мы были зачислены после аттестации.
Принимая меня на службу, Лечи спросил меня только о моем отношении к воинской обязанности. Я отрапортовал:

— Освобожден от призыва по причине обучения
на дневном отделении высшего учебного заведения!
Проходил курс боевой подготовки на военной кафедре
Санкт-Петербургского государственного университета!

— Воинская специальность?

— Артиллерист!

— Пушку в глаза видел?

— Никак нет!

— Звание?

— Младший лейтенант!

Дядя покачал головой.

— Присваиваю тебе очередное звание лейтенанта.
Нет… присваиваю тебе внеочередное звание старшего
лейтенанта Вооруженных сил Чеченской Республики
Ичкерия!

Лечи удовлетворенно кивнул. Старший лейтенант,
без сомнения, звучало лучше, чем просто лейтенант. Он
продолжил:

— Зачисляю тебя в штат Шалинского районного отдела Департамента государственной безопасности Чеченской Республики Ичкерия. И вручаю тебе личное оружие!
С этими словами дядя Лечи передал в мои руки самый модный в том сезоне мужской аксессуар: пистолет
системы Стечкина.

Я был очарован и потрясен. Я оценил подарок. В буквальном смысле оценил. Я видел, такие пистолеты продавались у нас на рынке за сумасшедшие деньги: полторы тысячи долларов! В то время как простой пистолет
системы Макарова, ПМ, можно было купить долларов за
двести-триста.

Дядя смотрел на пистолет так, что было видно: ему
жаль расставаться с этим оружием. Он вздохнул, но поборол жадность, опустил голову и педантично сообщил:

— Автоматический пистолет системы Стечкина образца 1951 года. Автоматика пистолета действует за
счет отдачи свободного затвора-кожуха. Возможно ведение огня одиночными выстрелами и очередями. Кобура может присоединяться к пистолету как приклад,
для ведения автоматического огня. Масса пистолета без
патронов — один килограмм, в снаряженном состоянии,
с патронами, — кило двести, с кобурой — кило семьсот.
Прицельная дальность до двухсот метров. Емкость магазина двадцать патронов.

Поистине дядя не щадил мою юную психику! Теперь
меня охватило изумление. Откуда у дяди Лечи такие детальные познания? Насколько мне было известно, дядя
так же, как и я, не проходил действительной воинской
службы в Советской Армии. Был освобожден от призыва
в связи с отбыванием наказания в исправительно-трудовом учреждении.

Из своих родственников дядю Лечи я, пожалуй, знал
хуже всех и видел очень редко. Не только из-за того,
что никогда не был склонен поддерживать и развивать
родственные контакты, хотя из-за этого тоже. Но больше потому, что дядя бывал у себя дома нечасто. Пожив
несколько месяцев, может, год, на свободе, с женой и детьми, он скоро снова попадал на скамью подсудимых, а
за ней — в тюрьму и колонию.

Можно сказать, дядя Лечи всегда вел свою борьбу с
режимом, изымая нетрудовые доходы у лицемерных государственных воров, взяточников и спекулянтов.
Тут я обратил свое внимание на стол перед Лечи, и
одной загадкой в моей жизни стало меньше. Заметив
направление моего взгляда, дядя захлопнул иллюстрированный «Атлас современного стрелкового оружия»
и продемонстрировал мне свои практические знания и
навыки.

— Подай сюда пистолет.

Я протянул обратно только что полученное оружие.

— Видишь, это предохранитель-переводчик огня.
У него три положения. Так — на предохранителе. Так —
стрельба одиночными. А так — автоматическая стрельба. Для прицельных одиночных выстрелов курок лучше
взводить большим пальцем, вот так. Здесь кобура присоединяется к рукояти… прислоняешь к плечу… можно
стрелять, как из автомата. Знаешь, у нас «Стечкин» носят только большие шишки!

Я знал. Я уже гордился и понимал, как будут завидовать мне шалинские парни. Из центра села, где в одном
из кабинетов бывшего комитета статистики располагал
свой штаб Лечи Магомадов, я шел к дому серьезный и
несколько высокомерный. Хотя за высокомерием пряталась скорее щенячья радость.

Такой игрушки у меня никогда еще не было!

Олег Лукошин. Капитализм (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Лукошина «Капитализм»

На газовые прииски

В жаркую летнюю ночь скончался дед.

Семья была рада: все и так удивлялись, почему он так долго не умирал. Ну, наконец-то кровать освободится, обрадовались родители Максима. Дети хоть узнают, что это такое — не на полу спать.

На гроб денег не нашлось. Хитрый Дениска предложил завернуть деда в старую рваную простыню да так и похоронить.

— Скажем, что он ислам перед смертью принял.

Родителям предложение понравилось. Мать отца в бок локтем пихнула: смотри, мол, какой башковитый растет! Я всегда говорила, что если кто и станет человеком, так это Денис.

Отец только крякнул в ответ: разве спорю я.

Так и сделали. Вырыли могилку в пятьдесят сантиметров глубины, спихнули туда дедушку да быстренько закидали грунтом. В холм палку воткнули, чтобы не забыть, где он лежит.

Счастье, как и несчастье, одно в дом не приходит.

На следующий день поступило письмо от старого отцовского друга. Тот звал его в Сибирь, на газовые прииски — деньгу заколачивать. Сам уже три года, как там работал. Было в письме сказано: “В роскоши купаюсь”.

Ну, отец, само собой, засобирался.

— Все, Вер, — сжимал он кулаки и сотрясал ими воздух, — закончилась черная полоса в моей горемычной жизни. Сейчас я им всем кузькину мать покажу!

Мать ему молчаливо улыбалась.

— Скоро Денис бурсу закончит — работать пойдет, — продолжал отец. — Вовку после девятого сразу на работу гони — все равно толка из него не выйдет, он тупой. Ну, и я присылать буду. Мы еще поживем!

Настена засомневалась, что бывают такие газовые прииски.

— Газовые — месторождения, а прииски — золотые, — влезла она в разговор старших.

Умный Денис возразил ей:

— Папин друг использовал образное сравнение, чтобы подчеркнуть высокие заработки в этой отрасли.

— Вот так-то! — врезал ей подзатыльник брат его Вовка.

Настя заплакала и убежала.

А отец поехал в Сибирь.

— “Газпром”, — шептал всю дорогу, — “Газпром”…

Пенсионерская правда

— Отец, — подсел Максим к седому ветерану в коричневом пиджаке и шляпе с полями, — вот ты объясни мне: почему народ добровольно согласился сменить справедливое общественное устройство на несправедливое?

Ветеран сидел на скамейке, держал в руках трость, на затертом пиджаке покачивались желтые кругляшки медалей. Испуганно вскинул на Максима слезящиеся глаза.

— Раскумекай мне, батя, — вопрошал Максим, — что есть такого в этом капитализме, что так вот сразу обезоружил он целую страну?

Ветеран крякнул.

— Ну, — начал он сдавленным голосом, — тяжело живется пенсионерам. Но с другой стороны, и президент, и губернатор свои прибавки к пенсии делают. Спасибо им за это.

— Ведь это не просто экономическая формация, — поражался Максим. — Изменились люди, в худшую сторону изменились. Скурвились, озлобились. Нет сейчас человека настоящего.

— Тут главное, — шамкал губами ветеран, — главное, чтобы молодые о стариках не забывали. Вот я в магазин прихожу, молоко покупаю, а продавщице бы взять и сказать: “Дедушка, давай я тебе пакет этот в авоську положу”. А какая и до дверей бы проводила. Вот бы нам приятно было.

— Вот так представишь, как дальше будут развиваться капиталистические реалии, и ужас охватывает. Опустошение и озлобление — ничего иного простому народу не оставлено.

— Или вот скамейки взять, — бормотал пенсионер. — За три дома отойти пришлось, чтобы свободную найти. А что, домоуправление больше не работает, что ли? Тяжело им два камня да деревянную перекладину у подъезда поставить? Не хотят работать! Вот она где, загвоздка!

— Да как работать-то, как, объясни мне! Даже бурлаком без блата не устроиться. Я не представляю, что надо сделать, чтобы стать инженером. Только людей грабить остается. Но не хочется мне грабить, пойми!

— Я о лекарствах и не говорю, — входил в раж дед. — Мне как инвалиду льготные полагаются. Так ведь днем с огнем их не сыщешь! Где вот они, настоящие капиталисты, чтобы стариков лекарством обеспечить? Капитализм — ничего, пусть будет капитализм, раз ничего другого нет, только не хотят у нас люди работать. Не хотят.

Максим осекся. Взглянул на старика пристальнее.

“Так, значит, принимаешь ты капитализм?”

Лихорадочно вгляделся он в медали: “40 лет Победы”, “50 лет Победы”, “60 лет Победы”. Одни юбилейные.

“А где же боевые, батя?”

Поднялся он на ноги.

— Да не ветеран ты никакой! Потому и капитализм в душу запустил! Поэтому и не крепки идеалы твои! Поэтому и рад ты губернаторским подачкам!

— Или вот транспорт, — произносил старик. — Разве пенсионеры не заслужили сидений с подогревом…

Не то, понимал Максим, не то. Не опора эти люди, не стержень. Нельзя их больше в расчет принимать.

К югу

Первый поезд, который ранним утром остановился на железнодорожном вокзале города, шел на Краснодар.

“Значит, мне туда дорога”, — протянул он в окошко кассы мятые рубли.

Место оказалось боковым, верхним. Максим забрался на полку и попытался заснуть.

Не спалось.

Открыл “Капитал”.

“Чрезмерный труд несомненно ведет к преждевременному истощению рабочей силы, — говорилось в книге. — Понадобились века для того, чтобы “свободный” рабочий был вынужден общественными условиями продавать за цену привычных жизненных средств все активное время своей жизни, свою работоспособность”.

В предрассветной дымке за окном бежали деревья и поля. Грустно на душе было.

Шэдоумен и неудачники

Вот уж несколько месяцев прошло, как отец в Сибирь подался, а от него — ни слуха, ни духа. И спросить не у кого, что с ним.

— Работает, небось, в три смены, — тоскливо смотрела в стену мать, — и написать нет времени. Бедняжка…

— А может, подъемные получил и забухал по-черному, — выдал версию Денис.

— Ой, господи! — всплеснула мать руками. — Типун тебе на язык.

— Очень вероятно, — согласился с братом Вовка.

— Нельзя исключать версию, что он другую женщину встретил, — подала голос Настя.

У матери глаза на лоб полезли.

— Вдруг письмо не от друга было, — продолжала Настена, — а от тайной жены.

— А не шибко ли ты умной стала, доченька?! — пришла в себя мать. — Ремень все еще на старом месте висит, ты не думай, что у меня на тебя рука не поднимется.

Взглянув на ремень, что болтался на гвозде, парни поежились. Ремнем, конечно, больше Максиму перепадало, но и им порой доставалось. Впрочем, тут же они дух перевели: мать-инвалид с ними не справится.

А мать все не унималась.

— Как жить будем?! Если так дело пойдет, придется еще кого-нибудь на хер посылать. Денис, ты на работу-то думаешь устраиваться?

— Я слесарем погожу, — отозвался Денис. — Вариант один подвернулся.

— Ты смотри у меня! Знаю я твои варианты…

“Э-э, быдло! — думал Денис. — И угораздило меня родиться в семье неудачников…”

На следующий день он пришел домой до неприличия гордый. Устроился на работу потому что. На завод, но не слесарем. А самим шэдоуменом к самому директору!

Все так и выпали в осадок! Такой крутизны от Дениса никто не ожидал. Шэдоумен — это в прямом смысле правая рука директора. Зажигалку поднести, плащ на плечи накинуть, ботинки снять, если у директора ноги устали — все его работа. Ответственная — до ужаса! Даже представить невозможно, какое жесткое собеседование он прошел, чтобы получить ее.

— Дениска, ястребок! — трепала сына за волосы счастливая мать. — Я всегда знала, что один ты у нас человеком станешь… Когда первая зарплата?

От рассвета до заката

— Рабочий день у нас определяется просто, — объяснял рабочим надсмотрщик с хлыстом. — От рассвета до заката. Попрошу не путать с фильмом Роберта Родригеса по сценарию Квентина Тарантино. Там все было наоборот. Да и фильм, несмотря на его коммерческий успех, удачным я бы все же не назвал… Как первый луч солнца опускается на грешную краснодарскую землю, мы, свободные люди труда, выходим на работу. Как солнце отправляется баиньки, так и мы на бочок.

— В соответствии с Трудовым кодексом Российской Федерации, — не сдержался Максим, — трудовой день не может превышать восьми часов, трудовая неделя — сорока. На все часы переработки должны дополнительно заключаться соответствующие договора.

Надсмотрщик чуть не подавился слюной. Подскочил к парню, окинул его бешеным взглядом и процедил, кривя рот:

— Это кто тут у нас такой грамотный, а, сопляк?! На твое место пятьдесят желающих, ты знаешь об этом? Не хочешь трудиться — подыхай под забором, как падаль.

Максим прикусил язык. Ладно, подумал, перетерпеть надо. Ничего просто так в руки не дается.

До того как подвернулся вариант с плантациями, он целую неделю обитал на вокзале. Милостыню просить гордость не позволила, а снимать деньги с книжки сам себе не позволял. Не пришло еще время, говорил. Так и бродил по окрестностям вокзала в полуобморочном состоянии. Ладно, мусорных баков в достатке. Где банан недоеденный перехватит, где пирожок. Так и держался.

А потом вербовщик встретился. Всех желающих прямо на вокзале он зазывал работать сборщиками урожая на томатные плантации. Здесь недалеко, под Краснодаром. Да, питание, да, проживание. Где жить? В палатках — у нас же тепло. Оплата сдельная. Сколько раз кормят? Эх, какие вы интересные! А вам сколько надо: пять или десять? Еще ни одной помидорины не собрали, а уже корми их по двадцать раз на дню… Питание одноразовое, но калорийное. Какой заработок? Все они о меркантильном… Машины люди покупают с этого заработка и на машинах домой едут! Сейчас, сейчас, не торопитесь, всех запишу.

Корзину Максиму с дырой выдали. На самом дне дыра. Он к тому же надсмотрщику торкнулся, но тот совсем в бешенство пришел:

— Нет, ну, это вообще уже переходит все границы! Чувак, ты сюда работать приехал или что? Ты думаешь, Генри Форд плакался: почему мне дырявую корзину выдали? Ты думаешь, Билл Гейтс плакался? Они проявляли фантазию, находчивость, чинили свои корзины и зарабатывали миллиарды! Еще раз ко мне подвалишь — плетью выпорю и работы лишу. Руки в ноги и пахать!

Пришлось дыру футболкой заткнуть. Максим растянул ее по всей поверхности дна, а уголки подвязал за переплетения прутьев. Ничего, держалось.

Встал на свой ряд. Стал помидоры собирать. Корзину собрал, вторую, третью. Относит к грузовикам. Пятую, восьмую… Совсем со счета сбился. С утречка неплохо работалось, а вот когда солнце в зенит вошло — тут тяжело пришлось.

Ну, да ладно, до обеда дотянул. Приехала полевая кухня, стали народ кормить. Выдают по половничку гречневой каши и по полкружки воды.

— А у меня посуды нет, — говорит Максим, когда до него очередь дошла. — Ее где-то дают?

— Не мои проблемы, — повар в ответ. — Ищи посуду где хочешь. Следующий!

— Хорошо, хорошо, — поспешил он повара смилостивить. — Я кашу в ладонь возьму, а воду… Воду вот в лопух налейте.

Сорвал лопух с земли, скрутил его в кулек. Поел-таки.

Вечером надсмотрщики принялись с поля оттаскивать тех, кто потерял сознание. Немало их на грядках валялось. Кого за руку, кого за ногу тащат матерящиеся надсмотрщики людей в тень.

— Вот и нанимай этих хлюпиков! — возмущается один. — Ну, какие из них рабочие? То ли дело отцы наши, деды. Пахали как черти! Вот люди были, а эти…

— Похоже, кое-кто копыта откинул, — осматривает тела другой. — Ну, и слабаки. В первый же день окочурились.

Максим додумался из травы что-то наподобие шапчонки сплести. Но тело от солнца изнывает: липкий пот бежит по коже, мухи кружат, слепни. В соседнем ряду женщина свалилась.

— Эй! — закричал он надсмотрщикам. — Тут тетка упала. Отнесите ее в тень.

— Не учи нас, щенок! — огрызаются они. — Сами все видим. Дойдет до нее очередь — отнесем.

Люди едва на ногах держатся. Корзины уже не полные несут. Баба-учетчица орет:

— Неполные не принимаю! Неполные можете не нести! Заколебешься тут каждый раз по три килограмма взвешивать.

Скрылось наконец солнце за горизонтом. Словно зомби, плетутся люди к палаткам.

— А на реку сходить можно? — спросил Максим у надсмотрщика.

— Что, смотаться хочешь?

— Да нет, окунуться бы.

— Если найдешь еще четверых — свожу вас. Одному нельзя.

Нашел он четверых. Сходили они на реку, искупнулись. Вода — теплая до омерзения, но и такая хороша. Хоть освежились чуток.

Ночью соседи по палатке Максима в бок толкают.

— Парень, мы ноги отсюда рисуем. Ты с нами?

— Так ведь еще не заплатили ни копейки.

— Да хрен с этими копейками! Живым бы остаться. Еще пару дней такой работы — и сдохнем. Видишь, сколько трупов сегодня собрали.

— Не, я остаюсь.

— Ну, как знаешь.

На следующее утро наполовину число рабочих сократилось. Кто сбежал, а кто умер. Тех, кто остался, на поле погнали, а за новыми в город да по деревням вербовщиков послали. А они что — работа есть работа. Дело привычное.

Первая зарплата

Доработал Максим до первой зарплаты. Единственный из всех. Надсмотрщики и табельщицы неделю в шоке ходили. Еще бы: первый случай за все годы, чтобы рабочий до зарплаты дожил. Делать нечего: послали в Краснодар человека за зарплатой для Максима. Там, в офисе, тоже все в осадок выпали. Сам младший заместитель третьего помощника генерального директора на плантацию выехал, чтобы посмотреть на живого рабочего, которому надо деньги платить.

Посмотрел и смутился.

— Поздравляю, — опустив глаза, потной ладошкой потряс руку Максима. — Вы далеко пойдете.

И вручил конверт с деньгами.

А в конверте — ой-ой! — целых две тысячи триста двадцать рублей.

Даже кое-кто из надсмотрщиков гуманизм проявил и Максиму руку пожал.

— Ну, все, — говорят они ему, — наверно, с такими деньжищами свалишь отсюда?

— Да нет, — Максим отвечает, — до конца сезона доработаю.

Надсмотрщики лишь поежились. Один поперхнулся даже — целый час ему по спине стучали.

Ночами Максим находил время для чтения.

“Прибавочную стоимость, производимую путем удлинения рабочего дня, называют абсолютной прибавочной стоимостью, — гласил “Капитал”. — Ту прибавочную стоимость, которая возникает вследствие сокращения необходимого рабочего времени и соответствующего изменения соотношения величин обеих составных частей рабочего дня, называют относительной прибавочной стоимостью”.

“Пойму, — шептал себе Максим, — непременно постигну сущность этой системы отношений. И то, как с ней бороться”.

Праздник труда

На плантациях — большой переполох. Сам губернатор в ежегодной поездке по сельхозугодиям решил посмотреть на сбор томатов. В поездке его сопровождает генеральный директор агропромышленной фирмы, в которой Максиму посчастливилось трудиться. Такой нервотрепки здесь еще не видели. Какие-то шишки из центрального офиса в костюмах и галстуках один за другим высаживались на плантациях. Готовилось нечто умопомрачительное.

На целых три дня рабочих освободили от труда! Было организовано трехразовое питание! Ну, там чтобы отоспались немного, отъелись. Чтобы более-менее прилично перед губернатором смотреться. А кроме этого — выдали относительно свежую и относительно чистую одежду. Мужчинам — косоворотки, женщинам — сарафаны. И тем, и другим — лапти. Чтобы как в старых добрых фильмах выглядели и глаз радовали.

Режиссер массовых мероприятий, которого привезли для постановки шоу, так и сказал:

— Чтобы все радостные и довольные были, как в “Кубанских казаках”.

— Передовики нужны, передовики! — шумел он. — Где у вас передовики?

— Где у нас передовики? — заорали друг на друга люди в костюмах. — Где?

— Есть! Есть один! — кто-то торжествующе выкрикнул.

Привели Максима.

— Вот он, передовик! Единственный, кто второй месяц здесь работает.

— Так, — окинул его взглядом режиссер, — мрачноватый какой-то. И глаза злые. Ну, да ладно, какой есть. Ну, что, парень, большая ответственность на тебя ложится. Именно ты с ответным словом от людей труда к губернатору обратишься. Пойдем текст разучивать.

И вот настал этот праздничный день. Томатные плантации в праздничном убранстве. На дрынах, в землю воткнутых, разноцветные шарики на ветру болтаются. Радостные, слегка пьяненькие труженики величаво собирают томаты. Ах, как же в усладу работать на земле! Песню, песню душа просит от труда благородного! А что, хлопцы, а что, девчата, споем нашу любимую?

— I am a woman in love, — затянула одна гарна дивчина, — and I’d do anything, — подхватили другие знаменитую песню Барбры Стрейзанд, — to get you into my world and hold you within…

Молодцы, кивает им издалека режиссер, а теперь вступают парни.

Парни вступили. И в это же время — вот они, гости, подъезжают. Губернатор выползает из машины, генеральный директор агропромышленной фирмы, прочая челядь. Хлеб-соль им несут.

— Благодать-то какая! — набирает губернатор воздуха в легкие.

— Ой, и не говорите-ка, — лебезит рядом гендиректор. — Вкусите, так сказать, хлеба и соли, так сказать, по старой русской традиции…

Вкусили небожители хлеба, обмакнули его в солонки.

— А что, — недоверчиво интересуется губернатор, — неужто каждый день у тебя так люди работают: задорно, с песнями?

— Обижаете, вседержитель, обижаете, — хихикает гендиректор. — Каждый божий день. Труд для нашей фирмы — праздник.

— Добре, — кивает губернатор, — добре.

Начался праздничный митинг.

— Так сказать… — гендиректор мычит, — в труде благо, так сказать… Повышаем, так сказать, улучшаем… Передаю, так сказать, слово губернатору.

Тот витиеватее выразился:

— Вот еду я сейчас по нашей земле краснодарской, — светится он у микрофона, — по богатой нашей земле, по плодородной. Смотрю на поля, на людей, что с песнями труду отдаются, и ма-а-аленькая такая думка в черепушку закрадывается: “А ведь как прекрасна страна наша бескрайняя! А ведь как сильны да мужественны люди наши трудолюбивые! Так что же мы, други, не сможем сделать ее лучше, краше не сможем сделать? Да кто ж мы будем после этого?!”

Бурные аплодисменты, переходящие в овации.

— С ответным словом, — объявляют, — передовик труда выступит…

Вывели к микрофону Максима.

— Господин губернатор, — начал он хриплым голосом.

А голос в динамиках причудливо разносится, словно не сам говоришь, а за тебя кто-то слова выдает.

— То, что вы видите перед собой, — продолжает, — гнусная показуха. Изощренная потемкинская деревня, которой алчный лэндлорд пытается прикрыть вопиющую эксплуатацию беззащитного народа, что приезжает, подгоняемый свирепой нуждой, на заработки в теплые южные края. Люди здесь трудятся по восемнадцать часов в день, питаясь в буквальном смысле крохами, десятками умирают, сотнями сбегают, не в силах мириться с античеловеческими условиями. Я — единственный, кто за весь уборочный сезон получил зарплату, ничтожные две тысячи рублей с копейками. Если осталась в вас совесть и сострадание к трудовому народу, искренне прошу вас разобраться во всем этом вопиющем унижении человека и попрании всех принципов труда. Не будет вам покоя ни в этой жизни, ни в той, если не станете вы народу помощником.

Тишина опустилась на плантации. Слышно, как мухи летают. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Ну, а потом все резко задвигались, зашевелились, гендиректор какие-то вопли издавать стал, про клевету что-то канючить, но губернатор на его слова не реагировал. Обмяк он вдруг как-то, взором потух, словно из него батарейки достали, словно вера в окружающую действительность разом испарилась, и, не в силах переварить услышанное, безвольно позволил посадить себя в автомобиль и увезти.

— Четвертовать тебя, гниду, будем!!! — рычат в лицо Максиму псы-менеджеры. — Упьемся кровью твоей, Иуда!!!

Ольга Славникова. Легкая голова (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ольги Славниковой «Легкая голова»

У Максима Т. Ермакова имелось перед социальными прогнозистами только одно преимущество: у него было время. А вот у них времени не было. Грохнулся мегамаркет «Европа». Двести двадцать шесть погибших, пожалуйста. Максим Т. Ермаков демонстративно поехал посмотреть. Стеклянистое тело мегамаркета напоминало теперь теорему, покончившую с собой из-за отсутствия доказательства: дикий хаос треугольников вздыбленной арматуры кое-где еще держал стеклянные полотна, вкривь и вкось отражавшие серую облачность, словно само небо над катастрофой было расколото; перекрытия опасно висели над черными ямами этажей. Всюду ходили насупленные мужики в оранжевых жилетах; возле заграждения из мокрой, заплаканной сетки лежали на асфальте раскисшие гвоздички, похожие на свежие пятна масляной краски.

Постояв для приличия, подивившись на уцелевшие манекены, маячившие в строгих костюмах над слоеным хаосом бетона и стекла, Максим Т. Ермаков полез за руль. По пути домой его обливало смесью веселья и ужаса. Мир становился податлив, как пластилин. Максим Т. Ермаков не смог бы сформулировать, в чем заключается его новообретенная власть. Но чувство власти было таким несомненным, что «Тойота», сопровождаемая скромным, по-собачьи виляющим фургончиком, буквально распарывала трафик. Они заплатят, никуда не денутся. Они оказали Максиму Т. Ермакову большую услугу: дали пощупать тонкую преграду между тем и этим светом и сделали так, что Объект Альфа не испугался. Несмотря на слабую материальность собственной головы, Максим Т. Ермаков не верил ни в какие райские и адские области, представлявшие собой всего лишь пар от человеческой мысли. Он признавал только реальные, конкретные вещи. Для него «тем светом» были теперь престижные квартиры в старых, хорошо отреставрированных московских дворянских домах — туда он попадет, как только вытащит свои деньги, вкусные долларовые кирпичики, ясно видные сквозь близко проступившую холодненькую плеву. На всякий случай, раз уж негативные прогнозы стали осуществляться, Максим Т. Ермаков решил не ходить пока в большие магазины, а покупать продукты близко от дома, в симпатичном подвальчике, где его всегда приветствуют добродушный задастый охранник и пожилая кассирша с желтой челкой, в обильном золоте, стекающем в теснины крапчатого бюста. «А выстрела не будет, не будет, господа!» — напевал Максим Т. Ермаков на какой-то веселенький мотив, отпирая магнитной пипкой железную, пупырчатую от воды и краски дверь своего подъезда.

В квартире ожидал сюрприз. Посреди единственной комнаты, в единственном кресле сидел одетый в спортивный костюм с размахрившимися лампасами, Кравцов Сергей Евгеньевич собственной персоной. За спиной начальника стояли, сцепив лапы на причинных треугольниках, геометрические фигуры, числом четыре. Перед Зародышем, на валком журнальном столике, хромавшем так, словно одна из ветхих ножек была костылем, золотился взятый без спросу из бара французский коньяк.

— Ну что, полюбовались? — поприветствовал подопечного ведущий специалист.

— А как поживают ваши причинно-следственные связи, начальник? — ехидно откликнулся Максим Т. Ермаков, сбрасывая пальто. — Все вегетативно размножаются? Как они себя чувствуют? Не хворают, нет?

— Хворают, — подтвердил Зародыш, зыркнув из-под голых надбровий, словно там провернулись тусклые шарниры. — Да вы же сами все видели, только что с места события. Лишний вопрос. Давненько я не видел такого наглеца.

Максим Т. Ермаков любезно поклонился. Сесть ему в собственной комнате было не на что, кроме как на раскрытую постель, где в хаосе белья голубели раздавленной бабочкой кружевные Маринкины трусы. Максим Т. Ермаков вздохнул и плюхнулся.

— А как насчет незаконного проникновения в частное жилище? — осведомился он, скользя насмешливым взглядом по лицам охраны, на которых резкие морщины были как боевая раскраска туземцев. — Или у вас, извиняюсь, ордер имеется? Может, я какой-нибудь закон нарушил? Кого-нибудь убил? Или вы успели насыпать кокса в мой стиральный порошок и ждете понятых?

— Бросьте, Максим Терентьевич, — поморщился Зародыш. — Дверь у вас была не заперта, мы и вошли, как старые знакомые. Сидим, стережем ваше имущество. А приехали мы только для того, чтобы задать единственный вопрос: что больше — двести двадцать шесть или один?

— Конечно, один, если этот один — я. А вы как думали? — живо откликнулся Максим Т. Ермаков. — Вы мне другую жизнь можете дать? А тем, кого в «Европе» поубивало, — можете? Чем приставлять ко мне наружку, рыться в моих покупках, курить у меня в подъезде, лучше бы за террористами следили! Да, ездил, видел. Это не я виноват, это вы виноваты! И не надо мне ваших арифметических задачек. Плохо работаете, господа!

— Ну вы и наглец, — задумчиво повторил Зародыш, грея хозяйский коньяк в бескровной пясти, покрытой с тыла, точно изморозью, полупрозрачными волосками. — Да, у государства задачи в основном по арифметике. Мы имеем натуральный ряд чисел: сто сорок миллионов жителей страны. И с этой, арифметической, точки зрения один меньше, чем двести двадцать шесть, ровно в двести двадцать шесть раз. Меня другое удивляет. Вы, Максим Терентьевич, держитесь так, будто совсем нас не боитесь. А зря. Всякого можно ухватить за чувствительное место. А уж если мы возьмемся…

— Ничего у вас не выйдет! — радостно сообщил Максим Т. Ермаков. — Я гладкий и круглый колобок, весь внутри себя, меня даже ущипнуть местечка не найдется. Хотите честно? Мне никто, кроме самого себя, не нужен. То есть любил я когда-то маму с папой, а сейчас — ну, попечалюсь недельку, если что. Может, напьюсь. Даже если померещатся чувства, не страшно. И так у всех, между прочим. Женщины, конечно, есть приятные, но не настолько, чтобы ради них стреляться. Я бы вас боялся, конечно, если бы вы могли как-то силой на меня воздействовать. А вы беспредельничать не можете, спасибо причинно-следственным связям! Стало быть, у нас идеальная ситуация: если гражданин не нарушает законов, к нему никаких вопросов нет. Кстати: если я возьму ваш пистолет и примусь палить в людей на улице, что будет?

— А вот тогда мы, без всякого беспредела, вас арестуем, — со вкусом проговорил Зародыш, и по тому, как умягчился маслом его тяжелый взгляд, сделалось понятно, что такой поворот событий был бы весьма желателен для представляемого им комитета. — Арестуем, стало быть, и запустим вполне законные процедуры следствия и суда. Но придадим им такие формы, что вы сами попросите на минуточку в камеру наш пистолет.

При этих словах непрошеного гостя Максим Т. Ермаков вдруг почувствовал, что весь расквашивается. Ему захотелось немедленно лечь в свою постель, прямо в офисном костюме, кусавшем шерстью в нежных сгибах под коленками, и сказаться больным. Натянуть на зыбкую голову глухое одеяло и сделать вид, что страшилищ не существует.

— А ведь вы трус, Максим Терентьевич, — попер в наступление Зародыш и сразу словно навис над жертвой, хотя ни на миллиметр не двинулся из кресла. — Сама ваша плоть труслива, каждая клеточка вибрирует и плачет, стоит вам нож показать. Помните, как были студентом и проигрались в карты? Вас тогда прессовали крутые пацаны Пегий и Казах. Чтобы выплатить долг, вы украли две с половиной тысячи долларов у своего сокурсника Владимира Колесникова. А он возьми и окажись тоже злобным и, хоть и без ножа, но со здоровенными кулаками. Помните, как прятались от него по женским комнатам общежития? Как сиживали в шкафах среди юбок и босоножек?

«А ничего себе их учат. Прямо возникают перед тобой, передвигаются в пространстве, пальцем не пошевелив. Ничего себе приемчики. Интересно, как это у них получается», — лихорадочно думал Максим Т. Ермаков, мысленно заборматывая дрожь, проходившую от пяток до мутной головы. Но было поздно. Ожил, словно вышел из тюремного блока памяти, Вован, Вованище, с небритой мордой, похожей на грязную губку, с дикой шерстью на груди, распиравшей, как сено, все его голубые и розовые рубахи, купленные в сельпо. Вован потом и правда загремел в тюрьму, ввязавшись в нехорошую драку возле мутной пивнушки у метро; это спасло Максима Т. Ермакова от физического увечья и нервного срыва. Вован, кстати сказать, тоже сидел за тем, чрезвычайно скользким, покером, но спасовал с крестьянской хитростью, отделавшись копеечным убытком. Надо было тогда не увлекаться прикупом, надо было обратить внимание, что сдающий странно ласкает колоду, а у Пегого карты буквально растут между пальцами, будто лягушачьи перепонки. И что, на нож следовало идти из-за двух с половиной штук? Нож, между прочим, реально был — хищная выкидуха с наборной зоновской ручкой. Эти двое, Пегий с Казахом, обгладили ею всего Ермакова, намазали, будто бутерброд маслом, стальным зеркальным ужасом. Максим Т. Ермаков поступил рационально: просканировал пространство и обнаружил единственно доступные деньги, достаточные для выплаты долга, в мужицком пиджаке Вованища, во внутреннем кармане, зашитом грязными белыми нитками. Зря Вованище хвастал перед игрой, что заработал на стройке и всех теперь отымеет; было делом техники нащупать в его проодеколоненном барахлишке сдобный денежный хруст.

Да, Максим Т. Ермаков спасся, поменяв большее зло на меньшее. Да, сиживал в шкафах на босоножках, будто курица на яйцах, пока Вованище ревом объяснялся с девчонками и метал стулья. Любой, кто соображает, проделал бы такую же комбинацию. Но как же страшен был густой и резкий, отдающий хирургией, запах его одеколона, когда Вован сгребал Максима Т. Ермакова за ворот и его васильковые глазки делались неживыми, будто у куклы. Этот народный парфюм, уже и тогда, в конце девяностых, снятый с производства (запасы, вероятно, хранились в кулацком семействе Вована не столько для блезиру, сколько для экономичного опохмела), теперь и вовсе кончился на всех складах, но в сознании Максима Т. Ермакова продолжал существовать. Его виртуальное обоняние, тянувшее запахи непосредственно в мозг, изредка улавливало несколько грубых, неизвестно откуда приплывших молекул; их оказывалось достаточно, чтобы вызвать панику в игравшем, как резинка, солнечном сплетении, куда, бывало, въезжал, пресекая жизнь, татуированный кулак.

Татьяна Веденская. Не в парнях счастье (фрагмент)

Отрывок из романа

Дом наш номер девять по бульвару Генерала Карбышева был стар. Люди, которые его населяли, жили в нем помногу лет, некоторые родились в нем же, то есть не совсем в нем, а, конечно же, в роддоме на Полежаевской, самом близком отсюда. Но роддом — это не то место, в котором начинается жизнь. Она все-таки окончательно вступает в свои права, когда тебя, мокрого, кричащего, завернутого в пеленки, выносят на свет божий за пределы стерильного блока, щурясь от солнца (если таковое, конечно, не спрятано за тучами, что совсем не редкость в Москве). И уж совсем ты становишься товарищем и гражданином, когда тебя кладут в кроватку с деревянными прутьями, делают умильные лица и идут в кухню, чтобы с помощью крепких горячительных напитков отметить появление еще одного полноправного человека на свет. А человек, как известно, — это звучит гордо.

Лично я считаю, что все мои проблемы в жизни, в том числе и то, какая я, понимаете ли, уродилась, отчасти связаны с тем, куда именно меня принесли из роддома. Может ли сложиться благополучно судьба человека, прожившего все годы своей непутевой жизни в квартире под номером тринадцать? Впрочем, начиналось все не так уж и плохо. Родилась я во времена всеми теперь забытого Советского Союза, родилась благополучно, за восемь часов, и, как водится, первый свой крик, возмущенный несправедливостью этого мира, издала после увесистого шлепка по попе.

— Хорошая девчушка, — заверил маму акушер. — Как назовете, уже думали?

— Да когда мне, — пожаловалась мама. — Только ведь и бегаю, с работы домой, из дома на работу, пока ее папаша футбол смотрит. Хоть бы поработал. Парткома на него нет!

— Да что вы говорите, — посочувствовал акушер, тихо отползая к выходу. О чем бы и кто бы не спросил мою маму в любое время дня и ночи, она обязательно начинала ругаться на своего законного супруга, Ивана Андреевича Сундукова, моего родителя. Такова у нее, как говорится, была «мотивация». И гражданская позиция. Мама работала на конфетной фабрике, приносила в подоле полные кульки карамели, получала копейки и считала, что во всех ее бедах, включая и мое рождение, виноват только он — ее муж. Последнее, кстати, не лишено логики. Без папиного участия я бы вряд ли появилась на свет.

Впрочем, папочке мамины инсинуации почему-то были безразличны. Он сидел себе тихо, примус починял, так сказать. Получал пенсию, иногда подрабатывал на почте, разносил по району газеты, если наш почтальон заболевал. Да, футбол папа любил. А еще любил сидеть у нашего первого подъезда, на лавочке напротив пункта сбора стеклотары. Или отираться около продуктового магазина, в простонародье зовущегося «стекляшкой». «Стекляшка» располагалась в том же доме, что и стеклотара, только с лицевой стороны пункта и торцом упиралась в наш дом номер девять. Там имелся отдел живого пива, в котором были расставлены высокие грязные исцарапанные столики. Папа это все очень одобрял.

— Тут всегда есть с кем пообщаться, — говорил он, звякая пустыми бутылками. — Весь цвет общества.

— Хоть ребенка-то не приучай, изверг, — возмущалась мать. Но что поделать, если у нас во дворе уж такая сложилась геополитическая ситуация. Все было рядом, прямо в двух шагах, включая детскую площадку, которая примыкала к пункту сдачи стеклотары. Естественно, в какой бы день мать не выперла папашу гулять со мной, пока она «хоть немного выдохнуть сможет», папуля прогулку совмещал со светской жизнью. Он пользовался особенной популярностью среди местного бомонда, так как был завсегдатаем тусовок и приемов.

— Вы сегодня не были на Карбышева? Свежайшее сегодня там давали пивко!

— Что вы говорите! Какая жалость, а мы сегодня приглашены к Болконским в тошниловку на набережной.

— Что ж, передавайте привет. Не советую злоупотреблять канапе. Случается, на карамышевской-то вобла тухленькая!

— Всенепременно учту.

Сами понимаете, как часто обратно с прогулки уже не папа вел меня, а я его.

— Что ж ты за ирод! — кричала мать, когда я, на цыпочках, в прыжке, с третьей попытки доставала до дверного звонка. Папа сидел на ступеньках и мирно ловил воображаемых инопланетян.

— Мам, я есть хочу, — просила я.

— Все вы есть хотите! И пить. А мать что? Мать пусть на работе хоть загнется! Вот ведь подлец стопроцентный! Кобелина.

— Зинаида, ш-ш-ш, — с трудом выдавливал из себя отец, пока мать, матерясь последними словами, затаскивала его в дом.

Но в целом у нас была полноценная семья. А что, нет? Какая еще семья могла бы прожить столько лет в тринадцатой квартире? И знаете, что самое странное? В принципе, я считаю, что мое детство было вполне счастливым. Не верите? Судите сами. Я имела столько свободного времени, сколько хотела. Потому что отцу было вообще не до меня, а мать все время норовила меня куда-то пристроить, чтобы она смогла… да-да, «хоть выдохнуть немного». В школе я училась из рук вон плохо. Знания просачивались через меня, не оставляя и следа, как волны океана смывают жалкие отпечатки человеческих стоп — без остатка. Но родителям и даже бабушке — папиной маме — было не до того. Они вполне считали свой педагогический долг исполненным, если, после вызова к классной руководительнице или вообще к директору, всей семьей, хором, на три голоса орали на меня и швыряли чем под руку попадет.

— Что ж ты за шалава такая, чем у тебя только голова набита! — орала мать. — Неужели эту чертову математику выучить не можешь? Хочешь на второй год остаться? Хочешь, чтоб тебя из пионеров поперли?

— Ты, дочь, расстраиваешь нас, — баритоном бубнил отец.

— А ты ее не учи, сам-то что — лучше? — моментально переключалась мать. — Таскаешься? Думаешь, если инвалид, то можно лапки кверху и все на меня?

— Папа, ты инвалид? — ужаснулась я.

— Мозга! — моментально отреагировала мать. — Пропил здоровье, а теперь государство ему плати!

— Ты мальчика не трогай, он такой из-за тебя, — вступалась третьим голосом бабуля. Что ни говори, а сын есть сын, даже когда этот сын заходит к тебе домой раз в месяц, не чаще, хотя ты живешь всего в двух кварталах, на набережной. И заходит, в основном, чтобы стрельнуть двадцатку «до пенсии», хоть и ты, и он знаете, что двадцатка уже никогда не вернется. Папа был человеком простым и непритязательным. И во многом он обеспечил мою пожизненную лояльность к представителям сильного или, вернее, сильно пьющего пола. Папу я любила, папа был ко мне ласков и добр, особенно после «приема» у «стекляшки». Когда папа принимал пиво, он становился сентиментален и склонен к долгим разговорам, прерываемым только на удовлетворение естественных нужд у забора пункта приема тары.

— Папа, а ты счастлив?

— А как же? — удивлялся он.

— Но мама тебя не любит. Она орет же все время.

— Мама меня не любит? — даже немного обижался папуля. — Да мы с Зинкой сто лет вместе. Она просто такая уж есть — буйная. Зато готовит! Ты, дочь, учись. Самый короткий путь к сердцу мужчины лежит через его желудок.

— Да? — удивлялась я и со всей своей детской непосредственностью пыталась представить себе этот самый путь. Буквально представить. От двенадцатиперстной кишки до левого желудочка. И хихикала, представляя, как прокладывается этот путь.

— Смейся-смейся, — суровел отец. — С тем, как ты готовишь, на тебе не женится и такой, как Аркашка.

— Ой, не очень-то и хотелось, — фыркала я в ответ. Да, готовила я омерзительно, и сколько бы экспериментов не ставила, есть мои сгоревшие снаружи и сырые внутри блюда могли разве что бездомные коты. И то только зимой, когда на помойках вся другая еда замерзала. Но причем тут Аркашка — наш сосед с четвертого этажа? Не о такой любви я мечтала, обнимая старую, сбившуюся в ком ватную подушку. Аркашка у нас был что-то вроде местного юродивого. Жил он уже много лет один, вернее, с псом Кузькой, неопределенной породы и воспитания. В силу каких-то неуловимых причин, с тех пор как ему исполнилось лет шестнадцать, мамаша его куда-то делась. Я не помню ни ее имени, ни того, как она выглядела, но знаю точно, что она был. И куда она подевалась, никто до конца не понял. Кажется, она уехала строить любовь с каким-то командировочным, а квартиру оставила сыну. Но это было только предположением.

— Аркаш, а ты бы женился на мне? — спросила я его как-то, просто так, в шутку. Мы с Аркашей частенько сидели на детской площадке и беседы беседовали. Он, хоть и был старше меня лет на десять, но по своей наивности и открытому отношению к миру и к людям равнялся солнечному зайчику. Жизнь его была простой и понятной, он работал грузчиком, тут же, в «стекляшке», зарплату получал пивом, так как денежный эквивалент все равно спускал бы на него же. И немного — продуктами питания. Потребности у него были минимальными, а коммуникабельность, особенно после употребления зарплаты внутрь — просто образцовой. И дружить с ним было — одно удовольствие, если он не становился совсем уж в лежку пьян, конечно.

— Женился бы, отчего же, — подумав, ответил он.

— Что ты говоришь? А папа считает, я готовлю плохо, — добавила я.

— Ну, пельмени-то сваришь, — пожал плечами он. Да, это было мне по силам. Однако слова папины про мою женскую несостоятельность сильно запали мне в голову. Красотой я не блистала, если только не считать весьма внушительного уже на тот момент роста. Однако лицо у меня, как говорится, требовало кирпича: широкие скулы, нос-картошка, не слишком большие карие глаза. В профиль смотреть — так вообще можно только рыдать. Подбородок, правда, волевой, но вот руки — крупные, под стать росту, с широченными ногтями, которые сколько ни крась, ни маникюрь — не смотрелись изящно. Нет, вообще во мне никогда не было ничего изящного — лошадь, она и есть лошадь. Только что ноги длинные. Так ведь на одних ногах далеко не уедешь, думала я. Да уж, мысль о сомнительных перспективах засела во мне прочно, навевая мучительные сомнения и страхи. Да и отчего бы не засесть, если ничего другого в голове не хранилось. Школа к тому времени уже подходила к своему логическому завершению, я готовилась пройти через последний позор последнего школьного года, игольное ушко экзаменов, а там оставить школу позади, переступив порог какого-нибудь пыльного училища. А что еще я должна была предположить при своем уровне интеллекта и образования? Не в институт же идти, в самом деле? Даст Бог, хоть восьмилетку закончу без единого оставления на второй год. Но тут судьба вмешалась снова, в лице худенькой остроносой девчонки, сидящей на тюках с вещами. Около нашего подъезда.

— Привет, ты живешь тут? — первой спросила она, устав, видимо, подпирать небеса в ожидании грузчиков.

— А ты переезжаешь? — уточнила я, хотя ответ и так был очевиден.

— Нет, я тут на шухере стою, — огрызнулась она. — Сейчас дограбят — и уедем.

— Ну и удачи, — разозлилась я. Подумаешь, какая цаца!

— Подожди, — заволновалась она. — Я — Катерина.

— Катя? — переспросила я.

— Катя — это кукла с рыжими волосами. И в веснушках. А я — Катерина.

— В таком случае я — Диана. Как богиня, — задрала свой нос-картошку я. На богиню охоты я походила как вошь на сокола. Чай, не Мэрилин Монро. Скорее ближе к Мэрлину Мэнсону. Когда я смотрела на свое лицо в зеркало, хотелось, знаете ли, закрасить холст и нарисовать все заново. Чтобы быть, как эта вот, Катерина.

— Дина?

— Диана, — фыркнула я в тон ей. Да уж, мама, видимо, очень старательно и ответственно подошла к выбору моего имени. Так и пошло, что я Диана Ивановна Сундукова из тринадцатой квартиры. Нормальное имечко? С такой могут и в комсомол не принять. Ну, что ж поделаешь, при моих показателях меня и так никуда не ждали. Ни в какие ячейки. Так что ФИО тут не причем. Впрочем, в жизни женщины есть безусловный плюс — она меняет фамилию столько, сколько захочется. С именем сложнее. Говорят, можно поменять и его, надо пойти и написать заявление, но я никогда всерьез об этом не думала. Вот если бы, как папа рассказывал, мама все-таки назвала меня Анфисой, я бы еще подумала. А так Динка — как картинка. В принципе, нормально.

— Ты на каком этаже?

— На пятом.

— А мы будем на первом, — продолжила знакомство Катерина. Она, кстати, вообще по жизни сильная личность и старается все держать в своих руках. — В трехкомнатной. У меня комната — семь метров. Круто?

— Здорово.

— Кстати, мы из Беломорска.

— Ага, — немногословно отвечала я. Но на кусок дивана присела. И до самого обеда слушала, как тяжело спать, когда солнце висит на небе круглосуточно, как свихнувшийся фонарь. И как здорово гулять по Белому морю, хоть и купаться, в общем-то, нельзя.

— Странно, — удивилась я. — Море — и нельзя купаться?

— А что странного? — обиделась она. — Как в Америке.

— Врешь.

— Там в Тихом океане тоже купаться нельзя.

— Как нельзя? Все купаются и не жужжат.

— Ты по географии что, двойку получила? Тихий океан — он леденющий. Там, в Америке у них, он не выше четырнадцати градусов. Да? Не знала?

— А ты отличница, что ли? — нахмурилась я. С отличницами у меня разговор короткий. Не нашего поля они ягоды. Сидят на первых партах, мечтают о карьере. Понимают, что такое диффузия. И интеграл. Нам с ними говорить не о чем.

— Ну и отличница. И что? Хочешь, и тебя научу? — у Катерины оказалась редкая особенность, она просто обожала брать кого-то на поруки. А я, соответственно, была идеальным объектом для порук. Так оно и пошло, особенно после того как выяснилось, что учиться нам предстоит в одном и том же классе. Катерина взяла надо мной шефство, усадила, не дожидаясь согласия с моей стороны, рядом с собой, на второй парте, что смутило не только меня, но даже и учителей. Они считали, что зря она, Катерина, связалась со мной. Что я ее обязательно научу плохому. Материться — уж как минимум.

— Ты девочка хорошая, умненькая, — говорили ей. — Зачем тебе с ней водиться?

— Я должна ей помочь, — отвечала она, глядя ясными красивыми васильковыми глазами на учителей. Особенно на математика. Он от меня вообще всегда сходил с ума, я была его самым страшным ночным или, вернее, школьным кошмаром. Никогда не носила сменки, не стирала рубашек вовремя (а как, если маме вообще в голову не приходило, что у меня рубашек должно быть хотя бы две). Дневники и учебники убивала в хлам. А научить меня сложить два плюс три было невозможно, сколько не ори. Формулы вылетали из другого уха со скоростью света. К тому же начала покуривать.

— Смотри, она все равно потом пойдет в ПТУ, — вздыхали все, но Катерина решила, что я обязана, просто обязана перейти в следующий класс. Ее уверенности и упертости можно было только позавидовать. Даже я не разделяла ее оптимизма.

— Ничего у меня не получится.

— Тут нет ничего сложного, — уверяла меня Катерина, усаживая в своей семиметровой комнате, пока у меня дома мама ругалась с папой или, если его тоже не было, «хотя бы вздыхала немного». Мама, кстати, была счастлива, что появилась Катерина.

— Хоть раз в жизни ты нашла с кем общаться, — коротко высказалась она. — Горе ты луковое.

— Мам, а ты меня любишь? — поинтересовалась зачем-то я.

— Любила б, если бы ты хоть немножко на человека была похожа. Ну ничего, может, хоть Катя на тебя повлияет.

— А папу любишь?

— Иди ты, — отрезала она. И пояснила популярно, куда именно мне следует идти. Я же пошла к Катерине. Она усаживала меня в своей семиметровой комнате, брала в руки карандаш и принималась играть в учителя. Учить других она любила больше всего на свете. Она следила, чтобы я записывала все, она давала мне задания. Рассказывала смешные истории, которых почему-то у нее имелся целый миллион, а потом мы шли гулять. Никогда до этого у меня не было человека, которому на самом деле не наплевать на то, что я ничего не знаю и не умею, и что я еще не обедала. Конфеты не в счет, их я ненавидела с детства, для меня они были вроде вечной манной каши, которой пичкали других детей. Меня пичкали карамелью, от которой я только поправлялась. Очень скоро Катерину я стала просто обожать. Она принимала мой страстный порыв с королевской теплотой. Все могут греться в лучах солнца, верно. И даже такие, как я.

Примерно в то же время я впервые влюбилась. В Егора, одноклассника, которому на девочек вообще еще было наплевать, а я смотрела на него и от жара растекалась влюбленной кляксой по парте. Всем на это оказалось наплевать, а Катерине нет. Она рассказывала мне, что такое любовь. И что хоть я и не умею готовить, путь к сердцу мужчины лежит на самом деле совершенно через другое место. И жестами показывала, через какое. И даже зарисовывала все в виде схем.

Она знала очень много, особенно для отличницы. Мы могли разговаривать с ней часами, могли заниматься уроками (что я лично считала глупым, но терпела от большой любви), могли покуривать за углом «стекляшки» (этому уже я учила ее, но она ни черта не могла затянуться, только кашляла и смеялась, называя это все «дурью»). И когда я сидела у себя в тринадцатой квартире, в комнатке с окошком на бульвар, где ездили рогатые троллейбусы, я дождаться не могла, когда начнется следующий день и я снова пойду в школу вместе с Катериной, буду слушать ее объяснения по истории или литературе, которые, кстати, и вправду были значительно понятнее и яснее, чем из профессиональных педагогических уст. Да уж, кто бы мог подумать, что умница, красавица и просто комсомолка, какая-то Катерина Хватова сдружится со мной так сильно, что это изменит всю мою жизнь.

— Ты должна остаться в школе со мной. Зачем тебе ПТУ? — скомандовала она, тем самым решив всю мою судьбу. Нет, все-таки это странно, что она так всерьез взялась за меня. Учителя опешили, когда я сдала с грехом пополам экзамены: математику на тройку, сочинение тоже, а биологию и любимую Катеринину географию, ко всеобщему удивлению, на четыре.

— Сундукова, кто бы мог подумать. Да тебя в ПТУ возьмут с распростертыми объятиями. Может быть, даже в медицинское училище попадешь.

— Я хочу окончить школу, — смущенно сказала я, подталкиваемая в бок Катериной.

— Так ты уже ее окончила. Поздравляем! — радостно пожала мне руку заведующая.

— Я хочу перейти в девятый, — еще тише прошептала я.

— Зачем? — искренне изумилась она. Я и сама не знала. Разве что чтобы еще два года быть всегда рядом с моей Катериной? Да, пожалуй, в тот момент это было единственное, что меня волновало.

— Если уйдет она — уйду и я, — припугнула заведующую Катерина. А поскольку других девочек с такими оценками, да к тому же играющую на пианино, в классе не было, заведующая повздыхала, да и махнула рукой. Так, без особых на то причин, Катерина изменила все. К лучшему ли? Да — нет — не знаю. Нужное подчеркнуть.

Загадочный батальон

Первая глава книги Александра Бушкова «Завороженные»

О книге Александра Бушкова «Завороженные»

Поручик Савельев был мрачен, как туча.

Окружающий мир не давал к тому никаких поводов: петербургская ранняя весна, как и следовало ожидать, оказалась гораздо теплее сибирской, градусник на перроне показывал даже пару градусов выше нуля по Цельсию, на небе ни облачка, светит солнце, резвая и сытая извозчичья лошадка, ничуть не похожая на заморенную клячу, бодрой рысцой несет санки по весеннему снегу, начавшему кое-где твердеть и проседать…

Причина таилась в нем самом. Точнее, в той официальной бумаге, которой его форменным образом огорошили…

Поначалу он явился в соответствующую инстанцию в самом хорошем расположении духа. Единственное, что чуточку смущало, — пуговицы на его мундире. В Главном штабе, как и следовало ожидать, полностью перешли на новую форму одежды, здесь мундиры всех без исключения оказались на крючках, без пуговиц, уж штабные, тем более столичные, шагали в первых рядах реформы. Поручик со своими отмененными пуговицами за версту выглядел провинциалом из захолустья. Правда, на такие мелочи, если рассудить, не следовало и обращать внимания — лично его никак нельзя уличить в небрежении, он не виноват, что форма нового образца еще не успела распространиться на окраины необозримой Российской империи…

Так что он особенно не удручался. И лишь бегло пробежав взглядом врученное ему предписание, испытал нешуточную оторопь. Такую, что в растерянности не удержался и задал неподобающий вопрос:

— Простите, господин капитан… Здесь не может оказаться никакой… ошибки?

Вальяжный капитан в безукоризненно сидящем мундире с несколькими орденами (все до одного без мечей) воззрился на него именно так, как и должен был небожитель из Главного штаба взирать на провинциальную мелюзгу с тремя звездочками и единственным просветом на погонах. Но до ответа все же снизошел:

— У н а с, господин п о р у ч и к, ошибок в подобных делах не бывает, да-с…

Это было произнесено без враждебности, но так спесиво, что поручик невольно ощутил себя карликом у подножия некоего величественного монумента. Только подумать, а он еще радовался, что эта странная фраза «в распоряжение полковника Клембовского» никаких хлопот не принесла и никакой заминки не вызвала, ей ничуть не удивились и равнодушно, без малейшей заминки назвали Савельеву номер комнаты, куда ему следует незамедлительно проследовать…

Небожитель все же снизошел до простого смертного. Капитан с неким страданием на лице произнес почти вежливо:

— Поручик Савельев Аркадий Петрович? Служили в расформированном ныне сорок четвертом пехотном? Направлены в распоряжение полковника Клембовского? (он произнес все это, не заглянув ни в одну бумажку, и явно был этим горд). Вот видите, никакой ошибки. Не бывает у нас ошибок, знаете ли, здесь вам не инвалидная команда и не сибирская линейная пехота, а Главный штаб… Можете идти.

В некотором отчаянии, подсознательно пытаясь компенсировать глупость свого вопроса демонстрацией отличной муштровки, поручик прямо-таки рявкнул:

— Слушаюсь!

Повернулся через левое плечо, четко приставив ногу, и двинулся из комнаты едва ли не парадным шагом. Пока за ним не затворилась массивная дубовая дверь, он не мог избавиться от ощущения, что хозяин кабинета ухмыляется ему в спину…

С той самой минуты его уже не отпускали тягостные раздумья и полное непонимание происходящего.

Поскольку в предписании аккуратнейшим писарским почерком было выведено: «В распоряжение командующего Гвардейского Гатчинского саперного батальона», только человек, абсолютно несведущий в армейских делах, мог бы сглупа решить, что поручику следовало себя не помнить от радости. Ну как же, из простой армейской пехоты да в гвардию, мало того, в Гатчину, императорскую резиденцию, где государь и высочайший двор проводят значительную часть года!

Вот только поручик армейские дела понимал как раз очень хорошо, поскольку именно им должна быть посвящена вся его сознательная жизнь…

Все упиралось в одно-единственное, вроде бы ничем не пугающее слово: с а п е р н ы й…

Спору нет, инженерные войска, не только гвардейские, но и обычные, обладают нешуточными привилегиями перед простыми армеутами: здесь вам и ускоренное чинопроизводство, и более высокий оклад денежного содержания. Порядок этот установлен еще Петром Великим, дабы отличать ученых офицеров от тех, кто служит, как выразился государь в одном из сих указов на этот счет, «ординарной шпагою».

Вот именно, господа мои, у ч е н ы х… Чтобы не только сделать успешную военную карьеру в инженерных войсках, но хотя бы просто-напросто исправно служить, не вызывая нареканий, саперный офицер должен заранее получить специальное образование. А откуда оно у Савельева, которого учили именно как офицера пехотного?!

Не так уж и давно все обстояло иначе: из в с е х военных училищ лучшие юнкера выпускались и в артиллерию, и в инженерные войска. И знания в училище получали соответствующие будущему возможному месту службы.

Однако восемнадцать лет назад этот порядок отменили. Из пехотных и артиллерийских училищ юнкера в артиллерию и инженерные войска более не выпускались. В связи с чем в означенных училищах были максимально сокращены курсы артиллерии и фортификации, за счет чего увеличились курсы других наук, как раз и необходимых будущим пехотинцам и кавалеристам, в первую очередь тактики. Через некоторое время, правда, оказалось, что артиллерийских офицеров в армии сильнейший некомплект, — и снова, в виде временной меры, выпускников пехотных и кавалерийских училищ стали выпускать в артиллерию. Но не в инженерные войска… С э т о й практикой, похоже, покончено раз и навсегда…

Поручик вздохнул, поднял голову, огляделся. Лошадка шла все той же бодрой, уверенной рысью, но Гатчина осталась позади, вокруг тянулись невысокие холмы, перелески, присыпанные снежком стылые болота.

— Эй! — окликнул поручик. — Точно знаешь, куда ехать?

Извозчик обернулся к нему, без малейшего смущения ухмыльнулся:

— Не извольте беспокоиться, ваше благородие. Господ саперных офицеров возить приходилось несчитанные разы. Доставим в лучшем виде, не сомневайтесь. Вот проедем еще пару верст, там увидите забор — и, можно сказать, прибыли, хотя ехать нам вдоль забора и ехать, до самых ворот. Далеко располагаются господа саперы, хитрая служба, мы понимаем, не темные какие…

«Хорошо тебе, — подумал поручик. — Все-то он понимает, извольте знать. А я вот, хотя никак не отношусь к темным и не одну пару казенных сапог успел стоптать, ничегошеньки не понимаю…»

Он вновь погрузился в безрадостные думы. Загадка представала столь головоломной, что взвыть хотелось от собственного унылого бессилия ее разрешить. Он никогда не смотрел на жизнь сквозь романтические очки да и послужил достаточно, чтобы понять: в противоположность тому, что пафосно декларировал тот напыщенный капитан, в армии, как и в любом другом учреждении, есть место и ошибкам, и откровенному головотяпству, и Российская империя вряд ли являет собою печальное исключение. И все же происходящее удивляло безмерно: направить не обладающего специальным образованием пехотного офицера в инженерные войска… Это уж чересчур, господа мои. Или он был лучшего мнения об отечественной военной бюрократии?

А впрочем, от тоски начало понемногу проступать некое подобие отгадок. Вот только радости от этого не было ни малейшей: окажись догадки верными, жизнь его это отнюдь не облегчило бы, наоборот…

Как ни плохо он знал быт инженерных войск вообще и саперных батальонов в частности, можно предположить, что в них существуют некие военные команды, выполняющие некие третьестепенные задачи, — и вот ими-то как раз и командуют офицеры, должного образования не имеющие, которым достаточно обычного пехотного училища. Что-то такое вполне может существовать.

Если это правда, это означает лишь, что роль ему уготована незавидная. В пехотном полку поручик был бы р а в н ы м со всеми прочими офицерами, не отличавшимися от него образованием и подготовкой, — и успешная карьера зависела бы в значительной степени от его собственных дарований и усилий. Совсем другое — саперный батальон, где роль ему изначально отведена незавидная, третьеразрядная, ставящая его наособицу от всей офицерской семьи, наподобие полкового квартирмейстера в пехоте. Должность нужная, необходимая, и занимающий ее носит офицерские погоны — а все равно он не т а к о й какой-то, что-то неуловимое отличает его от строевых офицеров. Как бы ни был толков и честолюбив полковой квартирмейстер, а нормальной военной карьеры ему ни за что не сделать, о чем все, в том числе и он сам, прекрасно осведомлены.

Кажется, нечто подобное ожидало и его неисповедимой волей высокого начальства. Участь, мягко скажем, незавидная — а потому мало утешает, что служить придется в гвардии, да не где-нибудь, а в Гатчине…

Какая радость в том, что вполне возможно, проходя по гатчинским улицам, лицезреть государя императора собственной персоной? «Однако, бравый офицер, подтянутый! Кто это? — О, поручик этот совершенно не заслуживает вашего внимания, ваше величество. Это — начальник пехотной команды при саперном батальоне…» И государь скучающе отворачивается…

— Вот, извольте, ваше благородие! Можно сказать, почти что и прибыли…

Поручик встрепенулся, поднял голову. Санки как раз миновали очередной невысокий холм, свернули вправо. Справа показался угол длиннейшего, высоченного забора, одна сторона его уходила перпендикулярно дороге в перелески, а другая тянулась вдоль дороги на небольшом отдалении.

Тянулась, казалось, нескончаемо. Добротнейший забор не менее чем пяти аршин высоты — некрашеные, но тщательно оструганные доски сколочены без малейшей щели, на совесть, даже дырок от сучков не видно: по гребню тянется нескончаемый ряд внушительных железных шипов в локоть длиной, насаженных настолько густо, что самому ловкому лазальщику препятствие не преодолеть. Очень обстоятельный забор. Вокруг малозначимых военных объектов такие не сооружают…

Лошадка бежала все так же резво, а высоченный забор все не кончался. Извозчик обернулся, блеснул зубами, сказал с некоей гордостью, словно он имел к этому прямое отношение:

— Версты две, не менее, я прикидывал. Вот такие у нас тут заборы, ваше благородие. Изволите…

Он замолчал. Справа, за забором, не так уж и далеко, вдруг послышался странный переливчатый свист — басовитый, могучий, словно исходивший из пасти сказочного дракона. Он усиливался, можно бы даже выразиться, г у с т е л… и завершился звонким взрывом, превосходившим выстрел обычного артиллерийского орудия. Походило на то, как если бы взорвался немаленький заряд то ли пороха, то ли иного бризантного вещества.

Лошадка шарахнулась влево, в высокий снег, но извозчик ее проворно усмирил и снова направил на дорогу. Ухмыльнулся:

— Такие вот дела, ваше благородие. Хи-итрая часть…

Действительно, подумал поручик. Добротный забор, окруживший немалое пространство, отдаленность, загадочный взрыв… Весьма похоже, что батальон не п р о с т о й. Военному человеку объяснение найти нетрудно: такими бывают, выражаясь языком саперов, п о л и г о н ы, где в строжайшей тайне испытываются новые орудия и взрывчатые вещества. Именно для этих задач создаются такие вот места. Быть может, это меняет дело? И не стоит впадать в уныние? Служба в п о д о б н о й части — знак немалого доверия начальства, кого попало сюда не определят. Или он просто-напросто пытается себя убаюкать?

Ну, в конце концов, предстоящая ему служба не выглядит столь уж тяжким испытанием после челябинских передряг…

Прибывши в Челябинск, им всем пришлось хлебнуть горького. Не будь в составе обоза есаула Цыкунова с казаками, очень может случиться, они договорились бы меж собой накрепко молчать о приключившихся с ними злых чудесах, разговоры об этом велись. Однако кто-кто, а есаул молчать не собирался, и полковник его прекрасно понимал: нужно же как-то объяснить, куда девались три пуда вверенного тебе казенного золота… Так что и речи быть не могло об умолчании. Есаул немедленно кинулся к начальству. И закрутилось…

Всех до единого, вплоть до последнего ямщика, всех, включая Лизу и жандарма, два дня подряд подвергали длиннейшим расспросам. Полицейские чины, воинский начальник, жандармы, судебный следователь, чиновник для особых поручений при губернаторе, офицер от генерал-губернатора, какие-то вовсе уж непонятные господа в вицмундирах… Все они, что легко понять, были настроены недоверчиво, а некоторые так и прямо недоброжелательно. По слухам, даже обладавшего дипломатической неприкосновенностью японского офицера допрашивали, пусть и с величайшим тактом. Утром второго дня появились даже два загадочных цивильных человека, не соизволивших представиться, — и очень быстро поручик сообразил, кто они такие, когда оба со врачебной вкрадчивостью и обходительностью, заходя издалека, вежливейше, но настойчиво стали интересоваться, как часто и в каких количествах поручик употребляет спиртное, а также копались в его родословной чуть ли не до десятого колена: не злоупотреблял ли водочкой троюродный дед, не было ли у бабушки привычки регулярно убегать из дому с офицерами, не страдал ли какими-нибудь душевными болезнями дядя… Поручик крепился, относясь к этому тяжкому испытанию как к неизбежности. Впрочем, психиатры вскоре пропали и более не появлялись. Зато на смену им, как чертик из коробочки, возникали все новые и новые официальные лица — с откровенным недоверием в глазах, поджимавшие губы, крутившие головами, пытавшиеся ехидствовать. Поручик испытал нешуточное злорадство, когда прокурор, крупный красивый мужчина с лицом провинциального светского льва, сибарита и покорителя дамских сердец, растерявши всю вальяжность и хладнокровие, в совершеннейшем ошеломлении, нимало не стесняясь поручика, в неподдельной растерянности, жалобно воззвал к своему спутнику в мундире того же ведомства:

— Евгений Львович, я начинаю с ума сходить! Они все говорят одно и то же! Шестьдесят с лишним человек! Медицина в тупике! Помилуйте, так не должно быть!

Спутник смотрел на него столь же скорбно и растерянно. Поручик втихомолку злорадствовал.

И вдруг все кончилось, как-то р ы в к о м. Утром третьего дня никто уже их не расспрашивал, не таскал в присутствия и не являлся на квартиры, где их разместили. Появился офицер от воинского начальника и, не особо искусно скрывая то самое ошеломление, сообщил, что поручик может следовать далее, к месту своего назначения. Всех остальных, как вскоре выяснилось, тоже перестали мытарить…

Деревянный забор перешел в кирпичный — такой же высоты, с такой же шеренгой острых железных шипов поверху. Над ним видны были длинные крыши, крытые черепицей и окрашенным в зеленый цвет кровельным железом. Высоко поднималась дымящая кирпичная труба наподобие фабричной. Кирпичный забор по длине значительно уступал деревянному, но тоже был немалой протяженности. А там показались и ворота, двустворчатые, огромные, сделавшие бы честь иной старинной крепости, — и караульная будка возле них, как полагается, в бело-черную полоску, с двускатной крышей.

Поручик соскочил на снег, размял затекшие ноги. Сказал извозчику:

— Подождешь, братец? Договоримся…

— Отчего ж не подождать? Дело известное…

Едва поручик сделал шаг в сторону будки, из нее моментально в ы д в и н у л с я высокий, статный унтер-офицер, судя по возрасту и нарукавным шевронам, из сверхсрочнослужащих. Ружья у него не было, но на поясе висела револьверная кобура. Странная какая-то кобура, ничуть не похожая на уставную, гораздо более плоская, непривычной формы. Он лихо отдал честь, как и позволено часовому без ружья, вопросительно произнес:

— Ваше благородие?

— Поручик Савельев, — сказал поручик, с трудом отведя взгляд от абсолютно неуставной кобуры. — Имею предписание явиться к командующему батальоном.

— Соблаговолите предъявить, ваше благородие, — сказал часовой с той же смесью почтительности и достоинства, свойственной бывалому сверхсрочному солдату. — Требование устава…

Поручик в жизни не слыхивал о таком требовании устава — предъявлять предписание часовому у ворот. Но прекословить не стал, чтобы не попасть впросак: мало ли как тут заведено у этих гвардейских саперов, да еще, чрезвычайно похоже, о с о б о й части…

Предъявил. Часовой окинул бумагу беглым взглядом, свойственным человеку грамотному отнюдь не поверхностно. Возвратив, козырнул вторично:

— Сейчас, ваше благородие…

Он шагнул под козырек крыши, поднял руку и нажал большую черную кнопку посреди начищенного бронзового полушария. Ого! Электрический звонок, вот что значит столичный военный округ…

Буквально через несколько мгновений в будке задребезжал звонок, часовой удовлетворенно кивнул и показал на высокую калитку сбоку от ворот:

— Проходите, ваше благородие, вас там встретят.

Поручик взялся за начищенное медное кольцо. Высокая тяжелая калитка подалась неожиданно легко, и он шагнул во двор.

Все, что он увидел, было насквозь привычным: слева от ворот солидный кирпичный домик гауптвахты, перед ним деревянная платформа, на которой караул может при необходимости встать развернутым строем, окруженная в полном соответствии с уставом деревянным барьером в косую черно-оранжево-белую полоску. Будка, навес с колоколом… Все, как обычно.

Вот только двое сверхсрочных, застывших у барьера и не сводивших с поручика бдительного взгляда, оказались не вполне обычными. Вернее, сами они ничем удивить не могли: обычные сверхсрочные, усатые, статные, справные. Но их оружие…

Винтовки у обоих висели самым необычным и неподобающим образом: перекинутые на ремне через правое плечо, горизонтально, параллельно земле. Да и не винтовки это, если присмотреться: покороче не только обычной берданы номер два, но и карабина, приклад короткий, снизу от казенной части странная рукоять со скобой и спусковым крючком, а там, где кончается ложе, вниз торчит плоский короб, по виду металлический. В жизни поручик не видывал столь странных винтовок и ни о чем подобном не слыхивал.

Он с сожалением отвел глаза от этого диковинного оружия — стыдно пялиться, словно деревенщина на паровоз, мало ли какие у них тут столичные новшества, даже слухов о которых еще не долетело до захолустных гарнизонов…

Со знанием дела он ожидал появления караульного офицера — и таковой, действительно, тут же появился: грузный, в годах подполковник, вислые усы с проседью, осанка облеченного немаленькой властью начальника, на поясе кобура столь же непривычного вида, что и у часового. Поручик успел подумать, что чин, пожалуй что, великоват для обычного караульного начальника — и тут же, не раздумывая, вытянулся в струнку. Очень уж суров был взгляд у подполковника да и весь его вид — старого служаки, казарменного бурбона, не склонного давать спуску молодым офицерам…

Безукоризненно отдав честь, он отрапортовал, чувствуя волнение в собственном голосе:

— Разрешите доложить: поручик Савельев прибыл в распоряжение командующего батальоном согласно предписанию!

Подполковник бросил руку к козырьку с небрежной ловкостью человека, проделывавшего эту процедуру в миллионный раз:

— Подполковник Златолинский, комендант батальона. Прошу вас, господин поручик.

Он четко повернулся на каблуках, небрежным жестом приглашая поручика следовать за ним. Поручик повиновался, снова впав в совершеннейшее смятение.

Ну, что поделать, любой военный на его месте удивился бы точно так же… Батальонных комендантов попросту не б ы в а е т, не значится такая должность в уставах. Коменданты бывают городские и этапные, а также корпусные — в военное время. Есть комендант крепости, железнодорожного или водного участка, комендант главной квартиры главнокомандующего или командующего отдельной армией. Но батальонный комендант ни единой строчкой в уставе не прописан, ему просто не полагается существовать…

Однако свои мысли и замечания поручик, как легко догадаться, удержал при себе — высказывать их вслух в обществе сурового на вид подполковника и объяснять ему, что его, в общем-то, и не должно существовать… как-то не хочется. Что ж, будем молча принимать столичные странности, которые упорно множатся, прямо-таки друг на друга громоздятся…

Купить книгу на Озоне

Алиса Ганиева. Салам тебе, Далгат! (фрагмент)

Отрывок из повести

Он старался идти по тени, но тени почти не было. Тяжелые наряженные женщины, откуда-то скопившиеся на дороге, закрывали путь и мешали ему идти. Обогнав их, он нырнул за угол, где стояла толпа мужчин среднего возраста и плотная, широкая в обхват бабья фигура в шелковом платке, упершая руки в бока. Шел привычный и полутайный торг о цене. Один из мужчин, конфузливо ухмыльнулся зазевавшимся прохожим девочкам: «Уходите, девушки, вам нельзя здесь». Далгата, кольнуло, когда он увидел эту толпу и место, где сам однажды точно так же стоял и торговался, чтобы потом провести два часа с бесстыдной скуластой женщиной.

На длинном заборе, за которым тянулось многолетнее и мучительное строительство спорткомплекса, кто-то написал углем без знаков препинания: «Сестра побойся аллаха — одень хиджаб». Чуть дальше — «Дагестан, защити религию Аллагьа словом и делом! Внуки Шамиля» и наконец — «Смерть врагам ислама аллагьу Акбар». Между ними радужно лепились афиши концертов и рекламы салонов красоты.

Около большого перекрестка, где обычно слонялись со своими автоматами бездельные рядовые милиции, грызя семечки и приставая к медленно прогуливающимся модницам, было оглушительно шумно. Из джипа, надрывающегося от рева местной эстрадной музыки, торчали чьи-то босые ноги и прищелкивающие пальцами руки. По обочинам дремали толстые и худые бабушки с мешками жареных семечек, а из внутренних, завешанных бельем дворов, доносились разноголосые крики.

Дома так и норовили съесть тротуар вместе с наваленными кучками мусора. Кто обнес себе двор забором прямо по проезжей части, кто проглотил трансформаторную будку и дерево, кто на маленькой пяди земли возвел себе длинную, в шесть этажей башню. Забыв, что растут на плоскости, дома по горской привычке лепились друг к другу. Квартирные многоэтажки со всех сторон обрастали огромными пристройками и застекленными лоджиями, а частные саманные хаты упрямо и нудно обносились высокой стеной из модного желтого кирпича.

Далгат свернул в сторону мелких улочек и еврейских кварталов, кучкующихся вокруг порта и холмика Анжи-акра с маленьким маяком на вершине. Он уже слышал звуки лезгинки и видел «Халал» с открытой мансардой и мелькающими белыми фигурами. Во дворе у банкетного зала стояло двадцать или тридцать украшенных лентами автомобилей, возле которых носились тучи детей Невесту, видимо, привезли недавно, потому что, поднявшись по лестнице, Далгат сразу же увидел потного зурнача и барабанщика, которых кто-то поил минералкой. Зал был накрыт на три тысячи человек и полон людьми, большей частью знакомыми или где-то виденными. К Далгату сразу подлетел веселый родственник с брюшком и стал обниматься:

— Салам алайкум, Далгат! Ле, Исрапил, это Ахмеда, мунахIал чураяв (Царство ему небесное (букв. Да смоются его грехи. авар.)), сын, помнишь. Как на отца похож, ва! — восклицал человек с брюшком, радостно представляя Далгата окружающим мужчинам. Те, в основном, узнавали Далгата и звонко хлопали ладонями в пожатии. Обойдя довольно много людей, Далгат оказался в плену двух каких-то женщин в фартуках, с масляными руками. Женщины что-то спрашивали про его мать, и Далгат отвечал им, что мама сейчас в Кизляре. Его подвели к старухам в длинных светлых платках, сидящим в ряд за щедро накрытыми столами. Начались объятия и поцелуи. Далгат давал старухам чмокать себя в руку и отвечал невпопад, потому что ни вопросов, ни ответов не было слышно из-за громкой музыки.

Освободившись, он вспомнил, что ему надо бы внести свою лепту. Недалеко от входа находился столик, за которым сидели две тети с калькулятором и тетрадями, куда записывалось, кто и сколько дал денег. Далгат подошел, поздоровался, кое-как пересиливая музыку, и отдал почти все, что нашлось в кармане.

— Далгат, салам, идем, что здесь стоишь, пошли резко! — крикнул ему в ухо, откуда-то возникший молодой родственник, вихрастый и беспокойный, увлекая, мимо бесчисленных столов в центр событий.

Перед столом молодых, за которым висел красный ковер с выведенными ватой именами «Камал и Амина», шла бурная пляска. В центре тесного круга, медленно и неповоротливо крутилась невеста в пышных юбках, дерзком декольте и опущенным в смущении, сильно накрашенным лицом. Вокруг невесты, оттеснив жениха, козлами скакали его друзья. Один лихо взлетал, горделиво поводя плечами, другой, сменяя его, вертелся на месте, третий, в свою очередь выхватывал у второго белую, в шифоновых кружевах палку, выкаблучивал ногами и выделывал вокруг невесты пасы руками, то неожиданно и быстро смыкая их вокруг ее талии, то воздевая над ее сложной прической и посыпая дождем из смятых купюр. Под зажигательную музыку хотелось плясать, но Далгат зарылся в толпу гостей и только хлопал. Девушки были особенно ухожены и наряжены, все сверкали какими-то украшениями и стразами.

Невеста продолжала лениво переступать ногами, обмахиваясь веером и придерживая кринолиновые юбки. Пока раззадоренные юноши без устали состязались в танцевальных прыжках и кульбитах, издавая громкое «Арс» и прочие молодецкие крики, худая женщина сосредоточенно ловила бумажные деньги, падавшие невесте на голову, под ноги и в складки платья. Расфуфыренная эстафетная палочка мелькала то в одних, то в других руках. Спустя пару минут невеста, видимо, устала крутиться, и вместе с подругами, оправлявшими ей наряд, все так же медленно и осторожно, начала пробираться к месту. Далгат увидел улыбчивого жениха, рыжего и высокого, идущего следом, и вспомнил, как в детстве, в старом селении, они сами были на чьей-то свадьбе. Тогда все сельчане усеяли плоские крыши домов, а на улице, на стол молодых посадили пестро украшенную козлиную голову. Носили тяжелые подносы с хинкалом и вареным мясом. Какой-то ряженый мужчина семь дней разливал вино, а гости семь дней танцевали под зурну и барабаны.

Пока Далгат воспоминал, круг раздался и разлетелся на отдельные танцующие пары. Какая-то девушка тронула его за локоть и поднесла скрученную салфетку, как знак приглашения. Далгат попятился и хотел отказаться, но, засмущавшись, все-таки принял салфетку и воздел кулаки. Пройдя три круга вместе с плавно семенящей девушкой, Далгат почувствовал неловкость за свои скупые и неумелые движения и остановился, слегка склонив голову и похлопав партнерше в знак окончания танца. Девушка взглянула игриво и удивленно, и пошла прочь, а Далгат быстро смял салфетку и сунул ее в карман. Приглашать никого не хотелось.

Он оглядел многолюдный зал и подумал, что Халилбек мог легко здесь затеряться.

— Салам, Халилбека не видели? — спросил он у проходящего сухого человека в фетровой шляпе.

Сухой человек с интересом посмотрел на Далгата и спросил:

— Мун лъиль вас? (Ты чей сын?)

— Мусал АхIмал вас (Сын Ахмеда, сына Мусы.) — ответил Далгат.

Сухой человек оживился и повлек его за собой.

— С нами садись — кричал он сквозь грохот лезгинки.

Сели. На столе стояли блюда с голубцами, картофелем, горячими, посыпанными толокном чуду, зелень и закуски. Несколько человек пили водку. Налили и Далгату.

— Вот скажи, земляк — сказал один из сидящих, грузный и печальный, — сколько это будет продолжаться?

Он неопределенно взмахнул рукой в сторону.

— Что? — спросил Далгат, подавшись к его уху.

— Этот хIапур-чапур. (Чепуха)

Музыка оборвалась и в возникшей тишине слова человека прозвучали громко, как выкрик. Далгат ничего не ответил, и молча наложил себе в тарелку каких-то баклажанов и чуду. В здоровенных динамиках у стены послышалось шуршание, а затем захрипел путающийся, с акцентом, голос.

— Сейчас, дорогие друзья, родственники, гости, слово я предоставлю очень хорошему, очень почетному человеку, который все делает для родных, много достиг в жизни и, короче, помогает им во всем. И в этот день, когда соединяются сердца наших дорогих Камала и Амины, он скажет им напутствие. Слушай сюда, Камал! Потом поговорить успеешь. Тебе сейчас уважаемый Айдемир расскажет, как тебе поступать в будущей семейной жизни. Айдемир, вот скажи мне…

— Ле, земляк, не знаешь, что сказать, да? — спросил грузный мужчина Далгату, не слушая косноязычного тамаду.

— Не знаю — отвечал Далгат, подцепляя масляное чуду.

— Бардак же кругом, кругом бардак — качал головой мужчина.

Из динамиков уже несся голос Айдемира.

— Сегодня соединяются сердца представителей двух народов, двух великих народов Дагестана — вдохновенно и с пафосом говорил голос — аварского и лакского. Мы очень рады, что наш Камал, которого я еще помню вооот в таком возрасте, теперь такой джигит, орел, и что он женится на самой красивой девушке Амине из знаменитого аула Цовкра. Весь мир знает канатаходцев из аула Цовкра и я желаю Камалу, чтобы со своей женой ему было легче, чем канатаходцу на канате. Давайте выпьем за эту новую семью! Пожелаем, чтобы у Камала и Амины родилось десять детей! И все радовали своих родителей.

Айдемир, видимо, поднял бокал, так что все мужчины встали. Далгат тоже поднялся и пригубил для виду. Когда снова уселись, грузный мужчина опять обратился к Далгату.

— Вот лакцы — хорошие они, а даргинцы они шайтаны, купи-продай.

— Почему это? — спросил Далгат.

— Как это, почему? Все знают это! Торговцы они — с чувством сказал ему собеседник.- Выпьем давай.

— Э, ты на даргинцев тоже много не капай, Сайпудин — сказал ему сухой, в шляпе — наши тоже очень много бизнес делают. Вот, Ахмеда сын скажет.

Но Сайпудин молча проглотил водку и снова обратился к Далгату.

— Я, вот этими руками всю жизнь что-то делаю — пожаловался Сайпудин — и все просто так уходит. Туда отдай, сюда отдай, в школе учителю отдай, в вузе за сессию отдай. Дом же есть, никак не построю, двадцать лет строю, теперь сына на работу устраивать надо деньги собирать. Жене говорю, цепочку продавай. Жениться будет, как свадьбу ему сделаем? Красть придется.

— Что красть? — спросил Далгат.

— Невесту, да! — воскликнул Сайпудин — тогда банкет собирать не надо, просто магьар (Мусульманский брачный обряд) сделаем и все.

— Нет, плохо жену красть, это чеченцы крадут, а мы не крадем, нет — вмешался седой мужчина, сидевший напротив. Далгат обратил внимание, что у него на голове, несмотря на жару, высится каракулевая шапка.

— Вах, Далгат, ты что здесь сидишь, танцевать идем — к Далгату нагнулся троюродный брат, белозубый, с умными глазами.

— Привет, Малик — обрадовался Далгат, поспешно вставая с места — иду.

— Стой — сказал Сайпудин, неловко вскакивая со стула и чуть покачиваясь — я твоего отца знал.

Сайпудин навалился на Далгата всем телом, обнимая и хлопая его по тщедушной спине.

— Вот это держи — сказал он, доставая из кармана мятую купюру и всучивая ее Далгату — мне Аллах много денег не дал, но я всем даю.

Далгат осторожно отстранил от себя Сайпудина вместе с его купюрой.

— Спасибо, у меня есть, сыну отдайте — сказал он, оглядываясь на Малика.

— Обижаешь! — воскликнул Сайпудин и под шумно-одобрительные комментарии сотоварищей вложил Далгату купюру в карман джинсов.

Далгат опешил и попытался вернуть деньги, но Малик взял его в охапку и повел к молодежи:

— Оставь да их, сейчас жениха похищать будем — смеялся Малик.

Из-за длинного стола на них с любопытством смотрели девушки.

— Это что, Далгат что ли Мусаевский? — говорила Залина протяжным голосом.

— Далгат, Далгат — отвечала ей, смеясь, Ася.

— Вая, какой он худой! — тянула Залина.

Ася снова захохотала:

— Отвечаю, его пять лет не кормили.

К ним подсела крупная девушка в узкой золотистой юбке, с мелированной челкой и густо намазанным круглым лицом.

— Ай, такой сушняк из-за этой жары, сейчас всю минералку выбухаю — воскликнула девушка, наливая себе воды.

— Патя — говорила Залина, внимательно разглядывая Патю с ног до головы. — Ты юбку эту где купила?

— Из Москвы, в бутике покупала. Это гуччи — важно ответила Патя, проглатывая воду и дуя на челку.

— Такая прелесть. Да же? — спросила Залина, ударяя на последний слог.

Сзади Пати внезапно возник мужчина в летах и поднес ей веточку. Патя недовольно вздохнула, медленно оправила юбку и волосы и, тяжело выбравшись из-за стола, пошла за мужчиной.

— Ой-ой, посмотри на нее — сказала Залина Асе, -. Видела, как она пошла?

— Не говори… И юбка беспонтовая у нее. Она ее на восточном купила, отвечаю — сказала Ася, насмешливо глядя, как Патя лениво крутит кистями, обходя скачущего танцора. — пусть не гонит, что это гуччи. Ты же знаешь, что ее жених слово свое забрал?

— Вая! Как забрал? — загорелась Залина — Даци что ли? Они же уже «Маракеш» сняли, Пятя татуаж сделала, туда-сюда…

— Какой! — воскликнула Ася — Даци ее в «Пирамиде» увидел. Все, говорит, отменяйте. Подарки тоже она все вернула. И чемодан вернула.

— Чемодан саулский, наверное был.

— Ты что! Шуба, одежда, сапоги, телефон навороченный, че только они ей не дарили. Теперь так опозорилась она, зачем сюда пришла вообще?

— Залина! — громко шепнула Ася — ты на Зайнаб посмотри.

Ася ткнула длинным бардовым ногтем в сторону соседнего стола, за которым сидела девица в богатом хиджабе.

— Закрылась. — сказала Залина, искоса взглянув на мусульманский наряд девицы.

— Я так и знала, что закроется после всего.

— После чего? — спросила Залина.

— Ну, она же в селе когда была, ночью одна оставалась с подружкой и, короче, с какими-то парнями маарда (В горы) уехала. Ее брат случайно в тот вечер в дом постучал, ее нет, шум подняли. Утром вернулась она, ее сразу к врачу повели, говорят, на проверку.

— И что?

— Не знаю. Замуж хочет она, теперь святую будет строить.

— Я тоже закрыться хочу — сказала Залина серьезно.

— Брат заставляет?

— Нет, сама хочу. А то как я делаю — не считается. Уразу держу, намаз делаю, но не всегда, а платок не ношу. Ты слышала, что в городе говорят?

— Что говорят? — спросила Ася.

— Боевики на Рамазан всех девушек, кого без платка увидят, убивать будут. Уже убили двух девочек.

— Не гони да! — засмеялась Ася — даже по телеку говорили, что специально в народе панику делают. Неправда это!

— Все равно боюсь — отвечала Залина.

Тут из гущи танцующих выскочил веселый Хаджик и поманил танцевать. Залина радостно заулыбалась и пошла, поблескивая длинным открытым платьем.

Ася смотрела то на Залину с Хаджиком, то на Патю, уже отплясывающую с братом жениха, то на старую бабушку, закручивающую спирали в старинном танце, то на приглашенную певицу, довольно известную. Какой-то молодец вывел певицу танцевать и та, придерживая микрофон, изящно, на персидский манер двигала задом.

Малик с друзьями успели тихонько умыкнуть жениха, невеста, как и принято, сидела с кислым лицом, а Далгат продолжал выискивать Халилбека. Песня закончилась, и смеющуюся певицу уже щупали тамада и уважаемые гости. Там были и Айдемир, и Халилбек, и Залбег, отец жениха, и какие-то гости-чиновники из важных ведомств. Далгата трепал по плечам дядя Магомед.

— Абдуллы дочку пригласи, Мадину, вон она сидит, видишь, рядом с моей матерью — говорил Магомед, показывая на виденную уже на кассете девушку с отглаженными волосами. — Иди давай, когда музыка будет.

Далгат отпирался.

— Я хочу с Халилбеком поговорить — объяснял он Магомеду.

— Хабары свои потом будешь разводить, мозги не делай мне. Иди пригласи, когда музыка будет.

Тамада взял в руки микрофон и снова закосноязычил:

— Эти, вот, кто там, короче, жениха нашего украл. Почему невеста одна сидит, а? Наша делегация уже поехала искать жениха, и мы этих друзей накажем его, которые это сделали. Да же, Халилбек? Сейчас даю слово нашему уважаемому Халибеку, который нашел время и пришел на свадьбу близкого родственника Залбега, который женит сына на красивой цовкринке Амине. И, короче, Халилбек нам скажет, передаст ту мудрость, которой владеет…

— Далгат, салам! — отвлек Далгата чей-то голос, и Далгат увидел небритого и усталого Мурада, своего кузена. — Идем со мной, отойдем на разговор.

— Что случилось? — спросил Далгат.

— Помощь твоя нужна.

Далгат тоскливо оглянулся на тамаду и Халилбека, готовящегося держать речь, и пошел за Мурадом. Они подошли к краю открытой мансарды и перегнулись через перила. Внизу вокруг машин бегали дети, курили мужчины, и женщины в балахонах переносили с места на место свадебные торты.

— У меня сверток есть — говорил Мурад — в ковре. Ты можешь его на несколько дней у себя подержать, матушки нет же твоей.

— Какой сверток? — спросил Далгат, нетерпеливо оглядываясь туда, где звучал из динамиков голос Халилбека.

— Там ничего, просто мне нельзя дома держать — говорил Мурад, потирая красные глаза.

— Он тяжелый? — спросил Далгат — а то я сейчас не домой иду, мне с Халилбеком говорить надо.

— Нет, не прямо сейчас— оживился Мурад — я тебе его вечером сам занесу, ты просто спрячь его куда-нибудь на пару дней. Матушка же в Кизляре у тебя.

— Да, хорошо — отвечал Далгат, желая поскорей закончить разговор.

Внезапно голос Халилбека прервался, раздались женские крики, а из динамиков по ошибке понеслась и тут же заглохла певичкина фонограмма. Люди, стоявшие на улице, побежали по лестнице наверх, на крик. Далгат тоже ринулся в зал и увидел взбудораженные лица, потрясенного тамаду, удерживающего от чего-то Залбега и толпу мужчин, склонившихся к полу. Кто-то громко звал скорую.

— Что случилось? — спрашивал Далгат у гостей, но те только хватались руками за головы.

— ВахIи, вахIи! (Междометия-восклицания) — восклицали бабушки, прикрывая рты концами платков и тревожно вглядываясь в смуту.

— Айдемира застрелили — сказал вихрастый парень, выпучивая глаза. — отвечаю, сам видел! Он стоял же есть, и раз пуля ему в голову, откуда не знаю.

— Мансарда открытая, откуда хочешь могли стрельнуть — раздались голоса.

Невесту вместе с ее пышными юбками выводили из-за стола, не давая оглядываться. Мимо, поскальзываясь, грузно пробежал что-то лопочущий Сайпудин.

— Астауперулла ( Прости, Господи (араб.)) — жеманно вскрикивали девушки, вытекая из зала нарядной толпой.

— Пошли отсюда, Далгат — сказал внезапно возникший Мурад, вытаскивая Далгата наружу.

— Халилбек… — начал Далгат.

— Халилбек побежал милицию встречать, сейчас не до тебя ему — говорил Мурад.

— Это покушение что ли было? — спрашивали друг у друга женщины на лестнице. — Айдемир в прокуратуре работает.

— Если в голову попало, не спасут, нет — говорили другие.

— ВахIи — шептали старушки, перебирая четки.

— Сейчас милиция же есть, всех обыскивать начнет — говорил Мурад, — мол, мало ли, вдруг, просто на свадьбе гуляли от души, в потолок стреляли и в Айдемира попали. А здесь у всех стволы с собой есть… как без них?.. так что лучше идти нам.

Они уже шли по грязному и знойному переулку, когда где-то рядом заныла милицейская сирена и унеслась влево, туда, где горел суетой «Халал».

One Way

Зарисовка из сборника Алексея Алехина «Голыми глазами»

О книге Алексея Алехина «Голыми глазами»

На восьмой день Господь создал доллар.

И в придачу к нему — сосиску в булочке.

«Наслаждайтесь Америкой!» — бросил мне толстый негр иммиграционной службы в аэропорту, возвращая паспорт и отмыкая никелированную калитку для прохода.

Я вынырнул из-под земли на углу 8-й авеню и 42-й улицы, где со ступенек автовокзала сходит увековеченный в металле водитель автобуса со своим кондукторским саквояжиком в руке. И обнаружил, что Вавилонская башня все же была достроена — из кирпича, стекла, бетона — и вся увешана рекламой.

Только ее все время чинят: рабочие в люльках повисли вдоль стеклянных стен, у подножия долбили асфальт, и какой-то ковбой в широкополой шляпе перекидывал мешки с цементом, не выпуская сигары изо рта. Тут были люди всех рас и народов, и кудрявый Портос приветствовал собрата, помахав рукой из кабины подъехавшего автокрана.

Нью-Йорк улыбнулся мне широчайшей улыбкой рекламного дантиста.

И сама мадам Тюссо доброжелательно заглянула мне в лицо, примериваясь острым восковым глазом.

Америка была занята собой.

Меж уходящих в небо стен катили грузовики, похожие на паровозы.

Небольшие толпы переминались с ноги на ногу у еще не открывшихся театральных касс.

Чуть в стороне грустил кирпичный заброшенный небоскребик с ржавым водонапорным баком на крыше.

Пьяный негр, сидя на синем пластмассовом ящике из-под лимонада, проповедовал самому себе.

Видимо, у них это в крови, потому что минутой позже я повстречал другого, в длинном зеленом плаще с крупной белой надписью: «Настоящий Бог».

Ясноглазая американка поцеловала своего ясноглазого американца и облизнулась, будто съела мороженое.

Необъятные в заду джинсы прогуливали крохотные, с подворотами, джинсики.

Воспроизведенная в золоте боттичеллиевская Венера в витрине шикарного магазина демонстрировала на себе модные тряпки.

Официант за стеклом бара бережно протирал бокалы, поднося их к глазам на просвет.

А два других, крахмальных при бабочках, везли на каталке по улице двухметровый, обернутый в целлофан и перевязанный розовой лентой сэндвич для какого-то парадного ланча — как торпеду.

И весь этот уличный шум и гам покрывал вой пожарных не то полицейских сирен, долетающий аж до верхотуры Эмпайр Стейт Билдинг.

Америка, всякий знает, провинциальна.

Американцы — трогательны.

Клянусь, но знаменитый «Гитарист» Эдуарда Мане в Метрополитен-музее обут в белые кроссовки.

Американские вещи, за исключением небоскребов, ненастоящие, будто взяты из детской. Пластмассовые, бумажные — посуда, одежда, мебель, — раскрашенные в детсадовские цвета.

Даже автомобили кажутся воспроизведением коллекционных моделек, а не наоборот.

В Америку, по крайности в эту ее часть, перебрались из Европы самые шустрые, но не самые породистые люди.

У женщин скорее крепкие, чем красивые ноги.

Масса очаровательных детей, но куда они деваются, повзрослев? Вероятно, пересаживаются в автомобили.

Другое дело африканские вожди, которых завозили целыми трюмами. Физически красивыми мне показались, главным образом, негры — правда не те, что слоняются в кирпичном Гарлеме и больше смахивают на вангоговских едоков картофеля, а чистенькие и отутюженные, с 4-й и 5-й авеню.

И уж точно лишь негритянки обладают в жизни фигурами, какие проповедует реклама женского белья.

Независимо от цвета кожи, американцы — люди с чувством достоинства.

«Рентгенологом» называет себя не только врач, но и человек при аппарате, просвечивающем портфели и сумки на входе в охраняемое здание.

А вообще-то быть американцем значит быть человеком со счетом в банке.

В обеденный час сидеть за соком в искусственном воздухе кафе.

Без конца говорить по мобильному телефону.

И платить, платить, платить по счетам.

В шестичасовом автобусе я понял, что Нью-Йорк это город клерков.

Он потому-то и лезет вверх, что уже в трехстах метрах от Бродвея начинается форменное захолустье. А сама эта часть страны на 9/10 одно нескончаемое предместье, как между Люберцами и Панками.

Здесь я увидел покосившиеся деревянные столбы с повисшими мотками обрубленных проводов и черными кишками кабелей. Томсойеровские заборы, не познавшие малярной кисти. Автобусную остановку, крытую поседевшей от времени дранкой, — в довершение картины там стояла толстая негритянка в платке, с лицом совершеннейшей русской бабы.

Одноэтажная Америка подросла за три четверти века, но всего на этаж.

По большей части она застроена чем-то вроде подмосковных дач с балкончиками и крашеными столбиками веранд. Только тут они стоят не в садах, а теснятся плечом друг к дружке и называются «городками».

Центральные улицы таких городков все одинаковы и сразу показались мне страшно знакомыми на вид.

Магазинчик. Забегаловка. «Ремонт автомобильных кузовов». «Продажа часов и пианино».

Все стены в вывесках и указателях, рассчитанных на идиотов, маленькие мигающие рекламки.

Да это ж типичная веб-страничка! Или вернее — это сам Интернет заимствовал вкусы и эстетику захолустного американского городка, распространив их на безбрежный электронный мир.

Где тут менялся стеклянными шариками Билл Гейтс?

Я опасаюсь, что из провинциальной России, когда она придет в себя, получится не уютная европейская глубинка, а вот такая Америка. Понастроим хайвеев. А деревянные заборы и кривые столбы у нас есть.

Но любовь моя, Вавилон!

Америка вся еще в лесах.

Она только теперь обретает свое настоящее лицо.

Главная достопримечательность Нью-Йорка — Нью-Йорк, умопомрачительная помесь марсианского города с Конотопом.

Гуляя по нему, испытываешь ощущение, будто едешь в лифте: взгляд непроизвольно забирается все выше и выше, пока не застревает на чем-нибудь вроде нелепой жестяной пагоды, венчающей 60-этажную башню «Крайслера».

Запечатлеть этот город можно только на вертикальных снимках.

Американский юмор грандиозен. Образчик его — небоскреб «Утюг», похожий на тонко отрезанный ломоть необъятного кремового торта.

Поодиночке небоскребы, за редким исключением, крайне уродливы. Но толпой…

Город виагры. Какая эрекция!

Его небоскребы преисполнены детской американской веры в электричество и «Дженерал Моторс».

К ним невозможно привыкнуть, зато легко избаловаться: уже через пару дней ловишь себя на мысли, что Мэдисон какая-то низкорослая.

Тут есть и своя археология. Она проступает на старых кирпичных спинах зданий в полусмытых дождями белых письменах, рекламирующих несуществующие компании с несуществующими телефонами и адресами.

По этим адресам ходили герои О’Генри, ловя удачу.

А теперь сквозь всю эту вздыбленную мешанину и эклектику начинают прорисовываться новые и чистые черты.

Америка перестает громоздить до небес подобия стократно увеличенных трансформаторных будок и ампирных европейских переростков, жертв акселерации.

Когда ветер дует с благоприятной стороны, Нью-Йорк пахнет океаном.

И мне кажется, этим океанским ветром навеяна новая, уже не скребущая небо, а в него уходящая архитектура.

Чтоб убедиться в этом, достаточно посидеть молча полчаса в каком-нибудь тенистом ухоженном уголке на отстроенной заново 3-й авеню.

Любуясь отражающим ступенчатое небо бесконечно вертикальным боком любой из башен и тем, как по нему скользит, преломляясь, отражение летящего средь облаков самолета, и его рокот умиротворенно вплетается в городской шум, подкрашенный выкриками девушек, собирающих деньги на бездомных.

Если забраться на небоскреб, город разверзается.

Но того, кто довольствуется высотой собственного роста, дарит ощущениями Ионы, прогуливающегося по киту.

Я так и поступил.

Я прошел Манхэттен пешком, от Уолл-стрит до Гарлема.

На меня дуло то прохладным воздухом из ювелирных лавок, то горячим ветром подземки из тротуарных решеток.

Из банков высыпа$ли стайки клерков с пластиковыми бирками на цепочках.

Встретилась компания совершенно одинаковых мистертвистеров в соломенных шляпах, кремовых пиджаках, черных бабочках на розовых сорочках и с толстенными сигарами в зубах.

Какой-то Уолт Уитмен в джинсовой робе просил на жизнь.

Толпы с плеерами в ушах спускались в провалы метро, как в помойку.

Там, десятью метрами ниже гранитных цоколей, их ждала совершеннейшая Лобня с покалеченными скамейками, изрисованным кафелем и запахом мочи.

Зато на поверхности я обнаружил магазин, где продают «роллс-ройсы».

Но еще прежде пересек замусоренный, как настоящий Китай, здешний «чайна-таун».

Я имел возможность записаться в уличную «школу Аллаха», но упустил свой шанс.

Треугольные бродвейские скверики украшали скульптуры и складные зеленые стулья, на которых офисные девицы поедали из пластмассовых корытец, как кролики, ничем не приправленные листы салата.

Там я увидел монумент Джеймсам Беннетам, отцу и сыну, основателям «Нью-Йорк Геральд Трибюн», и святому духу американской прессы с бронзовым герценовским колоколом.

Возле крашенной суриком груды металлолома перед билдингом «IBM», изображающей скульптуру, бродили длиннобородые евреи в круглых черных шляпах и долгополых лапсердаках, невзирая на жару.

Посреди какой-то стрит лежал, задрав к небу крючковатый нос и глядя невидящими глазами на мелкие облачка над верхними этажами, седой сухопарый джентльмен в сером костюме и полосатом галстуке. Сердце прихватило. Больше ему не надо думать о деньгах.

На Таймс-сквер под латиноамериканскую музыку танцевали нумерованные пары: какой-то конкурс для тех, кому за тридцать.

Так я добрался до Сентрал-парка с его именными скамейками, украшенными табличками вроде «Дорогому дедушке, любившему тут гулять со своею палкой».

Выводок младших школьников дисциплинированно лизал мороженое, любуясь прудом.

Туберкулезный негр, кашляя, рылся в урне.

Из-под ног шедшей навстречу по аллее девушки вспорхнул голубь, так что на миг показалось, что это она махнула мне крылом.

Бронзовый Морзе без конца принимал свои бронзовые телеграммы. Я спросил, нет ли и для меня.

— Вам ничего…

За то время, что я не видел тебя, тут уже два раза подстригали траву.

С яблонь опали все розовые лепестки и улеглись на газон вроде импрессионистских овальных теней под кронами.

Весна в Нью-Йорке кончилась, и наступило то время года, когда фрукты на теневой стороне улицы делаются дороже, чем на залитой солнцем.

Изнутри я начал обрастать английскими словечками, как чайник накипью. Еще чуть-чуть, и стану по-русски думать с мистейками.

«Так и бывает», — мелькнуло в голове, когда я мысленно стоял с прадядей Лазарем в огромном зале Музея иммиграции на Эллис-Айленде перед клерком, решавшим его и мою судьбу.

Я чувствовал за спиной колыхание толпы с чемоданами и коробками и слышал, как они шикают на детей.

И угадывал их взгляды, тоскливо устремленные через высокое окно в сторону не воздвигнутой еще величественной Статуи Свободы с восьмидесятицентовым вафельным мороженым в подъятой руке.

Америка — новая страна, и американский дом всегда с иголочки нов.

Это не европейское жилище, кирпичное и каменное, с дубовыми переплетами стропил, тяжелое и рассчитанное на поколения детей и внуков, если не прямо на вечность.

Это легкое и простое в изготовлении сооружение из прессованных опилок, фанеры и чуть ли не картона.

Когда придет время Америку сносить, изрядную часть ее просто сдадут в макулатуру.

Как-то мне решили показать действительно старый дом и привели туда. Он был построен в начале 70-х.

Внутри вы также не обнаружите ни одной старой вещи.

Лишь редкие эмигрантские дома замусорены книгами и безделушками в достаточной мере, чтобы напоминать жилье.

А дом холостяка отличается от того, в каком обитает женщина, только отсутствием зеркала в рост.

Зато в каждой спальне высится по черной с хромом патентованной дыбе, чтобы вытягивать мускулы, наливаться силой и худеть.

И по всему дому, днем и ночью, в кондиционированной тишине попискивает тут и там что-то электронное, вроде сверчка.

Нет, право, это прекрасная и безмятежная страна, где упакованную в пленку почту просто бросают на асфальт у крыльца под латунным ящиком без замка.

Перед коттеджами трепещут флаги с самодельной геральдикой в виде какой-нибудь белой киски на синем фоне, или желтой клюшки для гольфа на зеленом.

Благоухают цветники.

Гладко зачесанные девицы выруливают из гаражей в громадных лендроверах.

С решетчатой башенки новехонькой, как и всё вокруг, церковки раздается записанный на пленку колокольный звон.

А в небе кувыркается легкий спортивный самолет, раскрашенный, как аквариумная рыбка.

Чтобы выбраться отсюда, я целый час прождал в одиночестве на автобусной остановке, мимо которой проносилась, гудя, масса сверкающего лаком порожнего железа.

Американцы есть американцы, и напугавшая меня поначалу длиннющая музейная очередь тянулась вовсе не к Вермееру, а на выставку личных вещей и фотографий Жаклин Кеннеди.

Среди туземной живописи я было заприметил на удивление знакомую физиономию, но сообразил, что это Бенджамин Франклин со стодолларовой купюры.

Зато я повстречал там своего старого приятеля Ван-Гога, и мы вышли из музейных вертящихся дверей вместе, да еще присоединился почтальон Рулен в своей синей фуражке.

Винсент шарахнулся от мусоровозного бронтозавра с никелированным рылом и сразу задрал голову вверх, как всякий, кто впервые в Нью-Йорке.

Картина, из которой я его увел, стоила тридцать с лишним миллионов, но в карманах у художника не оказалось ни цента, только десять су. И я угостил их с Руленом на свои целомудренно упрятанным в бумажные пакетики пивом. А после, на скамейке, посвященной памяти чьей-то пропавшей таксы, к нам подсел Лорка. У него нашлась фляжка тростниковой водки в кармане пиджака.

«One way»: все дороги ведут в Рим.

Ты, Америка, страна третьего тысячелетия, и я могу быть спокоен за потомков.

Но я не завидую им. Да меня там и не будет.

Самое дорогое, что я имел при себе за океаном, был обратный билет: в Старый Свет и век.

Все ж, Америка, я не жалею, что заглянул в твои небоскребы.

Даже прощаю твой расчисленный по калориям корм из бумажных коробочек.

Я бы прошелся еще разок по плохо уложенному нью-йоркскому асфальту.

Сходил бы на джаз и на бокс.

Постоял бы у того небоскреба, что по ночам сторожит бесквартирный русский поэт.

…По моей пропахшей поп-корном Америке идут, пощелкивая компостерами, чернокожие кондукторши.

И проверяют билеты.

Купить книгу на Озоне

Татьяна Москвина. Страус – птица русская (фрагмент)

Несколько эссе из сборника

О книге Татьяны Москвиной «Страус — птица русская»

Труп ленина и сердце Гамбетты

В Москве, в Мавзолее лежит мумия Владимира Ленина, борца за светлое будущее всех трудящихся, и многие считают, что это дикость, варварство, поклонение идолам и типичное азиатское безобразие.

А в центре Парижа, в Пантеоне, у входа в крипту замуровано в изящном сосуде сердце Леона Гамбетты, либерала-политика, провозгласившего республику (70-е годы Девятнадцатого века), и это считается возвышенным, европейским и прекрасным.

То, что замариновали тело Ленина — это, значит, плохо. А то, что вырезали сердце и в отдельном сосуде на веки вечные поставили в каменной домине, где ни солнышка тебе, ни птичек, ни креста — это, значит, хорошо.

Чудны дела твои, Господи! Одно можно сказать твердо: судя по всему, пламенное сердце Гамбетты работает в мистическом плане куда более энергично и плодотворно, чем лишенный мозга еще в 20-х годах труп Ленина. Наверное, именно это сердце так рьяно и бесперебойно гонит французских трудящихся на борьбу за свои права.

Первого мая, в день Труда, я была в Париже и оказалась на Больших бульварах. Я видела своими глазами демонстрацию трудящихся, которую потом в газетах назвали неудачной — на улицы Парижа вышли «всего» 300 000 человек. (Что ж, в конце мая трудящиеся взяли реванш и вышли миллионами — протестуя против повышения пенсионного возраста). Тяжело было видеть это человеку из России! Пылая жаром сопротивления, массы трудящихся шагали разноцветными колоннами, скандируя лозунги, разбрасывая листовки, влекомые сотнями сплоченных организаций — Левый фронт, Рабочая борьба… Маленькой кучкой застенчиво шла и французская компартия — но ей, конечно, и следовало вести себя как виноватая раскаявшаяся грешница. Впрочем, во Франции есть кому защищать трудящихся без всякой компартии с её сказочками про чудесное завтра. Никакого завтра — справедливость сейчас и немедленно, вот пафос современных социалистов.

Франция — закоренелая буржуазная республика, и правят ею, как положено, цепные псы буржуазии. Однако они находятся под хроническим, огромным, властным давлением прекрасно организованной борьбы трудящихся за свои права. И видя это, попросту ложишься на свою несчастную землю и плачешь.

У нас что, нет трудящихся? Ну, несли судить по нашему кино и ТВ — нет и в помине. Есть олигархи, политики, бандиты, неотличимые от них менты, развратные девки, жуткие «звезды» шоу-бизнеса, чьи дегенеративные телодвижения неустанно описывает пресса и — где-то вдалеке смутный непонятный «народ», которым занимается в случае катаклизмов министр Шойгу.

Однако мы понимаем, что трудящиеся в России никуда не делись, и они числом поболее, чем во Франции. Плавится сталь, выращивается картофель, строятся дома, извлекается электричество и уголь, работают железные дороги, аэропорты, больницы и школы…тьма трудящихся!

Они выйдут миллионами бороться за свои права и протестовать против несправедливости и угнетения? Мирным, законным путем отстаивать свои интересы?

Пока — нет. Наши трудящиеся как будто парализованы, растеряны и вообще плохо понимают, что у них есть права, которые приходится постоянно отстаивать. Потому что буржуазия она и есть буржуазия — мигом захапает все, что плохо лежит и не сопротивляется.

Но мы подзабыли, как это делается! Давненько уж очень это было — рабочая борьба. С 1905 года не знаем, что такое всеобщая стачка. Случись делать баррикады — руками разведем: забыли рученьки! Слово «солидарность» ушло из лексикона — какая там солидарность, человек человеку волк, каждый за себя, все умрут, а я останусь!

Фу, в какое же дурное пошлое мировоззрение мы въехали — такого в цивилизованном мире давно уж нет. А у нас принято или не верить никому и ни во что, ожесточенно, в одиночку сражаясь с жизнью, или исступленно ждать милостей у государства и, не дождавшись, столь же исступленно его проклинать.

У нас трудящиеся выходят на улицы, когда совсем труба. Когда жизнь с воплем отчаяния зависает у последней черты. Да и то — далеко не всегда. Нормальная, спокойная, цивилизованная, постоянная, ставшая частью образа жизни, борьба за свои права нашим трудящимся пока неведома.

И получается, что любое улучшение положения трудящихся у нас происходит только через катастрофу. Когда после министра Шойгу на место прибывает премьер-министр Путин и медным голосом приказывает мордатым воеводам прекратить царство голого чистогана или хотя бы повернуть его малым профилем в сторону трудящихся. Путин, надо заметить, вообще рыцарски предан идее более разумного распила прибавочной стоимости между населением. Да только что он может один? Без мощной предъявы со стороны самих трудящихся?

Сердце Гамбетты бьет труп Ленина и в плане идеологии и пропаганды. Французские мастера искусств или аполитичны, или являются крайне левыми. «Свобода, равенство, братство» по-прежнему начертано в сердцах интеллектуалов, пусть их пафос уже от времени стал пародийным и не вполне искренним. Но не принято воспевать капитал, восхищаться властями, прогибаться перед имущими, лебезить перед начальниками. Этого не носят во Франции ни в каком сезоне!

А наши? То они ставили спектакли про доярок и сталеваров и писали эпопеи про трудовые династии, то как корова языком слизнула с экранов, сцены и книжных страниц вообще какие бы то ни было упоминания о профессиональной деятельности человека, о труде, о правах людей труда.

Боже, видимо, в этих головах может проживать только одна идея — ну, нет места для нескольких. Если мы уже не строим коммунизм — значит, гори все синим огнем, и человек человеку волк. Но ладно, нет ни меры, ни вкуса — так хоть инстинкт выживания должен работать? Здравый смысл может хоть иногда включаться?

От того, что мы не строим коммунизм, трудящиеся-то никуда не делись, верно. Значит, надо сызнова вспоминать уроки истории. Как в том анекдоте эпохи застоя, когда воскресший Ленин исчезает, оставив записку Дзержинскому:

«Феликс, я в Париже. Явки старые. Надо начинать все сначала».

Корова, собака, лошадь…

Корова, собака, лошадь…продолжите ряд. Вы поняли, что я перечисляю?

Это русские ругательства.

Странно, правда? Не сыскать животных, полезнее для человека, нежели корова, собака, лошадь. Но даже тут особенно выделяется корова. Существовала ли на свете хоть одна вредная корова? Кто-нибудь видел такое? Один вид коровы уже благотворен и утешителен : не зря в Индии она отождествляется с образом Богини-Матери и считается священной. Священная корова, «гваматра». Бродит, где хочет, никто не смет тронуть.

А у нас священное животное — медведь. Поэтому у нас чтят грубую силу, в шерсти, с когтями, зубами и грозным рыком.

А чтоб оскорбить крупную женщину, которая, как правило —жена и мать, её обзывают коровой.

— Кар-рова! — и перекошенная от злобы рожа мужского скота. Впрочем, напрасно я употребила слово «скот». Им тоже не стоило бы ругаться. Скот — полезные животные нелегкой судьбы. Лучше сказать как-то иначе — дрянь, сволочь, ублюдок. Не ругаться именами и названиями прекрасных животных, которые ни в чем не повинны.

Говорю, потому что обидели меня на днях. Приехала я поездом из Москвы и запутка вышла с дальнейшим транспортом. Ну, думаю, ладно, вещей нет, пойду поймаю машину на Староневском.

Стою, ловлю. Подходит ко мне таксист, предлагает услуги. Нет,— отвечаю я твердо ,— нет. У меня деньги трудовые, я их не собираюсь дарить этим странным людям, которые у нас называются таксистами и «заряжают» до изумления. Не может такси в Петербурге стоить дороже, чем в Париже и Нью-Йорке! А оно именно так и стоит.

Так что я отвечаю вежливым отказом, что почему-то бесит эту мужскую тварь. Тут он меня и выругал «кар-ровой». Он это зря сделал.

Я повернулась к нему (он сел в свою машину) и говорю. Хорошим, громким голосом, поставленным еще в драмкружке дома культуры имени Ильича в 1972 году.

— Ты что, выругал меня коровой? Ты считаешь, это плохо —быть коровой, ты воображаешь, что ты лучше, выше меня? Ты хотел меня оскорбить? За что? За то, что я не хочу отдавать тебе свои честные деньги? Да, я корова, я мать детей, я труженица, ты обязан меня уважать, а ты что? Плохой человек. Ты —плохой человек. Ты мне не нравишься. Знаешь что? Пожалуй, давай-ка ты сегодня у нас до дома до своего не доедешь. Вот я возьму сейчас и плюну тебе на колеса. Чтоб ты понял, на кого можно пасть разевать, а на кого нельзя.

Надо сказать, он такого отпора не ожидал. На подобных коров он до сих пор явно не напарывался. А что делать! Не в Индию же ехать, в самом деле. Придется здесь жить-доживать, в этой земле, где женщина-мать за свою коровью вахту от государства получит полкукиша без масла, а от мужских тварей — обиды и оскорбления. Так что надо уметь держать удар…

Что они «коровой» ругаются — это частность. Но эта частность исходит из большого отвратительного целого.

Я к тому веду, что мало у нас уважения к женщине-матери, а потому такое варварское отношение и к природе, и к Родине. Даже не знаю, что нам, коровам, делать! Вот возьмем и собьемся в эдакое взбешенное коровье стадо, рога и копыта отрастим-отточим и начнем защищаться, да так, что небу жарко станет.

Ведь коровы не так уж безобидны. Просто у них установка на мир и покой. Стоят, жуют, смотрят своими потрясающими глазищами, в которых — какая-то Вселенная спит. А вот возьмет эта Вселенная и проснется. И взбунтуется. И поднимет на рога тех, кто «коровой» ругается…

Теперь еще один вопрос возникает интересный: вступать ли коровам в союз с лошадьми? Ведь если крупных, толстых женщин именуют коровами, то женщин сильных, высоких обзывают «лошадьми». Это разные категории женских существ. Почему-то они редко дружат между собой, хотя в открытую войну не ввязываются. Держат что-то вроде нейтралитета. И это правильно, с точки зрения грамотного домашнего хозяйства.

Но перед лицом общих врагов, и коровы и лошади могут объединиться! Для защиты своего двора. И своего природного достоинства.

А то что придумали — «кошечка» у них похвала, а «корова» и «лошадь» — ругань.

Вот гады!

2010

Страус — птица русская

Маленькая история, которую я вам сейчас расскажу — чистая правда. Ни одной — даже крошечной — выдумки в ней нет. Да и за каким чертом литератору на Руси что-то выдумывать? Русская жизнь это делает за нас. В наши небольшие головы просто не может поместиться её изобретательность!

По субботам я люблю ходить на рынок, вооружившись объёмистой французской сумкой из плетеной соломки. Как человек подозрительный и недоверчивый, я тщательно вглядываюсь в разложенные на прилавках продукты и возвышенные над ними лица продавцов. Пытаюсь понять тайные каверзы и пороки, в них заключенные.

Почему-то особо радушны и веселы продавщицы солений, видимо, есть связь между сутью продукта и продающим его, а соленый огурец — он что? Он классика. Поэтому в мире рынка продавщицы соленых огурцов держатся как-то особенно твердо и уверенно.

А вот на лицах продавщиц птичьего отдела, где курицы-индейки, залегли с недавних пор странные тени.

Дело в том, что у них на прилавке, среди наших обыкновенных, синявинско-бугровских цыпок, завелись какие-то загадочные части неведомых птичьих тел. Названия гласят: «голень индейки», «шея индейки», «крыло индейки». Но, мысленно складывая эти разрозненные части в первоначальную птицу, приходишь к мысли, что это не индейка. Или какая-то фантасмагорическая индейка, гораздо более метра в высоту. Ведь её голень одна только достигает полуметра, а устрашающая шея и огромные крылья вообще навевают воспоминания о птеродактилях. Смотрела я смотрела на эти загадочные части тела, и вырвись у меня крик души: «Господи, что ж это у вас за индейка! Прямо страус, а не индейка!»

Продавщица с некоторым уважением посмотрела на смышленого покупателя, и тихо ответила: «Да это и есть страус…»

Страус?!

И молния озарила ум.

Я вспомнила, как некоторое время тому назад видела по телевизору выступления одного русского маньяка, который убежденно говорил о необычайно высоких вкусовых свойствах страуса как съедобной птицы и срочной необходимости разведения заморского чуда в России. Маньяк, разумеется, был вооружен множеством цифровых выкладок и особым блеском в глазах, который без всяких цифр убеждал в том, что участь страуса решена: страус — птица русская. Такой же блеск пытливых глаз в связи с учением марксизма когда-то решил и судьбу России. Марксизм был привезен, взращен и внедрен с потрясающим результатом…

Какое-то время о судьбе страусов как русских птиц ничего не было известно. Потом пришли тревожные вести: на ферме случились катастрофы, страусы пали и мы по-прежнему были лишены вкусовых свойств чудо-птицы. Но маньяк не сдавался. Периодически то здесь то там я находила отзвуки информации о деятельности внедрителя страусов. И наконец, как можно догадаться, всё получилось!! Буквально не прошло и двадцати лет.

То есть страусы укрепились, размножились и стали давать приплод в промышленном количестве. И тут героя-страусовода настиг эффект, понятный без разъяснений всем коренным петербуржцам: по-питерски уважая маниакальность таких размеров в теоретическом плане, мы на практике страусов есть не собираемся. Недаром сегмент экзотических блюд в наших самых дорогих ресторанах ничтожен. Консервативны-с! Согласитесь, надпись «мясо страуса» надолго способно лишить аппетита почти любого петербуржца. Вот если бы продавались перья страуса— это еще как-то могло бы заинтриговать хотя бы театральный Петербург, где до сих пор идут пьесы из господской жизни. Но кушать страусов! Это нереально. С тем же успехом можно было бы продавать мясо тигра…Тем более цена у них внушительная — под 300 рублей кило.

И вот развязка: страусов продают под видом индейки. Полуметровые голени и трубы шей заморского чуда, плодоносящего на русской земле, скармливаются под ярлыком более-менее обыкновенным, хоть как-то привычным потребителю. Удивление размерами новоявленной «индейки» остается внутренним явлением будней рынка. Нельзя сказать, что реальный страус, который индейка по документам, зажил яркой товарной жизнью — его покупают вяловато, однако покупают, особенно когда синявинские цыплята заканчиваются. Но если бы страус не скрывался лукаво, а так и лежал под собственным экзотическим именем, даже вялое впаривание его закончилось бы намертво!

Эта история меня напрягла. Теперь я с некоторым страхом всматриваюсь и в прочие товары на рынке: кто их знает, наших весельчаков? Не выдают ли они кенгуру за телятину? Точно ли передо мной хурма, а не плоды каучукового дерева? А это вообще молоко или сок амариллиса? Вправду ли эти яйца куриные, а не крокодиловые?? После индейковидного страуса ожидать можно всего.

Вот ведь беда приходит, откуда и не ведаешь. Не проговорись продавщица, никогда бы не подумала, что в мирном птичьем отделе завелись такие чудеса. А еще считается, что профессия домохозяйки — тихая и спокойная.

Да это самое опасное нынче занятие. Хуже, чем по морю ходить. Кругом рифы, ямы и буруны. Одни подвохи! Не знаешь, что принесешь домой в корзиночке — еду или отраву.

А к страусам теперь я отношусь нежно. Это раньше он был далеким и странным. Теперь не то. Теперь у страуса завелась русская судьба, наша, родная, понятная. Мерзнет он, горемычный, где-то в области на ферме, клюет что-то там понемногу, размножается поневоле — и едет на прилавок под именем индейки, никем не опознанный, безымянный, бесславный русский зэка!

Эх, страус, русская птица. Обнять бы тебя вечерком, выпить по маленькой и поплакать о нашей общей судьбинушке…

2009

Купить книгу на Озоне

Двенадцать смертей Веры Ивановны

Отрывок из повести Нелли Мартовой

О книге «Наследницы Белкина»

Вера Ивановна решила умереть. Всю свою долгую
жизнь она презирала людей, у которых по семь пятниц
на неделе. Про нее этого уж точно сказать было нельзя:
если что решила, то решила. Если задумала на обед
борщ, значит, будет борщ, даже если отключат газ. Если
решила умереть, значит, умрет, и непременно девятого
числа. Неважно, какого месяца. В идеале, конечно,
лучше бы в сентябре. Тогда на памятнике будут красивые
цифры: «09.09.1939 — 09.09.2009».

Первого января две тысячи девятого года она сидела
у окна, в крохотной хрущевской кухне, и смотрела, как
во дворе играет ребятня. Мерно тикали ходики.

Высунулась кукушка и хрипло сказала:

— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Кот Васька широко зевнул и почесал за ухом. Мотнул
головой и уложил полосатую морду обратно на тощие
лапы.

В тазике кипятилось белье, и окно потихоньку запотевало.
Вера Ивановна нарисовала пальцем точку, потом еще
одну и соединила их между собой. Через любые две точки
на плоскости можно провести прямую, и только одну.

Вот так, от точки к точке уже почти семьдесят лет
рисовала учительница математики строгую линию
своей жизни. Окончить институт, выйти замуж, родить
ребенка, стать заслуженным работником образования,
выйти на пенсию, похоронить мужа после второго
инфаркта. Эх, растить бы сейчас внуков! Но внуков
Вера Ивановна не дождалась. Дочка еще в молодости,
в походе, по глупости застудилась, приговор врачей
был однозначным. Зять попался непутевый, много пил,
нигде толком не работал. Долгое время держалась Вера
Ивановна одной только любимой работой, но после
шестидесяти стала подводить память. Теоремы и аксиомы
она помнила отлично, а вот имена учеников и расписание
уроков стала частенько забывать. Провожали
ее с почетом, ребята подарили рисунки и огромную
коробку конфет.

На пенсии Вера Ивановна считала дни от праздника
до праздника. Дочь жила в другом городе, часто болела,
мать навещала редко, но по праздникам обязательно
звонила, а изредка приезжала и понемногу помогала
деньгами.

Вера Ивановна вязала теплую шаль к Новому году
или вышивала подушку к восьмому марта и отправляла
посылкой, непременно заранее, чтобы успела дойти.
В комнате возле швейной машинки до сих пор лежало
недоделанное лоскутное одеяло. Она никак не находила
в себе сил убрать его.

Пьяный водитель плюс гололед на дороге плюс полная
людей автобусная остановка равняется мгновенной
смерти. От перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Вера Ивановна так привыкла к тому, что хотя дочери
рядом и нет, но где-то там, откуда слышны только родной
усталый голос и бормотание телевизора, она всетаки
есть, что не могла поверить: неужели этот мир
далеких звуков исчез? Иногда она по привычке ждала
звонка и засыпала, глядя на молчавший телефон.

Зять настаивал, что надо требовать от водителя компенсации,
что иномарка у него дорогая и если пообещать
попросить за него в суде, то можно даже договориться
насчет квартиры. Обещал приезжать, помогать
деньгами и по хозяйству, но Вера Ивановна сразу после
похорон вернулась домой. Во-первых, она никогда
в жизни не умела ничего требовать, кроме выполнения
заданий от учеников, даже повышения зарплаты
стеснялась попросить, а во-вторых, и зять, и пьяный
водитель существовали в параллельной плоскости,
а параллельные плоскости, как известно из школьной
геометрии, не пересекаются.

Теперь в ее жизни осталась только одна точка —
место на кладбище.

Отчего-то Вера Ивановна была уверена, что Бог
пошлет ей смерть сразу же, как она попросит. И не нужно
будет класть голову в духовку с риском взорвать весь
дом, или глотать таблетки, чтобы захлебнуться потом
в рвотной массе, и бросаться из окна тоже не придется.
Достаточно будет просто лечь и закрыть глаза. Мать ей
рассказывала, что так умерла в деревне ее прабабушка
в возрасте за девяносто. Так и сказала детям: «Помру
я завтра». Подоила корову, перестирала белье, отдраила
полы, сходила в баньку, переоделась в чистое, легла да
и померла себе тихонько. А она чем хуже прабабки?

Но сначала надо все привести в порядок — и дела,
и квартиру. А потом прочертить последний отрезок
— спокойный и радостный день, достойный финал
достойной жизни. И тогда она умрет тихо и легко, без
мучений, и непременно попадет в рай. Вот только бы
сделать одну давно задуманную вещь, но непременно
в день смерти. Потому что стыдно, если кто об этом при
ее жизни узнает. А после смерти пусть, ей уже все равно
будет.

Белье давно остыло, а Вера Ивановна все сидела
у окна. Надела очки, вгляделась в морозные узоры на стекле.
Говорят, если в доме холод рисует красивые узоры,
значит, в нем живут хорошие люди. Чем больше смотрела
она на ажурные переплетения снежных линий,
на тонкие и воздушные расписные кружева, тем больше
ей верилось, что задуманное непременно сбудется.

Восьмого марта она опять будет по привычке ждать
звонка от дочери. И первого мая, а потом девятого. А телефон
будет молчать, и одеяло будет лежать возле швейной
машинки. И руки будут ничем не заняты, потому что ни
ей самой, ни дочери ничего больше не нужно.

Нет, сил ждать до сентября у нее больше нет. А до девятого
января всего-то чуть больше недели. «09.09.1939 —
09.01.2009» — тоже красивые цифры.

Январь

Самым важным делом перед смертью Вера Ивановна
посчитала обеспечить достойную старость для кота
Васьки. Кот не виноват, что хозяйка решила умереть.
Надо найти ему хороший дом, где его будут любить.
Собственно, до пенсии она и домашних животных-то
в доме не держала, потому что от них шерсть кругом
и запах. А этого котенка принесли ученики в ее первый
День учителя, что прошел не на работе, трогательно
повязали ему на шею розовый бантик. Тогда ее еще помнили
и коллеги, и дети, поздравляли со всеми праздниками,
а она радовалась и угощала всех домашними
пирожками с картошкой.

Поначалу Вера Ивановна хотела куда-нибудь пристроить
нежданный подарок, но котенок был страшным
— тощий, куцый, усы с левой стороны обломаны,
да еще и хромал на одну лапу. К тому же нежностей
он не проявлял, спал на полу возле батареи, мордой об
ноги не терся и почти не мурлыкал. Зато исправно уминал
всю еду из мисок и по весне ускользал через форточку
за приключениями. Возвращался грязным, исцарапанным,
но довольным. «Приняла обузу», — вздыхала
Вера Ивановна, но раз уж взяла на себя ответственность
за живое существо, то выгнать не могла. Покупала на
рынке кильку да куриные шейки, кормила бандита,
смазывала боевые раны зеленкой. Муж-покойник поговаривал,
что с котом как-то дома веселее, уютнее.

Слава богу, кот — не собака, сохнуть по хозяйке не
будет. Найти ему теплое местечко, где миска всегда полная,
и ладно.А тот будто мысли ее читал, только начинала
она голову ломать, куда девать бандита, как поднимал
облезлую полосатую морду и таращил большие желтые
глаза. А иногда вспрыгивал на подоконник, глядел сначала
за окно, а потом — укоризненно — на хозяйку. Мол,
куда ж я в такой мороз, сдохну ведь на улице.

Поначалу попыталась Вера Ивановна предложить
кота Лизе. Елизавета, социальный работник, навещала
пенсионерку регулярно, обычно раз в неделю. Если Вера
Ивановна болела, то приносила лекарства и продукты,
помогала по дому. А чаще просто составляла компанию
за чашечкой чая.

— Вериванна, да вы что! Сколько лет он с вами живет!
А мне муж все равно не разрешает животных держать.

— Не прокормить мне его, пенсия-то маленькая, а он
картошку с хлебом есть не будет, — вздыхала Вера Ивановна.

— Ничего, вон, летом, на улицу будет бегать да
мышей с голубями ловить.

«Отдам в добрые руки старого полосатого кота», —
вывела Вера Ивановна ровным учительским почерком.
Потом подумала и добавила: «Кормить нечем». На объявление,
к ее удивлению, откликнулось несколько человек.
Правда, кота никто забирать не хотел. Но в холодильнике
целая полка заполнилась пакетиками вискаса
и дешевыми сосисками. После визитов таких гостей
Васька вываливал на коврик надутое пузо и даже издавал
едва слышное утробное бурчание. Вера Ивановна
качала головой и продолжала заниматься наведением
порядка.

Собственно, в квартире порядок и так царил идеальный.
Что еще делать пожилой женщине на пенсии, как
не перебирать старые вещи? Каждый год она что-нибудь
выкидывала. Нарядное платье, шифоновое с атласными
рукавами — в нем она получала награду «Учитель года»,
а теперь не влезет в него, и немодное оно, и ходить в нем
некуда. Чемодан, с которым ездила раньше в гости к
дочери, — совсем развалился, да и ездить больше некуда.
Не поднималась рука выкинуть только учебники по
математике, с пятого по одиннадцатый класс, алгебра
и геометрия, да сборники олимпиадных задачек.

Квартиру сразу после смерти дочери она завещала
Лизавете. Во-первых, больше некому было, а во-вторых,
та ютилась в однушке с мужем, матерью и ребенком.
В советские времена они давно бы получили квартиру,
а сейчас с ее зарплатой социального работника
и мужа — врача на «скорой» — они за всю жизнь не накопят.
Пусть хотя бы Вера Ивановна в силу своих обстоятельств
выполнит роль, какую должно было выполнить
государство, это будет справедливо.

Правда, сама Лиза об этом пока ничего не знала.
В любом случае, учебники ей вряд ли понадобятся,
дочка еще мала, да и наверняка сейчас пользуются другими.

Морозным утром седьмого января Вера Ивановна
отнесла связку толстых учебников к помойке. Поставила
рядышком с вонючим мусорным ящиком, может,
все-таки возьмет кто. Ушла и даже не оглянулась ни
разу. Только стало ей сразу как-то легче, будто половину
линии провела до последней, самой важной точки.

А восьмого января случилась радость. Соседка Клава
позвонила в дверь в несусветную рань, в половине седьмого.

— Слышь, Вер, мы в деревню собрались. Давай Ваську
своего, там котом меньше, котом больше, мышей на всех
хватит, — и зычно расхохоталась.

— Тише ты, Клав, перебудишь всех.

Она сунула ей в руки округлившееся за последнюю
неделю кошачье тело, дала пару пакетиков корма
в дорогу. Морда у кота была сытая, сонная. Он приоткрыл
глаза, глянул снизу вверх на Веру Ивановну и снова
зажмурился.

— Езжай, бандит старый. Будешь там местным ловеласам
уроки давать.

Спать она больше не ложилась. Шутка ли дело —
один день остался, один последний день!
Выкинула баночки из-под сметаны, что служили
коту мисками, остатки корма отдала дворницкой собаке
Жужке. Перемыла все полы, еще раз проверила, аккуратно
ли разложено белье в шкафу в стопочки. Приготовила
конверт с копией завещания и похоронными
деньгами — для Лизы. У нее есть свой ключ, она должна
заглянуть в субботу, десятого. Хотела написать записку,
да передумала. Весь вечер ходила по квартире, поправляла
посуду в буфете, еще раз смахивала пыль с вазочек.
На душе было легко и светло, как всегда, когда она готовилась
добраться до следующей точки. Еще один день, и не
будет больше мучительно молчать телефон, и не увидит
она, как бегут под окном ребятишки с ранцами в школу.

Наступило девятое января. Вера Ивановна позавтракала
творогом и сухим печеньем, выпила стакан чая.
Потом долго гуляла в парке, так, что нос и щеки стали
красными, а ноги в валенках сковал холод. В церковь
заходить не стала, она никогда не была особенно набожной.
Но старушкам возле входа подала, по целых пятьдесят
рублей. Днем приняла горячую ванну, потом
как следует отдраила ее после себя. Пообедала вчерашними
постными щами и остаток дня читала потрепанный
томик Чехова. Водила глазами по строчкам, которые
знала наизусть, а в голове звенела легкая, приятная
пустота. В восемь вечера, после манной каши на ужин,
постелила чистую постель. Сегодня она ляжет спать,
а завтра, десятого, не проснется.

Конверт для Лизы она положила на тумбочке возле
кровати. Потом села за стол. Одно-единственное последнее
дело осталось. Вера Ивановна усмехнулась. Посмеются
над ней, да и ладно. На том свете все равно. На
кухне захрипели часы.

Она подперла голову рукой и принялась, по привычке,
считать вслух.

— Один, два, три…

С девятым ударом за дверью раздалось истошное
мяуканье. Вроде не март, чего там коты разорались?
Вера Ивановна пыталась сосредоточиться на предстоящем,
но вопли за дверью становились все более истошными,
будто ребенок плачет-надрывается. Не прошло
и десяти минут, как раздался звонок в дверь. Она вздохнула
и пошла открывать.

— Вера Ивановна, не слышите, что ли, как ваш разоряется?

В квартиру метнулась серая тень. А когда она вернулась
в комнату, из-под батареи на нее смотрела страшная
и облезлая кошачья рожа. Кончики ушей Васька
поморозил, но из груди его доносилось глухое утробное
мурчание, суровое и мужское, как хор советской армии.

— Тьфу на тебя, черт полосатый, — ругнулась Вера
Ивановна, что она позволяла себе очень редко.

Февраль

Вера Ивановна сидела у окна и смотрела на тяжелую
снежную тучу. Вальяжные снежинки неторопливо
покрывали машины и скамейки во дворе. В кухне снова
стояли кошачьи баночки из-под сметаны, их полосатый
обладатель свернулся под батареей куцей потрепанной
шапкой. Когда кот трескал вареную кильку и за ушами
у него хрустело, у Веры Ивановны будто таяла где-то
внутри крохотная льдинка. Надо же, вернулся ведь,
удрал с полдороги и нашел дом. Впрочем, она где-то
читала, что кошки привязываются к дому, а вовсе не
к хозяевам. В конверте для Лизы появилась коротенькая
записка: «А Ваську отдай тете Клаве в деревню, да пусть
смотрит, чтоб не сбежал по дороге».

Весь остаток января Вера Ивановна работала над
лоскутным одеялом. Она решила, что нельзя оставлять
на этом свете недоделанное дело. Одеяло можно отдать
в больницу или в детский дом. А еще лучше — в дом
престарелых. Поначалу она думала, что ничего не получится,
не сможет она вот так, как ни в чем не бывало,
сесть за машинку и соединять лоскутки. Еще два
месяца назад она мечтала, как дочь будет укутываться
в одеяло зимними вечерами, а о чем мечтать теперь? Но
к ее удивлению руки согласились послушно выполнять
работу. Иногда ей казалось, что она даже знает, для кого
делает одеяло. Смутный теплый образ выплывал будто
оттуда, куда она собиралась уйти навсегда, и для него
она продолжала строчить целыми днями, будто стоит
ей закончить одеяло, как этот незнакомый, но уже родной
человек материализуется из ниоткуда, чтобы получить
свой подарок и сказать спасибо.

Она безжалостно распорола летний веселый халат
в цветочек и две хлопковые блузки — все равно не пригодятся.
После целого дня за работой у нее болела спина,
и тогда она перевязывала поясницу теплой шалью.

Васька пристраивался рядом, чего раньше за ним не
наблюдалось, и грел больное место мягким кошачьим
теплом. Дело двигалось медленно. Иногда она ошибалась
и приходилось отпарывать несколько лоскутков
и пришивать их снова.

Ходики на кухне стучали в такт швейной машинке,
пестрые лоскутки ложились аккуратно рядом, один
к другому, настольная лампа светила и грела, будто
маленькое солнышко. Один вечер превращался в другой,
и пока под руками ложился аккуратный шов, Вера
Ивановна думала о том, какой лоскуток приладить следующим.

Однажды она обнаружила на двери подъезда объявление,
что девятого февраля в соседнем доме культуры
состоится благотворительная ярмарка какого-то
не то «ханмада», не то «хиндмайда». Лиза разъяснила,
что «хэндмейд» — это все, что сделано своими руками.
Вера Ивановна очень обрадовалась, когда узнала, что на
ярмарке можно будет продать свое одеяло, а деньги пойдут
в благотворительный фонд. Надо же, какое удачное
совпадение!

— Красота-то какая, Вериванна, с руками ведь оторвут!
— восхищалась Лиза. — Задешево не продавайте!

Лучше б себе деньги-то оставили, пенсия ведь маленькая.
Наступило восьмое число, толстые снежинки торопились
укрыть землю очередным слоем покрывала, а в
комнате, на диване, лежало готовое одеяло, отпаренное
и выглаженное. Последние три дня Вера Ивановна
даже спать ложилась не раньше двух ночи, и вот успела,
закончила. Хорошо, что, когда она будет уходить, в этом
мире останется два новых уютных одеяла — новенькое
снежное для улиц и газонов, и лоскутное, теплое для
какого-нибудь хорошего человека.

Свою работу оценила Вера Ивановна дорого —
в целую пенсию. Деньги-то ей нужны были не для себя.
Многие подходили, щупали одеяло, хвалили. Отчего-то
было ей неприятно, когда чужие руки гладили
лоскутки, каждый из которых был таким родным: кусочек
летнего халата, в котором она жарила пирожки для
дочери, и клетчатая рубашка мужа, последняя из тех,
что она долго не решалась выкинуть, и темно-зеленая
летняя штора, которая хранила в знойные дни прохладу
в спальне. Поначалу Вера Ивановна хотела уйти,
но она ведь уже решила, что продаст одеяло. И потом,
сегодня девятое число. И дома снова чисто вымыты
полы, и ждет не дождется последняя из тех несбывшихся
мечт, что еще не поздно исполнить даже в самый
последний момент жизни.

Симпатичную пару она заметила сразу, еще возле
соседнего столика. Совсем юная беременная девушка,
на седьмом месяце, не меньше, и улыбчивый парень
сразу ей понравились.

— Димуль, смотри, какое одеяло красивое. Давай
такое на дачу купим?

Она прикоснулась к желтому лоскутку, и Вера Ивановна
вдруг подумала, что это могла бы быть ее внучка,
с огромным неповоротливым пузом, и тогда она сейчас
вязала бы целыми днями крохотные носочки и
варежки.

— Бабушка, и сколько же вы хотите за эту красоту? — 
спросил парень.

— Сынок, тебе скидку сделаю.

Вера Ивановна аккуратно сложила одеяло, положила
в заранее приготовленный пакет и отдала девушке
в руки. Прикоснулась к теплой ладони, и будто проступил
на мгновение тот образ, что все стоял перед глазами,
пока она шила, и тут же спрятался, едва задев краешек
сознания.

Она шла с ярмарки, довольная собой. Пушистые снежинки
ложились на пальто, а где-то там, в цветастом
пакете, будущие родители несли домой теплое одеяло.
Вера Ивановна улыбалась, будто на душу, на самое дырявое
место, заплатку наложили из веселого лоскутка.
День складывался как нельзя лучше. От пенсии оставалось
немного денег,и Вера Ивановна купила в магазине
кусок хорошей колбасы, не для себя, Ваську побаловать
напоследок.

Домой идти отчего-то не хотелось. Прогулялась по
парку, купила в киоске пирожок с мясом и стакан горячего
чая.

Только когда стемнело, она подошла к своему подъезду.

Ключ не хотел находиться в сумочке. А когда, наконец,
нашелся, она зашла в прихожую, щелкнула выключателем
и обомлела.

Кругом была вода — и в кухне, и в ванной, и в прихожей,
и даже в комнате. Плавали тапочки, колыхались,
будто водоросли, коврики, упала набок табуретка. Старые
сапоги сразу промокли, холодная влага пробралась
внутрь, и ноги заломило. Взъерошенный Васька смотрел
со шкафа и недовольно мяукал. Ах ты! Ведь конверт
для Лизы и все похоронные деньги она спрятала в комнате,
под ковриком! Теперь, значит, все намокло.

Вера Ивановна села на стул посреди затопленной
кухни и заплакала.

— Ну чего ты ревешь-то, дура старая! Ведро неси, —
раздался из прихожей зычный голос Клавы.

Купить книгу на Озоне

Сергей Кузнецов. Хоровод воды (фрагмент)

Отрывок из романа Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

О книге Сергея Кузнецова «Хоровод воды»

1. Всегда так

Когда мой отец умер, говорит Мореухов, я был абсолютно трезв. Впервые в этом году.

Вот и хорошо: две недели назад тело Александра Мельникова затерялось бы среди других мертвых тел.

Посиневшие и распухшие, изъеденные рыбами, изодранные клешнями, изувеченные подводными корягами. Раздутые детские тела — словно уродливые карлики, лохмотья плоти между разлагающихся бедер мужчин и женщин. Они смотрят мертвыми глазами — те, у кого остались глаза. Они поднимаются один за другим, выныривают из придонной тьмы — и течение шевелит волосы, неотличимые от сгнивших водорослей.

Они плывут к нему, тянутся, окружают. Лишенные ногтей пальцы хватают Мореухова за руки, почерневшие языки игриво щекочут шею.

Плесень, слизь, ил.

Все они — только свита. А потом выплывают подводные боги: старик с длинной бородой, чешуйчатыми руками, большими выпуклыми глазами. Еще один, с рыбьим хвостом, витыми рогами, цепкими лягушачьими пальцами: наполовину высунулся из темной воды, хлопает по ней перепончатыми ладонями, брызги тьмы взлетают в воздух. Следом — еще один, верхом на соме, держит усы, будто вожжи. Еще один, еще и еще.

Склизкие, пахнущие болотом и чешуей, они выныривают из мрака: рыбьи рты, жабьи глаза, висячие усы… они тянут руки, обхватывают, увлекают вниз, на дно, туда, где тьма и чернота, корни, коряги, сгнившие пни, подводные чудища, слизь, липкие объятья, запах страха, запах собственной блевоты.

Надо бы откупиться — да нечем.

Хорошо. Значит, мертвецы и водяные. Это — в самом конце. А что раньше?

Раньше — провал. Никогда не могу вспомнить, разве что случайно. Кажется, виски «Red Label». Какая-то блондинка, не помню имени, какое-то очень смешное. Вообще было смешно. Весело. Все-таки Новый год, Рождество, Старый Новый год — праздники, все гуляют. Офисный планктон резвится, шампанское пьют прямо на улице.

Значит, вначале было шампанское?

Нет, нет. Я не люблю шампанское. Вначале, как всегда, коктейли, ну, такие, дешевые, в баночках. Типа «отвертка» и «джин-тоник». Иногда — двухлитровка «Очаковского. Я так долго могу — неделю, две, даже месяц. Пока деньги не начнут кончаться.

А потом?

Потом — как всегда. Подхожу к прилавку, ну, знаешь, у меня рядом с домом есть такой магазинчик, «На опушке», я всегда почему-то там бухло покупаю… и, значит, подхожу я к прилавку и вместо джин-тоника прошу «водки за тридцать» — и тогда продавщица достает откуда-то бутылку, каждый раз с новой этикеткой, но всегда по той же цене. И я прямо у прилавка делаю несколько больших глотков, а потом ничего уже не помню. Только через несколько дней, иногда через неделю, редко позже, выныриваю у себя в квартире. Морда в кровь, костяшки сбиты, у кровати сидит Димон и этот… Тигр Мракович, то есть Лев Маркович, ну, нарколог мой, его Димон всегда вызывает. Капельница там, физраствор, воды побольше. Таблетки еще оставляет, но я их все равно не пью.

И, значит, через две недели ты приходишь в норму?

Ну, что значит — в норму? Какая вообще может быть норма? Ты на меня посмотри — у меня руки даже сейчас трясутся. Морда опухшая, зуба переднего нет. Ни хрена себе норма. Ну, короче, да, через две недели я почти такой же, как до запоя. И даже кошмары свои не могу вспомнить. То есть не хочу вспоминать.

Но 4 февраля ты был трезв?

Кто ж его знает? Всего лишь неделя прошла. Условно можно считать — был трезв.

Хорошо. И как ты узнал о смерти отца?

Что значит — как узнал? И почему — отца? Может, он и не отец мне. Может, это я сам себе все придумал. Отчество-то мое — Васильевич, не Александрович. Может, и отец мой — не Александр, а Василий Мельников, его брат. А дядя Саша как и есть — дядя.

Ну хорошо. Так как ты узнал о смерти дяди Саши?

Что ты пристала? Как узнал, как узнал… Чего ты меня допрашиваешь? Ты сама — кто такая?

В самом деле — кто я такая?

Я могу ответить «Аня», могу — «Эльвира», могу просто сказать — «твоя сестра».

Слово «сестра» не требует уточнения: родная, сводная, двоюродная. Просто — сестра, та самая, которую ты никогда не видел в детстве. Сестра, которая даже не знала, что у нее есть брат.

Да и сейчас — я почти ничего не знаю о тебе. Я лишь пытаюсь представить тебя — человека, который иногда называл моего мертвого отца — своим отцом. Пытаюсь представить твою жизнь, твою квартиру, твои запои и твоих чудовищ — мерзких и смешных, как монстры в компьютере у Андрея.

Пытаюсь представить, как Мореухов лежит на продавленной тахте посреди разгромленной комнаты, сунув руку в грязные трусы, смотрит черно-белый фильм, снятый так давно, что сейчас наверняка мертвы не только знаменитый режиссер и исполнители главных ролей, но буквально все, вплоть до последнего помощника осветителя. И вот Мореухов смотрит на бледные тени этих умерших людей, а в этот момент на другом конце города Александр Мельников хватается за грудь, синеет, задыхается, тянется к телефону, в последний раз пытается вдохнуть, судорожно раскрывает рот — словно рыба, пойманная на крюк, вытащенная на сушу, выдернутая невидимой леской в сухое небытие смерти.

Мореухов узнает об этом и скажет: когда мой отец умер, я был абсолютно трезв, хотя сам не уверен — был ли он трезв? был ли Александр Мельников его отцом?

И Аня со злостью думает: вот еще одна ложь. С моим отцом всегда так. 

2. Мой перебьется

Дочь Александра Мельникова официально стала Аней в шестнадцать лет. До этого она всюду была записана Эльвирой — бабушка настояла, неистребимая восточная любовь к экзотическим именам. Но мама все равно всегда звала ее Аней.

Аня до сих пор злится: почему бабушка Джамиля не выбрала какое-нибудь нормальное татарское имя? Звали бы ее Земфира, Зарема или Алсу — не стала бы менять. Или сразу дали бы русское; мама, например, с рождения была Татьяной — и ничего.

Впрочем, Аня, Эльвира, Алсу — какая разница? С любым именем видно, что татарка — широкие скулы, раскосые глаза, азиатский стиль…

Бабушка Джамиля была по-своему знаменита и, как говорила Ане мама, только случайно не получила в свое время Звезду Героя. Снайперша, убившая несколько сотен немцев. Хорошо бы, конечно, помнить точную цифру, но, наверное, не всегда понятно, убила или только ранила.

Были ли уже изобретены оптические прицелы? Если да — были ли они у советских снайперов? В частности — у бабушки?

Бабушка была невысокая, худенькая. Трудно ее представить на войне, с винтовкой в руках.

На той неделе трехлетний Гоша на прогулке соорудил из клюшки ружье, лег в сугроб, обстреливал прохожих. Вот и бабушка, наверное, так же лежала — все четыре военных года. В снегу, в грязи, в траве, в развалинах…

Бабушка умерла два года назад — уже не спросишь, как оно было. Может, мама знает? — и Аня улыбается, представляя, как с порога огорошит маму Таню вопросом: Ты не помнишь, мам, сколько немцев бабушка убила?

Гоша, впрочем, только порадуется.

Как всегда, вспоминая сына, Аня улыбается. Не той судорожной улыбкой, которое ее научили в «ИКЕЕ», нет, едва заметно, кончиками губ. Напарница Зинка случайно ловит ее взгляд:

— Чего улыбаешься? Опять к Андрею собралась?

Аня кивает. Зинка подходит ближе и шепчет:

— А я себе у Настьки отложила офигенный комплект. У них распродажа сегодня, я ее уговорила мой размер заныкать до понедельника. Куплю с аванса. Офигенный. Черный с красным, все в кружевах. Грудь в нем вообще — во такая! — и Зинка, увлекшись, показывает руками едва ли не в полуметре перед собой.

Аня хихикает.

— Да ладно тебе, — говорит Зинка, — мой от белья знаешь как заводится? Ты бы к Настьке подскочила, подобрала бы себе тоже чего-нибудь.

Аня пожимает плечами:

— Мой перебьется.

— Ой, гляди, Анька, упустишь мужика! Уведут! За такого двумя руками держаться надо! Ты, конечно, красавица, мужики-то на тебя вон как смотрят, но все-таки…

Тоже скажет — красавица! Просто бывшая спортсменка. Фигура хорошая, да и привыкла себя держать в форме. Каждое утро — холодный душ и зарядка. Двадцать пять минут. Приседания, наклоны, отжимания. Пресс, поясница, голеностоп. Еще со школы, с секции по плаванью. Чтобы день начался как всегда. Даром, что ли, бабушка всегда повторяла: «Здоровье в порядке — спасибо зарядке». Потому, наверное, никто и не дает Ане ее тридцати трех, потому, наверное, ей до сих пор приятно смотреть на себя в зеркало.

Мужики-то — черт с ними, главное — чтобы самой нравилось.

Если честно, мужики могли бы и меньше внимания обращать, даже лучше было бы.

Вот Марк Борисович, генеральный менеджер их филиала, каждый раз взглядом провожает. Аня, слава Богу, знает такой взгляд — и ничего хорошего он не обещает, особенно если это взгляд начальства. И тут уж без разницы — вещевой рынок или уютный магазинчик в торговом центре. Разве что в «ИКЕЕ» без этого обходилось — ну, шведы, знамо дело, холодные северные люди, дисциплина, экономия, все такое. Так что было у Ани три года перерыва — и ладно.

Марк Борисович подходит, улыбается масленно, спрашивает:

— Как дела, Анечка?

Зинка сразу — назад на свою половину, где мужская обувь. Мол, много работы, вы уж сами разбирайтесь.

Тоже все понимает.

— Спасибо, Марк Борисович, хорошо дела, — отвечает Аня. — Покупателей только маловато сегодня, странно даже, все-таки пятница.

— Ну ничего, подтянутся еще, как с работы пойдут. — Потирает маленькие ладони, машинально трет средним пальцем левой обручальное кольцо. — А ты что сегодня после смены делаешь? Может, закатимся куда-нибудь? Кофейку попить, музыку послушать. И вообще.

Аня улыбается во всю икейную улыбку:

— Я бы с радостью, Марк Борисович, но никак не получится. Мне ребенка надо из сада забирать.

— А, ребенка… — он сразу скучнеет. — А может, ты маме позвонишь, пусть она и заберет?

Вот ведь внимательный, а? Неужто слышал, как я по мобильному с мамой договаривалась, чтобы она за Гошей заехала и к себе забрала?

— Никак не получится сегодня, Марк Борисович. Может, в другой раз.

— В другой раз — это хорошо, — и снова улыбается масленно. — Может, в следующую пятницу? А то, Анечка, я вижу, вы все работаете, работаете, даже не отдохнете как следует.

Это правда. Аня все работает. Вот уже пятнадцать лет — и все продавщицей.

Пятнадцать лет трудового стажа, пятнадцать лет самостоятельной жизни — да еще и в самые страшные годы, после перестройки.

Аня помнит: тяжелое было время.

Она помнит: талоны, пустые прилавки, коммерческие палатки, вещевые рынки, обменники, миллионные ценники, аббревиатуру «у.е.», деноминацию, оптовые рынки, закрытые павильоны, торговые центры, кризис девяносто восьмого, и снова — пустые прилавки, все сначала.

Пятнадцать лет продавщицей. А что делать? Не в киллеры же идти. Да и стрелять она не умеет.

В отличие от бабушки.

— Спасибо, Марк Борисович, — говорит Аня, — обязательно как-нибудь сходим кофейку попить.

А что тут поделать? Рано или поздно придется соглашаться — и кофейку попить, и музыку послушать. Ну а там и до «вообще» дело дойдет, куда уж деться.

Не хотелось бы место терять, все-таки шестьсот долларов плюс премия. Нормированный рабочий день, трудовая книжка. Отдел обуви в торговом центре.

Хорошая работа, не хуже «ИКЕИ». И платят больше.

Завтра, в субботу, Аня приедет забирать Гошу от мамы, мальчик кинется навстречу, Аня обнимет сына и только потом поднимет глаза.

Татьяна Тахтагонова молчит, скрестив на животе маленькие руки. Лицо словно онемело.

— Что-то случилось? — спрашивает Аня почему-то шепотом, и мама Таня отвечает, тоже тихо, словно боясь, что Гоша услышит:

— Сашка вчера умер, — и после паузы добавляет: — Твой отец.

И снова замирает молча, да и в самом деле — что тут добавить, Аня после развода видела отца раза три-четыре, а что было раньше — не помнит, слишком маленькая была.

Дядя Саша развелся, когда мне было семь, и с тех пор они не сказали с моим отцом ни единого слова. Я видел дядю Сашу на днях рождения дедушки и бабушки, тогда-то он рассказал мне, что у меня есть сводный брат, сын моего отца от другой женщины, тоже Саша, как он. Мне было уже лет двадцать, наверное.

Так что я видел дядю Сашу редко, пару раз в год — а Аню-Эльвиру, его дочку, и того реже. Но мне почему-то нравится представлять, как она стоит в своем обувном магазинчике, беседует с начальством, а потом, в прихожей у матери, обнимает сына и спрашивает одними губами: что-то случилось, мама?

А Гоша ничего не слышит, прыгает по прихожей, размахивает рожком для обуви, кричит: мама, смотри, какой у меня пистолет! Смотри, смотри!

И я, Никита Мельников, смотрю в окно такси, вздыхаю и думаю: «Я бы тоже хотел такого сына».

3. Целоваться не мешает?

У Никиты нет детей.

У Никиты есть небольшой бизнес, есть хорошая квартира, машина «тойота», жена Маша — а детей нет.

Вроде он не слишком на эту тему переживает.

Сейчас он сидит на краю гостиничной кровати, простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем. Сама Даша рядом, лежит на спине, чуть повернувшись к Никите, закинув полные руки за голову, покрытую короткими — несколько миллиметров — волосами.

В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота, и на груди тоже, и на бедрах, и на животе. Никите кажется, даже в пупке — маленькая лужица.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

В ушах — массивные серебряные серьги. Проколотая бровь и — теперь Никита знает об этом — язык.

Вот она, Даша. Ей двадцать два.

Никите через три года — сорок.

Он думает: неплохо получилось, а?

Значит, у Никиты еще есть молодая любовница. Зовут Даша.

Даша и Маша — какая-то навязчивая рифма, Никите не нравится. Если честно, Никита не уверен, что ему вообще нравится вот так сидеть на краю гостиничной постели, где лежит малознакомая девушка. Но что уж тут поделать — как-то само получилось.

Три часа назад Даша пришла выбирать аквариум для какой-то мелкой конторы. Сказала, работает там секретаршей. С ней должна была встретиться Зоя, но Зоя опоздала (не то застряла в пробке, не то проспала, надо бы, кстати, потом выяснить), ну да, значит, Зои не было, Виктор тоже пропадал где-то у клиента, так что кроме Никиты и некому было. Компания-то небольшая, в офисе всего человек семь. А с клиентами говорить — только они трое.

И вот три часа назад Никита сидел, старался не пялиться на Дашину грудь в вырезе темного платья, разглядывал ежик волос, раздражался, что тратит время на ерунду — заказ-то пустяковый, нет бы Зое с этой девицей говорить! — отвечал на вопросы, злился все больше. А это оригинальные индийские статуэтки? В смысле — из Индии или местная копия? Простите, вот этих я знаю, а это кто? Мне кажется, танцующий Шива по канону изображается немного иначе.

Родители Никиты уверены, что он разводит рыбок. На самом деле, рыбок он покупает в «Мире аквариума» на Новинском бульваре, а его компания только оформляет и обслуживает аквариумы. У других — стандартный набор из декоративных каравелл и пиратских сокровищ, а у Никиты — этнические аквариумы с затонувшими экзотическими городами, китайскими и японскими беседками, многорукими индийскими богами, статуями острова Пасхи, даже затопленными русскими церквями (есть даже заключение специалистов: мол, церкви — точная копия погребенных на дне Рыбинского водохранилища в апреле 1941 года). Еще римские развалины, арабские минареты, индийские руины. Откуда арабские минареты на дне моря, Никита не знает, но клиенты берут. Вероятно, им видится в этом пророчество о поражении ислама в войне цивилизаций.

На удивление успешный бизнес. Никита и сам не понимает — как так вышло?

Девушка явно никуда не спешила, опять и опять уточняла цены, задавала новые и новые вопросы. Никита в конце концов проголодался, стал поглядывать на часы, но Даша намека не поняла, Никита вздохнул — клиент всегда прав, что поделать, — и предложил пообедать вместе, заодно уж и договорить.

В прихожей офиса Никита подал девушке видавшую виды пуховку — когда Дашины руки скользнули в рукава, она обернулась сказать «спасибо». Их лица оказались совсем рядом, и Никита впервые подумал: а она ничего, секси. Только очень уж молоденькая.

Никита давно уже решил: молоденькие девочки не для него. Глупые, бессмысленные. И еще — жадные до денег. Зачем еще молодой-красивой строить глазки сорокалетнему мужику?

Впрочем, кто ее разберет, двадцатилетнюю — строит она глазки или просто так щебечет мне кажется, этнические мотивы — это очень тренди. Настоящий нью-эйдж. Вы, наверное, должны любить Кастанеду? Люди вашего поколения всегда любят Кастанеду.

Бизнес-ланч уже закончился, в кафе они были единственными посетителями. Гламурно здесь у вас, сказала Даша, оглядев зал. Никита вполуха слушал ее болтовню, разделывал на тарелке окуня и только время от времени кидал взгляд на девушку. Чуть полноватая, покатые круглые плечи, большая грудь так и выпирает из выреза. Колечко в левой брови — думал, пирсинг вышел из моды, остался где-то в девяностых.

И тут как раз серебряная скобка звякнула о ложечку. Даша рассмеялась:

— Это я по молодости сделала. В десятом классе.

В нашем девятом, автоматически пересчитывает Никита. Теперь ведь учатся одиннадцать лет, не десять, как в его время.

— Хотела убрать, но лень как-то. Пусть себе.

Она на секунду высунула язык, скобка поймала отблеск лампы дневного света, вспыхнула серебристым огоньком.

— А целоваться не мешает? — спросил Никита.

— Я покажу, — ответила Даша.

Никита замешкался всего на секунду, хотел отстраниться, да не успел: девушка перегнулась через стол, обхватила за шею полными руками и поцеловала, языком раздвинув губы.

Вот так оно и вышло: серебряный вкус первого поцелуя, тепло молодого тела, улыбка в гардеробе, номер в гостинице через дорогу.

Как говорится: он был богат и успешен, а она — молода и красива.

Достаточный повод, чтобы переспать, — хотя Никита уже сам не помнит, когда изменял Маше в последний раз. Кажется, пять лет назад. Или семь. Тоже — совсем случайно, тоже — само вышло.

Я спрашиваю себя: почему Никита не остановился после того поцелуя? Наверно, было интересно — все-таки у него никогда не было девушки на пятнадцать лет моложе. А может, захотелось проверить — в самом ли деле пирсинг языка помогает при минете: в каком-то фильме об этом говорили.

(Никита, конечно, не может вспомнить, в каком, а мне и вспоминать не надо, я, слава Богу, и так знаю: это Розанна Аркетт говорила в «Палп Фикшн».)

И вот они торопливо раздеваются, не то от страсти, не то потому, что обоим надо спешить, Даше назад в свою контору, Никите — в свой офис, быстро кончу — и разбежимся, думает он, лаская Дашину грудь, посасывая сережку в левой брови, запоздало соображая: надо было купить презерватив.

И тут Даша тянется к сумочке, нашаривает там Durex.

Предусмотрительная, думает Никита. Дашины руки скользят по его телу, по выпирающему животу, седеющим волосам на груди, серебряная скобка скользит по коже, влажный язычок, острые коготки.

Предусмотрительная, да. И старательная.

В самом деле — интересно с молоденькой. В наше время девушки были совсем другими.

В конце концов они принимают традиционную позу. Никита сверху, Даша, раскинув руки, под ним. Шумное дыхание, скрип гостиничной кровати.

Ведь гостиничная кровать должна скрипеть, правда? Я-то никогда не трахался в гостинице, только в кино видел да в книжках читал. Зато я трахался в таких местах, которые Никита и представить себе не может.

Итак, шумное дыхание, скрип, может быть — слабые стоны. Никита думает: интересно, сколько сейчас времени?, никак не может кончить и даже немного злится, точь-в-точь как несколько часов назад, в офисе, во время разговора об аквариумах. Думает: может, позу сменить? — но тут Даша содрогается, запрокидывает голову, мелко трясется. Глаза закатываются, приоткрывается рот, волна проходит по всему телу.

Вздрагивания, колыхания, колебания, раскачивания, мелкая дрожь, спазматические судороги. Все поры тела сочатся влагой: маленькое озерцо на животе, ручейки в руслах складочек, морщинок и расщелинок, капли воды выступают на коже. Даша скользит под Никитой, он сам не понимает — приятно ли? — и тут из глубины ее тела поднимается мощный звук — глухой, утробный, нечеловеческий.

Так, в рассказе Брэдбери ревет доисторический зверь, выплывая на свидание к завывающему маяку.

Звук становится все громче, заполняет гостиничный номер, выплескивается в коридор, на лестницы, в вестибюль. Никита думает: как же ей хватает дыхания? — и тут все обрывается, тишина ударяет по барабанным перепонкам, Дашино тело скручивает узлом последней судороги, Никита вцепляется в полные, скользящие под руками плечи и кончает с громким мужским рыком.

Он перекатывается на соседнюю половину кровати и спрашивает:

— Прости, что ты сказала?

— А что ты услышал?

— Когда мы кончали, ты крикнула любовь. Это к чему?

Он думает, что знает ответ. Молодые девушки, глупые молодые девушки не могут кончить не по любви. Если уж трахаешься — нужно говорить «я тебя люблю». Когда-то, много лет назад, у него были такие подружки — еще до Маши, конечно.

Но Даша отвечает другое:

— Это у меня что-то вроде транса. — Она лежит на спине, чуть повернувшись к нему, закинув за голову полные руки. — Иногда я кричу какое-нибудь слово. Каждый раз новое. Не всегда, но часто. От меня это не зависит, я даже не помню, что кричу. Пробовала заказывать слова — ничего не вышло. — В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота. — Я обычно заранее предупреждаю, но сегодня забыла, извини, если напрягло.

Даша улыбается.

Улыбка, полные руки, поворот головы.

— Нет-нет, не напрягло, — заверяет Никита, — даже забавно: кончить под слово любовь.

— Можешь воспринимать как сексуального оракула, — говорит Даша. — Иногда помогает вопросы задавать перед началом. Можно даже мне не говорить — какие.

Никита садится. Простыня мокрая — хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу, вместе с Дашиным платьем.

И тут звонит мобильный. Даша протягивает руку, берет «нокию» с тумбочки, передает Никите, краем глаза взглянув на экран.

Там написано «папа».

Никита говорит аллё, а отец ему сразу: знаешь, Саша умер.

Я представляю: у него такой упавший, надтреснутый голос. Мне хочется верить: он любил брата. Даром, что тридцать лет не разговаривал.

Даша садится, подтаскивает ногой платье, Никита спрашивает в трубку: какой Саша? брат? — а отец отвечает да, и каждый думает о своем брате: Никитин отец — о дяде Саше, Никита — обо мне, о Саше Мореухове.

Мы виделись всего несколько раз, сначала детьми, потом на похоронах бабушки с дедушкой — почему он вспомнил меня? Может, дело в февральском сумраке за окном, а может, в каплях пота на Дашиной коже, в нарастающем чувстве вины, в мысли неплохо получилось, а? Как будто для него это — заурядное дело, снять молодую девицу, отвести в гостиницу, трахнуть от всей души, будто нет пятнадцати лет разницы, будто нет жены, которую вроде бы любит?

Вот он сидит на краю гостиничной кровати, будто он какой-то вечно-молодой-вечно-пьяный, безответственный человек, что-то вроде собственного брата, вроде меня, Саши Мореухова, художника-алкоголика.

Выходит, нет ничего удивительного, что услышав надтреснутый отцовский голос — знаешь, Саша умер, — Никита не сразу вспоминает о своем дяде Александре Мельникове, пятидесяти шести лет, точно так же, как я сам не сразу вспоминаю, какой фильм смотрел в тот день, когда умер дядя Саша.

Купить книгу на Озоне