Олег Зайончковский. Загул (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Олега Зайончковского «Загул»

Грачи в этом году прибыли по расписанию и, как обычно, сразу же по прилете взялись за дело. Бодро перекаркиваясь, они принялись похаживать да попрыгивать меж нечистыми застарелыми сугробами и совать свои носы повсюду, куда только могли. Грачи принесли с собой дух деловитого оптимизма, — глядя на них, можно было подумать, что вот, с их появлением дела в природе пойдут наконец на лад. Но получилось иначе. Наплевавши на грачей и на прочие разные приметы, зима взяла и опять воротилась. Словно опостылевшая гостья, с которой успели уже попрощаться, она, будто что-то забыла, снова постучала в наши окна и села тяжким задом на городские крыши, и завьюжила, и понесла пургу.

Не было слов, какими бы мы ее не крыли, да разве зиму заговоришь. И вышло так, что с прилетом грачей ничто не переменилось, только уплотнилось наше пернатое население. А население это, основная его часть, состоит из ворон и галок — птиц, родственных грачам, но оседлых, из тех, которые не ищут счастья в чужих краях, но и от родной природы милостей не ждут. Коротая зиму в городе, они сидят, как правило, терпеливо на голых деревьях и лишь по временам слетаются на помойках, чтобы чего-нибудь поесть и согреться скандалом. Теперь же, когда после оттепели холода завернули снова, вороны с галками злорадно поглядывали на обескураженных грачей. «Так вам и надо! — каркали они. — Ишь, туристы!»

А грачи, поохав, тоже в конце концов расселись по деревьям и впали в оцепенение. И просидели так еще неделю с лишком, пока одной прекрасной ночью не ударил вдруг южный ветер. Он был такой силы, что отряс все деревья от спавших на них птиц. Воронье посыпалось грушами, заголосило истошно; во дворах испуганно засвистали машины. С хлопками, с треском и брызгами, словно старое мокрое тряпье, рвались над крышами тучи. Этот ветер, телесно-упругий, веющий теплом и земным по$том, прошел грохочущей лавой по ночным улицам, и утро мы встретили уже при новой власти. Весне надоело ждать, покуда белая армия уйдет добровольно, и она взяла город меньше чем за сутки.

Грянуло солнце; в его лучах вспыхнули миллионы сосулек и заплакали счастливыми слезами. Свершилось чудо ежегодного вселенского мироточия, и наши врановые воспели его, пусть нехудожественно, но от всей души.

А весна своим первым декретом объявила амнистию. Свободу выжившим, — свободу живым всех сословий, большим и малым, певчим и всем прочим. И все живое зашевелилось. Прямо из-под снега повылезали прошлогодние мухи, чтобы, совокупившись в первый и последний раз, блаженно издохнуть на пороге новой жизни. На выгонах подгородних ферм, как безумные, скакали телки-буренки, выпущенные после зимнего заточения, и взрывали грязь, и лягали воздух. В частном секторе псы, прикованные к надворным будкам, выли и грызли свои цепи шатающимися от цинги зубами. Если такому псу удавалось отвязаться — поминай как звали; он бежал со двора прочь, бежал, ведомый не разумом, а одним только воспаленным носом. Гремя обрывками цепей, закидывая на сторону плешивыми после зимы задами, псы бежали и бежали, пока не валились от усталости или не попадали под колеса машин.

Но и люди, пусть не так бурно, тоже переживали весенний чувственный прилив. На улицах города во множестве показалась молодежь. Юные неженатые составляли пары и гуляли, обнявшись; у каждого парня в свободной руке была бутылка пива, а у каждой девушки сигарета. Семейная молодежь везла свое пиво уже в кузовах детских колясок, в ногах у тех, для кого эта весна была первой в жизни. Горожане всех возрастов находили повод лишний раз выйти из дому, чтобы глубоко затянуться воздухом, вдруг загустевшим и наполнившимся почвенными испарениями, не всегда благовонными, но неизъяснимо волнующими. Город радовался весне вместе с остальной природой, частью которой являлся. Ведь он для того, главным образом, строился, чтобы люди могли выживать в нем в холодные времена, а в теплые выводить потомство. Весной, когда стало ясно, что первое удалось, можно было приступать уже ко второму.

Правда, существовало в городе место, ни для житья, ни тем более для размножения не пригодное. Это, конечно же, был завод; он попыхивал в свои три трубы круглый год равномерно, и вонь его дыма от сезона к сезону никак не различалась. Завод был химический, производил электроизоляционные материалы, и все, что происходило внутри него, все эти смрадные процессы, совершавшиеся в его цехах, к живой природе отношения не имели.

Огороженный бурым кирпичным, а местами бетонным забором, завод походил на замок. И сходство это было не только внешним. Замки когда-то служили окрестным жителям убежищем и защитой, а взамен с этих жителей драли дань. Так и завод: вот уже более полувека он обеспечивал горожанам полную социальную защищенность и немного еще приплачивал в денежном выражении. С горожан же он брал не больше, чем они могли дать: завод лишь отнимал у людей здоровье и надежду на перемену участи. Но были ли им нужны перемены, если существование их по гроб и сам гроб завод надежно гарантировал.

Зато собственное существование завода было далеко не безмятежно. Много лет он исправно снабжал страну изолентой, служил государству так же верно, как мы служили ему, но не дождался модернизации. Он состарился, наш завод, и теперь на изношенных фондах тянул из последних сил. Ему бы давно пора выйти на пенсию, да только в отличие от людей заводам собес не полагается.

Тем не менее и на заводе чувствовался приход весны. Первым делом в известных местах и в некоторых новых произошли протечки и подтопления. Цоколи цехов набухли красноватой влагой, — казалось, на них помочился почечник, но это земля возвращала так слитый в нее фенол. Кроме того, вверх пошла кривая нарушений трудовой дисциплины: чаще на своих рабочих местах стали выпивать лаковары и так же точно пропитчицы. А в инженерном корпусе, в отделе связующих материалов, у молодого специалиста Леночки высыпали по всему лицу веснушки.

Кожа у Леночки была чувствительна к солнцу. Собственно, вся девушка была чувствительная — к погоде, к мужским взглядам и даже к обыкновенному заводскому сквернословию. С ней приходилось соблюдать осторожность в любом, самом пустячном разговоре, а других разговоров Леночка избегала. Удивительно, какую барышню и как тонко чувствующую выпустил простой химический институт. Но одного чувства барышня была лишена, а именно чувства времени. В редкий день не опоздывала она на работу, причем опоздания ее доходили до четверти, а то и до получаса. Леночку не задерживали на проходной только потому, что принимали за секретаршу какого-нибудь крупного заводского руководителя. Начальник отдела связующих Ксенофонтов был руководитель среднего звена, но на Леночкины вольности смотрел сквозь пальцы, чем многие из отдельских дам были недовольны. Справедливости ради надо сказать, однако, что именно Леночка по весне первой из сотрудниц сменила шерстяные рейтузы на капрон. И именно ей, единственной, пришла в голову мысль распечатать в отделе окна, хотя эта идея оказалась неудачной.

В тот день Леночка явилась в отдел как обычно, то есть тогда, когда остальные сидели уже по местам. И как обычно, Ксенофонтов лишь поднял бровь, не сделав девушке устного замечания. А она с некоторым даже вызовом бросила сумочку на рабочий стол и воскликнула:

— Ну и душно у нас в отделе!

В помещении и правда было душновато. Утреннее солнце косо било в большие окна, отчего пыль на стеклах ярко светилось. Нефедов посмотрел сквозь золотистую вуаль и увидел на крыше заводского гаража галок, лежавших распластав крылья. Галки нежились.

— Душно вам? Так пойдите еще погуляйте! — отозвалась со своего места Зоя Николаевна. Сама-то она явилась без опозданий и уже вовсю трудилась, производя перед зеркальцем косметический ремонт лица. В данную минуту Зоя Николаевна опыляла нос ватным тампоном, и облако пудры вокруг нее тоже светилось в солнечных лучах.

Леночка не ответила на Зоину колкость, а только фыркнула и продолжила насчет духоты.

— Я считаю, — заявила она, — нам надо открыть окна.

— Вот еще! — возразил пожилой Кошелев. — Здесь их сроду не открывали.

— А теперь откроем! — упрямилась Леночка.

— Вот еще! Сейчас откроешь, а осенью по новой заклеивать.

Между отдельцами завязалась дискуссия: открывать окна или нет. Одни поддержали Леночку, а другие Кошелева. Наконец Ксенофонтов постучал карандашом по столу.

— А ну! — прикрикнул он на сотрудников. — Что это вы разгалделись? Только бы не работать. Хочет человек открыть окна — пусть открывает.

Сражаться с окнами не женское дело, но поскольку идея была ее собственная, то Леночка сама на подоконник и взобралась. Хотя рыцарей в отделе не нашлось, но мужчины были, и они затаили дыхание. Девушку всю осветило солнышко, и с особенной нежностью ее ножки в телесных колготах. Почувствовав к себе пристальное внимание, Леночка покраснела.

— Ну вот! — пропищала она. — Вместо того чтобы помочь, все мне под юбку пялятся.

— А не надо так коротко одеваться, — заметила Зоя Николаевна.

— О-хо-хо… — проворчал Кошелев.

— Кому какое дело, — заступился за Леночку Ксенофонтов. — Как она хочет, так и одевается, а вы не смотрите.

— Тебе одному смотреть можно, — обиделся Кошелев.

— Я смотрю, чтобы она не свалилась. Что случись — с кого потом спросят?

Между тем Леночка на подоконнике уже практически освоилась. Ей даже было немножко приятно. Старая заводская изолента, которой были заклеены окна, отрывалась с таким вкусным хрустом, что у девушки по спине пробегали мурашки. А когда со двора снаружи ей свистнули какие-то проходившие работяги, она в ответ им сделала ручкой.

Наконец Леночка отодрала последнюю полосу и, вскрикнувши: «Аллей-гоп!», легко спрыгнула с подоконника. Теперь можно было открывать окна, но это, как оказалось, сделать было непросто. Леночка подергала окно за ручку — не тут-то было. Она рванула из всех сил — старая рама ответила громом, но не поддалась. Девушка вся раскраснелась и уже чувствовала спиной усмешки недоброжелателей. Положение ее было вправду довольно глупым, и неизвестно, как бы Леночка из него вышла, если бы на помощь ей не подоспел Нефедов. Против мужской силы окно не устояло и со скрежетом отворилось.

— Ура! — воскликнула девушка… но тут же радость на лице ее погасла.

— Фу-у!.. Ну и вонь!.. — послышались возгласы из разных углов отдела.

Действительно, то, чем повеяло в открытое окно, оказалось много хуже прежней духоты. Удивляться, впрочем, не приходилось, если учесть, куда это окно выходило.

— Ну что — надышались? — невесело усмехнулся Ксенофонтов. — Теперь задраивайте обратно.

Окно снова закрыли. Сконфуженная Леночка подмела за собой мусор, и день продолжился обычным порядком. Уже без фантазий сотрудники занялись положенным делом, в том числе и Нефедов. Он только нет-нет да и взглядывал на окно, будто опять видел в нем девичий силуэт.

А когда пришел срок окончания трудов, на всех этажах инженерного корпуса раздался одновременный разноголосый звон. И не успели звонки умолкнуть, как их дребезг утонул в громе отодвигаемых стульев и человечьем гомоне. В коридорах градом застучали каблуки; коллективы разных подразделений, смешиваясь в единую массу, толпой хлынули к выходу. От инженерного корпуса людской поток устремился к проходной, пересекая небольшую внутризаводскую площадь.

Заводчане спешили на волю и не глядели по сторонам, а между тем эта площадь, на которую глядели окна заводоуправления, была единственным ухоженным местом на предприятии. Здесь была разбита клумба с необыкновенно живучими цветами, которые никогда не росли, но и никогда не вяли. Посреди клумбы на бетонном пьедестале стоял бюст первого директора завода, когда-то за что-то ошибочно расстрелянного. По сторонам клумбы с бюстом, тоже очень давно, сооружены были два больших фанерных стенда. Их для симметрии выпилили одинаковыми, в форме развевающихся знамен, но шапки стенды имели разные. Один назывался «Доска почета», а другой «Доска позора». Портреты передовиков производства и нарушителей трудовой дисциплины переглядывались через клумбу, — многие были друг с другом знакомы по работе, а некоторые даже представляли собой одно и то же лицо.

Но кроме шапок, было между Досками еще различие. Передовики все были представлены только портретами без объяснения, чем они заслужили свою честь, а нарушители, наоборот, с подробной аннотацией под каждым портретом или даже с одной аннотацией, без портрета. Их даже рассортировали на несунов и прогульщиков — по двум столбцам.

Кстати, столбец с прогульщиками был более населенный. Ведь чтобы вынести что-то с завода, надо все-таки иметь сноровку и умысел, а чтобы прогулять, не нужно ни того ни другого. Вот и прогуливали — без сноровки, без умысла, независимо от должности, образования и зарплаты. Был даже случай с главным технологом, правда давно. Его тогда искали чуть не с милицией, а он через неделю объявился сам — в ботинках на босу ногу, без часов и партбилета. Прогульщиков, конечно, наказывали; их били и рублем, и отпуском, но они почему-то никак не переводились. Знающие люди говорили, будто завод построен на нечистом месте: то ли на кладбище, то ли на болоте; но другие знающие им возражали, что народ у нас прогуливает повсюду, и объясняли это какими-то социальными причинами.

Впрочем, народ, прогуливающий, выносящий, а также не уличенный ни в том ни в другом, обтекал оба стенда и клумбу с цветами с полным к ним безразличием. Только Нефедов, который с утра сегодня заглядывался по пустякам, шел, примечая разные ненужные мелочи. Например, что голова расстрелянного директора поседела от птичьих посещений или что на Доске почета висело фото технолога Карпова, умершего аж два года тому назад. Но по-настоящему удивился Нефедов, взглянув на другую Доску. Там, в списке прогульщиков, он нежданно-негаданно обнаружил… собственную фамилию. Неизвестный, оформлявший эту Доску, не удостоил его портретом, но инициалы проставил верно. Сомнений не оставалось: где-то в недрах заводских канцелярий произошла досадная ошибка и на доброе имя Нефедова брошена была тень. Однако желания восстановить справедливость у него почему-то не возникло. «Плевать, — подумал Нефедов. — Фамилия без портрета все равно ничего не значит». Он оглянулся на людей, спешивших мимо с равнодушными лицами, пожал плечами и встроился в общий поток.

Строго говоря, портреты тоже мало что значили. Заводчане мечтали об одном: быстрей оказаться по ту сторону проходной. Ее двуликое здание было украшено со двора еще старых времен транспарантом: «Спасибо за труд, товарищи!» Снаружи на проходной украшений не было, но люди из нее выходили уже господами. С этой минуты заводские данники начинали воображать себя хозяевами своей жизни, хотя ощущение это было, конечно, мнимым. Вне ограды завода тружеников, отстоявших смену, встречали просторные виды, относительно свежий воздух и другие признаки свободы, однако их дальнейшие действия были все равно предопределены. Кто-то строился в очередь на автобусной остановке, кто-то спешил в магазин или в садик за детьми. Лишь немногие шагали, покуривая с беззаботным видом, но и они не могли выбирать дорогу, потому что от завода вела единственная, общая для всех асфальтированная пешеходная тропа, соединявшая проходную с типовым призаводским «спальником». Там-то и обитали господа заводчане — в этом блочном посаде, прозванном в народе Жилдомами. И там каждый вечер их ждали хотя и частные, но необходимые и вполне предопределенные занятия.

Нефедов измерил эту дорожку тысячи раз в обоих направлениях. Зимой — оскальзываясь на ледяных раскатах; летом по жаре — оттискивая след в раскисшем, как сургуч, асфальте; осенью — забрызгивая брюки липкой грязевой суспензией. Но сегодня, весенним погожим вечером, идти ему было комфортно и даже приятно. Тропа надежно держала ноги, а еще не окошенные ее обочины весело желтели молодыми одуванчиками.

Путь от завода до Жилдомов — это десять минут ходу; женским шагом — минут двенадцать. Но для обладателей автомобилей он часто растягивался на многие часы. Дело в том, что тропа проходила удачно для них мимо гаражного кооператива. То есть мимо проходила тропа, а автомобилисты, конечно, сворачивали в гаражи.

Забор ГСК возведен был из таких же плит, что и заводской, но смотрелся веселей, потому что был густо исписан граффити — преимущественно кириллическим шрифтом. В нужном месте в заборе имелась широкая прореха, где устроена была проходная. Только в отличие от заводской пройти через эту проходную мог кто хотел и в любом состоянии.

Автовладельцы редко упускали случай навестить своего четвероколесного друга. Лишний раз ведь не помешает проверить давление в шинах или уровень масла. Смахнуть щеточкой с крыши пыль. Трудно притом не поддаться искушению завести мотор. Только лишь завести, чтобы в тысячный раз стать свидетелем чуда. Один поворот ключа — и состав немого агрегатированного железа вдруг в конвульсиях оживает. Воскресающий двигатель троит и чихает, отплевываясь через заднюю трубу; но постепенно он разгоняет тепло по патрубкам, говор цилиндров его выравнивается и наливается уверенной силой. Крепнет песня мотора, и внятен становится его призыв: «Вперед, мой хозяин! Прокатимся так, чтобы заложило уши! Скучно не будет, лопни мой радиатор! Мы будем мчаться и мчаться, без остановки и без возврата».

Взволнованный гул моторов вместе с клубами горячего выхлопа вырывался из приоткрытых гаражных ворот и разносился по всему ГСК. Только ехать-то автовладельцам было абсолютно некуда. Максимум, что могли они предпринять, — это прогуляться со своими железными питомцами по территории кооператива. Владельцы выкатывали машины из боксов и отправлялись в медленное путешествие по межблочным проездам. ГСК был обширный; чтобы его весь объехать, требовались часы, особенно с учетом заходов в «дружественные порты». Кроме того, гуляючи, можно было наехать на стихийную ассамблею, какие в гаражном товариществе происходили довольно часто. Эти собрания легко было обнаружить по большому числу авто, хвостами наружу, как лошади у коновязи, сгрудившихся в одном месте. Где-то поблизости хозяева их уже не в пространстве, а исключительно во времени совершали коллективное путешествие, которое могло закончиться далеко за полночь.

Впрочем, прогреваться, оставаясь на месте, умели не только автомобилисты, но также, к примеру, члены Общества охотников. Среди заводчан были любители русской бани, приверженцы подледной рыбалки и некоторых других узаконенных форм пьянства. Находились и такие, кто предпочитал пьянство в простейших, неузаконенных формах. Этих последних можно было встретить, войдя в Жилдома, у гастронома, прозванного в народе «Московским». Чем заслужил магазин свое гордое имя, никто уже не помнил, но в части ассортимента он мало чем отличался от остальных гастрономов города и страны. Его единственным преимуществом было местоположение — «Московский» первым встречал заводчан на пути с работы и облегчал их карманы раньше, чем это делали заводчанки. Близ него в дни получки или просто в погожие дни, как сегодня, пьянство в неузаконенных формах носило массовый характер.

Кучки мужчин разного возраста и разной степени подпития начали попадаться Нефедову еще на дальних подступах к «Московскому». Рабочие, служащие — многих он знал по работе и по месту жительства. При виде Нефедова некоторые махали ему рукой, предлагая присоединиться, но он, не сбавляя шага, лишь отрицательно покачивал головой.

Нефедов отказывался не из гордости и не потому, что уж очень боялся изменить свой привычный маршрут. Он не причислял себя к тем занудам, которые живут по раз навсегда установленному расписанию. Но просто Нефедов не находил романтики в том, чтобы выпивать, стоя в подворотне или где-нибудь в кустах и добывая закуску пальцами в магазинном пакете. Тем более, что он находился уже в двух шагах от собственного дома, где в холодильнике его ждала вполне легальная, припасенная до востребования бутылка водки. Еще минут пять, и Нефедов мог быть уже в своей квартире на девятом этаже сорок восьмого дома. Поцеловав жену и переобувшись в тапочки, он с чистой совестью пошел бы ужинать, и там, за ужином, ничто бы ему не помешало выпить рюмку, а то и две.

Словом, несмотря на легкое томление духа, вызванное весенней погодой, Нефедов думал завершить этот день примерно так же, как большинство своих дней в течение последних двадцати лет. Однако из головы его начисто вылетело одно важное обстоятельство, которое само по себе выделяло предстоящий вечер из ряда прочих. Сегодня у Нефедова с его женой Надей была годовщина свадьбы.

Ночь в гостинице

Глава из романа Александра Бушкова «Поэт и русалка»

О книге Александра Бушкова «Поэт и русалка»

Свеча догорела до половины. Тени по углам стояли ровно, не колыхаясь, — потому что никакое дуновение воздуха не тревожило высокого желтого пламени.

Господин Пушкин, Александр Сергеевич, поэт и сотрудник департамента, которого словно бы не существовало на свете вовсе, сидел у стола совершенно неподвижно, временами поглядывая на свечу и в который раз повторяя про себя привязавшуюся банальную сентенцию: темнее всего, как всякий может убедиться, именно под самым пламенем свечи. Поза вполне соответствовала поэтическим раздумьям, но мысли были предельно далеки от поэтических. Он был недоволен собой. Что-то ускользало — некая догадка, так и не оформлявшаяся в четкую мысль. Что-то было подмечено в окружающем, но не понято рассудком — быть может, оттого, что представлялось слишком необычным. В конце концов, он всего лишь второй год жил этой странной, укрытой от посторонних жизнью и свыкнуться с ее неприятными тайнами, тягостными чудесами еще, пожалуй, не успел.

Следовало вспомнить, но никак не удавалось. К недовольству собой примешивалась горечь — как всегда в подобные минуты, казалось, что он в свое время сделал большую ошибку, согласившись на нынешнюю службу. Стихи, по крайней мере, были каторгой тягостной, но привычной, не сулившей поражений — а теперь собственная беспомощность перед очередной загадкой делала слабым и ни¬кчемным.

Умом он понимал, что нельзя так падать духом из-за некоей смутной догадки, никак не дававшейся в руки, но вот излишняя впечатлительность, старый грех, который он знал за собой…

Тени по углам явственно колыхнулись. Пламя свечи трепетало, как листва на ветру. Прохладное дуновение неприятно погладило затылок.

Он обернулся. Высокие створки выходившего на тихую улочку окна неспешно, бесшумно распахивались, и оттуда, с улицы, проникало зыбкое, неяркое сияние. Этому не полагалось быть, и все же…

Сияние становилось ярче. Отметив, что не чувствует ни ма-лейшего страха, Пушкин порывисто вскочил и подошел к окну. Ос-тановился как завороженный.

Там, снаружи, уже не было тихой по ночному времени улочки, вымощенной брусчаткой мостовой, высоких узких домов, куда-то подевались уличные фонари, тумбы, вывески. Вместо привычной картины простиралось зеленое поле, покрытое высокой, неестественно яркой травой, окаймленное с боков темными стенами толстых деревьев, освещенное словно бы призрачным лунным светом. Дальний конец поля скрывался в белесоватом тумане, медленными клубами подползавшем ближе и ближе. Туман внезапно остановился, колыхаясь, завиваясь прихотливыми струями.

Послышался размеренный глухой топот. Что-то мелькнуло в тумане — и на поляну коротким галопом вылетела белая лошадь. Белая как снег, с длинной развевавшейся гривой, она резко свернула, взрывая копытами землю, взметая траву, описала короткую дугу — и снова метнулась к окну, распахнутому настежь. Пушкин невольно отшатнулся от подоконника, а лошадь взмыла на дыбы с коротким ржанием, чрезвычайно похожим на злорадный хохот. В лицо ударил запах свежесорванной травы и лошадиного пота, до ужаса реальный.

Пальцы чувствовали твердое дерево подоконника. Это был не сон. Он всегда отличал сон от яви. В серд¬це поневоле закрадывался страх, не меньший, чем тогда, в Новороссии, когда к нему в лунном свете медленно приближались те, кто уже не был людьми. Правда, тогда у него не было при себе оружия… но чем оружие могло помочь?

Голова оставалась ясной. Он стоял, не в силах сдвинуться с места либо предпринять что-то, — что в такой ситуации можно предпринять? — а белая лошадь, глухо, тяжело дыша, испуская нечто похожее на злой хохот, стояла прямо перед распахнутым окном, так что их разделяло расстояние не длиннее протянутой руки. Он видел свое отражение в огромных выпуклых глазах, но шевельнуться все еще не мог. Чертово животное уставилось пря-мо в глаза…

И вдруг прянуло в сторону, шумно ударив копытами оземь. Лошадь остановилась у деревьев справа, замерев, будто статуя. В слабо колышущейся стене тумана вновь обозначилось движение, темный силуэт понемногу оформился в человеческую фигуру, приближавшуюся медленным, церемонным шагом. Ее полностью скрывал плащ, достигавший травы, а лицо скрывалось под низко надвинутой шляпой-боливаром. Фигура остановилась примерно на середине расстояния меж стеной тумана и окном. Послышался вкрадчивый голос, странно шелестящий и звучавший словно бы не в ушах, а в голове:

— Любезный Александр Сергеевич, вы удручаете меня, право. Променять славу первого пера России на сомнительное ремесло сыщика, преследующего некие смутные образы, в которые большинство людей просвещенного века все равно не верит… Нельзя же так варварски обращаться со своим талантом, который является не только вашим собственным достоянием, но и достоянием общества тоже… Я вам не враг, поверьте, я всего лишь искренне пытаюсь направить вас на верный путь… Великий поэт неизмеримо ценнее для человечества, нежели вульгарный тайный агент, гоняющийся за миражами. Поверьте искреннему другу…

Этот бестелесный голос завораживал и дурманил, окружаю-щее, полное впечатление, стало подергиваться дымкой, ощущав-шейся физически, как липкий тяжелый дым. Сердце ударило в груди не¬обычно резко, а потом словно бы остановилось.

Он отчаянно боролся, делая движения руками, словно всплывал на поверхность. Темная фигура придвинулась, бормоча что-то убаюкивающее, затягивая в некий омут, где не было ни движения, ни жизни; где человеческие чувства спали мертвым сном, а любые стремления казались смешными и неуместными…

— Прочь, нечисть! — отчаянно вскрикнул он, нечеловеческим усилием дотянувшись до вычурной медной ручки и рванув на себя створку.

Ухватил вторую и рванул на себя. Створки сомкнулись с громким, явственно различимым, р е а л ь н ы м стуком — и наваждение схлынуло, словно налетевшая на берег высокая волна.

Пушкин стоял у подоконника, ощущая, как бешено колотится сердце, утопая в холодном поту. За окном уже не было ничего не¬обычного, там тускло светил квадратный фонарь на высоком столбе, вырывая из ночной темноты кусочек мощеной мостовой и стену дома с высокими узкими окнами, за которыми не горело ни огонька — мирные горожане почивали безмятежно.

Он повернулся к столу. И едва не отпрыгнул.

Напротив того стула, на котором он только что сидел, располагался человек в белой рубахе, с распахнутым воротом и голой шеей, опустивший голову на руки, так что Пушкин видел только его курчавый затылок.

Потом незваный гость медленно поднял голову, и Пушкин увидел собственное лицо, мертвенно-бледное, неподвижное, напоминавшее скорее алебастровую маску, — глаза были совершенно тусклые, казавшиеся скорее черными провалами, за которыми не было жизни.

На сей раз страха не было. Только нешуточная злость. Он, не глядя, протянул руку вправо, схватил что-то твердое с ночного прикроватного столика — табакерка, кажется, — и запустил в сво-его двойника. Табакерка пролетела сквозь него, словно он был создан из того самого белесого тумана, — и странный гость мо-ментально исчез, как будто не бывало.

Мир вокруг был реальным, т в е р д ы м, нисколечко не зыбким. Опустив руку на столик, где, как обычно, лежала пара пистолетов, Пушкин коснулся кончиками пальцев граненого прохладного ствола, выгнутого курка, и это придало уверенности, крепче привязывая к миру без видений и наваждений.

— Вы меня так просто не возьмете, господа бесы, — произнес он отчетливо. — Здесь вам не Новороссия, и я уже не тот… Я имею честь за вами охотиться, как за зайцами по свежей пороше…

Он не знал, слышит его кто-нибудь или нет, но это было неважно — насмешливый тон, нисколько не дрожащий голос прибавляли уверенности и холодного, рассудочного охотничьего пыла. Вопреки его же собственным строфам, служенье муз требовало порой и обыкновенной человеческой суеты, потому что без этого не обойтись…

Он поднял ладони и с радостью убедился, что пальцы не дрожат. Вокруг стояла тишина, голова сохраняла спокойную ясность, и сна не было ни в одном глазу. Подумав, он достал из гардероба сюртук, накинул его, тщательно застегнул и, не утруждаясь завязываньем галстука, вышел в коридор. Почти на ощупь добрался до лестницы, спустился в гостиную.

Обширное помещение почти полностью тонуло во мраке, только на камине в конце зала догорали полдюжины свечей в двух подсвечниках. Взяв со стола канделябр, Пушкин тщательно зажег все его шесть свечей от подсвечника справа, примостил канде-лябр на широкую каминную доску. Сразу стало светлее. Тихонько распахнув дверцы высокого пузатого буфета, он уверенно снял с полки высокий круглый кофейник, чувствуя по весу, что он полон, — господин Фалькенгаузен предусмотрительно заботился о ка-призах постояльцев, среди которых попадались и любители оди-ноких ночных бдений. Наполнил чашку из тонкого фарфора до краев, присел за стол. Холодный кофий казался необыкновенно вкусным, простывшей горечью еще крепче привязывая к реально-сти.

— Вы позволите войти? — послышался от двери мелодичный женский голос.

Пушкин повернулся в ту сторону, гордясь собой за то, что воспринял все совершенно спокойно. В дверях, насколько он мог разглядеть в полумраке, стояла женская фигура в светлом пла-тье, четко вырисовывавшаяся на фоне темного коридора. В жен-ском голосе не было и тени той шелестящей бестелесности, ко-торой отличались слова загадочной тени из тумана. Приятный был голос, чуть низковатый, словно бы исполненный кокетливой насмешливости.

— Разумеется, сударыня, — сказал он, торопливо встав. — Я здесь не хозяин, и дерзостью с моей стороны было бы распоря-жаться гостиной единолично…

Женщина, не колеблясь, направилась к столу. Сказала с той же милой насмешкой:

— Я, признаться, боялась, что вы примете меня за привидение, не хотела вас пугать…

— Полноте, — сказал Пушкин, вновь обретая легкий светский тон, оказавшись в привычной для себя атмосфере. — В наш просвещенный век никто уже не верит в сверхъестественное…

Незнакомка приблизилась, и он увидел очаровательное юное личико, обрамленное безупречно завитыми светлыми локонами, с озорными синими глазами, нисколечко не напоминавшее белую застывшую маску, что была вместо физиономии у его двойника. Привычным взглядом светского человека он отметил сшитое по последней моде палевое платье с накладками блонд и черными кружевами, черную бархатную ленточку на шее, скрепленную брошкой из стекляруса, и такие же серьги — опять-таки последняя петербургская мода на недорогие украшения, едва-едва завоевавшая общество. Прямой пробор дамы был украшен фероньеркой — цепочкой, надетой наподобие обруча, со спускавшейся на лоб бриллиантовой капелькой. В том, что это была дама из общества, сомневаться не приходилось.

— Бог мой, Александр Сергеевич! — воскликнула незнакомка с неподдельным удивлением. — Вы?! Здесь?! Все полагают, что вы, как встарь, затворились в деревне и пишете самозабвенно…

Все и в самом деле так полагали. Игривые мысли улетучились моментально, и он с досадой подумал, что это очаровательное создание, сама того не ведая, доставит немало хлопот не только ему, но и Особой экспедиции…

И тем не менее следовало сохранять полнейшее хладнокровие — не притворяться же каким-нибудь немцем-булочником, удивленным тем, что он, оказывается, имеет большое сходство с русским поэтом? Такое лишь прибавит сложностей…

— Неужели мы были представлены друг другу? — спросил он без тени растерянности.

— Ну конечно же. Бал у Балашовых, в августе… — красавица грустно вздохнула. — Нас представил Корсаков, но я, должно быть, показалась вам настолько скучной и незаметной персоною, что вы меня забыли начисто, едва отвернувшись… Екатерина Павловна Мансурова, вы, конечно же, запамятовали…

— Нет, что вы, — сказал Пушкин, уверенностью тона пытаясь исправить положение (он и в самом деле ее не помнил). — Назвать вас скучной и незаметной означало бы погрешить против истины, и невероятно. Я просто…

— Можете не объяснять, — сказала она без малейшей обиды. — Я же вижу, что вы творили всю ночь, у вас столь недвусмысленный вид…

— Ну конечно, — с облегчением подхватил он. — Просидел всю ночь, с совершенно замороченной головой спустился поис-кать кофию, словно мальчишка-ученик… Тысячу раз простите, Екатерина Павловна, но в подобном состоянии я, пожалуй что, и батюшку родного способен не узнать…

— Ну что вы, не упрекайте себя. Я прекрасно понимаю ваше состояние, вы ведь живете по другим правилам…

В ней была та милая непринужденность, не переходящая в развязность, и та простота, ничего общего не имеющая с глупостью, которые Пушкин крайне ценил в женщинах. И оттого чувствовал себя легко, полностью успокоился, забыл о недавних ночных страстях.

Покачал головой:

— И все же ваше появление, Екатерина Павловна…

Она лукаво улыбнулась:

— Но ведь я, кажется, одета самым что ни на есть подобающим образом, без тени неприличия? Мы приехали поздно, спать совершенно не хотелось, и я решила побродить по отелю. В конце-то концов, не одним англичанам позволено быть эксцентричными? Мы как-никак в приличном месте, в мирном европейском городе, а не в диких песках Аравии, где на мою добродетель покушались бы бедуинские варвары. У меня даже появилась мысль — в случае, если попадется кто-то навстречу, добросовестно прикинуться лунатичкой… Все лишь жалели бы бедную русскую девицу, пораженную недугом лунатизма… — Она вытянула перед собой руки, закинула голову и на миг прикрыла глаза. — Получается у меня?

— Пожалуй, — сказал Пушкин, откровенно любуясь ею.

— А что это вы пьете?

— Холодный кофий.

— Какая прелесть! Если я попрошу чашечку, это не будет вопиющим нарушением приличий?

— Не думаю, Екатерина Павловна, — сказал Пушкин. — Счастлив оказать вам эту пустяковую услугу. Наш исправный хозяин держит кофий как раз для подобных случаев…

Он повернулся от стола к буфету, сделал даже шаг.

И остановился как вкопанный. Осознал то, что только что заметил краем глаза, но понадобилось какое-то время, чтобы сознание отреагировало.

Девушка стояла как раз напротив каминной доски, где ярко горели свечи в канделябре и двух подсвечниках, и ближайший стул, и массивный стол, и сам Пушкин отбрасывали четкие, длинные тени… все в гостиной отбрасывало тень, кроме очаровательной синеглазой девушки, одетой по последней петербург¬ской моде.

Должно быть, он сделал непроизвольное движение или выдал себя как-то иначе, потому что белокурое очаровательное создание метнулось к нему, одним отчаянным, невозможным рывком преодолев разделявшее их расстояние. Полное впечатление, что она преодолела этот путь в полете, не касаясь туфельками пола — волосы разметались, глаза расширились, милое личико исказилось отвратительной гримасой. Огоньки свечей дружно колыхнулись, иные из них погасли.

В следующий миг Пушкин ощутил, что в него вцепились словно бы не субтильные девичьи руки, а два стальных прута, стиснувшие горло так, что в глазах потемнело. Не потеряв ни секунды, он перехватил ее запястья, силясь оторвать oт горла, — и в первый миг почувствовал, что не в состоянии совладать с удушающим захватом. Дыхание перехватило, перед глазами замелькали круги — а совсем близко было лицо, потерявшее всякое сходство с человеческим, огромные синие глаза казались отлитыми из холодного стекла, кожа казалась мертвенно-зеленой, а губы кроваво-красными, и среди белоснежных зубов щелкнувших в опасной близости от его горла, обнаружились длинные, игольчато-острые, чуть загнутые клыки…

Она зашипела, как змея, пытаясь вцепиться в горло. Разжав пальцы правой руки, Пушкин наотмашь ударил в лицо это жуткое создание — и вновь обеими руками принялся отрывать от себя тонкие, гибкие, невероятно сильные конечности, в то же время крутя головой, чтобы увернуться от белоснежных влажных клыков. Они топтались меж камином и буфетом, яростно ломая друг друга, Пушкин ударился бедром об угол стола и не почувствовал боли. Мелькнула мысль, что следует позвать на помощь, но из перехваченного горла вырвалось лишь беспомощное хрипенье.

Неизвестно, сколько времени продолжался этот жуткий поединок. Он имел дело с вполне материальным, мало того, наделенным недюжинной силой существом — и стал всерьез опасаться, что гибнет. Удавалось еще держать ее на расстоянии, но не было никакой возможности освободиться.

Паники не было, вообще не было мыслей и чувств, все ушло в яростные попытки вырваться — и потому он, ведомый скорее инстинктом, вспомнил об однажды спасшем его поступке. Не без внутреннего сопротивления разжал пальцы правой руки, пошарил по своей груди, немилосердно царапая кожу длинными ногтями, наткнувшись на цепочку нательного креста, рванул ее изо всех сил.

И тонкая серебряная цепочка лопнула, крест остался в руке, и Пушкин, выбросив руку, ударил непонятное существо маленьким распятием прямо в лоб, словно молотком бил или накладывал со всего маху печать.

Показалось, что он и в самом деле ударил по мягкому расплавленному сургучу, подавшемуся, вмявшемуся. Раздался дикий вопль, девушка отпрянула, отпрыгнула спиной назад, налетела на каминную доску и замерла, не сводя с него ненавидящего взгляда. На лбу у нее дымился большой, мало напоминавший крест разлапистый отпечаток, насколько удавалось разглядеть в пляшущем пламени оставшихся свечей, его поверхность вздувалась крупными пузырями, прямо-таки клокотавшими, словно густая каша…

Ободренный, он сделал шаг вперед, держа серебряный на-тельный крест в поднятой руке, заслоняясь им, как щитом, только теперь почувствовав боль в бедре, и боль в горле, и саднящие царапины на груди. Выдохнул сквозь зубы:

— Убирайся к себе в преисподнюю, тварь поганая!

Она ответила шипением, уже не имевшим ничего общего с человеческой речью. Сделала быстрое движение вправо-влево, определенно не чувствуя себя побежденной и пытаясь улучить момент для броска. Зорко сторожа каждое ее движение, Пушкин передвинулся к буфету, чтобы не опасаться нападения сзади, ощупью запустил левую руку в распахнутые дверцы: он прекрасно помнил, что Фалькенгаузен, заботившийся о репутации своего за-ведения, олова не признавал, и столовые приборы у него были из доброго серебра…

Нашарив что-то продолговатое — то ли ложку, то ли нож, — размахнулся и швырнул его в жуткую гостью, и еще один пред-мет, и еще… Два из трех угодили в цель, на ее шее и груди поя-вились еще две дымящихся отметины, она, широко разинув рот, разразилась жутким воем. Пушкин двинулся вперед, грозя зане-сенным крестом.

Она метнулась в сторону так быстро, что человече¬ский глаз едва оказался способен ухватить это движение — и вырвалась из-под угрозы, с нелюдской быст¬ротой обогнула большой стол, слов-но бы и вовсе ногами не передвигала, а по воздуху неслась, вмиг оказалась возле двери. Обернулась, сверкая огромными, словно бы налитыми огнем глазами, выкрикнула:

— Еще встретимся, весельчак!

И исчезла с неприятным хохотом, напоминавшим треск бурелома, ее словно бы в ы н е с л о в дверь, как подсеченную рыбу. Настала оглушительная тишина. Пушкин перевел дух, превозмогая боль, — и тут где-то неподалеку громыхнул пистолетный выстрел.

Он кинулся в коридор на подгибавшихся ногах, спешил, как мог, но все равно оказался не первым: когда он взбежал по лестнице, в коридоре третьего этажа уже толпились, высоко подняв свечи, человека четыре постояльцев, в шлафроках и ночных колпаках. Метавшиеся по стенам тени придавали этой картине вид очередного бесовского шабаша.

Барон Алоизиус стоял перед распахнутой дверью своего номера, держа дулом вниз дымящийся пистолет. Постояльцы опасливо косились на него, молчали, но и с места не двигались, обуреваемые тем приступом нерассуждающего любопытства, что свойственен роду человеческому посреди самых опасных катаклизмов.

За их спинами мелькнула заспанная физиономия господина Фалькенгаузена и еще одна фигура устрашающих размеров, в ко-торой Пушкин не сразу опо¬знал Готлиба. Потом собравшихся бес-церемонно раздвинул граф Тарловски, встал рядом с застывшим, как изваяние, бароном, ободряюще похлопал его по руке и обер-нулся к собравшимся:

— Господа, все в порядке. Убедительно прошу вас, разойдитесь, у бедного юноши случился очередной приступ лунатизма… Бедняге нужно посочувствовать, а не пялиться на него, как на экспонат какой-нибудь кунсткамеры. Разойдитесь, прошу вас, чтобы я мог привести его в чувство…

Сочетание в его голосе властности и убедительной мягкости подействовало на присутствующих магически: они, пожимая плечами и крутя головами, стали расходиться. Оставшийся почти в одиночестве господин Фалькенгаузен попробовал было разразиться недовольной тирадой, но, встретив ледяной взгляд графа, стушевался и покорно направился к лестнице, сопровождаемый своим Санчо Пансой.

Не теряя времени, граф схватил барона повыше локтя и втолкнул его обратно в комнату. Пушкин вошел следом, притворил за собой дверь и огляделся. Все здесь вроде бы было в порядке, только кресло перевернуто, а постель усыпана пухом из подушки, в которую, надо полагать, и угодила пуля.

Только теперь барон опомнился, положил пистолет на стол и опустился в другое кресло, с силой провел рукой по лицу, криво усмехнулся:

— Простите, господа, нашумел. Не сдержался, когда оно из-под кровати полезло…

— Кто? — спокойно поинтересовался граф.

— А пес его знает, как оно по-научному именуется, и именуется ли вообще, — сказал барон почти нормальным голосом. — Сидел это я, покуривал трубочку, думал о разных вещах — отчего-то не спалось, знаете ли. Тут по комнате зашмыгало что-то мохнатое, вроде крысы, только побольше и определенно без хвоста — из-под кровати за гapдероб и обратно. А за ним и второе. По одному я все же попал креслом, да что толку — только пискнуло и дальше побежало. А потом из-под кровати полезло что-то такое посолиднее, уже чуть ли не с медведя размером. Ну, дело знакомое, нас после оборотня голыми руками не возьмешь и так просто не напугаешь… Вот я по нему и шарахнул серебряной пулей. Надобно вам знать, я после той истории свинцовых пуль больше не признаю вовсе, забивая одни серебряные, — мало ли какая нужда возникнет…

— И что же?

— Кровь и гром! — с досадой сказал барон. — Да взяло и растворилось в воздухе самым пошлым образом, не оставив мне ничего в качестве трофея. И эти, маленькие, сгинули за компанию, так что мне нечем и доказать, что все это было на самом деле…

— Бросьте, я вам верю, — спокойно сказал граф. — Тем более что еще до выстрела снизу донеслись какие-то звуки, которые вряд ли способно издавать обычное человеческое существо… и господин Пушкин, как легко убедиться, выглядит так, словно с ним тоже произошло нечто необычное… Причем, в отличие от вас, его явно пытались душить довольно, я бы сказал, обстоятельно… Что случилось, Александр? Вас тоже н а в е с т и л и?

Пушкин в нескольких фразах изложил суть дела, отчего-то чувствуя себя так, словно видел дурной сон — хотя боль от ссадин и царапин этому решительно противоречила. Граф прохаживался по комнате от стола к окну, задумчиво склонив голову.

— Признаюсь, у меня тоже были… гости, — сказал он как будто весело. — Не стану подробно описывать происшедшее, это, в общем, неинтересно… Видения вперемежку с какими-то вполне реальными тварями, пытавшимися вытрясти из меня душу. Ни на что из известного по личному опыту или старинным книгам они не походили… но серебра, как выяснилось, боялись не на шутку и довольно быстро ускользнули после парочки ударов по тому, что у них считается физиономией…

Он разжал кулак и продемонстрировал довольно массивную серебряную цепочку, прикрепленную к овальному медальону с изображением Пресвятой Девы.

— Пришлось лишний раз убедиться, что древние способы — самые действенные, — сказал граф с улыбкой, показавшейся все же несколько вымученной. — Ну что же, примите мои поздравления, господа. Т е п е р ь приходится отбросить мысли о каком-то диковинном совпадении. Мы предельно откровенно поговорили с синьором Руджиери, дав ему понять, что многое о нем знаем, — и в ту же ночь все трое подверглись нападению всевозможных тварей, не имеющих отношения к материалистическому, я бы так выразился, миру… Совпадения, по-моему, следует решительно отмести. Судя по вашему молчанию, вы со мной согласны. Прекрасно. — И он улыбнулся гораздо веселее. — Ну, отчего вы так унылы? Никто, если разобраться, не пострадал всерьез — царапины и переживания не в счет. У меня остается впечатление, что теперь уже противодействующая сторона предприняла против нас пресловутую разведку боем. Попыталась запугать, проверить кре-пость нервов… Надеюсь, своей цели они не достигли?

Барон сказал яростно:

— Да я их буду гнать до самой преисподней, или откуда они там выползли, куманьки чертовы… Меня такой нечистью не запугаешь!

— Действительно, понадобится что-то большее… — сказал Пушкин, осторожно касаясь вспухших царапин по обе стороны горла.

— Возможно, дождемся и большего, — произнес граф, подавая ему флакон с одеколоном. — У вас есть при себе носовой платок? Прекрасно, смочите как следует и протрите на всякий случай, это крайне действенно от возможной заразы… Возможно, господа, дождемся и большего, поэтому заранее рекомендую быть готовыми ко всему на свете. Главное, мы идем верной дорогой…

Купить книгу на Озоне

Итоги «Читательской премии Имхонета»

Голосование проходило в денежной форме в двух номинациях: «Любимые писатели» и «Любимые журналисты».

Цели акции: позволить читателям в режиме постоплаты отблагодарить авторов за полученное удовольствие от их произведений; способствовать распространению практики дарительных, меценатских платежей, способных стать противовесом пиратству. Для популяризации постфактумной схемы оплаты учредитель премии — рекомендательный портал Имхонет — зачислял каждому участнику акции на счет по 50 рублей из своих средств. Пользователь мог распределить их между номинантами по своему усмотрению. Кроме того мог перечислить собственные средства сверх этой суммы. 32 процента участников проголосовали своими деньгами. Это больше того, что изначально прогнозировалось, поскольку в западных экспериментах по постфактумной оплате процент людей, вкладывающих из своего кармана колеблется в районе 20-25 процентов. Средний платеж в адрес номинантов составил 68 рублей. Т.е. выше суммы, начисляемой пользователям Имхонетом. Из всех платежей образовался премиальный фонд каждого писателя.

В номинации «Любимые писатели» максимальную сумму вознаграждения набрали:

Михаил Шишкин — 110 852 руб.

Прилепин Захар — 78 293 руб.

Юлия Латынина — 67 189 руб.

Игорь Куберский — 56 778 руб.

Дина Рубина — 49 745 руб.

Андрей Волос — 43 925 руб.

Линор Горалик — 43 841 руб.

Борис Стругацкий — 43 571 руб.

Алексей Иванов — 30 573 руб.

Игорь Сахновский — 26 521 руб.

В номинации «Любимые журналисты» максимальную сумму вознаграждения набрали:

Слава Сэ — 210 790 руб.

Дмитрий Быков — 30 641 руб.

Анна Наринская — 24 820 руб.

Андрей Архангельский — 21 076 руб.

Григорий Ревзин — 19 568 руб.

Александр Архангелский — 16 553 руб.

Леха Андреев — 10 635 руб.

Борис Барабанов — 7 815 руб.

Андрей Колесников — 7 181 руб.*

Григорий Дашевский — 7 030 руб.

В считанные дни средства будут перечислены номинантам. Премиальный фонд сформировался у лидеров по-разному: у кого-то (как у Михаила Шишкина, Анны Наринской, Григория Ревзина) за счет макро платежей от меценатов. У кого-то за счет микро платежей — последние перечислялись либо постепенно (Дина Рубина, Андрей Волос, Борис Стругацкий, Дмитрий Быков), либо это был стремительный взлет (блогер Слава Сэ). Суммы переводились тоже самые разные: от 1 рубля (хотя таких платежей всего 400 за все время премии) до 30 000 руб.

Помимо премиальных средств за номинантов проголосовало большее или меньшее число пользователей.

По количеству проголосовавших в ТОР-10 «Любимых писателей» вошли:

Андрей Волос, Линор Горалик, Дина Рубина, Юлия Латынина, Михаил Шишкин, Мария Галина, Алексей Иванов, Захар Прилепин, Людмила Петрушевская, Андрей Геласимов.

По количеству проголосовавших в ТОР-10 «Любимых журналистов» вошли: Слава Сэ, Дмитрий Быков, Александр Архангельский, Галина Юзефович, Леха Андреев, Андрей Колесников, Борис Барабанов, Александр Генис, Андрей Архангельский, Денис Драгунский.

Результаты голосования за всех авторов во всех номинациях по всем критериям можно посмотреть здесь: http://premia.imhonet.ru/stat.


* По просьбе Андрея Колесникова, оставившего комментарий к этой новости, мы сообщаем, что он отказывается от премии, так как считает ее липовой. Денежный эвивалент премии Андрей Колесников просит передать в детский дом.

Вручена премия «Общественная мысль» за 2010 год

2 декабря 2010 года в Центральном Доме Художника в рамках международной книжной ярмарки non/fictio№ 12 состоялась Торжественная церемония награждения победителей Премии в области общественно-научной литературы «Общественная мысль«-2010.

Лауреатами Премии «Общественная мысль» за 2010 год стали:

I Премия — Дерлугьян Георгий Мартиросович, книга «Адепт Бурдье на Кавказе. Эскизы к биографии в миросистемной перспективе» (Москва, Территория будущего)

II Премия — Розинский Иван Анатольевич, книга «Иностранные банки и национальная экономика» (Москва, Экономика)

II Премия — Хлевнюк Олег Витальевич, книга «Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры» (Москва, РОССПЭН, Фонд Первого Президента России Б.Н.Ельцина)

III Премия — Ионин Леонид Григорьевич , книга «Апдейт консерватизма» (Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ)

III Премия — Кордонский Симон Гдальевич, книга «Россия. Поместная Федерация» (Москва, Европа)

III Премия — Максимова Светлана Геннадьевна (под общ. ред.), книга «Наркотизация в приграничном регионе России: вызовы, риски, угрозы» (Барнаул, Издательство Алтайского университета)

Было вручено четыре специальных диплома:

Сумленный Сергей Сергеевич, книга «Немецкая система: Из чего сделана Германия и как она работает» (Москва, Группа Эксперт) — Специальный диплом за возрождение жанра журналистской книги;

Филиппов Борис Алексеевич, книга «Путеводитель по истории России. 1917-1991: Учебно-методическое пособие» (Москва, Изд-во ПСТГУ) — Специальный диплом за этически и научно безупречный вклад в историческое просвещение;

Торкунов Анатолий Васильевич (под ред.), книга «Белые пятна — черные пятна: сложные вопросы в российско-польских отношениях» (Москва, Аспект Пресс) — Специальный диплом за вклад в международный научный диалог по сложным проблемам истории;

Полтерович Виктор Меерович (под ред.), книга «Стратегия модернизации Российской экономики» (Санкт-Петербург, Алетейя) — Специальный диплом за вклад в развитие фундаментальной экономической теории.

Роман-катавасия Елены Колядиной «Цветочный крест» получил «Русского букера»

Елена Колядина с романом «Цветочный крест» стала лауреатом независимой ежегодной литературной премии «Русский Букер 2010», которая ежегодно присуждается за лучший роман.

Роман был напечатан в журнале «Вологодская литература» в 2009 году, а в ближайшее время планируется выход книги в издательстве «АСТ».

На сайте «Прочтения» можно прочитать отрывок из романа.

Елена Колядина. Цветочный крест (фрагмент)

Отрывок из романа

— В афедрон не давала ли?..

Задавши сей неожиданно вырвавшийся вопрос, отец Логгин смешался. И зачем он спросил про афедрон?! Но слово
это так нравилось двадцатиоднолетнему отцу Логгину, так отличало его от темной паствы, знать не знающей, что для
подперделки, подбзделки, срачницы, жопы и охода есть грамотное, благолепное и благообразное наречие — афедрон. В
том мудрость Божья, что для каждого, даже самого грешного члена мужеского и женского, скотского и птицкого,
сотворил Господь, изыскав время, божеское название в противовес — дьявольскому. Срака — от лукавого. От Бога —
афедрон! Отец Логгин непременно, как можно скорее, хотел употребить древлеписаный «афедрон», лепотой своего
звучания напоминавший ему виды греческой горы Афон. Он старательно зубрил загодя составленные выражения: «В
афедрон не блудил ли?», «В афедрон был ли до греха?» — рассчитывая провести первую в своей жизни исповедь в
соответствии с последними достижениями теологической мысли. Отец Логгин лишь вчера, седьмого декемврия 7182 года
(некоторые духовные особы, к сожалению, ориентируются на ошибочную и гнусную западную дату — 1674 год), прибыл в
Тотьму для службы в церкви Крестовоздвиженья с рекомендательной епистолией к настоятелю отцу Нифонту и зело
уповал на первый выход к пастве. И вот тебе — афедрон! Он тут же вспомнил, как, идучи к службе, внезапу встретил бабу с
пустыми ведрами. «Далось же тебе, дуре, прости мя, многогрешного, Господи, переться с пустыми почерпалами улицей?! — 
расстроился отец Логгин, шагнув в сугроб. — Разве нет для таких сущеглупых баб с ведрами проулков либо иных тайных
троп? Ты б еще в церковь святую, прости, Господи, мне сие всуе упоминание, с почерпалами поперлася! Ох, не к добру…
Не забыть, кстати, вопросити паству, не веруют ли во встречу, в пустые ведра, в гады, в зверя, в птичий гомон, бо се есть
языческие кудесные мерзости? А кто верует в пустые ведра, тому, грешнику богомерзкому, епитимью от Бога назначить в
сорок дней сухояста». Ах, баба проклятущая! Свечера отец Логгин лег с женой своею Олегией в разные постели, дабы
уберечься от грешного соития накануне первой службы. Помолился истово, дабы во сне не жертвовать дьяволу — если
вздумает тот искушать, — семя без потребы грешным истицанием на порты. Утром омыл межножный срам. Телом бысть
чист отец Логин, и на душе бысть ликование от предстоящей многотрудной работы на тотемской ниве, и певши в ней
звонко едемские птицы, и цвели медвяные цветы!.. Но, не иначе — лукавый послал ту бабу со злосмрадными ея ведрами?
Ах, бес! Он, он, говняной дух, творит отцу Логгину препоны! «Если бы то Господь слал мне испытание, то проверял бы
меня богоугодным термином! — торжествующе возмыслил отец Логгин. — Аз же упомянул некстати дьявольскую калову
дыру. Ах, бес!» Догадавшись об истинной — дьявольскиискусной причине своего неожиданного отступления от
исповедального канона, отец Логгин воспрял. Он очень любил борьбу! «Изыди, лукавый!» — пламенно вскрикнул в мыслях
отец Логин. И язвительно спросил вездесущего демона: «Разве с того следует начинать вопросити исповедующихся?
Жена ся должна сказать мне: исповедуюся аз, многогрешная жена, имярек… Надо вопросити, как имя ее… Немного
помолиться следует с ней, распевая псалом. И, окончив молитвы, снять покрывало с ея головы. И расспрашивать со всей
кротостью, сколько это возможно, голосом тихим…»

Отец Логгин звонко прочистил гортань, сделал строгое, но отеческое лицо, взглянул на освещенный свечным
пламенем профиль молодой жены и приготовился восстановить канонический ход таинства, изринувши дьявола… Однако
бесы не желали отступать!..

— Кому, отче? — вопросивши жена, как только почувствовала на себе взгляд попа.

— Что — кому? — охваченный подозрениями, рекши отец Логгин.

— Давала — кому?

— Или их было несколько? — трепеща от ужаса (он впервые столкнулся лицом к лицу со столь изощренно богомерзким
блудом), гневно спросил отче. — Или не мужу ты давала в афедрон?!

То, что исповедь против воли опять свернула к теме афедрона, несколько смутило отца Логгина, но, в конце концов,
он мудро решил, что начать с самого тяжкого греха не есть грех.

— Нет, не мужу, господин мой отче.

«Двойной грех! — быстро промыслил пастырь. — Блуд с чужим мужем и блуд в афедрон».

— Кому же?

— Отцу, брату, братану, сестричичу…

После каждого вновь произнесенного сродственника отец Логгин вздрагивал нутром.

— …подруге, — перечисляла молодица.

— Подруге?! — не поверил отец Логин, — и как же сей грех ты с подругой совершала? Али пестом?

— Когда с горохом, то и пестом, — согласилась жена.

— Али сосудом? — не отступал пастырь.

— Коли оловину хмельную наливала, то и сосудом, винной бутылью-сулеей.

— И пиянство притом, значит, было?

— Ну, так ведь, то в дорогу дальнюю, отче. Как же не пригубить на дорожку, на ход ноги? Грешна.

— И чем же ты еще перед дорогой дальней в афедрон давала?

— Пряженцами…

— Тьфу, мерзость великая!

— Грешна, батюшка, давала брату пряженцы с бараньей припекой в пост.

«Колико же это блуда? Трижды либо пятижды?» — лихорадочно прикидывал отец Логгин. — «В пост, наевшись
скоромной пищи и напившись хмельной сулемы, блудила в задней позе со всей кровосмесной мужеской родней и
женскими подругами! О, Господи, святые небесные силы, святые апостолы, пророки и мученики, и преподобные, и
праведные…»

Отец Логгин долго бормотал, отчаянно призывая всю святую рать, могшую помочь ему в борьбе с таким
сверхблудным умовредием.

— А что, отче,- дождавшись, когда отец Логгин прекратит возмущенно пыхтеть, робко спросила жена. — Или нельзя в
дорогу пряженцы с горохом давати? А мать моя всегда рекши: «Хороши в дорожку пирожки с горошком».

— Аз тебя не про дорогу сейчас вопрошаю, — строго осадил отец Логгин. — А про блуд противу естества: в задний оход в
скотской позе срамом отца, брата, братана, сосудом да пестом.

— Ох!.. Ох!.. — молодица в ужасе закрыла лицо дланями. — Что ты, господин мой отче, да разве есть за мной такой
богомерзкий грех?! Ох!.. Да и подумати о таком мне страшно, а не то, что сотворити!

— Глупая жена, — рассердился отец Логгин. — Зачем же ты каитися принялась в том, чего нет? Меня, отца святого, в
смущение ввела. Лжу затеяла в святых стенах? Я же тебя ясно спросил: «Давала ли в афедрон? Кому? Чего?»

— В афедрон давала, от того не отказываюсь, а в… Господи, прости!.. в задний оход не блудила!

— А что же, по-твоему, значит сие слово — «афедрон»?

— Сим мудреным словом отче дальний путь нарек?

— Ах, мракобесие… Ах, бескнижие… — принялся сокрушаться отец Логгин. — Афедрон суть задний оход каловый.

Молодица похлопала очами.

— Да жопа же, али ты, Феодосья, жопы не знаешь? — быстрым шепотом пояснила случившаяся рядом просвирница или,
как больше нравилось приверженцу философской мысли отцу Логгину, проскурница Авдотья. Разрешив лексическую
загвоздку, Авдотья смиренно пробормотала:

— Прости, батюшка, за грех вмешательства в таинство покаяния.

— Грех сей я тебе отпускаю без епитимьи на первый раз, — милостиво согласился отче, радостный от того, что
недоразумение, накликанное бесами, разъяснилось, с Божьей помощью. То, что именно Бог выслал подмогу отцу
Логгину, пастырю было ясно, во-первых, из звания, вставшей плечом к плечу, ратницы: проскурница Авдотья, по —
древлему говоря, дьяконица, — особа духовного звания, а не какая-нибудь баба с пустыми черпалами, дала заслон
бесоватию. Во-вторых, просвирница — вдова самого благодетельного образа, и кому, как не ей, подсобить сестре
женского полу. В- третьих, — и это было самым вещим знаком, Господь сподобил на помощь отцу Логгину, принимающему
исповедь, не звонаря или пономаря, а — проскурницу, которая именно и выпекает хлебцы для причастия после требы
исповедания! «Едино в трех! — воссиял отец Логин, — единотрижды!» Под таким научно-обоснованным напором лукавый
отступил. И дальше таинство исповеди пошло, как по маслу.

— Ты, значит, Феодосия?

— Аз есмь.

— А грешна ли ты, Феодосия, в грехах злых, смертных, как — то: сребролюбие, пьянство, объядение, скупость,
резоимание ложа бо пуповины, срамословие, воззрение с похотью, любодеяние?..

Отец Логгин перевел дух.

— …Свар, гнев, ярость, печаль, уныние… уныние…

Отче растопырил персты веером и по очереди пригнул их к длани — не обсчитался ли, часом, каким грехом?

— …Уныние, оклеветание, отчаяние, роптание, шептание, зазрение, прекословие, празднословие…

— Погоди, батюшка, — встрепенулась Феодосия: — В празднословии каюсь. Давеча кошка, по горнице игравши да
поставец с места свернувши. Ах, ты, говорю аз ей праздно, дура хвостатая! Грешна!..

— «Дура» — не есть празднословие, — поправил отец Логгин. — «Дура» сиречь срамословие. За сей грех налагаю тебе сто
поклонов поясных и сто земных три дни.

— Аз, отче, поклоны отвешу, только «дура» — не срамословие, хоть как! — встряла Феодосья. — Елда, прости Господи,
или там манда — се срам. А «дура»? Иной раз идет баба глупая — дура дурой!

— Оно, конечно, — важно согласился отец Логгин, вспомнив утрешнюю тотьмичку с пустыми черпалами, — но — отчасти! А
за то, что спор затеваешь да в святых церковных стенах поминаешь елду — сиречь мехирь мужеский, да манду — суть
лядвии женские, налагаю на тебя седьмицу сухояста. Гм… Празднословие, братоненавидение, испытание, небрежение,
неправда, леность, обидите, ослушание, воровство, ложь, клевета, хищение, тайнопадение, тщеславие…

— Погоди, господин мой отче, — оживилась Феодосья. — Золовка моя на той седьмице на меня клеветала, клевеща, что
аз ея пряжу затаскала под одр.

— То ея грех, не твой, — поправил отец Логгин. — Пусть она придет на покаяние.

Батюшка беззвучной скороговоркой сызнова перечислил грехи, вспомнил, на каком закончил, и вновь заговорил:

— …Гордость, высокомудрие, укорение… Укоряла ты золовку за наветы? Нет? Добро… Осуждение, соблажнение,
роптание, хуление, зло за зло.

— Чего нет, батюшка, того — нет.

Отец Логгин перевел дух и принялся за «Заповеди ко исповедующимся».

— С деверем блудила ли?

— Да у меня, отче, и деверя нет, чтоб с им блудить, — сообщила Феодосья.

— С братом родным грешила ли?

— С Зотейкой-то?

— Пусть, с Зотеем, если его так кличут.

— Ох, отче, что ты речешь? Зотейка наш еще чадце отдоенное, доилица его молоком кормит.

— Так что же ты празднословишь? Не грешна, так и отвечай. А грешна, так кайся, — начал терять терпение отец Логгин.

— А на подругу возлазила ли?

Феодосья задумалась.

— Когда на стог взбиралась, то на подругу взлазила, уж больно высок стог сметан был.

— Возлазила, значит, без греха?

— Без греха, отче.

— А на мужа пьяная или трезвая возлазила ли?

— Ни единожды! — с жаром заверила Феодосья.

— С пожилым мужем или со вдовцом, или с холостым от своего мужа была ли?

— Ни единожды!

— С крестным сыном была ли? С попом или чернецом?

— Да я и помыслить такого не могу — с чернецом…

— Это хорошо, ибо мысль греховная — тот же грех. Гм… Сама своею рукою в ложе тыкала? Или вдевала ли перст в свое
естество?

— Нет, — испуганно прошептала Феодосья.

— Истинно?

— Провалиться мне на этом месте! Чтоб меня ужи искусали, вран ночной заклевал, лешак уволок!

— За то, что клянешься богомерзко язычески, — поклонов тебе сорок сразу, как из церкви придешь. Клясться нужно
божьим словом: чтоб меня Бог наказал! А не аспидами, филинами да мифологическими идолами.

— Какими, рекши, идолами? — заинтересовалась Феодосья.

— Мифологическими. Сиречь баснословными.

— Какие же сие басни, — растопырила глаза Феодосья, — когда в вашей же бане, ты ведь, отче, на Волчановской улице
поселился?.. Так вот, в вашей бане банник прошлое лето младенца грудного, чадце отдоенное, утопил. Матерь его,
Анфиска, из бани нага выскочила и на всю улицу возвопила: «Васютку моего банник утопил в ушате!» Васютка у нее хоть
и нагулянный был, а все одно жалко! Отец Нифонт на другой день нам на проповеди сказал: то Анфиске с Васюткой
наказание за грех блудного очадия и рождения, и в том самое-то ужасное наказание, что не Бог чадо покарал, а банник
леший.

— Тьфу! — сплюнул отец Логгин. — Что ни слово, то злая вонь! Не мог отец Нифонт такой богомерзости рекши.
Наказывает един Бог, а у идолов такой силы нет!

— А вот, и сказал отец Нифонт… Аз сама не слыхала, потому, в церковь в тот день не ходила, но матушка мне истинно
все пересказала. Гляди, говорит, Феодосья, очадешь в грехе, так лешак чадо утопит либо удушит, либо разродиться не
сможешь, будешь тридцать три и три года в утробе таскать.

Отец Логгин глубоко вдохнул и выпустил дух, надувая щеки и плеская губами в размышлении. «Языческое зло зело в
Тотьме сильно», — пришел он вскоре к драматическому выводу и продолжил вопросить:

— Дитя в себе или в сестре зельем или кудесами изгоняла ли?

— Нет, отче, — пламенно заверила Феодосья. — Как можно?

— Блудил ли кто с тобой меж бедер до истицания скверны семенной?

— Нет, отче.

— Кушала ли скверны семенные?

— Нет, отче, не было такого ни единожды, — перекрестясь, заверила Феодосья и, помолчав мгновение, спросила: — 
Отчего, отче, семя мужеское скверно? Ведь от него чада прелепые рождаются. Неужели это скверно? Скверны — от
дьявола, но разве чадо от беса, а не от Бога?

Отец Логгин нервно почесал пазуху под мышцей. Перекрестился. Воззрился на Феодосью.

Как весенний ручей журчит нежно, подмывая набухшие кристаллы снега, сияя в каждой крупинке агамантовым
отблеском, плеская в слюдяные оконца ночных тонких льдинок, отражая небесный свод и солнечные огни, так сияли на
белоснежном лице Феодосии голубые глаза, огромные и светлые, как любовь отца Логгина к Богу.

«Аквамарин небесный», — смутился сей лепотой отец Логгин.

Весь сладкий дух церковный не мог укрыть сладковония, что исходило от Феодосии, от кос ее, причесанных с елеем,
от платка из древлего дорогого алтабаса, от лисьей шубы, крытой расшитым тонким сукном. Отец Логгин знал отчего-то,
что пазухи шубы пахли котенком. А уста — мятой. А ушеса и заушины — лимонной зелейной травой мелиссой. А перси —
овощем яблочным, что держат всю ночь в женских межножных лядвиях для присушения мужей.

— Медвяный дух твой, — слабым голосом произнес отец Логгин. И, собравшись с силами, вопросил нетвердо:

— Пила ли зелие травяное — мелиссу, зверобой, еще какую ину…

Голос отца Логгина сорвался и дал петуха.

Феодосия сморгнула очесами и закусила уста, сдерживая звонкую крошечную смешинку.

«Как речная земчузинка смешинка твоя», — почти теряя сознание, беззвучно рекши отец Логгин.

— Нет, отче, не пила зелия, — отреклась Феодосья.

Демон уже подбирался к межножию отца Логгина. И вприсядку, с коленцами, плясали черти, предвкушая падение
святого отца. Но Спаситель вновь пришел на помощь юному своему ратнику.

— А что, батюшка, звонить сегодня во скольки? — басом спросил Спаситель.

— А? Что? — вздрогнул отец Логгин.

Сморгнул вежами, встряхнул главой. Перед ним стоял, переминаясь в валенках, звонарь Тихон.

— После, после… Не видишь, исповедаю аз? — сказал машинально отец Логгин.

И вспомнил свое наваждение.

— Ах, нет! Звони во все колокола!

— Дык… эта… — недоумевал Тихон. — Почто во все?

— Во славу Божию! — потряс дланями отец Логгин. — Во победу над лукавым, что искусити мужей пытается даже в
стенах святых!

Тихон перекрестился и запыхтел.

— Ступай, ступай, — встрепенувшись, распорядился отец Логгин. — Звонить будешь, как заведено, к вечерней.

И снова Бог призрел сына своего Логгина! То, что искушение, похотствующее через Феодосию, было наслано
лукавым, а спас от блудного греха Господь, ясно было отцу Логгину оттого, что явился ратником по божьему велению
звонарь Тихон. Не проскурница Авдотья — хоть и вдова, а тоже баба мужеискусная! — Не чтец Козьма, тропарей толком не
вызубривший, а звонарь! Прозвонил глас Божий над головой отца Логгина и разогнал бесов, на блуд совращающих.

«Срочно нужно произнести тропарь к случаю приличествующий!»

От волнения, нужное вылетело у отца Логгина из главы. «Перечислю святые небесные силы: угодников, праведников,
— решил отец Логгин. — Сие всегда к месту». Вдохновенно пробормотав весь список и краткое покаяние, отец Логгин
расправил плечи и ясным взором воззрился на Феодосию.

— Что ты, раба Божья, рекши? — изрек он твердым гласом.

— Аз вопросивши: мужеские скверны семенные от Бога или от дьявола? — сосредоточенно произнесла Феодосья. — Мне
сие непонятно. Если — от дьявола, то почему дитя — от Бога? А если семя мужеское от Бога, то почему называют его
скверной, а не плодородием?

Взор отца Логгина запылал. Он зело любил дискуссии! Но вящей того любил отец Логгин наставления.

— Сей казус задал тебе сам лукавый! — радостно констатировал отец Логгин, предвкушая эффектное его разъяснение. — 
Любой плод и любое семя — от Бога. Но, завладеть им может и бес! И тогда плод сей и семя сие становится от дьявола.

Полюбовавшись с мгновение на завершенность и афористичность своей формулировки, отче взглянул на Феодосию.

— Понятно тебе?

— Понятно, — заверила Феодосья. — А как, батюшка, угадать, от Бога, положим, овощ яблочный у меня в руке али от
лукавого?

— А это, смотря, кто тебе его вручил: коли Господь, то — от Бога. А коли черт, то — от лукавого. Уразумела?

— Уразумела, отче. А как узнать, кто из них вручил мне плод? Если, к примеру, Кузьма мне его дал на торжище?

Отец Логгин с тонким свистом втянул носом воздух.

— Если, в грехе заполучила ты плод сей, то вручил его бес, а если в богоугодном деле получен плод, то ниспослал тебе
его Господь наш, — возвышая глас, но не теряя самообладания, произнес отец Логгин.

— А если плод сей — репейник, который аз выпалываю с огорода?

— Если выпалываешь, се — от Бога мурава. А если засеваешь — от черта сей чертополох.

— А скверны семенные?

— Если в грехе они истицают, се — от лукавого, — нетерпеливо воскликнул отче. — А если не в грехе, се — от Бога. В
рукоблудии, сиречь в малакии, семя истекает скверно, потому что истицает оно к чертям собачьим! Поняла?!

Отцу Логгину и не понятно было, как мог он еще недавно очароваться такой бестолковой женой!

— Поняла, отче, — проникновенно ответила Феодосия. — Мне еще никто никогда так ясно все не разъяснял!

Отец Логгин смягчился.

— Добро… Всегда вопрошай отца своего духовного, если в чем сомневаешься. Гм…

«Глаголет священник, перечисляя грехи по единому, вопрошает тихим гласом», — напомнил себе отец Логгин и вновь
принялся исповедовать рабу Божью Феодосию.

— Ходила ли ты к волхвам, чародеям, кудесникам, баальникам, зелейникам либо знахарям?

— Грешна, отче, ходила единожды. Но не по своей воле, а просьбою золовки. Брала у зелейницы травяное снадобье,
дабы лечить золовке телесный недуг.

— Се грех! Недуги, духовные либо телесные, врачевати обязано словом Божьим либо мирро святым.

— А разве, отче, не грех мирро к аке… афе… к оходу прикладывть? У золовки чирей в оходе леший надавал!

— Опять ты леших языческих поминаешь! Наказывает, суть недуги насылает, Бог!

— А я так думаю, что, если чирей на носу или в подпупии выскочит, то — Божье наказание, а если в задней дыре —
дьявола козни.

— Казус сей не прост, — сокрушенно вздохнул отец Логгин. — Думаю, то Бог чирей наслал в афедрон в назидание
золовке, дабы продемонстрировать силу свою даже и во владениях дьявола. Мирро, пожалуй, в сем месте будет
неуместно. Впрочем, с сиим надо свериться у Иоанна Постника.

— Отец Нифонт говорил, что на все вопросы есть ответ в святом писании. Может, и насчет чирья там прописано?

— Насчет чирьев сей час не припомню, — отцу Логгину не хотелось признаваться Феодосье, что книга книг упустила
такой животрепещущий вопрос… — Как бы то ни было, за зельем ходить — грех великий.

— А что же делать? Золовку аж грызло!

— Молиться!

— А царский лекарь царя нашего — батюшку, Алексея Михайловича, чем врачует? — встрепенулась вдруг Феодосия, и
глаза ее заблестели любопытством. — Али не травами?

Отец Логгин закашлялся.

— Гм… Хм… Государь наш светозарный, Алексей Михайлович, — Бога посланец на земле, следовательно, его лечение —
суть Божьими руками. Вестимо, не все травы — зелия кудесные.

Эта мысль приободрила отче.

— Лавр, виноград — суть древа едемские, божественные. А за поход к травнице налагаю тебе епитимью в сорок земных
поклонов на три седьмицы. Гм… Упивалася ли без памяти?

— Нет, отче мой господин.

— Или на восток мочилась?

— Нет.

— Или на восток изпражнялась?

— Что, отче?

— Калилась на восток, суть смердила?

— Ой, нет, батюшка.

— На ногу кому вступала с похотью?

— С похотью — нет, — заверила Феодосья, — а вот…

— Ладно, ладно, без похоти вступить — то не грех, — замахал рукой отец Логгин, опасаясь новой дискуссии.

— Нечистая, в церковь ходила?

— Ни единожды.

— В нечистотах кровяных с мужем грех творила?

— Нет, отче.

— Добро… Всякий, кто с женой во время месячных луновений будет и зачнет ребенка, то да будет прокажен, и
родители да имут епитимью до три лета.

— А, прокажен который будет? — с волнением уточнила Феодосия.

— Чадо.

— А чадце чем виновато? Этого я не понимаю.

— Чадо за грех родителей перед Богом отвечает, али ты того не знаешь?

— Но, чадо же не знало, что его в грехе зачинают? Он бы, может, и нарождаться не стал, кабы ведал?

— Ересь! Чушь собачья! Прости мя, Господи… Или с мужем была в пятницу, в субботу или в воскресенье?

— Не была.

Отец Логгин на время задумался. Надо бы предупредить рабу Божью Феодосию, чем чревато соитие в эти дни недели.
Но Отец Логгин опасался нового словесного казуса. Наконец долг наставления взял верх.

— А если зачнется ребенок, то будет он либо разбойник, либо вор, либо блудник, — быстро произнес отче, рассчитывая
избежать заминки.

Но Феодосия не смогла оставить без размышления такую информацию.

— А бийца в какой день зачинается?

— Драчун? Сие в независимости от того, — витиевато ответствовал отец Логгин.

— А почему, если в пятницу — то разбойник? Почему не бунтовщик? Видать, чтоб Боженьке не путаться…

— Осквернялась ли в святой пост? — рекши отец Логгин, сделав вид, что не расслышал версии Феодосии.

— Нет.

— Смеялась ли до слез?

— Грешна, батюшка… Повитуха Матрена в грех ввела. Про Африкию рассказывала. Как можно было не смеяться,
когда Матрена такие глумы сказывала! Не поверишь, отче, в Африкии живут черные люди…

— Ладно, ладно, после…

— Нет, ты, отче, послушай… И все у них черное: и тело, и срам. И молоко у жен из персей черное доится.

— Черное млеко? Слыхивал про чудеса, но, про такие?.. — поразился отец Логгин и живо спросил: — Ну-ну?

— А если перси черные, то какому же молоку быть? Не белому же?

— Сие логично… — склонил голову отец Логгин.

— Из черного всегда черное выходит. А в носу красно, так и кровь из носопырки алая идет. Зотейка наш уж такой
беленький весь, а жопка — бурая, так и калышки бурые. А се… Матрена рекши, у африкийских черных жен и чада черные
нарождаются. И еще сказывала Матрена, что люди в Африкии ходят все голые! Вот, как есть, нагие, в нос только перо
всунуто! Представь, батюшка, идет по городу воевода нагой? В носу у воеводы перо петушиное… Али мытарь за
посошной податью приходит — сам голый, и срам так же! Ох, и смеялись мы! Аж до слез… Или звонарь африкийский на
колокольню лезет, а на ем одни валенки, и муде черные?.. Ой, не могу!

Поглядев издалека на звонаря Тихона, отец Логгин тоже мелко затряс головой от смеха. Отче был еще зело молод и
временами забывал о том, что, как особа духовная, должен хранить серьезный вид.

Феодосья вновь рассыпалась круглыми тихими смешинками.

— Как, отче, было не смеяться над такими побасенками?

— Сие не побасенки, — сделав строгое лицо и осенившись крестом, пришел к выводу отец Логгин. — Черные те люди и
чад черных рождают в наказание от Бога. За то, что нехристи языческие оне. Только язычники чертовы могут нагие на
колокольню залезать!

Феодосья истово перекрестилась.

— Дьявольская земля та — Африкия, — пламенно произнес отец Логгин. — Ишь, удумали, с нагим мехирем — в святые
стены.

— Распоясанные, отче! — подлила масла в огонь Феодосья.

— Но ты не смеяться должна была, а воздать молитву за спасение африкийских душ. Сегодня же вечером помолись за
них. И я помолюсь. А за глумы и смех до слез налагаю тебе сухояста три дня.

— Истинно, отче мой господин, — смиренно сказала Феодосия. — Но в святом писании сказано, что уныние — грех.
Значит, веселиться Бог нам завещал? А какое же веселье без смеха?

— Не то веселье, когда напьешься пьяной и будешь плясать под гусли с коленцами, да над глумами скоморохов
смеяться, а то веселье — когда с радостью на душе окинешь ты веселым взором все добрые дела, что сотворила за день.

— Пьяной быть грех, — согласилась Феодосия. — Елда пьяная и та не стоит, набок валится. Но зачем тогда Господь наш,
Христос, воду в вино превратил, а не в квас? Может, он хотел накудесить ее в кисель либо в сбитень, а дьявол под руку
толкнул, и вышло вино хмельное?

— Господь наш Христос не кудесит, — рассердился отец Логгин. — Это тебе не повитуха Матрена. Спаситель чудеса
свершает во спасение.

На этом отец Логгин примолк, поскольку решительно не знал доводов решения Христа превратить воду в вино, а не в
квас. Он троекратно лихорадочно произнес: «Господи, помоги!», и в ту же секунду пришла помощь.

— Спаситель превратил воду в вино, чтоб было чем причащать паству после исповедания! — радостно воскликнул он. — 
Не квасом же причащать? Не сбитень же — кровь Господня?!

— А-а! — сказала Феодосия. — Се истинно! Сколько же много истин мне сегодня открылось от тебя, отче мой господин.

Источник: Сайт журнала «Вологодская литература»

Фигль-Мигль. Щастье (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Фигля-Мигля «Щастье»

В аптеке я купил новую зубную щётку и кокаин. Это
было утром — холодным, дождливым. («Утро туманное, утро седое››, — пело аптечное радио незнакомым
древним голосом. Голос падал, как капли сырости, откуда-то сверху на прилавок и маленькую отрешённую
женщину в сером халате, на котором неожиданно ярко
блеснул значок Лиги Снайперов.) А в шестом часу,
пройдя блокпост, я шёл по Литейному мосту, и погода
казалась прекрасной. Город мерцал в рассеянном свете апреля, вода блестела, небо становилось все прозрачнее, воздух — чище. Чистоту и покой можно было есть
большой красивой ложкой, серебряной-пресеребряной.
Всё, что вырастало впереди, слева и справа — дома тихой набережной, перламутровая стрелка Васильевского острова, — словно улыбалось со сдержанной радостью, растворяя в одной сияющей чаше жемчуг воздуха, архитектуры, воды.

На уходящих в воду гранитных ступенях кто-то
оставил, намереваясь вскоре вернуться, складное деревянное кресло. На кресле лежала книга. Вещи терпеливо ждали своего владельца. Я повернул направо.
На парапете, лицом к воде, свесив ноги, сидел маленький мальчик в вязаной шапке с козырьком и аккуратном бушлатике. Его придерживала дама в просторном сером пальто. Её светлые длинные волосы
были распущены.

— Мама, а кто там, за рекой?

— Никого, котёнок. Волки и медведи.

Я остановился послушать.

— Разве волки и медведи не в зоопарке?

— Там такие, которые бегают сами по себе.

Ребёнок задумался.

— А кто их кормит?

— Они сами.

Мальчик недоверчиво засмеялся.

— Как же они это делают? В зоопарке им дедушка
привозит еду в тележке. Как они сами будут возить и
класть в миски?

Мама тоже задумалась.

— Они едят друг друга

— Сырыми? — спросил мальчик в ужасе.

— Не думай об этом.

— Там не волки и медведи, а такие же люди, как
ты, — сказал я.

Мальчик ойкнул. Дама обернулась. У неё было уверенное, приветливое, милое лицо. Почти у всех богатых такие лица. Совсем молодая женщина посмотрела на меня укоризненно, потом — с тревогой. Она дёрнула головой, выискивая городового. Чтобы успокоить её, я снял тёмные очки. Увидев мои глаза, она смущённо закусила губу, опустила голову. Потом нерешительно сняла сына с парапета. Очень похожий на
неё мальчик смотрел на меня без испуга, со спокойным любопытством приручённого зверька. Такой взгляд был у белок в Летнем саду. Взрослые кормили их фисташками, а дети — выковырянными из шоколадок орехами, и никто никогда не обижал на памяти пяти человеческих поколений.

— Пойдем, Котик, нам пора к обеду.

Он послушно дал ей руку. Его ясные глаза и ясные
пуговицы отразили мою улыбку. Когда они уходили,
держась за руки, их фигурки растворил неожиданный и быстрый, как молния, солнечный луч.

Первый клиент жил на Фонтанке, напротив Замка,
занимая третий этаж небольшого весёленького домика. И бизнес у него был весёлый: экстремальный туризм. Его люди водили богатых шалопаев на наш берег. Это было нелегально, грозило крупными штрафами, если любителей адреналина ловил береговой
патруль, и сложными переломами, если их ловила
Национальная Гвардия. Их могли поймать менты, дружинники, члены профсоюзов, китайцы, анархисты,
мало ли кто — любая банда или ассоциацая — и потребовать выкуп. В конце концов их мог, поймав, покалечить или убить — насколько убийство вообще было
возможно — кто-то из радостных, или авиаторов, или
Лиги Снйшеров. Кого когда-либо отпугивали подобные вещи? Никого. Чем бессмысленнее и опаснее было
путешествие, тем дороже оно стоило, и мой клиент
процветал даже с учетом всех штрафов и взяток. Зато
его донимали привидения. По крайней мере, он был
уверен, что донимают. Время от времени я пытался
его разубедить, от этого он нервничал ещё сильнее и
вызывал меня ещё чаше. А порою он оказывался прав,
и привидения появлялись: давние жертвы среди экстремалов и персонала фирмы. В такие дни он цеплялся
за меня до синяков и так потел, что его запах прилипал к белью, мебели, стенам комнаты, моей одежде.

Он принял меня в спальне. Не понимаю, почему
они все вбили себе в головы, что мне удобнее, а им
приличнее разыгрывать этюд «доктор и тело в постели». Может быть, когда собственные тела, голые и
придавленные одеялами, казались им такими беспомощными, моё могущество в их глазах многократно
возрастало.

— Дорогой, — простонало тело, — скорее, скорее.

Я киваю, сажусь на край многоспальной кровати,
беру его руку и ободряюще хмурюсь. Правильнее
было бы ободряюще улыбнуться, но этот клиент не
любил, когда я улыбался, он требовал серьёзного отношения, не совместимого, на его взгляд, с улыбкой.
Он был уже пожилой человек — мягкий, пугливый,
лишённый чувства юмора и плохо вязавшийся со своим энергичным и зловещим бизнесом. Точнее всего
будет определить его словами «старый пидор››. Я смотрю ему в глаза.

Зрачок медленно расплывается по радужной оболочке, гася чёрным сперва её ртутно-серый блеск,
потом белки глаз, лицо, комнату, весь мир. Погружаясь в темноту, я перестаю чувствовать своё тело — от
головы к ногам — и утрачиваю слух. Я вижу разрозненные предметы. Осенние листья, комок из пуха и
перьев, перчатка, кожаный рыжий блокнот, термометр, упаковка аспирина впаяны в чёрное, как музейные экспонаты в бархат. Кое-где попадаются не вещи,
а слова («смерть››, «кофе», «жирно››) и ряды цифр:
короткие, как номера телефонов, длинные, как банковские расчёты. И вот я попадаю в парк, почти точную копию Михайловского сада. Он пуст: здесь чисто, гуляет ветер, ветер несёт по песку листья и пряди
состриженной с газонов травы. Я иду, нагибаюсь, переворачиваю палые листья, заглядываю под кусты,
иду туда, где краем глаза уловил мелькнувшую тень.
Я обхожу всё, и никого не вижу. Напоследок я останавливаюсь у озерца на самом краю парка — за ним уже ничего нет, всё мугнеет, расплывается серой кашей тумана. В озерце поверх воды плавает полузастывший вязкий жир. Здесь тяжело дышать. Я сажусь
на скамейку, жду. Под ближайшим кустом лежит в
траве яркая детская игрушка: попугай, раскрашенный
в семь весёлых цветов. Попугай очень старый (царапины, щербины, краска облупилась, одна лапа отломана, неглубокая вмятина не наполнена глазом), но
вид у него живой и сварливый. «Тронь, тронь, попробуй», — говорит он на понятном нам обоим языке. Мне
не встречались привидения в виде старых деревянных игрушек, но я знаю, что игрушки не беззащитны. Мне хочется посмотреть, из чего были сделаны глаза. (Второго глаза, который, возможно, цел и способен удовлетворить моё любопытство, я не вижу; придется встать, дотронуться, перевернуть или взять в
руки.) Жирные волны загустевшего воздуха разбиваются о мой первый шаг.

— Вам нужен не я, а врач, — сказал я наконец.-
Что-то с печенью, а?

— А-а-а, — передразнил он недовольно. — А я так
надеялся, что это они.

И он, и многие другие никогда не говорили «привидения», «призраки» или что-то в этом роде, лишь голосом позволяя себе подчеркнуть страх и отвращение, распиравшие изнутри какое-нибудь неприметное местоимение. Ещё ему очень хотелось спросить, что же я видел.

Он не решался. Осторожно, как ставят гранёный стакан на стеклянную полочку, он положил руку себе на
лоб. Мизинцем другой руки он смущённо, с безмолвной
просьбой, немой надеждой, поскрёб мое колено.

— Парапсихология здесь бессильна, — сказал я.-
Вызовите доктора, а он пропишет вам покой, диету,
смену занятий, поездку в Павловск.

Он застонал и завертелся среди подушек.
— А на кого я оставлю бизнес?

— Да продайте его, — необдуманно пошутил я.

Он так и прыгнул. Он заметался по комнате, теряя
и подхватывая тяжелый тусклый халат, мигом переворошил груду флаконов на туалетном столике и,
наконец, едва не влетев в зеркало, остановился перед
ним, растерянно вглядываясь в жирного растерянного зеркального человека.

— Продать! Наследственный бизнес!

Это тоже было у них общее. Если твои дедушки до
седьмого колена владели булочной или казино, или
зубоврачебным креслом, или помойной ямой, ты тоже
был обязан продавать хлеб, обирать игроков, изучать
дыры в чужих зубах, контролировать вывоз мусора —
как бы тебя от этого ни тошнило. Закон преемственности был неписаным, неоспоримым и безжалостным.

— И кому вы предполагаете его оставить?

— Надо жениться, надо жениться, — уныло пролепетал он, садясь в кресло спиной к зеркалу.
— Погуляю еще пару лет и женюсь.

Пара лет у него давно перевалила за пару десятилетий. У него не было ни братьев, ни сестер, ни каких-либо родственников. Он не мог надеяться, что всё
как-нибудь разрулится. Он не мог свалить вопрос на
компаньона, которого тоже не было. Он не мог больше оттягивать, хотя именно этим и занимался. Его
совесть постоянно была обременена попытками то не
думать о будущем, то думать. Наследственный бизнес делал его богатым и несчастным.
В довершение всего он был пацифистом.

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голд-вин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмп-шире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста—четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Кор-неле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптеро-логии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компи-ляциям.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню. да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэ-ком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона—Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic», когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents», которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев—Фет—Блок; 2) Бенедиктов—Белый—Пастернак; 3) (Пушкин)—Бунин—Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“. должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т. С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Foret de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на

Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необосно-ванны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

Бабочки: Санкт-Петербург, 1906—1910

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне». В. Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В. Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется».

II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув».

III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кош-мар».

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка», — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться». Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы».

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…».

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви». Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного». Отношение В. Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождестве-но, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше», — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.

IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».

Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“, и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами». Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.

V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова).

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»), его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства». Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку.

В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов.

VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В. Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В. Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга».

В. Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д’Аннунцио. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В. Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц». В другом письме он называет своего сына Lody — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М. Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В. Д. Набокова — не дали хода.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Американские годы»

Объявлен длинный список премии «Общественная мысль» за 2010 год

В 2010 году Институт общественного проектирования рассмотрел книги более двухсот авторов в качестве претендентов на получение Премии. Из них в лонг-лист были отобраны:

  1. Беленький М.Д. «Менделеев»

    Москва, Молодая гвардия, 2010 г.

  2. Бибиков Г.Н. «А. Х. Бенкендорф и политика императора Николая I»

    Москва, Три квадрата, 2009 г.

  3. Бодрунова С.С. «Современные стратегии британской политической коммуникации»

    Москва, Авторская Академия, 2010 г.

  4. Бордачёв Т. В. «Новый стратегический союз. Россия и Европа перед вызовами XXI века: возможности большой сделки»

    Москва, Европа, 2009 г.

  5. Бычков В. В. «Эстетическая аура бытия: Современная эстетика как наука и философия искусства»

    Москва, МБА, Центр гуманитарных инициатив, 2009 г.

  6. Вильховченко Э.Д. «„Люди знания“ — новая рабочая сила позднекапиталистических обществ и ее место в цивилизационных процессах»

    Москва, ИМЭМО РАН, 2010 г.

  7. Войтковяк Я., Волос М., Дашичев В. И. и др. «Международный кризис 1939 года в трактовках российских и польских историков»

    Москва, Аспект Пресс, 2009 г.

  8. Горянин А.Б. «Россия. История успеха» 2 тома.

    Москва, Рипол Классик, 2010 г.

  9. Дерлугьян Г.М. «Адепт Бурдье на Кавказе. Эскизы к биографии в миросистемной перспективе»

    Москва, Территория будущего, 2010 г.

  10. Долгин А.Б. «Манифест новой экономики. Вторая невидимая рука рынка»

    Москва. АСТ, Астрель, 2010 г.

  11. Измозик В., Павлов Б., Рудник С., Старков Б. «Подлинная история РСДРП-РКП(б)-ВКП(б). Краткий курс. Без умолчаний и фальсификаций»

    Санкт-Петербург, Питер, 2010 г.

  12. Ионин Л. Г. «Апдейт консерватизма»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

  13. Кагарлицкий Б. «От империй — к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

  14. Кантор В.К. «Судить божью тварь. Пророческий пафос Достоевского: очерки»

    Москва, РОССПЭН, 2010 г.

  15. Касавин И. Т. «Энциклопедия эпистемологии и философии науки»

    Москва, Канон+РОИ Реабилитация, 2009 г.

  16. Козлов В.А. «Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и Брежневе (1953 — начало 1980 гг.)»

    Москва, РОССПЭН, Фонд первого президента России Б.Н.Ельцина, 2010 г.

  17. Колеров М. «Война: Внешняя политика России и политическая борьба, 1999-2009»

    Москва, Regnum, 2009 г.

  18. Кордонский С. «Россия. Поместная Федерация»

    Москва, Европа, 2010 г.

  19. Крупкин П.Л. «Россия и Современность: Проблемы совмещения. Опыт рационального осмысления»

    Москва, Флинта, Наука, 2010 г.

  20. Максимова С.Г. (общ. ред.) «Наркотизация в приграничном регионе России: вызовы, риски, угрозы»

    Барнаул, Издательство Алтайского университета, 2009 г.

  21. Максудов С. «Чеченцы и русские: победы, поражения, потери»

    Москва, ИГПИ (Международный институт гуманитарно-политический исследований), 2010 г.

  22. Маньковская Н. Б. «Феномен постмодернизма. Художественно-эстетический ракурс»

    Москва-Санкт-Петербург, Центр гуманитарных инициатив, Университетская книга, 2009 г.

  23. Марков А.В. «Рождение сложности. Эволюционная биология сегодня. Неожиданные открытия и новые вопросы»

    Москва, CORPUS (Изд. группа АСТ), 2010 г.

    Номинатор: Бартенев Олег Святославович, генеральный директор ООО «Издательство «Астрель»

  24. Пантин В.И. «Мировые циклы и перспективы России в первой половине XXI века: основные вызовы и возможные ответы»

    Москва, Феникс+, 2009 г.

  25. Петров Н., Титков А. «Власть, бизнес, общество в регионах: неправильный треугольник»

    Москва, Московский центр Карнеги, РОССПЭН, 2010 г.

  26. Полтерович В.М. «Стратегия модернизации Российской экономики»

    Санкт-Петербург, Алетейя, 2010 г.

  27. Розинский И.А. «Иностранные банки и национальная экономика»

    Москва, Экономика, 2009 г.

  28. Соколов А.В. «Политический риск от теории к практике»

    Москва, Поколение, 2009 г.

  29. Сумленный С. «Немецкая система: Из чего сделана Германия и как она работает»

    Москва, ЗАО «Группа Эксперт», 2010 г.

  30. Супоницкая И. М. «Равенство и свобода. Россия и США: сравнение систем»

    Москва, РОССПЕН, 2010 г.

  31. Тавризян Г. «Философы ХХ века о технике и „технической цивилизации“»

    Москва, РОССПЭН, 2009 г.

  32. Торкунов А.В. «Белые пятна — черные пятна: сложные вопросы в российско-польских отношениях»

    Москва, Аспект Пресс, 2010 г.

  33. Федоров В. «Русский выбор. Введение в теорию электорального поведения»

    Москва, Праксис, 2010 г.

  34. Фурман Д.Е. «Движение по спирали. Политическая система России в ряду других систем»

    Москва, Весь мир, 2010 г.

    Номинатор: Зимарин Олег Александрович, директор ООО «Издательство «Весь мир»

  35. Хвостова К.В. «Византийская цивилизация как историческая парадигма»

    Санкт-Петербург, Алетейя (под грифом ИВИ РАН), 2009 г.

  36. Хлевнюк О.В. «Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры»

    Москва, РОССПЭН, Фонд первого президента России Б.Н.Ельцина, 2010 г.

  37. Шириков А.С. «Анатомия бездействия: политические институты и конфликты в бюджетном процессе регионов России»

    Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2009 г.

  38. Юрганов А.Л. «Категории русской средневековой культуры»

    Санкт-Петербург, Центр гуманитарных инициатив, 2009 г.

    Номинатор: Соснов Петр Валентинович, директор ООО «Центр гуманитарных инициатив»

  39. Якобсон Л.И., Мерсиянова И.В. «Потенциал и пути развития филантропии в России»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

    Номинатор: Иванова Елена Анатольевна, директор Издательского дома ГУ ВШЭ

Короткий список будет опубликован на сайте Института общественного проектирования 22 ноября 2010 года. Присуждаются одна первая премия, две вторых премии и три третьих премии, а также специальные дипломы. Победитель, лауреаты и дипломанты Премии будут объявлены на церемонии награждения. Торжественная церемония вручения Третьей Премии в области общественно-научной литературы «Общественная мысль» состоится 2 декабря 2010 года в 19:00 в Центральном Доме Художника в рамках международной книжной ярмарки non/fictio№ 12.

Премия «Общественная мысль», учрежденная Институтом общественного проектирования в 2008 году, является первой в России литературной премией, присуждаемой за произведения, созданные в сфере общественных наук. Премия «Общественная мысль» призвана способствовать влиянию научной литературы на политический дискурс, настроения и осведомленность общества, а также оказывать общественную и финансовую поддержку созданию трудов по политологии, экономике, социологии, истории и другим общественно-научным дисциплинам.

В состав жюри Премии входят: Валериан Валерианович Анашвили — главный редактор журналов «Пушкин» и «Логос», шеф-редактор журнала «Прогнозис»; Оксана Викторовна Гаман-Голутвина — профессор Московского государственного института международных отношений (МГИМО-Университет МИД России, доктор политических наук, Вячеслав Леонидович Глазычев — председатель Комиссии Общественной палаты Российской Федерации по региональному развитию, профессор кафедры теории и истории архитектуры МАРХИ; Василий Павлович Жарков — заведующий кафедрой политических и сравнительно-исторических исследований Московской высшей школы социальных и экономических наук; Святослав Игоревич Каспэ — заместитель директора Фонда «Российский общественно-политический центр», профессор ГУ-ВШЭ; Глеб Олегович Павловский — президент Фонда эффективной политики; Михаил Владимирович Рогожников — заместитель директора Института общественного проектирования; Валерий Александрович Фадеев — главный редактор журнала «Эксперт», Директор Института общественного проектирования, председатель Комиссии Общественной палаты Российской Федерации по экономическому развитию и поддержке предпринимательства, а также победители Премии «Общественная мысль» за 2009 год, авторы книги «Российский крупный бизнес: первые пятнадцать лет. Экономические хроники 1993-2008 гг», Яков Шаевич Паппэ — научный сотрудник Института народохозяйственного прогнозирования РАН и Яна Сергеевна Галухина — младший научный сотрудник Института народохозяйственного прогнозирования РАН.