Алла Горбунова. Альпийская форточка

  • СПб.: Лимбус Пресс, 2012

Когда я был младенцем в пеленах,

ты много лет уже была мертва,

теперь я в старости и на пороге гроба,

а ты на свет ещё не рождена, —

так мы друг друга потеряли оба,

на середине встретившись едва.

Задавшись целью объяснить тексты Аллы Горбуновой, можно привести внушительный список философских и художественных произведений, однако таким образом едва ли можно будет сказать об этих стихотворениях что-то новое: они не столько актуализируют смыслы претекстов, сколько порождают собственные, новые смыслы, создавая неповторимый и зыбкий мир, который чуть тронешь, — и он уже рассыпался хрупкими льдинками, из которых вечный мальчик Кай до сих пор складывает свою die Ewigkeit в чертоге Снежной Королевы.

Отверсты глаза на листьях ночных,

приложи к ним глаза на ладонях своих —

трогай листья, и кожу, и завязь цветка,

и крыло лепестка с лепестком мотылька.

Каждое стихотворение в книге — законченное художественное высказывание, при этом неразрывно связанное с каждым предыдущим и каждым последующим, так что вся «Альпийская форточка» и — шире — всё творчество поэта оказывается единым словом, картиной, вопреки правилам живописи исполненной акварелью на плотном холсте. Рассматривая прозрачный, ажурный рисунок, не сразу заметишь за ним тугие переплетения волокон, прочную на разрыв ткань — так, наблюдая сновидение, не различаешь исторгший его тёмный реликтовый поток, берущий начало где-то в досознательном прошлом человечества, непрерывно порождающий и тотчас поглощающий образы, лишь отчасти поддающиеся осмыслению.

Чужестранцы на краю Вселенной блуждают

в тяжёлых и скорбных, бедных и странных травах.

Идут кто куда: к центру мира / во внешнюю тьму,

но куда кто идёт неведомо никому.

Поэзию Аллы Горбуновой можно определить как философскую / мистическую / алхимическую / мифологическую / магическую — и философия, и мистика, и алхимия, и миф, и магия в ней органически соприсутствуют, однако главный её элемент, подходящий и в качестве определения — сновидение. Лирический герой этих текстов — сновидец, путешествующий на границе яви и грёзы, но взгляд его обращён всё же только в грёзу, и оттого слова, которые он произносит в явь, так непохожи на привычную речь и кажутся то молитвой, то заклинанием.

…видел плывущую в свете луны

по дюнам процессию духов:

махараджа и его слоны,

Гарун-аль-Рашид, премудрый халиф,

караваны верблюдов, пустыни пыль,

морская соль и седой песок.

голодают скимны, но плод олив —

юный халиф, а визирь — инжир,

а над ними роза — пророк.

Во сне воображение не подчиняется ограничивающему влиянию сознания, а потому ньютоновское яблоко вместо того, чтобы, сорвавшись с ветки, пасть на землю, уносится в чёрную бесконечность космоса. В мире с искажённой геометрией и нелинейным временем всё возможно, в нём прямо из осени вырастают котельные и соборы Коломенского острова, где в одном из дворов-колодцев Богоматерь отмывает бесенят от их черноты — то ли в луже, то ли в озере, натёкшем из-под тающего ледника.

Описывая изменчивое пространство перетекающих друг в друга садов, аллей, горных хребтов и городских улиц, населённых странными персонажами, Алла Горбунова как будто не прибавляет ничего от себя. Её взгляд, привычный к фиксации невидимого, неторопливо скользит от предмета к предмету, от ситуации к ситуации, стремясь лишь как можно более точно запомнить происходящее вокруг и изложить в связном рассказе, как если бы некто сконструировал кинокамеру, способную заснять происходящее во сне.

всюду трамваи, всюду вода,

потоки движутся во все стороны и даже вверх.

по коридору через море едет мальчик на велосипеде.

В этом мире смешанных времён и смещённых плоскостей нет постоянных, только взаимозависимые переменные, но при этом у него есть своя столица, свой метафизический центр, — застывший в ноябрьском летаргическом сне город Петербург, незримо присутствующий во всех стихотворениях. Порой при чтении создаётся ощущение, что это Петербургу в его мертвенном сне всё и пригрезилось, что это в его туманах, расползшихся от полюса до полюса и поглотивших весь земной шар, всё и смешалось, как в алхимическом тигле, и стёрлись чёткие границы между вещами; верх стал низом, а низ — верхом.

но в городе моём, городе северном,

городе дворцов, мостов, ассамблей,

столице Империи ныне не существующей —

будет ли лес

пробиваться однажды под плитами,

будут ли тетерева токовать на его просторах,

будут ли лисы сновать по Дворцовой площади,

когда падут города современные в битве с деревьями,

Невский проспект станет просекой,

в разрушении и забвении Красота обнажится

и древние боги вернутся на землю.

«Альпийская форточка» включает в себя два цикла стихотворений: первый, одноимённый, и «Осеннюю тетрадь» — стихотворения, написанные осенью 2011 г., каждое из которых предваряет вставка из «Русского традиционного календаря на каждый день и для каждого дома» Анны Некрыловой. Оба цикла, несмотря на различную композиционную организацию, воспринимаются как единое целое, пословицы и поговорки из «Календаря» с их полустёртыми смыслами и архаичным звучанием служат мостиками-связками между стихотворениями.

Огню не верь, от него только одна матушка Купина Неопалимая спасает!

Зимний путь устанавливается в четыре семины от Сергия.

Убьёшь муху до Семёна-дня — народится семь муж; убьёшь после Семёна-дня — умрёт семь мух.

Читатель, оказавшийся в пространстве текстов Аллы Горбуновой впервые, может растеряться — действительно, они лишены привычных ориентиров (а те, что представляются привычными, зачастую оказываются миражами), если же поднести к ним компас, то его стрелка, очевидно, разломится напополам, и оба острия уверенно укажут на Север. «Альпийская форточка», действительно, читается не легко и не быстро, однако для многих, кто даст себе труд неторопливо прочитать её, она может стать той книгой, к которой возвращаются снова и снова, каждый раз обнаруживая в ней новое.

Но ты лети над серыми клоками

к воронке замка вихрей, к той горе,

что в море наотвес роняет тени,

где сотни башен — словно рябь воды,

где сотни шпилей вьются, как растения,

и дальше, куда тянет луч звезды,

в пустошь Морфееву, где вечные цветы —

лиловый вереск и безвременник сиреневый,

Семирамиды там висячие сады,

храм Артемиды, древняя Равенна,

и всё прекрасное, погибшее во времени,

воссоздано, стоит ни для кого,

для брошенного ль взгляда твоего, —

в клубах забвенья неприкосновенно.

Анаит Григорян

«О дивный новый мир» Александра Секацкого

  • Александр Секацкий. Последний виток прогресса (От Просвещения к Транспарации). СПб.: Лимбус Пресс, 2012

За стойкой бара худой, как военнопленный, юноша в очках взмахивает телефоном. Сквозь фильтр, делающий фотографию любой обшарпанной дыры со скверной выпивкой местом со страниц журнальной рубрики «cool and trendy», он смотрит на девушку рядом. Замер. Прикидывает, соберет ли эта фотка достаточное количество лайков на его страничке. Щелчок, фотография сделана, запощена и он покупает ей выпить. Решил, что раз девица для фейсбука сгодиться, то для него и подавно.

Я опускаю глаза и читаю: «Мир обречен непрерывно передавать репортаж о себе — и эта принудительность сильнее даже коллективной воли всех ветвей власти. Ячейки континуума не могут оставаться пустыми: принудительный вброс ежедневной порции новостей все равно будет осуществляться под воздействием вакуумного насоса воспроизводимых ожиданий — подобно тому, как вброс вещей-товаров вызван циркуляцией коллективного воображения, грезящего на языке денег»

По этой цитате из последней книги Александра Секацкого «Последний виток прогресса» читатель может сделать неверный вывод, что книга посвящена намозолившей язык критике общества информационного и товарного потребления. Так, в общем-то, всегда с пересказом статей или книг Секацкого и бывает — отсюда и дикие обвинения автора то в сталинизме, то в антиамериканизме и прочих дурнопахнущих —измах. Отчасти такого рода искажения обусловлены тем, что Секацкий едва ли не единственный философ, о котором способен составить мнение довольно широкий круг читателей, иными словами, философа Секацкого интересно читать и слушать и не-философам. Более того, подозреваю, что авторская полемика обращена не только ретроспективно к мыслителям прошлого, но и к мыслящим настоящего, кем бы они ни были. Этим я себя и утешаю, берясь за рассуждения о «Последнем витке прогресса», не имея философского образования.

Отправной точкой для Секацкого становится размышление о парадоксе демократии и демократизации, почему, задается вопросом автор, одни и те же люди, считающие, что демократизация общества — это бесспорное благо, в то же время почти всегда уверены, что демократизация культуры — свидетельство тотальной деградации, обмана. То есть, почему те люди, которые выражают протест против репрессивной власти, почти всегда настаивают на сохранении за культурой ее репрессивной функции. «Почему, — повторяет Секацкий, — в этом пункте столь редка последовательность аналитической мысли?» Рассуждая о «легкодоступности культуры», как об одном из «достижений» демократизации Секацкий вынужден обратиться к «Просветительскому мифу», ведь разве не общедоступность знания была одним из условий воплощения просветительской утопии? Да, но почти полное воплощение просветительской мечты принесло с собой и то, что «автоматическая доступность культуры, вплоть до ее вызова нажатием кнопки, меняет в ней что-то принципиально важное даже безотносительно содержанию, а отсутствие встречной аскезы читателя или зрителя приводит к содержательным изменениям». И Секацкий провозглашает новую эпоху — эпоху Транспарации.

Собственно, дальнейшее повествование посвящено именно тем содержательным изменениям, которые претерпевает не только и не столько среда, сколько сам субъект, отказавшейся от «готовности к встречной аскезе». В отсутствии встречной аскезы автор видит лишь мнимое облегчение, ведь в такой ситуации определенные характеристики субъекта исчезают, рудиментируются. Автор констатирует, что стремление освободиться от трудностей привело к распаду субъекта.

Но Секацкий был бы не Секацким, если бы он не постарался превратить критику информационной революции в героический эпос. В результате «расщепления ядра субъекта» (эту функцию в традиционных сагах может выполнять извержение вулкана, большой взрыв, etc.) на свет появляются два существа: «хуматом» и «аутист». С «аутистами», все более или менее понятно: так Секацкий называет тех подозрительных, которые не готовы поверить в то, что «все в восторге от тебя» и что «ты этого достойна». Этих недовольных, рефлексирующих и беспокойных отверженных, по прогнозам автора, будет все меньше.

А «Дивный новый мир» начнут все активней заселять сверхчеловеки — «хуматомы». В отдельных главах автор подробно анализирует, как меняются отношения хуматома с деньгами, информацией, культурой, искусством, эросом, властью. И как (столь необходимые хуматомам) демократизация, толерантность, феминизм, политкорректность разрушает «систему неэквивалентных обменов», на которых держалось предшествующее равновесие. Более того, по Секацкому, сам субъект — сложная конфигурация неэквивалентных обменов. Например, традиционный для прошлых отношений обмен эроса на логос, который с победой политкорректности и феминизма, по прогнозу Секацкого, станет больше невозможен. Справедливость прежде всего! И в погоне за равенством прав автор предвидит смерть «трансцендентной идеи эроса», то есть утрату беспричинности любви, так как она нарушает идею равных прав и возможностей, теперь «каждый имеет право на любовь», и любовь больше не сможет создавать «свою собственную причинность».

Одним словом, остается только порадоваться за Ницше, что он не увидел, как далек его Сверхчеловек от этих беззубых и почти бесполых героев фантазии Секацкого. Новым властелином мира автор провозглашает Фореста Гампа, способного быть счастливым, неподозрительным и наслаждаться «прыжками через скакалку» без фиги в кармане и вечной думы на челе. Этот процесс философ называет «рефлорацией», то есть обретение потерянной девственности, невинности, сходной с состоянием Адама до грехопадения.

С другой стороны, несмотря на «девальвацию смыслов» и прочих эпистемологических ужасов, автор рисует картину мира, который, наконец, становится пригоден для счастья, и по мере чтения, признаюсь, все сильнее соблазн присоединиться к добродушным, толерантным и приветливым «хуматомам» с их «незамутненной чувственностью», только где же их взять? Как в старой шутке:
«— Где же ближайший магазин, в котором они продаются? — В Хельсинки».

Полина Ермакова

Эдуард Лимонов. В сырах

  • Издательство «Лимбус пресс», 2012 г.
  • Новый роман Эдуарда Лимонова посвящен жизни писателя в Москве сразу после выхода из тюрьмы. Легендарная квартира на Нижней Сыромятнической улице, в которой в разное время жили многие деятели русской культуры, приютила писателя больше чем на два года. Именно поэтому этот
    период своей беспокойной, полной приключений жизни
    автор назвал «В Сырах» — по неофициальному названию загадочного и как будто выпавшего из времени района в самом
    центре Москвы.

  • Купить книгу на Озоне

Там ещё был «Гладиатор».

Если ехать с Садового кольца и повернуть на
Большую Сыромятническую, огибая когда-то известный в советском социуме магазин «Людмила»
(сейчас в нём разместились несколько магазинов),
то метров через двести по левой стороне появляется 1-й туннель. Дыра въезда и дыра выезда из
Сыров. Именно туда сейчас устремляются автомобили буржуинов, приезжающих в выставочный
комплекс «Винзавод». А в ночь открытых музеев
туда же течёт река посетителей. Над туннелем по
эстакаде, часто лязгая, идут поезда на юг и с юга
России. Вот как раз перед 1-м туннелем располагался частокол «Гладиатора». Частокол, по мысли его
создателей, имитировал, быть может, римский военный лагерь или гладиаторскую школу. Тут и там
из него торчали заострённые брёвна, окрученные
непонятного назначения канатами, на нём висели
якобы римские щиты, топоры и копья, а сквозь
просветы были видны деревянные домишки. Каждый домик вмещал несколько столов, там могла
разместиться в каждом либо среднего размера компания, либо несколько индивидуальных посетителей. В зимнее время домики отапливались обогревателями. В вечернее время суток «Гладиатор»
загадочно мерцал красными лампочками, издали
притягивая к себе внимание. Когда я впервые увидел «Гладиатор», это был летний вечер, вдоль тротуара стояли довольно дорогие автомобили, широкие двери римского лагеря были гостеприимно
открыты, я тотчас же нашёл «Гладиатору» литературный прототип. В романе Steppenwolf Германа
Гессе герой романа Гарри Галлер пытается попасть
в заведение с горящими плохо, исчезающими буквами: «Магический театр. Вход не для всех». Прежде всего, ему трудно даже прочесть исчезающие
буквы. Наконец он дочитывает: «Только для сумасшедших!»

«Таинственное место!» — помню, подумал я, впервые столкнувшись с «Гладиатором». Мерцающие
лампочки обыкновенно ассоциируются у меня с
Новым годом, с ёлками, на которых, собственно,
эти лампочки и мерцают. Обещая в Новый год новую судьбу, ту или иную, или неопределённую сказку. Поскольку я передвигался и передвигаюсь после тюрьмы лишь на автомобиле, то мне пришлось
проезжать мимо «Гладиатора» по меньшей мере
один раз в день, если я покидал Сыры. Почему
один? Выезжал я обычно мимо завода «Манометр»
на набережную Яузы, а вот въезжать домой с набережной было неудобно, въезжали мы всегда через
1-й туннель, мимо «Гладиатора».

Однажды у меня был в гостях бывший нацбол
Андрей, сделавший в конце концов неплохую карьеру как юрист. Он ушёл от нас спокойно, просто
отдалился, никогда после не выступил против нас,
я его уважал. Явился он с коньяком. Выпив его коньяк, мы выпили моё вино и стали думать, что делать дальше. Бультерьерочки в тот вечер не было,
она находилась в спальном районе у родителей.
Сыры, надо сказать, чрезвычайно бедны продовольственными магазинами, есть лишь один продмаг, — убогий, советского образца, где до сих пор
нужно «выбивать чек» в каждый отдел, а ассортимент там постнее советского. Закрывается магазин
в восемь вечера. Была полночь.

— Пойдёмте в «Гладиатор», Эдуард! — предложил
Андрей. — Вы там были?

Я сказал, что не был. Он сказал, что он тоже там
не был и вообще плохо знает эту часть города.

— А выпить хочется, Эдуард! Вам не хочется?

Я сказал, что и мне хочется. А ещё хочется есть.
Но я не имею права покидать квартиру без охранников.

— Эдуард, посмотрите на меня. Я здоровый парень. И вы здоровый ещё мужик. Кто нас тронет?
Что они у вас круглые сутки сидят во дворе?

Я сказал, что сейчас не сидят круглые сутки, но
есть правила безопасности.

— Ну как хотите… — Было видно, что он обиделся.

— Пойдёмте, — сказал я, — только я надену кепку.

Мы отправились, осторожно оценивая темноту
Сыров перед нами.

— Мы закрыты, — сказал нам мрачный мужчина
в чёрном костюме с белой рубашкой и в галстуке.
Мы нашли его во внутреннем дворике «Гладиатора». Там, оказалось, есть внутренний дворик с фонтаном. Между тем, в нескольких домиках был свет,
и оттуда шёл дым и был слышен говор и хохот. И даже женский визг. Но во внутреннем дворике было
темно, и только этот, в костюме.

— Для них вы не закрыты, — заметил Андрей. — Для нас закрыты.

— Они пришли часов в шесть. Сейчас разойдутся.
После одиннадцати мы уже не принимаем заказы.

Я обычно не пререкаюсь с персоналом заведений, предоставляя это удовольствие другим. Впрочем, своих охранников я удерживаю от пререканий. Андрей ещё попререкался, и мы ушли, пытаясь вслух понять нравы этого заведения.

— Может, у них тут наркопритон? — предположил
он. — Что вообще за люди?

— Не знаю. Может, чеченцы. Может, азербайджанцы. Может, дагестанцы.

Он проводил меня в квартиру и уехал.

Ещё одна попытка попасть в таинственное заведение произошла при подобных же обстоятельствах, только компания была более многочисленная, нас было четверо. Степень опьянения, видимо, была бульшая, потому что воспоминания об
этом случае у меня остались более глубокие, символические, с оттенком мистицизма. В воспоминаниях как во сне был тёмный внутренний двор, был
человек в чёрном костюме, белой рубашке и галстуке, слова его «Мы закрыты!» в этот раз звучали
гулко и как бы доносились с высоты неба, этаким
роковым приговором звучали свыше и раскатывались на гласных: М-ы-з-а-к-к-р-р-ы-ты! — ыты! Ыты!
На следующий день этот человек вспомнился мне
как египетский бог Анубис с головой шакала, хозяин царства мёртвых. Как бы там ни было, мне во
второй раз не удалось попасть в «Гладиатор», и как
человек, склонный к метафизическому объяснению предметов и явлений, я начал подумывать, что
мне не дают попасть туда некие высшие силы. Как
Гарри Галлер, я, проезжая ежедневно мимо «Гладиатора», вглядывался бессильно в частокол, в ступени, ведущие ко входу, в таинственную глубь его. Несколько раз я увидел там самого Анубиса, он или
бесстрастно стоял на ступенях один, либо высокомерно разговаривал с какими-то vis-a-vis.

Заклятие сумел преодолеть мой адвокат Сергей
Беляк. Приехав ко мне однажды в Сыры, он предложил мне пойти поужинать.

— Тут у тебя есть интересное заведение, содержат
азербайджанцы, «Гладиатор» называется. Ты ещё
не был?

Я поведал ему о своих попытках проникнуть в
заведение и предположил (в первый раз), что меня
не хотят обслуживать только потому что это я.

— Глупости, Эдуард, — поморщился Сергей. — Они
действительно рано закрываются, потому заказ
блюд у них кончается в одиннадцать. Только и всего. Там собираются авторитеты диаспоры. Люди
серьёзные. Чего им засиживаться как сявкам после полуночи.

Мы подъехали к «Гладиатору» на его «Лексусе».

— Добрый вечер, — сказал Сергей. Нас встретил
Анубис. — Нас двое. Усадите нас, пожалуйста, но без
шумных соседей!

Анубис с приветливой улыбкой отвёл нас в один
из домиков, спросил: «Подходит?»

Мы заверили его, что подходит. Потому что в
домике было уютно и не было других клиентов.

— Я вам пришлю русского официанта, Диму, сказал Анубис и вышел.

Телевизор на стене демонстрировал азербайджанский канал из Баку. Мелкие, сладкие помидоры
равно прибыли из их родины. Бараний шашлык,
видимо, недавно ещё щипал траву на горных пастбищах родины. Кинза, свежая, я уверен, тоже росла там же, между камнями или где она растёт? Цены
были низкие. Чисто.

Русский Дима говорил с чуть слышным акцентом
их Родины. Я заказал двести водки и пива. Сергей Б.
только пиво. Стали говорить о делах и о личной жизни. 23 октября Сергей сделал самую мою, как оказалось, финальную фотографию с бультерьерочкой.
Вот о ней мы и стали говорить, о бультерьерочке.

Мистика «Гладиатора», однако, ничуть не рассасывалась. Всё там выглядело чрезвычайно странно.
Обыкновенно такие заведения напоминают базар.
Официанты в таких заведениях запанибрата с клиентами, клиенты громко разговаривают, есть пьяные… женщины пошло хохочут… В «Гладиаторе»
было скудно с женщинами, предметы все как бы
ушли в себя, разыгрывалась некая мистерия. Даже
шашлычный жир не вонял, но строго пахло подгорелым мясом. Неужели только потому, что здесь
собирались авторитетные люди диаспоры? Ну не
каждый же день они приезжали? А когда не приезжали, как им удавалось держать весь этот ансамбль,
весь персонал и домики, и частокол, и предметы в
строгом соответствии с заданным регистром?

«Гладиатор» никогда не вышел за пределы этого
заданного («кем»? либо «чем»?) регистра. Он никогда не нарушил первого впечатления: места загадочного, непостижимого, у него всегда оставалась тайна. Теперь уже навсегда, потому что он стоит закрытый и холодный, мерцание лампочек остановили, и
к тому времени, когда эта книга попадёт к читателю,
«Гладиатор», видимо, уничтожат. Он останется лишь
в том измерении, что и таинственное место «только
для сумасшедших», куда рвался Гарри Галлер, в середине книги он всё же находит его: «Чёрный орёл»,
где ждёт его Гермина, его спасительница.

Меня не спасла в «Гладиаторе» моя Гермина, я её
там не нашёл, в те годы мне встретились elsewhere
несколько девушек. Призраки их остались там, в
квартире в Сырах, я полагаю, они мешают спать
своими воплями квартирной хозяйке и её сыну.
С книгой же Steppenwolf у меня связана целая цепь
воспоминаний. Сейчас я о ней расскажу.

В 1977 году в апреле я впервые попал в brownstone
мультимиллионера Питера Спрэга в НьюЙорк Сити, дом впоследствии стал героем моих
двух крупных произведений, а именно «Дневника
неудачника» и «Истории его слуги». Там дом самостоятельно фигурирует как «миллионерский домик». Я попал туда, в дом, посредством знакомства
с девушкой Джулией Карпентер, работавшей тогда экономкой (house-keeper) у Peter Sprague. Детали моей жизни, связанной с домом, есть в книгах,
которые я назвал. Суть не в этом. Ещё весной и летом 1977 года, в период моего… как бы по-старому
назвать это состояние, определим его как «жениховство», в период жениховства с Джули, она познакомила меня где-то у входной двери с темноволосой женщиной, отрекомендовав её как актрису
Карлу Романелли. Актриса торопилась куда-то, потому, стандартно улыбнувшись мне, она покинула
дом. А Джули пояснила, что Романелли снялась в
фильме, продюсером которого был Питер Спрэг.

— Ещё там снимались актриса Доминик Санда и
германский актёр… — Джули задумалась, поскольку
как и большинство американцев имела проблемы
с идентификацией неамериканских celebrities, —
очень известный… Макс….

— Макс фон Зюдов, — подсказала Джули вышедшая в это время в кухню, где мы сидели, секретарша Питера Карла Фельтман. — Я тебе дам книгу,
Эдвард, у меня есть книга…

Через несколько дней я получил, да, первого своего Steppenwolf’а, издание «Пингвина» с парой фотографий на обложке и силуэтом Макса фон Зюдов.
На обложке же было помечено: «Сейчас снят
фильм со звёздами Макс фон Зюдов и Доминик
Санда». На обороте было сказано: «Обложка показывает Макс фон Зюдов и Доминик Санда в
Steppenwolf Германа Гессе, с Пьером Клименти,
Карлой Романелли, Гельмутом Фоернбахером и
Роем Босьер. Фильм отснят Фредом Хайнес. Исполнительный продюсер Питер Спрэг».

Я тогда же попытался читать книгу, однако история стареющего буржуазного интеллектуала не
вызвала у меня большого интереса. Прочитав первые страниц пятьдесят, я перелистал остальные, и,
каюсь, намеренно пропустил «Трактат о степном
волке», а далее уже просто перелистал страницы,
прочитывая здесь и там куски. Видимо, время для
интереса к стареющим буржуа для меня не настало. Эрмин (или Гермин, если угодно) в моей жизни
той поры было предостаточно. Они просто гроздьями висели тогда на мне, злом, честолюбивом
парне-эмигранте, часть этих девушек остались запечатлены на страницах «Дневника неудачника» и
«Истории его слуги». Однако уже в первом моём
Steppenwolf’е я отметил пульсирующую на стене
надпись: «Магический театр. Вход не для всех»,
«Только для сумасшедших», чтобы через годы связать магический театр из Steppenwolf’а с «Гладиатором».

Следующий Steppenwolf был подброшен мне судьбою в 1985 году, в июле, когда я поселился в мансарде на rue de Turenne в Париже. Среди книг квартирной хозяйки Франсин Руссель я без труда нашел
Steppenwolf по-французски. Этот экземпляр оказался мне много ближе, 1985-й был годом первого моего разрыва с Натальей Медведевой, и весь год я
прожил в состоянии… ну не полного одиночества,
однако проблемы Гарри Галлера оказались мне
вдруг куда ближе, чем за девять лет до этого, в Нью-Йорке. По-новому прочитал я и первые десятки
страниц, в особенности эпизод с араукарией в предисловии (предисловие написано от лица племянника хозяйки отеля/меблированных комнат):
«Я живу в другом мире, абсолютно не в этом, и вероятнее всего, я не смог бы жить ни одного дня в
моём собственном доме с араукариями. Однако я
неаккуратный старый Steppenwolf, всё же сын матери, и моя мать также была женой буржуа, выращивала растения и заботилась держать её дом и домашнюю жизнь такими чистыми и прибранными,
и аккуратными, как только она могла. Всё это вернулось обратно ко мне через единый вдох паркетной ваксы и араукарии, и потому я сижу здесь время от времени и смотрю на этот маленький сад порядка и радуюсь, что такие вещи ещё существуют!»

Правда, уже на следующей странице Гарри
Steppenwolf цитирует поэта Новалиса: «Человек
должен быть горд страданием. Все страдания есть
напоминание о нашем высоком состоянии».

Своего третьего Steppenwolf’а я обнаружил в квартире 66 в доме № 6 по Калошину переулку в Москве,
когда переселился туда весной 1995 года. И этого
Steppenwolf’а (это опять пингвиновское издание,
прославляющее заодно фильм и Питера Спрэга) я
уже не отпускал. Он лежит сейчас на моём столе,
потому что, выйдя из-за решётки, я нашёл его опять.
Он сохранялся у девочки-бультерьерочки. В лагере
я помнил его и начал писать эссе Steppenwolf об араукарии. Но у меня украли тетрадь.

В 2003-м заново прочитанный умудрённым мною,
Steppenwolf навёл меня на таинственный (да, да, все
равно таинственный) «Гладиатор», на таинственный квартал Сыры. В довольно банальной Москве —
и Сыры! И «Гладиатор». И фигура Анубиса в чёрном костюме в глубине входа сияет белым воротничком…

У большинства историй есть реальное объяснение. Квартиру 66 в доме 6 я унаследовал от американского художника Роберта Филлипини, уехавшего в Америку. Он оставил мне свои книги. Этим
рационально объясняется появление третьего
Steppenwolf’а в моей жизни. А иррациональное состоит в непонятном упорстве, с каким судьба подбрасывает мне эту книгу: 1977, 1985, 1995. Иные
книги не появлялись в моей жизни так часто.

В Сырах я поселился в квартире, нисколько не
напоминающей мне ни семейный буржуазный
отель, где нашёл себе пристанище Гарри Галлер —
Steppenwolf, ни квартиру моей матери, всегда чистенькую, но всё же мещанскую, а не буржуазную.
Чувство общности возникало от более или менее
общего возраста моего со Steppenwolf’ом и от его
и моего одиночества, без сомнения. А меланхоличный, безлюдный пейзаж промзоны только физически подчеркнул моё всё усиливавшееся одиночество.
Попытки выйти из физического одиночества воплотились в попытки найти волшебную дверь.
В «Гладиаторе» мне почудилась волшебная, только
моя дверь. То, что там круглый год мерцали лампочки, заманивало туда выпить и пообедать неизощрённые умы. А меня лампочки заманивали дверью
в иной мир. То, что я так никогда и не смог убедиться в банальной, может быть, сущности «Гладиатора», — свидетельство того, что я очень сильно не
хотел убеждаться. У меня так же было с тюрьмой.
Некоторые мои сторонники, побывавшие в тюрьме позже меня, нашли тюрьму населённой жестокими, скушными и враждебными людьми. Я нашёл
тюрьму мистической столицей Боли и Страданий,
в которой я очищался и мудрым воспарил над Болью и Страданиями. Те мои сторонники, кто не увидел «моей» тюрьмы, не обладают мистическим видением, им недоступен экстаз, состояние, в которое впадают великие грешники и святые. Ну что
ж, это кто как родится. «Я нашёл в тюрьме отвратительных существ, Эдуард Вениаминович, — таких, о каких вы писали, не обнаружил», — сказал
мне укоризненно худой, бледный, освободившийся после двух с лишним лет в Бутырской тюрьме,
парень. И я с сожалением вдруг понял, что он не
такой, как я. Ему недоступно мистическое измерение. Его можно пожалеть, потому что те, кому недоступно мистическое измерение, живут в тюрьме
погружённые в перебранки из-за чая или каши, ссорятся по поводу распределения телевизионного
времени, яростно зачёркивают квадратики дней в
календаре, с ненавистью затирая шариком ручки
свои несчастные сутки. Их мир — передачки, тараканы, носки, чай, сигареты, они, я же говорю, их
можно пожалеть…

Дверь в иной мир, тут Герман Гессе бесконечно
прав, часто сторожит привратник-женщина. Гермина — джазовая богемная девушка — сумела расслабить и вернуть к жизни чувственными удовольствиями сходившего с ума старого интеллектуала. Мне
доводилось возвращать к жизни несколько сходивших с ума от неуверенности юных дев. Однако чаще
всего женщина является, да, да, привратницей в
иные миры.

Недавно проезжая через Сыры случайно, я увидел, что расширенный (им отошло соседнее здание) «Гладиатор» снова открыли. Но это уже не
таинственный ресторан.

Сандро Веронези. Спокойный хаос

Отрывок из романа

О книге Сандро Веронези «Спокойный хаос»

— Не бросай меня!

Нет, я ее не брошу, не удеру от нее. И надо же, меня осенило, мне на помощь приходит спасительная мысль. Вывернувшись из ее рук, я заплываю ей за спину и хватаю ее за локтевые впадины. Без этих обезумивших щупальцев женщина не сможет меня утопить. Это уже огромный шаг вперед. Однако теперь, когда я иммобилизовал ее руки и мои руки тоже заняты и тащить ее в таком положении в разъяренном, бушующем море очень сложно. Я должен передать ее мертвому телу те скудные силы, что еще сохранились в моем теле. Вдруг я скольжу вниз с огромной волны и попадаю в самый центр водоворота, который затягивает нас обоих вниз, вдобавок я не могу грести руками. Хорошенькое дело. Пытаюсь анализировать сложившуюся ситуацию и не вижу другого выхода, как повернуться на бок и грести ногами. Резко выбрасываю ноги назад и боком с силой толкаю ее тело вперед. И так мы потихоньку начинаем двигаться к берегу. Я снова и снова толкаю ее тело вперед, а она, побуждаемая своим подсознание самоубийцы, беспорядочно мечется, сопротивляясь моим движениям, и усложняет уже и без того сложное дело: толчок ногами, толчок в бок и мы еще чуть ближе к берегу. Еще один толчок и еще один крошечный шаг вперед и так далее, и так далее. Спокойно, терпеливо, точно рассчитывая свои силы. Я уже начинаю надеяться, что двигаясь таким образом, нам, наверное, удастся спастись. Я успокаиваюсь. Только вот есть одно но: я сказал бок, потому что можно и так его назвать, но, по правде говоря, мы плывем в совершенно немыслимой, абсолютно непристойной позе. В действительности, то, что я называл ее боком, вовсе не бок, а зад, широкий, мягкий зад аббатисы, а мой бок не что иное, как мой член, и я изо всех моих сил толкаю ее в зад своим членом, мертвой хваткой захватив ее руки сзади. Вот, что я делаю. В такой дикой и настолько абсурдной и бесстыдной позе, я, как сумасшедший, отталкиваясь ногами, толкаю ее тело вперед. Вдруг случилось нечто невероятное, дикое, абсурдное и бесстыдное: у меня появилась эрекция. Я начинаю осознавать это , по мере того, как сильнейшее жгучее ощущение потенции, возникая из ничего (где оно было раньше, несколько секунд назад?), концентрируется в одной точке, и оттуда напрягает все мои мускулы чтобы изогнуть их и мгновенно отхлынуть назад, разливаясь по всему телу, наполняя его до краев волной тепла так, что за несколько минут всем моим телом овладела эрекция, как будто в этой позе и с этой женщиной я не рискую жизнью в разъяренном, штормовом море, а, как бывает только в сказках, приготовился диким образом трахнуть ее в зад на широченной, бескрайней, незнакомой мне кровати в какой-то комнате, обставленной на арабский манер. Все это я осознаю по мере того, как это со мной происходит. Я удивлен и напуган, но как бы не было велико мое удивление, оно не мешает моему члену под плавками набухать и затвердевать. Он ведет себя так, как будто он не часть меня, а автономная единица, независимое от моей воли, неистребимое гормональное меньшинство, которое отказывается признать мысль о смерти, или, может быть, наоборот, признав ее, бросает Вселенной свой последний смехотворный боевой клич. Вот, это я. Я, в опасности, бью крепким членом по заду этой незнакомой мне, потерявшей голову от страха женщины и уговариваю себя, что я это делаю для ее же блага, и теперь уже и для себя тоже, для Лары, для Клаудии, для моего брата и ради всех тех, кто новость о том, что незнакомая женщина на моих глазах утонула, переварил бы за пять минут, но все равно стал бы страдать, плакать, и никогда бы уже ничего не было, как раньше, если бы вместе с ней здесь утонул бы и я. Да, я делаю это, чтобы спасти ее, чтобы спастись самому, но моя противоестественная реакция меня пугает больше, чем перспектива умереть, потому что никогда раньше смерть так близко ко мне не подступала. Я констатировать, что смотреть смерти в глаза, оказывает на меня такое действие и осознаю, что, в конце концов, после стольких раздумий или вовсе не думая, после того как смерть принесла мне столько страданий в тот ужасный 1999 год, когда сначала умер отец Лары, а потом и ее мать, а спустя только десять месяцев не стало и моей матери, и после того как мне пришлось столько потрудиться, чтобы признать ее, укротить, приручить, превратить в мягкую светскую львицу, смерть настолько возбуждает меня, что я цепляюсь за самую паршивую сексуальную фантазию, я что-то не припомню, чтобы у меня раньше были приступы таких фантазий, сплошное дерьмо, и даже не сама смерть, а все это вместе меня пугает.

Это меня и пугает, и успокаивает. Просто безумие какое-то, но все так и есть. Несмотря на то, что объективная неопределенность вдруг обрушилась на мои шансы на спасение, я снова чувствую ,что над моей головой расправила крыло, взяла меня под свою защиту неприкосновенность, та, которую на берегу моря, когда я как никогда раньше почувствовал мое единство с братом, в тот момент, когда взгляд его голубых глаз обещал нам обоим («Мы их спасем, мы не умрем»), это чувство неприкосновенности при первом же контакте с этой женщиной исчезло, но вот дух-наставник, вливающий молодые силы в мои жилы и сулящий мне неуязвимость, вдруг снова пришел ко мне на помощь, но на этот раз в единственном числе (» Я ее спасу, я не умру»). Я начинаю замечать, что мое мытарство стало приносить свои плоды, совсем недавно у меня этого чувства не было, как будто эту женщину по-настоящему я начал спасать только сейчас. Эрекция наполнила мое тело новым равновесием, я стал дышать синхронно с моими движениями: вдох, выдох и толчок вперед. Я слепо сопротивляюсь желанию остановиться и передохнуть, или хоть как-нибудь изменить эту позу, чтобы, приподнявшись над ее спиной, посмотреть, сколько еще осталось до берега. — мне все равно, сколько осталось, от этого ничего не меняется — я должен доплыть. Я просто плыву вперед , все время вперед конвульсивно, насильственно подталкивая вперед груду мяса, которая вздрагивает и всхлипывает и все еще пытается сопротивляться моему героическому поступку — потому что несомненно одно, мои действия, хотя и бессознательные, и беспорядочные, и с каждым разом все более непристойные, из-за моей эрекции и хриплых стонов, вырывающихся у меня из груди при каждом новом толчке, как у Серены Вильямс, когда она бьет по мячу, вне всякого сомнения, мои действия можно назвать героическими. Есть что-то необыкновенно прекрасное в этом нагом повторении, что-то вроде дзэна, к которому на протяжении всей нашей жизни в различном возрасте, через тысячи испытаний и так по-разному мы долго стремимся, чтобы уклониться от самых разных опасностей, и, к которому так и никогда даже на йоту не приближаемся, который сейчас, кажется, совсем нежданно снизошел на меня благодаря простой комбинации основных элементов — Эрос, Танатос, Психея в кои-то веки в гармонии с друг с другом, слились воедино в животном жесте…

Вдруг снова все исчезло. Чудовищная оплеуха вдавила меня в воду, и все мгновенно исчезло: исчезла женщина, исчез свет, исчез воздух, все превратилось в воду. Чувствую, что что-то вроде гарпуна впилось мне в ногу, а вот и еще один гарпун вонзился мне в бок. Я отбиваюсь скорее потому, что чувствую жгучую боль, а не для того чтобы вынырнуть из воды. Мне больно, и я отбиваюсь, отчаянно двигая руками и ногами, кручусь, как лаврак, попавшийся на острогу, стараюсь грести как можно сильнее, и барахтаясь таким образом, я бы сказал абсолютно случайно мне удается выплыть на поверхность. Вдыхаю немного воздуха, оглядываюсь вокруг, яркий свет ослепляет меня, а ногти женщины мертвой хваткой впились мне в бок. На одно долгое мгновение показалось ее задубевшее лицо, ее умоляющий взгляд, и у меня такое ощущение, что своим взглядом, полным ужаса, она просит у меня прощение и обещает мне, что не будет больше меня топить, что даст мне возможность ее спасти, что она понимает, что должна была так себя вести с самого начала. Вот только теперь уж и я тоже задыхаюсь, и мне никак не удается восстановить ровное дыхание, сердце, как бешенное, бьется у меня в груди, эрекции как не бывало, и все ближе и ближе подкрадывается острая боль судорог. И как только я замечаю, что мы подплыли как раз к месту, где разбиваются в дребезги огромные валуны волн, мне становится ясно, что моих скудных сил еще хватит, чтобы добраться до берега одному, но о том, чтобы тащить ее на буксире теперь уже не может быть и речи. Я чувствую, что у меня больше нет времени — я должен отделаться от нее как можно скорее, немедленно, если на самом деле не хочу умереть такой противной смертью. Вдруг я начинаю ненавидеть эту женщину. Да как же так, дрянь ты этакая, ты специально притащилась сюда чтобы утонуть на моих глазах; сюда, где всю жизнь, с самого детства, я провожу свой отпуск. Здесь я научился плавать, нырять головой вниз, кататься на водных лыжах, заниматься серфингом и парусным спортом. Я могу погружаться на пятнадцать метров под воду без кислородных баллонов и чувствую себя в воде, как в своей стихии, свободным, понятно тебе, застрахованным от смерти на воде. Когда же я отвечаю на твой призыв и делаю то, что ты хочешь, то есть лечу тебе на помощь чтобы спасти тебя, несмотря на то, что я с тобой не знаком и через пять дней должен жениться, и мне много чего терять, возможно, намного больше, чем тому рыжему остолопу, который посоветовал мне бросить тебя тонуть. Почему же когда я приближаюсь к тебе, ты пытаешься меня утопить? А потом ты раскаиваешься! Да пошла ты…

Ударить тебя кулаком что ли? Я решаю ударить ее в лицо кулаком и оставить ее здесь одну, пусть себе тонет, а самому на гребне вон той громадной волны выбраться на берег. Черт, действительно, накатывается громадная волна. Ее ногти все еще впиваются мне в бок и я таки решился, наконец, это сделать. Да, я уже было приготовился: выгнулся назад занес руку для удара чтобы точно поразить мишень — ее лицо, наполовину погруженное в воду, в отчаянии повернутое вверх, к небу, плещется на уровне моих подколенных впадин, — когда та огромная волна обрушивается на нас. Снова нет ничего вокруг, только сплошная темнота и вода, и крючки, которые все глубже впиваются мне в тело — на этот раз я чувствую жгучую боль в бедрах. Я не различаю больше, где верх, где низ — все превратилось в сплошной, изрыгающий пену круговорот — вода, песок и пузырьки воздуха, — который медленно, но неумолимо вращает меня винтом и я пребываю в пассивной позе утопающего, пока не ударяюсь лицом об песок. Этот удар возвращает меня к жизни. Я снова обретаю способность ориентироваться: если здесь дно, значит, плывя в противоположном направлении, можно вынырнуть на поверхность. Я напрягаю ноги чтобы оттолкнуться и всплыть наверх. Ноги еще слушаются меня, но поднимаюсь я с огромным трудом, как будто за ноги меня схватила не одна, а дюжина умирающих женщин. Кое как, одной ногой, мне удается упереться в дно и оттолкнуться, но сразу же становится ясно, что толчок пошел вкось и получился слишком слабый по сравнению с сверхчеловеческими усилиями, которые, как мне кажется, я приложил чтобы оттолкнуться. Чувствую, что все пропало. Теперь уже все: я потерял последний шанс всплыть на поверхность и умираю, на самом деле, умираю. Да, вот сейчас я умру, именно в этот момент. Ну вот, вот и случилось: я умер. Мгновение назад я утонул, как дурак… Моя голова выходит на поверхность.

Да, черт возьми, моя голова вышла на поверхность.

Мне кажется, что впервые в жизни я сделал вдох и сразу же увидел прямо перед собой что-то вроде белого клюва, нависшего прямо над моей головой и услышал голос, кричащий:

— Хватайся, хватайся за доску!

Социализм – это будущее

Статья из книги Германа Садулаева «Марш, марш правой!»

О книге Германа Садулаева «Марш, марш правой!»

В Мае 1890 года профессор Саймон Ньюкомб (Simon Newcomb) опубликовал в журнале The North American Review любопытную статью, озаглавленную «Мыльные пузыри социализма» («Soap-bubbles of socialism»). Автор весьма убедительно и доходчиво критикует идеи и лозунги социальных реформаторов: «Вместо рассмотрения таких туманных вещей как богатство, капитал и капитализм, я настаиваю на рассмотрении только таких низменных вещей, как дома, кровати и бифштексы». И этих самых домов, кроватей и бифштексов, по утверждению профессора Ньюкомба, всё равно не хватит на всех, даже если поделить их поровну, либо по справедливости (что не всегда одно и то же).

Профессор выступает против даже 8-часовой рабочей недели, именно с таких, филантропических позиций: «Мы должны сокращать использование восьмичасовой системы, потому что, если мы уменьшаем строительство домов на 20 процентов, то, несомненно, в следующем поколении будет труднее обеспечить бедных жильём».

Подводя итог своим размышлениям, Ньюкомб повторяет: «…согласно критикуемой мною точке зрения, проблема улучшения жизненных условий масс заключается не в производстве, а в распределении. Большинство думает, что производится достаточно и даже с избытком для всех, единственная трудность сводится к тому, что массы не получают своей честной доли». На самом же деле, как объясняется в статье на простых и наглядных примерах (с теми же бифштексами или одеждой) — основная проблема не в распределении, а в производстве. В недостаточном производстве необходимых человеку благ.

Да, одни позволяют себе гораздо более чем остальные. И далеко не всегда это оправдано их заслугами перед обществом. Но даже если отобрать всё, что составляет роскошь богатых — этого не хватит, чтобы вылечить нужду бедняков.

Потому что просто всего не хватает на всех.

В 1890 году профессор Саймон Ньюкомб был абсолютно прав.

Он был прав не только в 1890 году, но и на протяжении всей известной нам экономической истории человечества, насчитывающей тысячи лет.

Во все века и при всех социально-политических системах уровень экономического производства в человеческом обществе не позволял обеспечить комфортными условиями существования и пользованием известными к тому времени благами цивилизации всех членов общества, даже если бы распределение было максимально справедливым.

Просто потому, что еды и прочего было всегда мало.

А людей — много.

Люди век за веком научались производить больше еды, но себе подобных они всегда воспроизводили ещё больше, чем еды.

Английский экономист Томас Роберт Мальтус развил это положение в целую теорию, опубликовав в 1798 году книгу «Опыт о принципе народонаселения». Теория состояла в том, что население возрастает в геометрической прогрессии (1,2,4,8,16…), а производство средств к существованию только в арифметической прогрессии (1,2,3,4,5…). Следовательно, нищета неизбежна уже в силу естественного инстинкта размножения человека. И должна только усугубляться с ходом истории. Эту гипотезу впоследствии назовут «мальтузианством», а Карл Маркс, который вообще любил обзываться, охарактеризует книгу Мальтуса как «гнусный пасквиль на человеческий род».

Но, так или иначе, на протяжении столетий и столетий принцип Мальтуса действовал, и чем больше становилось людей, тем острее чувствовалась нехватка еды, жилья и одежды.

И уже золотым веком казались времена первобытного существования охотников и собирателей, которые находились в гармонии с природой, в состоянии гомеостаза, в экологическом равновесии со средой и вмещающим ландшафтом. Когда у каждого была и еда на углях костра, и шкура на бёдрах, и крыша хижины над головой.

Через много тысячелетий, человек, открыв новые земли, научившись земледелию и ремеслу, изобретя порох, паровую машину и прочая и прочая, а впоследствии и полетев в космос, и освоив ядерную энергию, да стоит ли продолжать… при всём этом человеческое общество пришло к тому, что значительной части его членов нечего есть, негде жить и не во что одеться.

Что было бы немыслимо для дикарей.

Но дикари брали всё необходимое непосредственно у природы! А современному человеку негде получить содержание, кроме как в обществе себе подобных.

Жан Жак Руссо, французский просветитель и большой друг российской императрицы, высказывался в том духе, что только в обществе возможно существовать праздно и роскошествовать. Следует добавить, что только в обществе возможно тяжело трудиться и бедствовать.

Природа не такова, природа относится ко всем с одинаковой любовью. Или с одинаковой ненавистью. Поэтому, если засуха, то погибают все. А если благоденствие, то никто не умрёт с голоду; ведь ни у кого природа не спросит ни денег, ни карточек, ни специального разрешения, чтобы сорвать созревший банан.

Поэтому, Мальтус всё же не прав, и нищета — явление, обусловленное не биологически, а социально.

Мы же отметим для себя, что не рассматриваем этот случай гармонии человека с природой, как не имеющий отношения к социальной проблематике. Опыт существования дарами одной только природы до сей поры можно воспроизвести, если только найти нетронутый уголок земли. Но мы говорим о пользовании не только дарами природы, а и всеми доступными на данной стадии развития благами цивилизации, что почти невозможно без включения в социальную жизнь.

Этих самых благ производилось перманентно меньше, чем было желающих ими воспользоваться.

Поэтому любые социалистические и коммунистические идеи были утопическими, неосуществимыми, и, даже более того, вредными для прогресса человеческой культуры. Действительно, если бы излишки благ не накапливались в руках аристократов и правителей, а равномерно распределялись между всеми жителями древних и средневековых государств, у нас до сих пор не было бы ни храмов, ни дорог, ни науки, ни поэзии; ничего, кроме мотыги и быков. Понятно, что только изъятые плоды народного труда смогли обеспечить развитие непроизводительной культуры. Иначе быть не могло! Даже странствующие монахи, святые и пророки могли появиться только там, где у купца или крестьянина оставалась после обеда краюха хлеба, которую можно пожертвовать нищему.

Коммунизм вроде бы остался в прошлом. В тех временах, когда гармония с природой уже была нарушена, во многом, по вине самой природы — условия стали чрезвычайно неблагоприятными. А экономика — присваивающая экономика племенного коммунизма — не давала вообще никаких излишков. Поэтому распределение было более или менее по потребностям. Другого выхода просто не было, иначе сообщество быстро погибало.

Как сообщество неандертальцев.

Неандертальцы были древними людьми, которые населяли Европу на протяжении сотен тысяч лет. Около сорока тысяч лет назад у них появились конкуренты — кроманьонцы, предки современного человека. В это же время наступило похолодание, вызванное ледником. И неандерталец вымер. А кроманьонец остался.

Причины исчезновения неандертальца не известны. Есть много гипотез. Но ясно, что и неандерталец, и кроманьонец к этому времени достигли пика биологической эволюции. С тех пор человек разумный физиологически не изменялся. Однако кроманьонец стал приспосабливаться к изменяющимся условиям жизни с помощью социальной эволюции. А неандерталец, видимо, не смог.

Дитя природы, привычный к гармоничным отношениям с окружающей средой и к экологически ответственной экономике, неандерталец обиделся на ставшую жестокой, холодной и жадной мать-Европу и от обиды вымер.

А кроманьонец легко нарушил завет, договор с природой, о гармонии и гомеостазе. Стал хищнически использовать ресурсы. За считанные тысячелетия перебил на мясо и шкуры всех мамонтов, а, кстати, и неандертальцев съел, выжил из пещер саблезубых кошек, пожёг гектары и гектары лесов, заставил лошадей возить себя, а быков — свои пожитки. Изменил ландшафты и создал собственную искусственную среду обитания. В общем, вёл себя как браконьер и вредитель. И выжил. По крайней мере, уже прожил на несколько тысяч лет дольше, чем неандерталец.

Но не только дерзкое отношение к природе стало фактором успеха нового человеческого общества. А ещё и социальная эволюция, как говорилось выше. Военный, племенной, первобытный коммунизм — вот что спасло человека от исчезновения. В условиях катастрофической нехватки самых необходимых средств к существованию, в человеческих племенах, по-видимому, было налажено строгое централизованное распределение. И молодые, сильные охотники, и самые умелые собирательницы, получали на общей трапезе примерно равную долю с менее удачливыми, детьми, больными и старыми. Иначе общество невозможно. Цивилизация начиналась с пенсионной реформы: то есть, когда стариков перестали съедать, а стали кормить частью добычи, принесённой молодыми.

(Хочу сделать оговорку, что, приводя примеры из первобытной истории, я вовсе не утверждаю, что в далёком прошлом всё было именно так. Как было, я не знаю. Это всего лишь иллюстрации к идеям, которые я излагаю в тексте. Может, на самом деле, не было ни эволюции, ни мамонтов, ни ледника, а был Ноев ковчег и потоп, или Сатья-Трета-Двапара-юги, или Времена Счастливой Охоты, или Рождение Ктулху).

Возвращаемся к нашим баранам. То есть, к овцам. То есть, к коровам, из которых делают бифштексы, а также к кроватям, домам, одежде и прочим благам природного и промышленного происхождения.

Мы можем разделить историю человечества на этапы. Тогда мы станем совсем как ученые, потому что ученые любят разделять, и особенно на этапы. Чтобы было совсем похоже на науку, мы используем латинские цифры:

I. Потерянный рай или Первобытный либерализм.

Эпоха любовного согласия с природой. Ресурсов неограниченное количество, единственным необходимым трудом являются усилия по их присвоению: то есть, банан надо сорвать и съесть. Делать запасы, накопления нет никакого смысла. Всё есть вокруг и есть всегда. Овощи и фрукты по сезону, мясо по графику миграции зверей. Как говорится, молоко можно хранить в корове. С другой стороны нет и технологий хранения и накопления. Человек приучается естественным образом вести себя экологически ответственно и ограничивать своё потребление разумными мерками, а изъятие у природы её даров — рамками потребления. Бананов срывать нужно ровно столько, сколько собираешься съесть сейчас, а зверя бить только когда желаешь его зажарить.

В этот период вмешательство социальных факторов и регуляторов в экономику минимальное. В идеологии господствует оголтелый либерализм:

Почему ты так странно на меня смотришь? Потому что у меня два банана, а у тебя ни одного? Всё правильно, я сильный и ловкий, поэтому у меня два банана. Я их сорвал. А ты не завидуй, ты пойди и тоже сорви себе бананы! Ты не можешь? Тебе лев откусил обе ноги, когда ты защищал от клыков взбесившегося хищника детей нашего племени? Ну что же, нету ног — нету бананов. Это, братец, свободная экономика!

Почему рай был потерян? Причин могло быть несколько. Например, в Европе природа стала скудной из-за похолодания (ледник!). Людей стало слишком много (Мальтус!). В ту же экологическую нишу припёрлись кроманьонцы (гастарбайтеры!).

В холодной войне (было действительно очень холодно) между либеральным мировым сообществом неандертальцев и коммунистическим интернационалом кроманьонцев, тогда победил коммунизм. Таким образом, в прошлом столетии либеральная идея просто брала реванш за поражение доисторической давности.

Экономисты давно отметили, что либерализм может существовать только в тучные годы, во времена относительного благополучия. В годину испытаний либеральная система оказывается совершенно непригодной и заменяется централизованным регулированием и распределением.

II. Царство Справедливости или Неолитический социализм

Здесь всё просто. От каждого по способностям, каждому ровно столько, чтобы не сдох с голоду. Больше всё равно нет.

III. Наше Жестокое Время или Эпоха Пэрис Хилтон

Ледник отступил, аборигенов съели, приручили коров, научились возделывать землю. В общем, стали производить больше, чем можно сразу употребить. Излишки стали присваиваться эксплуататорскими классами. Которые поэтому сразу поняли, что они эксплуататорские. И стали эксплуатировать все остальные. Об этом есть подробно у Фридриха Энгельса в его работе «Происхождение семьи и частной собственности» и в трудах Карла Маркса, конечно.

Но там очень сложно, и про формации, которые сменяют друг друга — рабовладельческий строй, феодальный строй, капиталистический строй. А есть ещё отдельно стоящие азиатский способ производства и российская разруха (это из-за татаро-монгольского ига, ну, вы знаете). И разные фазы-стадии.

Мы решили попроще, всё это вместе назвать по имени Пэрис Хилтон. То есть, система, при которой производство благ по мере прогресса максимально отделяется от потребления оных. И производят блага одни, а потребляют, наоборот, совсем другие. Например, Пэрис Хилтон. Так, я думаю, всем будет понятно.

В рамках эпохи ПХ в разные периоды и в разных странах более или менее либеральные модели сменяют более или менее социалистические, подобно качанию маятника. Но возврат ни к абсолютному либерализму природного рая (закон джунглей! Йо-хо!), ни к золотому веку пещерного социализма (жрите братки, это на всех!), в полной мере уже не возможен.

Потому что:

  1. природные ресурсы относительно потребностей человечества ограничены;
  2. присвоение ресурсов в той или иной степени социализировано;
  3. кроме естественных природных ресурсов человек приучил себя к т.н. благам цивилизации, которые не могут быть получены непосредственно у природы;
  4. производство и распределение организованы так, чтобы изымать излишки в пользу господствующего меньшинства;
  5. излишками считается столько, сколько решит господствующее меньшинство, даже если подвластное большинство отдав излишки помирает с голоду;
  6. в силу предыдущего пункта, если излишков нет совсем, то господствующее меньшинство всё равно изымает излишки, потому что ну, в самом деле, не должна же Пэрис Хилтон отказывать своей собачке в новом брильянтовом колье только потому, что засуха сгубила на корню все посевы фермеров, скот пал от ящура, рыболовецкие сейнеры потоплены штормами, финансовый кризис обесценил вклады населения, пенсионный фонд лопнул и большая часть трудоспособного населения планеты погибла в третьей мировой войне!

А теперь разберём возникшее логическое противоречие. Итак, с одной стороны, излишки есть. Не будь излишков, мы оставались бы в пещерном веке, жили бы при коммунизме, иначе никак.

С другой стороны, как убеждает нас Саймон Ньюкомб, даже если взять всё и поделить (резюме писем Энгельса Каутскому, Шариков), то на всех всё равно не хватит. То есть, никаких излишков нет, а есть нехватка.

Мы вынуждены констатировать диалектическое сочетание данных утверждений и их одновременную истинность. На протяжении веков и тысячелетий совокупный продукт всей человеческой экономической деятельности поделенный на всех людей поровну обеспечивал бы в лучшем случае самые простые биологические потребности, физическое выживание, но не социальные блага, не достижения цивилизации, не развитие культуры. И только меньшинство, изымая некоторый излишек от биологического прожиточного минимума масс, могло позволить себе быть цивилизованными и принимать на себя миссию продвигать и технологии, и непроизводительные отрасли культуры.

Это было жестокое время, и мы нисколько не оправдываем эксплуататоров такой вот исторической необходимостью. Эксплуататоры справедливо получали своё воздаяние на копьях восставших рабов, рогатинах бунтующих крестьян и на гильотинах революций. Мы всего лишь объясняем. Объясняем — не значит оправдываем. Возможно, человечеству и не нужны были многие артефакты, созданные потом и кровью, ценой свободы, жизни и счастья тысяч и миллионов людей — как, например, жуткие и бессмысленные египетские пирамиды.

Но, что было, то было. И было именно так.

Перед человечеством тысячелетиями стояла задача: повысить производительность экономики, эффективность труда, увеличить количество производимых благ. Чтобы однажды хватило всем.

И тогда можно будет разделить поровну.

Карл Маркс тоже понимал это. И ставил как необходимое условие коммунизма достижение высокого уровня развития производительных сил. Иначе, даже если всё справедливо поделить, всё равно не хватит, все будут равны, но равны в нужде и нищете, а нужда плохой учитель, мы это все узнали и увидели.

Сначала нужно было развить науку, технику, экономику.

И человечество впряглось в эту гонку. Одна система сменяла другую. В конкуренции выигрывала та, которая обеспечивала наибольшую мобилизацию людей для повышения производительности труда. Поэтому в Средневековой Европе рабство сменилось феодальной зависимостью: с крестьянина, закреплённого на клочке земли, можно было взять больше, чем с раба. Когда рабы снова стали эффективны — на плантациях в Новом Свете — просвещенные и образованные европейцы ничтоже сумняшеся вспомнили рабовладение и навезли из Африки негров.

Советский Союз проиграл экономическое соревнование в 60-80-е годы прошлого века потому, что население капиталистических стран было лучше мотивировано больше и эффективнее работать! Это сейчас мы поняли, что жили за пазухой у коммунистической партии. Могли днями бить баклуши, читать диссидентов, ругать на кухне советскую власть, и при этом иметь и квартиры, и машины, и дачи, и еду на столе — всё не лучшего качества, но сами же такое дерьмо производили! Один любитель Набокова конструировал в КБ завода негреющий утюг, другой поклонник Высоцкого клеил на фабрике кургузые ботинки. Потом они обменивались через зарплаты и систему советской торговли продуктами своего труда, и обувщик получал плохой утюг, а утюжник — неудобные ботинки. А виновата была во всём, конечно, советская власть!

Теперь нам не до поэзии Серебряного века и не до творчества белогвардейских эмигрантов. Нам бы дотащить тело до телевизора вечером. Мы вкалываем как проклятые, чтобы отдать банкам деньги за самые насущные жизненные блага, которые раньше получали от государства даром, а теперь можем иметь только в кредит, под залог всей своей жизни, свободы и здоровья!

Капитализм сегодня — это сложная система, которая с помощью товарного фетишизма, социальной стратификации, идеологии консумеризма и прочая, и прочая, и прочая, обеспечивает наиболее полную мобилизацию трудового ресурса. То есть, человек при современном капитализме сам заставляет себя вкалывать так, как никакой рабовладелец или секретарь парткома не смог бы его заставить.

Счастлив ли при этом человек? Конечно, нет. Человек как биологическое существо счастлив, когда он, например, много занимается сексом. В одной из самых богатых и развитых стран мира, в Японии, пары занимаются сексом всё меньше и меньше. Зато самоубийством люди заканчивают свою жизнь всё чаще и чаще. Человек как социальное существо счастлив отношениями и социальными связями с другими людьми. В мегаполисе, сердце современной экономики, люди не знают своих соседей, не встречаются с родственниками, семьи распадаются, каждый загнан и одинок.

Так за что же мы боролись и ради чего?

Мы полагаем, что в качестве цели этого мегаисторического потогонного проекта была идея: вот сделаем много всего, чтобы на всех хватило! Тогда поделим, и будем счастливо жить…

И вот.

Мы, наконец, добрались до финала нашего эссе.

До его вывода.

Который может быть записан без слов, одними цифрами:

65 820 000 000 000 : 6 670 000 000 = 9 868,07

Первая цифра — это валовый мировой продукт за 2007 год в долларах по оценке Центрального Разведывательного Управления США. Вторая цифра — численность населения земли на февраль 2008 года.

Стало быть, на каждого землянина, включая неработающих пенсионеров и младенцев, приходится 9 868 долларов 07 центов в год. Мы в России больше привыкли оценивать месячный доход. Пожалуйста: 822 доллара 34 цента в месяц на каждого члена семьи. По актуальному курсу валют, это 22-23 тысячи рублей.

Holly shit! Срань Господня!

Это много.

Это действительно много.

Нет, это не то что бы роскошь, но этого достаточно.

Например, если взять семью (расширенную) из пяти человек: муж, жена, дедушка (бабушка), двое детей, то мы имеем на пятерых 110-115 тысяч рублей в месяц.

Знаете, вполне можно жить.

И не только выживать физически, но и получать доступ к благам цивилизации, к культуре, к полноценной социальной жизни.

Можно ли ещё больше?

Боюсь, что нет.

Конечно, 10 000 долларов на человека в год не обеспечивают образа жизни американского среднего класса: дом за городом, по автомобилю для каждого совершеннолетнего члена семьи, колледж и туристические поездки 2 раза в год.

Но такого уровня потребления для всех жителей земли не выдержит сама планета. По прогнозам экспертов, года через два в мире будет около миллиарда автомобилей. Нам уже нечем дышать. В день, когда на трассы выедут три миллиарда автомобилей, боюсь, мы все отравимся угарным газом.

Как бы мы ни форсировали экономику, ни мобилизовывали трудовой потенциал, у земли, места нашего обитания, есть свои пределы прочности. И мы не можем повышать производство бесконечно. Мы должны остановить гонку на уровне, который уже приемлем для жителей земли.

Что мы этим хотим сказать? Неправда, что социализм устарел, что эта идея осталась в прошлом, что это пройденный этап истории человечества — 20 000, или 20 лет назад. Напротив. Только сейчас социализм стал актуален как никогда.

Только сейчас мы, наконец, производим столько общего продукта, что если его правильно распределить, то всем хватит!

До этого требования социалистического распределения были вредными утопиями. Но сегодня — это не только возможно, но и необходимо.

Уже всем всего хватит.

Поэтому мы должны применять социалистическое планирование и распределение. У либеральной экономики, у свободного рынка нет и не может быть механизмов, которые распределят нагрузку на планету и получаемые блага разумно и ответственно. Невидимая рука рынка хватает всё, что плохо лежит и пихает себе за пазуху. Не понимая, что ворованные сокровища превращаются в ядовитых скорпионов. Только сознательная, сознающая, а, следовательно, социалистически ориентированная мировая экономика способна приступить к решению глобальных задач.

Будущее человечества — это социализм.

Другого будущего нет.

Катрин Милле. Ревность (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Катрин Милле «Ревность»

Я была тогда подростком. Как я уже сказала, я любила читать, но очень плохо училась по математике и меня заставляли брать частные уроки вдвоем с подругой, у которой были такие же проблемы. Оказалось, что наш молодой репетитор писал стихи и вместе с группой друзей даже издавал небольшой журнал. Когда закончился последний урок, мы попрощались на пороге особняка, где жила моя подруга. Я подозреваю, что моя память слегка растянула тот отрезок времени, который потребовался учителю, чтобы пройти по аллее до ворот сада, поскольку даже сегодня мне кажется, что именно тогда я создала первую крупную дилемму в своей жизни. Дилеммы замедляют ход времени. Это медленная пытка — найти в сознании и рассмотреть все противоречивые аргументы, возвращаться то к одним, то к другим, чтобы подкрепить их. Впервые я была готова открыться кому-то, кто поймет жизненную значимость того, что я тоже пишу; это признание росло во мне, оно должно было вырваться наружу, ведь останься оно слишком долго внутри, я начала бы задыхаться и мне пришлось бы изо всех сил глотать ртом воздух. Я была наивна, твердо верила — ведь я об этом читала или, возможно, меня так учили — что нашу судьбу решает случайная, но судьбоносная встреча со старшим, его пророческое слово; я подразумевала эдакие мифические рассказы, но позднее сложное и прекрасное сочинение Эрнста Криса и Отто Курца «Образ художника» укажет мне на риторические средства и повторяемость хода истории… В то же время меня удерживал юношеский стыд. Я выставлю себя посмешищем перед молодым человеком и моей подругой. Оба они наверняка будут считать, что я придумала этот стратегический ход, как повод, чтобы подолжить с ним общаться: помимо того, что он был силен в математике и писал стихи, он был еще очень хорош собой. Согласно расхожим мнениям, желание встречаться с ним должно было бы пересилить во мне любовь к литературе. Или же еще того хуже, меня могли бы принять за влюбленную гимназистку, которая считает высшим достижением выразить свои чувства в стихах. Разумеется, сама-то я знала, что стремление писать возникло у меня гораздо раньше, чем я с ним познакомилась, и то, что я писала, никак к нему не относилось, но во мне, видимо, уже подсознательно существовала эта своего рода трезвость ума (которая проявляется очень рано у тех, кто хочет писать, — возможно, она даже предваряет это желание — эти авторы изначально призваны стать свидетелями, в том числе, свидетелями собственной жизни), моя трезвость ума и подсказывала мне, что такое подозрение также имело под собой почву. Я твердо решила, что должна отыскать в книгах, в произведениях искусства доступ к образу жизни, непохожему на тот, что предлагала мне моя семья, но зарождавшееся ясновидческое чутье уже говорило мне, что в какой-то момент сексуальная привлекательность учителя математики может незаметно стать этому препятствием. По крайней мере, я так это понимала в том возрасте, когда еще дорожат чистотой своих стремлений.

Но в этом возрасте будущее кажется мечтой, созданной чудесными возможностями нашего воображения, ведь жизнь еще не успела научить нас, что ее можно направить в нужное русло при не столь удачных, но часто более разнообразных стечениях обстоятельств. Я не могла представить себе, что мне когда-либо еще представится такой сверхъестественный шанс. Когда он взялся рукой за железную щеколду калитки, я окликнула его и подошла.

Все свершилось. Я спросила, смогу ли я снова увидеть его, чтобы дать что-то почитать. Он назначил мне свидание. Он казался внимательным и не выказал ни малейшего удивления. Я приняла это за проявление легкой скуки, как если бы он заранее догадывался о моей выходке и, несмотря на доброжелательное отношение, укорял меня в том, что своей нерешительностью я заставляю его терять время. Я повернулась к подруге, которая тоже не казалась удивленной и не задала ни одного вопроса. Таким образом, за очень короткий отрезок времени ценой интенсивной внутренней борьбы я сумела принять самое важное решение в своей жизни, а окружающие меня люди не выразили при этом никаких эмоций. Прошло ли это незамеченным? А может быть, поскольку всегда говорили, что я стараюсь привлечь к себе внимание, высказывая странные, нелепые мысли или часто стараюсь приукрасить события, меня уже тогда зачислили в категорию оригиналов, своего рода промежуточное звено между обычными людьми и творческой средой? Меня очень заинтриговало это отсутствие всякой реакции. Оно заставило меня задуматься о роли, которую я буду играть в обществе и которую пыталась для себя сформулировать, а также об отношении к этому остальных.

Возможно, тех, кто пишет книги, основанные на вымысле или на рефлексии, к сочинительству привлекает чистая любовь к книгам. Это не мой случай. У меня эта любовь никогда не была безоговорочной. Она смешивалась с желанием жить в другом мире, непохожем на тот мирок, в котором я росла; единственно возможное расширение этого мирка могло бы сравниться с обеденным столом, раздвигаемым перед приходом гостей после моего или моего брата первого причастия, а также по случаю Нового года или дней рождений, все это сопровождалось одними и теми же разговорами, приуроченными к событию. Не мне смеяться над этим клише: литература, уводящая от действительности. Улица Филипп-де-Мез в Буа-Коломб, где я родилась, а также провела детство и отрочество, имеет странные очертания крепости правильной формы и расположена она среди пригорода с разбросанными по нему виллами. Эта короткая и узкая улица состоит из высоких и прочных, почти одинаковых кирпичных построек. К счастью, вторая квартира, куда мы потом переехали, была расположена на восьмом, последнем этаже, и я читала у окна, выходящего в открытое пространство двора. Бегство в другие страны и в другие эпохи возможно, если ты в состоянии перенять у героев, а иногда и у самих авторов, их способность к перемещению. Те сведения о литературной и творческой среде, которые я почерпнула на уровне своего восьмого этажа, содержались в журналах «Лектюр пур тус» и «Пари Матч» , а одной из моделей для подражания, к которой я имела доступ, была моя современница Франсуаза Саган, молодая и знаменитая, похожая на своих персонажей, водившая спортивные машины и объяснявшая в одном из своих телеинтервью, которое мне как-то довелось посмотреть, что на светском рауте проще всего скрыть зевок, когда отхлебываешь виски или выпускаешь сигаретный дым.

Я так и не стала встречаться с поэтом, который в жизни был преподавателем математики, поскольку он был женат и имел маленькую дочь. Но я видела его несколько раз в кафе, и с неизменным и слегка рассеянным вниманием он положительно отзывался о моих сочинениях, которые я давала ему почитать, высказывая при этом мелкие советы и соображения. Как-то раз, когда он был занят или сделал вид, что занят, он прислал друга сообщить мне, что он не придет и извиниться. Возможно, вторым моим жизненно важным решением было то, что я приняла приглашение этого друга, но на сей раз, ничего не зная о его обстоятельствах. Друг этот не был ни красавцем, ни поэтом, зато оказался свободен. Из группы, объединившейся вокруг поэтического журнала, он один был совершенно далек от университетской или семейной зависимости, обладая при этом материальной самостоятельностью: это был предприимчивый юноша, а его функции в редакции ограничивались тем, что он относил экземпляры журнала в книжные магазины и забирал вырученные от продажи деньги. Когда речь зашла о том, чтобы объединить журнал и художественную галерею, это, разумеется, поручили Клоду, как наиболее приспособленному и пригодному для такой деятельности. Журнал, правда, перестал издаваться, зато галерея расширилась. Именно в этой галерее я провела несколько часов, редактируя каталог в обществе Жака. С Клодом я прожила четыре с половиной года.

Картотека образов, хранящихся в нашей памяти, организована в строгом, раз и навсегда заведенном порядке, что зачастую удивляет нас, а иногда вносит путаницу в выстроенный нами рассказ о собственной жизни. Силуэт Клода, каким он предстал предо мной в первый раз, выглядит в нем гораздо четче, чем силуэт Жака. Несколько напряженная, почти торжественная поза, и хотя он стоял против света, я разглядела выражение его лица, пока он представлялся: «Вы меня не знаете, я друг Патрика, который…» Он раздевал меня взглядом. Он видел меня на ярком, золотистом весеннем свету, проникавшем через высокое, во всю высоту лестничной клетки, окно. У Клода есть машина, и он может, если вдруг захочется, ехать всю ночь к морю. Именно в конце одной такой поездки я потеряла девственность. В течение первых лет, проведенных вместе, Клод часто ездил со мной на машине: на Биенале в Венеции, Документу в Касселе, Проспект в Дюссельдорфе. Выставки проходили по всей Европе: в Берлине, Кельне, Риме, Турине, Неаполе, мы перемещались то в Антверпен на выставку в галерее Уайд Уайт Спэйс, то в Дюссельдорф в галерею Конрада Фишера. В 1972 году Клод открыл вторую галерею в Милане, куда я часто его сопровождала, поскольку сотрудничала в журнале «Флэш Арт» , где редактором был один из моих приятелей-любовников, с которым я тесно общалась в то время. Мне нравилось жить на два города, точно так же, как мне нравилось переходить от одного мужчины к другому.

Василис Алексакис. По Рождестве Христовом (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Василиса Алексакиса «По Рождестве Христовом»

Вторник, 7 марта 2006 года. Православная церковь чтит сегодня память Лаврентия Мегарского, Ефраима и Евгения. Ни о ком из них ничего не знаю. Но могу предположить, что они жили в одно время, раз их поминают в один день. Мысленно вижу всех троих посреди римской арены, в самый полдень. Святые редко умирают в своей постели, от старости. Ефраим стоит посредине, держа остальных за руки, чтобы вдохнуть в них мужество. Хотя, похоже, их ничуть не впечатляет рев диких зверей, доносящийся из-за железной решетки. Чернь теряет терпение. Гремят трубы. Цезарь слегка кивает. Медленно, с долгим скрежетом поднимается решетка. Я наблюдаю зрелище сквозь щели в деревянной, трухлявой двери. Из-за моего малого возраста легионеры не обращают на меня никакого внимания. Скоро я побегу к матери Ефраима, сообщить дурную весть.

На левой стороне моего письменного стола возвышается стопка книг, посвященных горе Афон. Некоторые написаны монахами, другие историками. По большей части это тома в твердом переплете, черном или синем. Быть может, читая их, я обнаружу, кто такие были Лаврентий, Евгений и Ефраим. Я не спешу это узнать. Я уже заглянул в два-три тома, но прилежно, как меня просила хозяйка дома, Навсикая Николаидис, еще не изучил ни один.

Она сообщила мне о своем интересе к Святой Горе как-то вечером, две недели назад. Мы сидели в большой гостиной, освещенной одной лишь настольной лампой. Я придвинул ее к моему креслу, чтобы лучше видеть текст, который читал Навсикае вслух. Это была «Книга императрицы Елизаветы» Константиноса Христоманоса, издания 1929 года. Я как раз закончил главу и собирался пожелать хозяйке спокойной ночи.

— Останьтесь еще на минутку, пожалуйста, — сказала она. — Я хочу попросить вас о большой услуге.

Когда Навсикая Николаидис собирается сказать что-то важное, она слегка понижает голос. Эти слова она произнесла чуть слышно, наклонившись ко мне.

— Я бы хотела, чтобы вы разузнали побольше о горе Афон, выяснили все, что возможно, о монахах и монастырях. Я оплачу вам необходимые книги и вознагражу за труды. Думаю, вам будет довольно легко собрать эти сведения, учитывая, что вы знакомы с историей Византии.

Несмотря на то, что мы живем под одной крышей уже пять лет, она упорно обращается ко мне на «вы». Не думаю, что она относится ко мне с меньшей симпатией, чем к Софии, своей домработнице, которой «тыкает». Возможно, она удостаивает меня множественного числа из-за того, что я студент. Г-жа Николаидис питает глубочайшее уважение к университетскому образованию.

Я предупредил ее, что лекции по византийской истории у меня были только на втором и третьем курсах, и что изучение текстов того периода дало мне не так уж много, поскольку большую часть времени мы посвятили расшифровке почти нечитаемых рукописей.

— Византия меня никогда особенно не увлекала, — добавил я. — Запомнилось только, какой ужас царил тогда в судилищах. Людей при допросе нещадно пороли кнутом, в ремни которого вплетался свинец. По полу кровь ручьями текла. А если кто имел несчастье зевнуть во время суда, ему грозило немедленное изгнание из города… Что касается Афона, знаю только, что первые монастыри были там построены тысячу лет назад, в конце десятого века.

Она выпрямилась, насколько это может сделать женщина ее возраста, откинулась на спинку кресла и помолчала. Я посмотрел на ее тонкие пальцы, оставшиеся удивительно молодыми, на красивое кольцо с тремя алмазами, с которым она никогда не расстается. Ее просьба изрядно заинтриговала меня, поскольку до сегодняшнего дня г-жа Николаидис не проявляла ни малейшего любопытства к монашеской жизни. Ни разу мы не говорили с ней о православии, хотя оба родом из весьма святого места, с острова Тинос. И в большом книжном шкафу в гостиной, откуда я беру книги, чтобы читать ей, нет ни житий святых, ни писаний Отцов Церкви. Хотя в ее спальне есть византийская икона, образ святого Димитрия. Я заметил ее в тот единственный раз, когда вошел туда, чтобы выгнать кошку, залезшую через окно. Моя хозяйка ужасно боится кошек. Даже поручила мне кидать в них камнями.

— Если они повадятся в наш сад, мы пропали! — регулярно напоминает она.

«Может, она молится вечером, перед сном», — подумал я. Из кухни, где София смотрела телевизор, донеслось несколько выстрелов. Г-жа Николаидис повернула голову в сторону коридора и сразу же после этого прервала молчание.

— У закрытых обществ есть свои секреты. Я бы хотела, чтобы вы выведали и их тоже. Что за люди афонские монахи, откуда они, где берут средства? Вопрос только в том, располагаете ли вы малой толикой времени и хотите ли заняться этой работой.

Я чуть было не признался ей, что не имею ни времени, ни желания заниматься этим.

— У меня в этом семестре только один предмет, досократическая философия. Но надо еще написать курсовую работу, а я пока даже тему не подобрал.

— Тогда не будем больше об этом говорить. Не прощу себе, если вы из-за меня примете неправильное решение.

Ее учтивость побудила меня проявить больше сговорчивости. «Ведь не могу же я отказать ей в помощи».

— Я совсем не прочь прочитать несколько лишних книг, — уверил я ее. — Как скоро вам нужны эти сведения?

Она оживилась и, снова наклонившись ко мне, сказала:

— Как можно скорее! Не подумайте, будто я нетерпелива. Просто в моем возрасте неосторожно откладывать что-либо на потом.

С несвойственной ей торопливостью, опасаясь, быть может, как бы я не передумал, она достала из кармана платья новехонькую бумажку в пятьсот евро и вручила мне. У меня вдруг мелькнуло подозрение, что она намеревается оставить свое состояние монахам. «Видимо, хочет получше узнать своих будущих наследников».

Проходя через кухню, я обнаружил, что София смотрит вовсе не телесериал, как я думал, а вечерние новости. Сообщила мне, что американцы опять бомбили Ирак.

— Не жди, что Навсикая тебе что-нибудь оставит, — поддразнил я ее. — Она все собирается отдать афонским монахам!

София не ответила. Ее не пронять никакой шуткой, ничем не рассмешить. Она смотрит на жизнь разочарованным взглядом и обращает внимание только на то, что способно питать ее мрачное настроение. В каком-то смысле дурные вести радуют ее больше, чем хорошие. Я вышел в сад через кухонную дверь. Я живу в глубине усадьбы, в маленьком домике с кухней и ванной комнатой, где когда-то жил садовник.

На следующее утро, поскольку мне совершенно необходимо было съездить в центр, чтобы купить «Словарь досократической философии», издание Афинской Академии, я сделал крюк через книжный магазин на улице Зоодоху-Пиги, специализирующийся на религиозной литературе. Нехотя переступил порог, словно ребенок, которого силком тащат в церковь. Многочисленные обложки были иллюстрированы репродукциями византийских икон, по большей части образами Христа и Богоматери. Я не удивился, наткнувшись у входа на канделябр с зажженными свечами. Продавщица, женщина лет сорока с седоватыми волосами, напоминала монахиню. Может, из-за того, что была одета в черное. Однако я изменил свое мнение на ее счет, когда она вышла из-за кассы. На ней были элегантные туфельки на высоких каблуках, да и сами ноги выглядели отнюдь не безобразно. «Это любовница митрополита Коринфского», — подумал я.

Она предложила мне множество книг, начав с трех черно-белых фотоальбомов. Даже открыла один, чтобы я мог оценить качество снимков. Я увидел ряды черепов на полках. На каждом черепе значилось имя его владельца и дата кончины. Но она не дала мне как следует рассмотреть это мрачное фото. Поспешно перевернула страницу и показала старого монаха с вязанкой дров на спине, который шел по вымощенной камнями тропинке.

— Черно-белые фотографии лучше передают монастырский дух, чем цветные, — заметила она.

Замечание показалось мне дельным, и я сразу же почувствовал себя свободнее.

— А вы не знаете, в античные времена Афонский полуостров был населен?

— Должно быть, да. Ведь по преданию, когда там побывала Богоматерь, ее до крайности неприятно поразили античные статуи.

Я не спросил ее, как Богоматерь добралась до Святой Горы. Подумал: «Наверняка на корабле, по воле бурных ветров», поскольку с трудом представлял себе, чтобы она проделала этот путь пешком.

Я накупил много книг, в том числе и альбом с черепами, потратив на это половину денег Навсикаи, а заодно взял карточку магазина, который назывался «Пантократор». В Кифиссию вернулся на такси, сидя рядом с шофером. Тот спросил, что за книги у меня в сумке, и я ему некоторые из них показал. Он мне сообщил, что до женитьбы ездил на Афон по меньшей мере раз в год.

— Перестал, когда встретил свою будущую жену. У нас родился ребенок. Но о Святой Горе часто вспоминаю. Я там видел одного старца, который знал день и час своей смерти. И действительно уснул в день и час, которые сам предсказал.

Меня удивил смысл, который он вкладывал в глагол «уснуть». Я знал, что мертвые покоятся в мире, но вот что они засыпают — нет. «На Афоне не умирают».

— А еще я знавал одного отшельника, — продолжил таксист, — который жил в пещерке на отвесной скале. Забирался в свое гнездо по веревке, и так же слезал. Как-то раз мы вместе трапезничали на Рождество, в хижине другого монаха. Тот не носил обуви, просто обматывал ноги всяким тряпьем. И вдруг эта ветошь загорелась, потому что он сидел у самой жаровни. Так старец ни чуточки не испугался, а просто снял тряпки, как ни в чем не бывало. И на ногах не осталось ни малейшего ожога.

«Теперь все, с кем я познакомлюсь, будут потчевать меня историями о монахах». На зеркале заднего вида висела крошечная, не больше спичечного коробка, иконка Богородицы, и раскачивалась взад-вперед при каждом торможении.

— Я слышал, что сама Богоматерь побывала на горе Афон.

— Точно… Потому-то гору и называют обычно «Садом Богородицы». Она ей посвящена.

— Как и остров Тинос.

— Это не одно и то же. На Тиносе Богородицу чтут два раза в год, на Успение, 15 августа, и на Благовещенье, 25 марта, а на Афоне каждый день.

Он сказал, что читал одну книгу из тех, что я себе купил, не помню, правда, какую, и посоветовал прочитать еще одну, чье название я к собственному удивлению запомнил — «Вечер в уединении на горе Афон».

Вернувшись в Кифиссию, я счел своим долгом показать свои приобретения г-же Николаидис. Разложил книги на столе в столовой, где она как раз обедала, и она ощупала их одну за другой, гладила переплеты, взвешивала на руке, словно пыталась уловить что-то из их содержания.

— Выглядят очень увлекательными, — заявила она, наконец, улыбаясь.

Моя хозяйка почти совершенно слепа. Она утверждает, что различает тени, но я в этом не совсем уверен. Дело в том, что когда я сижу прямо напротив нее, она меня не видит — ее лицо не совсем точно обращено в мою сторону. По словам Софии, лет пять назад она еще могла читать заголовки газет. Похоже, она теряла зрение постепенно, и число вещей, которые она могла видеть, мало-помалу сокращалось. Так что теперь она совершенно напрасно сидит у выходящего на улицу окна гостиной. Может, еще надеется, что вдруг прозреет?

Обследовав книги, она сказала мне ласково:

— Вы ведь их прилежно изучите, правда?

Слова и жесты

Отрывок из повести Дениса Епифанцева из сборника «Антология прозы двадцатилетних. 4 выпуск»

О книге «Антология прозы двадцатилетних. 4 выпуск»

Экран погас.

Сначала было темно, потом видеомагнитофон щелкнул и начал перематывать назад. Плоский настенный телевизор стал передавать белый шум, с болезненной яркостью освещая темную комнату.

Блять.

Я опускаю руку с кровати, попадаю пальцами в пепельницу.

Блять.

Ставлю пепельницу на живот. Шарю на полу, нахожу пульт, на ощупь не тот, шевелю рукой еще, держу пепельницу, нагибаясь, смотрю на пол, нахожу пульт, останавливаю перемотку, нажимаю плэй.

Он хватает её за руку и тащит в башню, она теряет туфель, экран гаснет, видеомагнитофон начинает перематывать.

Блять.

Я нахожу сигареты. Выуживаю одну, щелкаю зажигалкой. Синий огонь шумит, пружина накаливания — красная, желтая, белая. В темной спальне при таком освещении дым красивыми слоями висит без всякого движения. Тушу сигарету сделав две затяжки.

Витька пошевелился. Перевернулся на живот, слегка вздрогнул, значит, уснул минут пять назад, он всегда вздрагивает, как заснет, а потом всю ночь спит спокойно.

Я нахожу где-то под кроватью телефон. То есть тыкаюсь в него кончиками пальцев он загорается. Её номер последний, который я набирал.

— Алло, Маш? Привет…, — я говорю тихо, но внятно, — Да я знаю… Еще дома. Маш послушай… Перестань… Я собираюсь… Перестань. Послушай. Послу… послушай меня. Ты в курсе, чем заканчивается головокружение?… Нет, я не об этом… Не про тошноту… Не про обморок. «Головокружение» Хичкока. Нет?… да?… У меня в самом финале, кончилась пленка в кассете, оно не до конца записано. Они поднимаются на башню, он заставил её перекрасится, одеться как она, и потащил в башню. Они поднимались, и фильм неожиданно кончился… нет, Хичкок, насколько я помню, не страдал такими вещами. … Ну, если бы это был открытый финал, должны были титры пойти… Ну, нет у меня этого фильма на ДВД, нету. Короче, скажи честно ты не знаешь?… Я так и знал. Что делать то?… да я собираюсь. Да… Да сейчас приму душ, оденусь и приеду к тебе. Кстати, какая форма одежды?… ну костюм это понятно… Ага… Ага… Ладно, посмотрю, короче рубаха, галстук, костюм. Классика. Все скоро буду. Цалую милайя.

Я нажимаю отбой. Телефон недолго светится, потом постепенно гаснет, ищу в пепельнице сигарету, прикуриваю, снова делаю две затяжки и вкручиваю в дно, рассыпая искры.

В белом свете телевизора смотрю на Витьку: он лежит на животе, отвернувшись от меня, обе руки под подушкой, одна нога согнута в колене, я вижу каждый мускул на его спине, его плечи, его короткостриженый затылок, его ноги, икры, лодыжки, пятки.

В дешевых испанских детективных романах, которые он привез огромное количество, для языковой практики, и которые теперь вслух переводит мне иногда, о нем пишут, что-то вроде «отлитый из бронзы».

Нахожу пульт — включаю музыкальный центр.

Другим — выключаю телевизор.

Это Верди: IL Trovatore «Condotta ell’era in ceppi» в исполнении Образцовой. Последние несколько дней этот кусок стоит у меня на повторе.

Витька за это тихо злится на меня, но не говорит. Хотя я вижу. С другой стороны я терплю его многословные переводы. Мы квиты.

А сейчас он спит. Он долго не может уснуть, но если засыпает, спит свои положенные семь часов тридцать минут и разбудить его очень трудно. А я слушаю очень тихо.

Он живет у меня уже второй год. Кажется второй. Может меньше. Когда 4 года назад мама умерла, и я стал жить один, я был рад тому, что он переехал ко мне. Трехкомнатная квартира это не то место где стоит в одиночестве переживать смерть.

В центре города.

За окном мигают рекламы, гудят машины. Стеклопакет задерживает все лишние звуки, но через пару месяцев мне стало казаться, что я слышу, как жизнь проходит мимо меня, утекает как вода в унитазе, с веселым шумом, синими брызгами, мыльными пузырями, и когда он переехал, мне стало легче. И он знает об этом.

И я ему за это благодарен.

Так же как я благодарен Машке за то, что она не приехала ни на похороны, ни на «проведать как ты тут»… она все же лучшая девушка на земле, потому что понимает все правильно — это было бы неправильно, некрасиво, фальшиво — приходить и поддерживать меня. Она не звонила мне, не писала, ни каким образом себя не проявляла, я по старинке покупал журналы в супермаркете, видел её фото в светской хронике и разделах моды, то есть был примерно в курсе, но это другое.

Она как-то сказала мне, что я человек, который знает о своей голове все, а значит, чтобы ни случилось я всегда справлюсь, и она будет ждать меня на том берегу.

Когда я вышел из этого огня другим, я написал ей смску «Спасибо», а она ответила «С возвращением».

Хотя иногда я думал — а если бы я не справился, неужели мы расстались? И понимаю, что ответ только «Да». Просто потому что я сам бы не смог быть слабым и сломленным рядом с ней. Слабый мужчина — жалкое зрелище.

Слабая женщина, это красивая поза. О слабой женщине хочется заботится, обеспечить её, рядом с ней ты сам чувствуешь себя сильным, но слабый мужчина — это кризис эволюции. Таких надо отстреливать, сбрасывать со скалы. В общем, в этом конкретном случае, природу нужно корректировать.

С Витькой мы познакомились еще в институте. Он учился на параллельном факультете. Красавец, спортсмен, с великолепным телом пловца, с загорелой под южным испанским солнцем кожей, где-то там, в Барселоне, жила его мать, к которой он летом ездил отдыхать. Мы были одногодки, но совершенно разные. Он учился на юриста, я на филолога.

Я помню, я сидел на скамейке перед институтом и читал какой-то китайский роман, который у меня всегда в сумке, толстый надежный старинный китайский роман, можно даже сказать, что я их коллекционирую. Сидел, читал, ждал Машку. Она должна была за мной заехать и мы бы отправились обедать. Но я никак не мог сконцентрироваться на книге, я все смотрел на него. Он стоял в окружении своих одногруппников, курил, я видел, как девочки заглядывали ему в глаза, и старались ненароком или нароком коснуться. Он тоже все видел и принимал их спокойно.

Вокруг него всегда крутились стайки девочек. Сколько он учился с ним рядом всегда шла какая-нибудь студенточка с вечным предложением сходить вечером в кафекино. Вначале это были одногрупницы, потом младшие потоки, когда он поступил в аспирантуру и стал преподавать — на его лекциях было не продохнуть — так много было у него поклонниц.

Когда мы встречались в коридорах института, я понимал, почему они за ним ходят. И я бы на их месте тоже ходил.

Он смотрел вперед прямо и смело. Красивое лицо, крупные черты, волевой слегка небритый подбородок, широкие плечи.

Голубые глаза.

Белые зубы.

Улыбался он редко, но очень обаятельно.

А так он был холодный и неприступный, Лени Рифеншталь оценила бы в 5 баллов. Мэплторп вообще бы с ума сошел.

Это я потом узнал, почему он был такой холодный и неприступный, особенно для девочек.

И вот я сидел и ждал Машку, которая как обычно немного опаздывала из-за этих пробок, и посматривал на него поверх темных очков, а когда он замечал мой взгляд, я делал вид, что читаю. Всегда свободный в выборе пристрастий и не стесняющийся желаний, я мог легко подойти к понравившейся девушке или парню и дать свой номер телефона, объяснив что, вот, ты мне нравишься, давай как-нибудь куда-нибудь сходим. Это было легко и естественно, они или перезванивали, или нет, или звонили через полгода, решив что-то внутри себя, но он был тем, рядом с которым я терял дар речи. Мне было трудно говорить с ним. Всегда знающий что сказать, глядя на него, я забывал все. Титаническое напряжение мысли и памяти оборачивалось последней степенью идиотизма, я даже не мог вспомнить, что сейчас идет в кино, хотя очень люблю ходить в кино и знаю, что и где идет. И сейчас вместо того чтобы посмотреть ему в глаза и улыбнуться, я глупо прятался за книгу. Смотрел на страницу, на строчку, которую пытался прочесть уже который раз, и не только прочесть, но и понять, а сам в этот момент думал о том, что вот сейчас я вновь посмотрю на него и, когда он посмотрит на меня, улыбнусь, я снова смотрел и снова прятался. Очки, книга, черный пиджак, черная футболка под пиджаком.

В конце концов, мне это даже надоело.

Я вдруг отвлекся, на секунду забыл о нем, и книга захватила меня, я ушел в лес на склоне горы небесного спокойствия в пещеру мудрого созерцания чтобы встретится с богиней… на страницу легла черная тень, я посмотрел — он протянул мне листок бумаги с номером телефона, и сказал что-то вроде — позвони мне, как-нибудь, вечером куда-нибудь сходим вместе.

Я позвонил ему через пол часа, из машкиной машины из очередной пробки, судорожно придумав повод. Машка смотрела на меня как на кретина. Она просто еще не видела Витьку. Когда увидела — пожала руку и извинилась. Тем же вечером мы сидели в ресторане «Красное дерево» и я медленно напивался. В финале я напился так, что ему пришлось принести меня домой, и уложить спать. Я не помню, как предложил ему остаться. Но он остался.

Утром я обнаружил его и маму мирно пьющими чай на кухне. Мама сделала мне очень сладкого чаю и пожарила яичницу с ветчиной и они наперебой стали обсуждать, как я вчера напился и как я себя вел, до тех пока мне не стало так стыдно, что я убежал в ванную, где просидел почти два часа в тщетных попытках привести себя в божеский вид, хотя на самом деле ждал, когда все разойдутся. Когда я вышел, Витька уже ушел.

Я был в отчаянии. Теперь он будет думать, что я алкоголик, придурок и черте что. Но к моему удивлению он перезвонил вечером и сказал, что все было прекрасно, и что у меня чудесная мама, с которой они завтра собрались в театр, я могу присоединиться, тем более, что билеты он уже купил.

Примерно так все и началось.

Потом мы пару месяцев встречались, у нас был прекрасный секс и еще более прекрасные отношения — он не умел, да и сейчас не умеет, говорить нежные слова, но когда все же их произносит, они производят сильное впечатление.

И я очень это ценю. Его молчание и его взвешенность в суждениях.

А потом он уехал на стажировку за границу.

А у меня умерла мама.

Когда вернулся, он позвонил и мы встретились вновь. С тех пор уже больше года он живет у меня.

Умный Фигль

  • Фигль-Мигль. Ты так любишь эти фильмы. СПб: Лимбус Пресс, 2011.

Самый большой дефицит в современной русской литературе — это умный текст. Я не хочу никого обидеть, у каждого автора свои достоинства, но когда вы читаете Пелевина, то чувствуете: он не просто начитан и не просто умеет придумать каламбур; он умен в каждой фразе, в каждом повороте сюжета, в каждом эпитете, в каждой шерстинке лисьего хвоста. Умен и насмешлив, насмешлив и умен. Нечто подобное я чувствую, читая загадочного автора с идиотской кличкой вместо псевдонима (будем называть его Ф.-М.). Холодно-ироничный, ровно-насмешливый, точно-выразительный, начисто лишенный иллюзий, стопроцентный сноб без страха и упрека, без гендерных и возрастных признаков, с кучей фобий, зато без особых пристрастий, неуязвимый и, в сущности, беззащитный.

«Фильмы» — текст не только умный, но и сложный. Чтобы разобраться в отношениях действующих лиц и оценить по достоинству композицию, его надо прочесть несколько раз. На небольшом пространстве развернут мощный полифонический роман: пять полноценных независимых голосов (один из них — собачий) по очереди излагают свои мнения о жизни, смерти, образовании, преступности, истории, политике, литературе, Каине, Сулле, Константине Леонтьеве и т. д. Однако главное здесь — это продуманная система точек зрения («аспектов»), при которой каждый оценивает другого иначе, чем другой оценивает себя. Или даже так: каждый не знает каждого. В результате у читателя, если он распутает все узлы, останутся большие возможности для самостоятельных решений и оценок.

Что касается кино, то один из героев — кинокритик, другой — что-то вроде киномана (во всяком случае, точно шизофреник со справкой), и в их диалогах имена разных Клузо и Ромеро свистят, как пули у виска. Список упоминаемых и подразумеваемых фильмов весьма велик, и я, например, не смотрел из него и десяти процентов. Соответственно, некомпетентный читатель вроде меня наверняка пропускает что-то в запараллеленном с фильмами сюжете романа, а также оказывается не способен по достоинству оценить некоторые его образы: «Елена Юрьевна в роли и. о. завуча смотрелась как Скарлетт Иоханнсон, если бы ту, втиснув в амплуа Джоли или Моники Белуччи, отправили спасать мир красотой и гранатометом». Но мне почему-то кажется, что все это неважно и что книга может произвести впечатление даже на кинофоба, если таковые есть в природе.

Еще здесь очень много разговоров о судьбах. Главная героиня Саша (178 см. плюс каблуки, «задранный нос, прямая спина, собака под мышкой»; дамочка, по авторитетному свидетельству, «не в силах вообразить, что на свете есть кто-либо краше нее») справедливо констатирует, что «размышления интеллигенции о судьбах интеллигенции уже достали». Поэтому размышления о судьбах перемежаются демонстрацией необычных поворотов этих судеб. Например, брат сдает брата в лечебницу для наркоманов, и дальше следуют убойно-трагикомические сцены из жизни сельскохозяйственного исправительного лагеря, совмещенного с военно-полевым борделем.

Наряду с этюдами о нравах роман представляет собой очень хитро закрученный многотрупный детектив, в котором понять, кто убийца, удастся далеко не каждому читателю (вот интересно: то, что я сейчас написал, — это реклама или антиреклама?).

Темой, объединяющей «диалогический роман» и «снобский детектив», оказывается безумие. Каждый из героев сходит с ума по-своему. Есть шизофрения, есть паранойя, есть наркомания, есть мания величия, есть бред ничтожества, есть подростковые комплексы, есть разновозрастные депрессии, — добро пожаловать в примерочную! В романе о тотальном сумасшествии, о том, что нормальных людей не бывает, нормальнее всех выглядит собака главной героини, восьмилетняя гладкошерстная такса Корней. Он умеет ругаться матом, разбирается в Дао, знает, сколько томов в словаре братьев Гримм, он — «пацан в уважухе» в своем дворе, он дает себя погладить только тем, кому стало совсем плохо, а на остальных рычит. Корней ведет постоянные диалоги без слов со своей хозяйкой и, разумеется, готов за нее погибнуть. А еще он ищет Песьи Вишни, от которых открывается Суть Вещей (и в самом финале находит, похоже, нечто совсем иное). Такой обаятельной собаки в русской литературе, по-моему, никогда не было, Каштанка курит в углу. Ради одного Корнея стоит прочесть эту книгу. Правда, для этого Ф.-М. должен найти издателя*, что будет совсем не просто. Попробуем ему в этом немножко помочь.


* Рецензент читал роман в рукописи.

Читать отрывок из романа

Информация о книге

Купить книгу на Озоне

Андрей Степанов

Фигль-Мигль. Ты так любишь эти фильмы (фагмент)

Отрывок из романа

О книге Фигля-Мигля «Ты так любишь эти фильмы»

Читать рецензию Андрея Степанова

Корней

Ух, как они орали друг на друга. «Стерва», «чмырь»,
и «поблядушка», и «недоумок», и «эгоистка», и «где
моё пальто, я еду к маме». Я так разволновался,
что пошёл на кухню и попил водички. Вода, в отличие
от пищи, в нашем доме всегда есть. Полный
большой кувшин — поливать цветы — стоит на полу
между диваном и холодильником. Проблема в том,
что кувшин высокий. Мне приходится залезать на
диван и с дивана, изловчившись, пить. Вода есть и
в моей миске. Но пить из кувшина солиднее. Принцесса
этого не понимает. Ругается. Говорит глупости
о некипячёной воде. Глисты будут! Пей кипячёную!
Пей кипячёную! Кипячёная противная.

Я залез на диван, попил, устроился поудобнее и
стал думать. «Думать, — говорит Принцесса, — полезно». Не замечал.

К маме она, конечно, не поедет. Мы не поедем.
Мама у нас — центровая, а мамин молодой муж не
выносит собачьей шерсти. Ну, много, скажите,
шерсти от гладкошёрстной таксы? Молодой хер
обязательно найдёт где-нибудь волосок и понесёт
его выкидывать, как флаг в руке. Церемониальным
шагом, и чтобы все видели. Если он находит такой
волосок у себя в тарелке, Принцесса вскакивает
из-за стола, хватает меня под мышку, и мы мчимся
прочь. Я думаю, что он кладёт его туда специально.
Находит же где-то, гад, из маминой шубы, наверное,
выдёргивает. Нет, у мамы мы не нужны.

А где мы нужны? Наш собственный супруг тоже
всё чаще пьёт на стороне. Раньше у нас была своя
жилплощадь, а теперь — вот эта большая квартира,
и мы, а также наш супруг, все трое, вечно путаемся
друг у друга под ногами.

Первым делом радикально встал вопрос о
спальне. В спальне на бескрайней, как родина,
кровати спит наш супруг, а мы спим в кабинете
на диване. Даже если бы я был вдвое упитаннее,
чем есть, то не занимал бы в постели столько места,
как ему кажется. Втрое упитаннее. Вчетверо.
Да хоть бы был бульдогом! На этой кровати слону
не тесно.

Стоило разместиться по разным комнатам, как
в квартире стало не протолкнуться. Если мы возвращались
с прогулки и шли мыть лапы, в ванной
брился наш супруг. Если наш супруг читал на кухне
газету, мы приходили туда слушать радио. Когда
Принцесса говорила: «Здесь, в конце концов, не
коммунальная квартира», он отвечал: «Вот именно,
в коммунальной квартире у меня было бы больше
прав, чем у твоей шавки». И как-то, уж не знаю
как, разговоры превратились в вопли, шутки — в издёвки,
пространства — в тупики, а семейная жизнь
всем встала поперёк жопы.

Наш хахаль говорит, что это в порядке вещей:
мрачный вид и неряшливая одежда — симптомы
семейного счастья. Говорит и скалится, зубы демонстрирует. А зубы все целы, хотя он постоянно
нарывается: то он бьёт, то его. Это не кинокритик,
это Рэмбо какой-то. Мы с ним и познакомились
при мордобое: наш тогда будущий хахаль наводил
справедливость в автобусе, в котором мы ехали от
мамы после очередной взбучки.

И вот, едва мы вошли, я почуял, что там беспокойно
— такой злобой воняло, сильнее обычного, — но
орать начали позже, зато сразу с подвыванием. Тётка-
кондуктор пыталась их остановить, Принцесса
зажимала меня под мышкой и проталкивалась к
выходу, пассажиры, не осмелившиеся лаять в полный
голос, потихоньку шипели, почему-то и в мой
адрес тоже — кого я там мог испачкать, я чистый,
блох нет, — и Принцесса тоже прошипела кому-то
из шипевших «цыц», и в эту минуту один грязнюка
в шапочке сказал кондуктору, что он вообще всех
здесь имел, её первую, а дальше так матерно, что я
не понял. Я ж не виртуоз.

Тогда высокий парень (он-то молчал и сторонился)
ка-а-а-к ему хряснет! Кулаком! В верх живота!
Грязнюка одновременно упал и заткнулся, а парень
ухмыльнулся так лениво, не стал ничего говорить,
не стал даже плечи особо расправлять — а плечи,
я сразу заметил, были широкие, и футболка на
теле сидела рельефно. И Принцесса посмотрела
на него так, как смотрит на новые туфли, когда решила
их купить и остаются только формальности
типа денег, а туфли уже, можно сказать, на ногах
или лежат в нашем шкафу в коробке — а я сижу на
примерочном коврике, но уже тоже знаю, что этим
английским производством мне при случае наподдадут.
Так и хахаль всё понял и вышел из автобуса
вместе с нами, хотя, наверное, в тот момент ещё не
разобрался, хочет ли этого. Да кто его спрашивал.
Мы-то точно не спросили.

И тут хлопает входная дверь, а Принцесса врывается
ко мне на кухню и вопит: «Ну и проваливай!
Скотина! Нет, Корень, ты посмотри на него! Сироп
от кашля вместо крови! Фурацилина раствор!
Корней! Я с кем разговариваю?! Хоть моргни, если
бессловесный!»

Это твоё счастье, дура, что я бессловесный.

Я — Корней. У меня и в паспорте написано: Корней.
Без отчества, хотя я не безродный, и прародители
мои были с медалями, что удостоверено.
Принцесса иногда зовёт меня Корней Иванович,
но это говорится по недомыслию или злобе, потому
что наш с Принцессой покойный папа был
Алексей, и мы с ней, следовательно, Алексеевна и
Алексеевич. А если звать меня по прародителям,
то откуда иваны среди родовитых такс? Разве что
джон затесался.

Ничего, Корней так Корней. (В просторечии
Корень, Кореш.) Вот у нашего завкафедрой ротвейлер
— Кулёк. Принцесса спрашивает: «Откуда
такое странное имя?» — «Ничего странного. Мы
его Кул назвали — понимаешь, be cool, всё такое.
А это — уменьшительно-ласкательная форма. И на
слух роднее». А ротвейлер сидит тут же, и вид у
него, словно мордой в чужое дерьмо окунули.

И вот, когда Принцесса успокоилась (на меня-то
какой интерес кричать?) и мы выпили пива и прилегли
отдышаться, Принцесса сказала: «Посмотрим». Годы и годы я вертел головой — туда смотрел,
сюда смотрел, — но ничего особенного не видел,
пока не научился понимать, что смотреть предлагается
в будущее. Я этого не умею.

Шизофреник

Я не то чтобы слепой, но не люблю смотреть. Точнее,
не люблю видеть. Никогда не знаешь, что
именно бросится в глаза (выражение-то какое:
«бросится»! так и представляешь прицельно брошенные
камень, бутылку, кусок стекла, можно ещё
поразмыслить, кто их бросил, откуда, зачем — если,
конечно, захочется спрашивать «зачем» и это на
тот момент будет иметь какое-либо значение), да,
простите, — что именно бросится в глаза, особенно
когда не ждёшь ничего хорошего. На прошлой неделе,
например, я не остерёгся и увидел раздавленную
крысу. Как её так раздавило, просто раскатало
по асфальту в платочек, я уже потом, когда подумал
(да и вообще, к вопросу о слове «бросится», захочешь
ли размышлять, лёжа на носилках «скорой
помощи», которая в таких случаях приезжает не
сразу, так что придётся сперва полежать на дороге
или газоне, не знаю, как оно влияет на размышления,
может, даже способствует), простите, когда
подумал и сопоставил, то пришёл к выводу, что это
именно крыса, не кошка, нет.

Я ведь почти не выхожу: за пенсией, за продуктами.
Да, получаю пенсию. Да, по инвалидности.
Ещё вопросы? Нет, руки-ноги у меня целы. Не скажу.
Скажу, конечно, но не сейчас.

Значит, не люблю смотреть и видеть. (Забыл
сказать о телевизоре. Что о нём нужно сказать? Телевизора
у меня нет. Это, конечно, тоже информация;
сказать: «у меня нет телевизора» — почти так
же много, как сказать, какие программы обычно
смотришь по телевизору, если он есть, почти так
же. Если не больше.)

Я слушаю: во-первых, радио, во-вторых, голоса
на улице и ещё кое-что: голоса по телефону. Нетнет,
сам я не разговариваю, и они даже не знают,
что, пока они говорят, я там тоже есть. Я знаю один
специальный тайный номер, по которому можно
выйти в эфир. Когда-то очень, очень давно, у меня
тогда ещё не было инвалидности и тех страхов, которые
есть сейчас, это так и называлось: «выйти в
эфир». Вы звонили по секретному номеру, и отвечал
не гудок, а пустота, и в эту пустоту все выкрикивали
свои имена, номера телефонов, желания и
всё, что кто-либо хотел и успевал о себе крикнуть,
и можно было договориться о встрече или созвониться
после, уже по обычному номеру, а потом всё
это исчезло, и в секретном номере не стало смысла,
потому что и эфира не стало.

И только совсем недавно (а ведь прошло столько
лет, и мне ни разу не пришло в голову, что это
огромное пространство, эфир, никуда не делось,
просто не могло деться, потому что если вещи и
всё такое исчезают, то есть на их месте теперь
ничего нет, то пустота исчезнуть не может, ведь
в таком виде — чтобы она могла исчезнуть — её нет
с самого начала), да, простите, совсем недавно я
придумывал и набирал разные номера и неожиданно
услышал пустоту и разговор в пустоте,
и я поглядел, какой номер горит у меня на определителе,
и стал звонить туда и слушать чужие разговоры,
хотя если это и был эфир, то всё равно
не тот.

И каждый раз это были другие люди, и иногда
я сожалел о ком-то, кто мне понравился, сожалел
о голосе, который я больше никогда не услышу и
буду помнить всегда, всегда.

Люди запоминают так: вот человек с протезом,
человек без зубов, одноглазый, лысый, с бородавкой
в углу рта, что-нибудь ещё. По таким же приметам
я узнаю голоса: одноглазый голос, голос
со вставной челюстью, голоса со шрамами и бородавками.
Вам смешно? Есть голоса скрипучие,
низкие, высокие (это понятно), но также и жирные,
худые, с потными руками, с дурным запахом,
некоторые пугали меня так, что я тут же клал
трубку. Я не хочу сказать, что они говорили о чёмто
страшном: ругались, или замышляли убийство,
или что-то требовали, или выясняли, что кто
кому должен. Они были страшные сами по себе,
особенно некоторые женские, хотя это и нелегко
объяснить.

Эти два голоса мне понравились сразу. Красивые
голоса, уверенно низкие — хотя один звучал
сварливо, а в другом, дружелюбном и ровном, мне
почудились (но когда я говорю «почудилось», я говорю
о тоскливом и тяжком чувстве уверенности,
которое сминает, давит, душит любые сомнения,
так что если на поверхности тебе и кажется, что
мелькнувшее ощущение может быть правдивым,
а может — ложным, то в глубине души ты знаешь,
что ни о каких «кажется» речь не идёт), да, простите,
почудились интонации хорошо взнузданных
презрения и гнева, затаённой, готовой ждать
всю жизнь ненависти. И было и в том и в другом
(с поправкой на «почудилось») что-то успокаивающее
— возможно, потому, что они говорили об отвлечённых
вещах.

— Чтобы быть счастливым, человек должен быть
либо безмозглым, либо бессердечным.

— А если и то и другое?

— У этих жизнь такая же ядовитая, как и у тех,
кто наделён и умом, и сердцем. Только по-другому.
Они помолчали, потом (сварливый спросил:
«Виктор, зачем ты подписал эту лажу?») заговорили
о политике.

— Ты придаёшь общественно-политической жизни
несоразмерно большое значение, — сказал сварливый.

— Сказать, что без советской власти не было
бы Платонова — то же самое, что сказать, что без
Наполеона не было бы Байрона.

— Разумеется, не было бы.

— А куда бы он, интересно, делся?

Опять оба замолчали.

— Простите, что вмешиваюсь, — обмирая, сказал
я, — но был бы Наполеон, если бы не предстояло
быть Байрону?

Голоса отреагировали по-разному.

— А я о чём? — обрадованно сказал сварливый.

— А вы кто? — сказал дружелюбный (уже не дружелюбный)
и тут же набух подозрением. — Вы что,
подслушиваете?

— Вы простите, — сказал я, — но вы ведь умными
мыслями обмениваетесь, а не секретами. Секреты
я не подслушиваю, то есть стараюсь не подслушивать,
иногда просто не успеваю не подслушать.
Я хотел бы узнать про Байрона поподробнее, но
вряд ли вы станете продолжать.

Теперь мы молчали все трое.

— Моя фамилия Херасков, — сказал сварливый
голос наконец. — Я знаю, каково это, когда ночью
один и не спится. Я дам вам свой нормальный номер.
Вас как зовут?

— Шизофреник, — сказал я.

Херасков

Всё началось с того, что умер Кристофер Робин.
Да, тот самый — из книжки про Винни-Пуха. Это
было (одну минуту, некролог вклеен в мой ежедневник
за 1996 год, что ни о чём, учитывая специфику
моих ежедневников, не говорит) в 1995-м или 96-м
году, в общем, довольно давно. Не в том дело, что
эта смерть меня потрясла (с чего бы?), но я стал обращать
на некрологи внимание, вырезать… собирать
практически коллекцию. (И тогда же перечёл
«Винни-Пуха», чтобы убедиться, что мальчик и все
остальные на своих местах — и всё в порядке.)

И вот десять лет прошло. Другие ежедневники
за другие годы: Никулин, Вицин, Артур Миллер.
Михаил Девятаев (Герой Советского Союза, лётчик,
сбежавший из фашистского концлагеря на
двухмоторном бомбардировщике «Хейнкель-111»).
Лолита Торрес. (В результате прекращения сердечно-
дыхательной деятельности.) Английская
королева-мать. (На сто втором году жизни.) ХансГеорг
Гадамер, сто два года полных. (Умер Гегель
XX века, написали газеты.) Д. Версаче. (Убит.)
Грегори Пек. Роберт Палмер. Астрид Линдгрен.
Всеволод Абдулов. (Друг Высоцкого.) Академик
А. М. Панченко. (Этого я знал лично.) Доктор Ватсон
(В. Соломин) и, через пару лет, инспектор Лестрейд
(Б. Брондуков, в нищете и забвении где-то
на Украине). Александр Володин. Доктор Хайдер.
(Тот, который двадцать лет назад голодал у ворот
Белого дома, борясь с американской военщиной.)
Лени Рифеншталь. Куда-то делся некролог Пиночета.
(Неужели еще жив?) Кен Кизи. (Помню, как
удивился, раскрыв газету. Я-то думал, он помер
давным-давно.) С. Аверинцев. (Скончался в Вене.)
Рейган, Марлон Брандо. (Один за другим, летом
2004 года.) Ясир Арафат. (Что написать в скобках?)
Хантер Томпсон. (Самоубийство.) Фаулз. М. Л. Гаспаров.
Я плакал, когда узнал про Гаспарова. Потом
плакал, когда узнал про Зиновьева. А потом понял,
что плакать больше не над кем. Когда помер Ельцин,
я предпочёл не реагировать.

Купить книгу на Озоне